Предложения в которых упоминается "ивановский"
Сами по себе однокорневые конструкции столь же стандартны, как и антиномические, но в ивановской поэзии они маркированы особо, и это также известный факт.
Между двумя этими категориями имеется и то сходство, что «образ», как и «событие», был в ивановской концепции понятием с двойным дном.
Как и ранее, при обсуждении данной темы будет вестись сопоставление ивановской позиции с имяславием.
Вкратце суть этой двойственной по знаку рецепции ивановских идей состоит в следующем.
Идея предикативности входит в сердцевину ивановской символической философии языка, облачаясь в самые разнообразные языковые одежды.
Произошедшие в этом ивановском городе события, стали поводом к началу новых гонений.
Стрельба идёт во всю ивановскую.
Стихотворения он учил вслух, на всю ивановскую и, выучив с грехом пополам две строчки, считал своим долгом пересказать их каждому, кто был дома.
И приключился скандал в благородном семействе на всю ивановскую!
Однако бесконечный спор ивановских героев-идеологов несостоятелен, они не верят сами себе и сами себе не интересны, а если начинают верить — становятся гнусны.
Именно женщины во время сбора ивановских цветов и трав стали петь особые купальские песни, убеждённые в том, что без этого своеобразного обряда собранные растения лишались целебной силы, даже если их освятить в церкви.
Прямо сказать, массовыми товарами из всего этого были только хлопок, из которого делали знаменитый ивановский ситец, и постепенно проникавший не только в городской, но и крестьянский быт — чай.
Ничего не писалось про «ивановский бунт» и в последующие шесть десятилетий.
Нельзя не заметить, что избранный в последней работе феноменологический ракурс и расширение концептуального контекста привели к частичным терминологическим смещениям относительно сложившегося ранее языка описания и интерпретации ивановских, бахтинских и лосевских текстов; тем не менее в основе всех разделов книги лежит единая — уточняющаяся, развивающаяся и далёкая от завершения — идея.
Возможно ли в таком случае принять то простое решение, что, мол, только обычное и известное ивановское нежелание прямо высказываться по «последним» догматическим вопросам лежало в основе его неупоминания имяславия, к которому он тем не менее склонялся?
Прежде чем приступить, однако, к подробному обсуждению этой и связанных с ней других проблем, оговорим, что всё сказанное ниже будет иметь отношение только к сугубо интеллектуальным концептам, усматриваемым в рамках ивановского символизма и имяславия — вне всякой связи с вопросом о возможности реального воплощения всех рассматриваемых идей на практике.
Языковая специфика этого особого, выполняющего схожую с именованием функцию, но именованием не являющегося лингвосемантического процесса и составляет ядро и загадку ивановского типа символизма.
Логика сопоставления очевидно привела нас к главному ивановскому понятию символа в его, как это уже становится ясным, непростых отношениях с имяславским именем.
Символ отождествлялся в своей идее с именем, и хотя речь, конечно, не шла в имяславии об их полном или сколь бы то ни было просто понимаемом тождестве (имяславие имело разветвлённую и даже разнствующую по версиям интеллектуальную структуру платонического образца, ко многим ответвлениям которой безболезненно могли подключиться многие другие ивановские идеи), тенденция была именно такова: истолковать саму связь сущности и явления, трансцендентного и имманентного, идеального и реального, символизируемого и символа как именование.
Константа, основывающаяся на фундаментальном противопоставлении: имя объективирует свой референт (или денотат), ивановский символ — принципиально нет.
За ивановскими символами имеется некий «prius», по отношению к которому они оказываются вторичной языковой проекцией.
Главная в нашем контексте ивановская словесная и смысловая транскрипция темы предикативности звучит как проблема соотношения символа и мифа.
Если в имяславии идея взаимообратимости мифа и имени «победила» за счёт перенесения источника этой взаимообратимости в трансцендентную сферу, то ивановская мысль пошла по другому пути.
Возможно также, что именно из-за ивановской стратегии умолчания по отношению к имяславию этот перелом отразился в издаваемых текстах в несколько сглаженной форме — по преимуществу в виде новых формулировок старых тем и почти без всякой активной акцентировки вводимых изменений, хотя, конечно, «новизна» схватывалась знакомыми с предшествующими ивановскими текстами сразу же.
Соотношение настойчиво воспроизводимых констант с «текущими» изменениями в других компонентах ивановской формулы мифа даёт поэтому возможность уточнить сюжет диалога с имяславием и его финал, то есть как бы высвечивает имеющийся здесь архетипический диссонанс на фоне реальной и с обеих сторон демонстрируемой общности исходной парадигмы.
