Глава вторая
Воспоминания о детстве и юности Лины Кодина
Впервые встретившись с Линой Кодина на концерте Прокофьева в конце 1918 года в Карнеги-Холл, мы провели с ней два года и прежде чем перейти к дальнейшим событиям её жизни, заглянем в её начало.
Святослав Прокофьев записал сведения о родителях Лины Ивановны с её слов в 1988 году, за два месяца до смерти матери в Боннской больнице. Этот рассказ публиковался и был повторен с некоторыми подробностями в беседе со мной.
11 июня 2006 года в Париже Святослав Прокофьев рассказывал мне, что маму оскорбило то, что было напечатано и подано как её воспоминания. Она до конца жизни хотела написать впротивовес им новые, настоящие. Она даже начала работать над ними, завела картотеку, записывала, что вспомнится, мысли, события.
– Как они были составлены, – по темам?
– Да нет, в элементарном хронологическом порядке, но дальше она никак не могла работать: картотека есть, кассеты есть, а для того, чтобы из этого что-то сделать, настоящей трудоспособности уже не хватало. Ей очень хотелось, конечно, чтобы наконец-то стало известно, как всё было на самом деле. Она в России уже занялась этим, завела массу книжечек, тетрадочек, блокнотов.
Ею владела генеральная идея написать ответ на ерунду, которая была опубликована. Она была очень расстроена, ведь половину оттуда выкинули. Крупный партийный чиновник от музыки сказал, что это «как воспоминания светской дамы». Всё личное было убрано. Если бы не такая их жизнь, что одно только перечисление событий уже очень интересно, то вообще не нашли бы что печатать.
– Какая печаль, что Сергей Сергеевич перестал вести дневник, – я отвлекаюсь на минуту от темы разговора.
– Ну и правильно сделал. Он возвратился с настолько открытым сердцем, что трудно даже вообразить, каково ему пришлось, когда он увидел, что жизнь оказалась совершенно другой.
– Всё-таки, почему Лина Ивановна его поддержала?
– От чрезмерной любви. Она чувствовала, что ему очень хотелось в Россию, и пошла на это ради него.
Кроме последовательного рассказа Святослава Сергеевича, существуют расшифрованные и переведённые автором с английского языка плёнки бесед с Линой Ивановной, касающиеся ВСЕХ периодов её жизни, они отрывочны, это разговор, иногда прерываемый спорами, это фрагменты. Но все слова принадлежат ей, живой, с её характером, острословием, прямотой, даже раздражительностью. Они очень дороги нам. Потому пусть не удивится читатель некоторой разноголосице в изложении: это не было написано, это было сказано. Журналистам нелегко приходилось в работе с Линой Ивановной. Ей было уже много лет, порой изменяла память. Но я думаю, что трудности лежали не столько в её нелогичности или провалах в памяти, сколько в неумении выслушивать непредубеждённо, не перебивая, «не ведя за собой», не находясь во власти предвзятой идеи: вот женщина – кладезь высших культурных достижений двадцатого века. Надо было бы молча слушать и мотать на ус. Лина Ивановна говорит о том, что помнит, хочет, считает нужным, и хотя её воспоминания не обогатят нас хронологическими открытиями, но, как и всё, что делала Лина Ивановна, они наполнены жизнью.
Сергей Святославович Прокофьев передал из семейного архива документ, написанный на испанском языке Линой Прокофьевой:
Lina Prokofieff
Naci en Madrid el 21 de Octubre 1897, calle Dona Barbara Braganza numero cuatro.
El nacimiento fue regisytado el mismo dia por mi padre Don Juan Codina y Llubera natural de Barcelona, y tres testigos.
El numero de este documento es 630, 766, 439 46.
Mi padre Don Juan Codina y Llubera, como su madre Dona Isabela Llubera y Codina, los dos espanoles, nacidos en Barcelona.
El ultimo pasaporte espanol que yo tenia me dieron en Milano, Italia, el 18 de Marzo 1923. En esta ciudad yo estudiava el canto.
El 29 de Setiembre 1923, en Ettal, Alemania Federal, me case con el compositor ruso Sergei Prokofieff.
(…)
Лина Прокофьева
Я родилась в Мадриде 21 октября 1897 года, улица Дона Барбара Браганса, номер четыре.
Рождение было зарегистрировано в тот же день моим отцом Доном Хуаном Кодина и Любера родом из Барселоны, в присутствии трёх свидетелей. Номер документа 630 766 43946.