Однако впоследствии именно эта «антиномия» сыграла роль одновременно синтезирующего и разводящего ивановскую и имяславскую позиции критерия.
Субъект и предикат находятся, следовательно, в равных отношениях с символизируемым «предметом» — таково специфически ивановское решение темы.
Более того, оригинальность ивановской идеи и в том, что он считал такое «одновременное» выполнение субъектом и предикатом их одинаковой функции условием осуществления мифологического (не именующего) типа референции.
Если мистическое узрение признаётся опытом, а его языковая проекция — апостериорной, что свойственно ивановской позиции, то, следовательно, сам опыт понимается как не имеющий в своей сущностной глубине языковой природы и даже языковой «составляющей».
Однако и без перечня такого рода причин уже достаточно очевидно, что требование к ивановской концепции (так и не признавшей возведение символа в как бы верховный сан имени) сменить символ на его «законном», с точки зрения этой концепции, месте именем невыполнимо, ибо «иноконцептуально».
Интереснее, конечно, разгадать внутренний смысл этого уступчивого ивановского словоупотребления.
Здесь также важен контекст всего ивановского исследования в целом.
Ивановский символизм и имяславие близки в том смысле, что по своему «лингвистическому пафосу» они являлись апологией референции, причём в обеих концепциях референция понималась в её модифицированно-расширенном, вбирающем в себя предикативность смысле (в то время, как большинство вновь формировавшихся тогда концепций были нацелены на саму предикативность или прагматику и склонялись к почти полной дискредитации имён из-за, по большей части, маячивших за ними и нуждающихся, с этой точки зрения, в ниспровержении «метафизических сущностей», а — в перспективе — и к дискредитации референции в целом, то есть двигались по направлению к абсолютной конвенциональности).
Итак, ивановский символ — принципиально не имя, но это только «половинка» лингвистического смысла проблемы символа.
Имеется в виду достаточно загадочная история с толкованием ивановского символа как метафоры.
Что же могло значить, в так акцентированных координатах, возможное ивановское понимание символа как метафоры?
Казалось бы, сходства с ивановским пониманием мифа очевидны.
Непосредственно лингвистическая интерпретация обновлённого ивановского понимания референцирующих и предицирующих механизмов языка, к которой мы и переходим, позволяет точнее понять и конкретно языковые, и — в перспективе — метафизические причины ивановского отказа отождествлять символ как с именем в его имяславском понимании, так и с метафорой.
Но «оказывалось» оно таковым преднамеренно — по той причине, что переосмысление, более того, своего рода «сглаживание» предполагаемого в лингвистике принципиального функционально-смыслового противопоставления референции и предикации, отвечает, на наш взгляд, главной тенденции ивановской мысли, что и станет основной темой предлагаемой ниже уже собственно лингвистической интерпретации ивановского типа символизма.
Собственно, статья достигнет своей цели, если удастся — хотя бы предварительно — лингвистически связать все эти традиционно иначе соотносимые категории таким образом, чтобы отразить тем самым специфику ивановской позиции.
Можно, следовательно, полагать, что ивановский символ — это не «чужое» имя (не «метонимия», ведь «собственное» имя, которое можно было бы метонимически заменить, в данном случае отсутствует) и не имя вообще, а совокупность плавающих, снятых с объективированных «гнёзд» предикатов.
Следует, видимо, полагать, что по «свёрнутому» (имманентизированному) в нём языковому механизму ивановский символ — это безобразная объективация предиката.
Однако, в случае ивановского символа вообще нельзя говорить об уподоблении в обычном смысле речевых тропов, ибо здесь лингвистически отсутствует один из членов уподобления — первоначальный «хозяин» обобществлённого предиката, причём отсутствует не только его имя, но и его образ.
Строго говоря, относительно изолированно рассматриваемого (не изнутри мифологического суждения) ивановского словесного символа невозможно даже однозначно определить вектор направленности уподобления по предикату: от тайного к розе или обратно.
Вторичный характер несомого символом предиката не означает, в координатах ивановского реалистического символизма, его субъективности.
Об особом ивановском понимании образности и трансцендентно-имманентной природы символических референтов ниже ещё будет говориться специально.
На выбор розы в качестве искомого символа влияет в ивановском символизме в том числе и эта далевая тактильная образность предиката «нежный» по отношению к розе.
Метафизическая причина очевидна: ознаменование символического референта через чувственно данное явление относится к постулатам ивановского типа символизма.
Имеет ли этот метафизический план ивановского символизма отражение в его языковой стратегии?
Если, как мы утверждаем — да, то, следовательно, возможно сформулировать и собственно языковую причину ивановского отказа использовать в качестве символа «простую» субстантивацию предиката.