Мой отец Дон Хуан Кодина и Льюбера, как и его мать Дона Изабелла Любера и Кодина, оба испанцы, родились в Барселоне.
Последний испанский паспорт, который у меня был, мне выдали в Милане, в Италии, 18 марта 1923 года. В этом городе я изучала пение.
29 сентября 1923 я вышла замуж за русского композитора Сергея Прокофьева, в Эттале, в Германии…[6].
По рассказу Святослава Сергеевича отец Лины Ивановны Прокофьевой – Хуан Кодина, чистокровный испанец (каталонец), родился в Барселоне 8 октября 1866 года. Сын был наречён Хуаном в честь своего отца. Как артистический псевдоним Лина Кодина взяла девичью фамилию бабушки Любера.
Отец Лины Ивановны учился пению в Италии, в Милане, где познакомился со своей будущей женой Ольгой Владиславовной Немысской, приехавшей из России и тоже учившейся пению. Их встреча произошла в школе при оперном театре Ла Скала.
Лина рассказывает:
«Мой отец был испанцем, а точнее сказать, каталонцем. Когда я была в Барселоне, родители бесконечно пререкались по этому поводу. Папа родился в Барселоне, поэтому можно сказать, что он был испанец – каталонец, и ещё какой каталонец! В большинстве случаев он говорил со мной по-каталонски, и это злило мою маму. „Почему ты не говоришь с ней по-испански? Ей никогда не понадобится твой диалект“ – говорила мама, – что в свою очередь вызывало ярость отца: „Каталонский язык – не диалект, это язык. У нас есть своя литература, и раньше мы были огромной империей“. И исторически так оно и было, это ведь всем известно? Каталуния включала большую порцию Испании, Лангдок и часть Прованса – это было мощное королевство.
В папином роду было множество разных моряков, от матросов до капитанов, они все были связаны с морем. Именно в этом корни отцовской семьи.
Это было огромное семейство, а в те времена процветать в таком количестве было трудно, – или на краю нищеты, или если вам принадлежит собственный замок. Я ещё не родилась тогда и никогда не видела семью моего отца, так что это только отрывочные сведения со слов моей мамы. Она говорила так: „О, я их видела однажды, и так как я не была католичкой, они стали называть меня ‘еретичкой’, и поэтому я больше к ним не вернулась, я их никогда с тех пор не видела“.
В семье было шестеро сыновей, но родители мечтали о девочке, и их мечта сбылась, – родилась моя тётя Изабелла. Наверное, она видела меня, когда я родилась в Испании, но мы уехали оттуда, и я побывала там снова совсем недавно. Я не знаю точно, в какие страны отправились родители, оставив Испанию. У мамы были друзья в России, в Санкт-Петербурге и в Москве. Они навещали их. Я была тогда крошкой.
В Испании я бывала очень редко. Каждый раз, когда я собирадась ехать туда с Сергеем, что-то мешало мне. В последний раз я ждала второго сына.
Может быть, мой отец был единственным человеком во всей семье с артистической профессией.
Папа стал музыкантом, хотя начинал как бизнесмен. Но он не смог стать бизнесменом, потому что для этого был чересчур артистом. Я знала его как артиста.
Он не только пел, но и сочинял лирические песни с национальным колоритом. В детстве у него был исключительный голос, высокое сопрано. В Барселонском Соборе он солировал в церковном хоре, и люди приезжали издалека, чтобы послушать его соло. Он также умел играть, как это обычно бывает у музыкантов, но пианистом не стал.
В ранней юности папа отправился в Италию учиться пению, потому что в те времена Италия была единственным местом для этого. Именно там он и встретил маму.
По происхождению мама была наполовину француженкой (со стороны матери), наполовину полькой. Мамина мама, урождённая Верле, происходит из Дубс (Doubs), в Эльзасе, и поэтому, не знаю точно откуда, но во мне есть капля немецкой крови. Мой дедушка был поляк знатного старинного рода, исторически известного. Мама родилась в России. В свою очередь, решительно воспротивившись воле дедушки она тоже поехала учиться в Италию, потому что обладала исключительно красивым голосом. Мама училась в Италии у знаменитого Ронкони».
По рассказу Святослава родители Лины несколько раз побывали в России, так как в России жили родители Ольги Владиславовны Немысской – Лининой мамы, в дальнейшем ставшей членом семьи Прокофьевых, любящей бабушкой «Мэмэ». В первый приезд Лине был один год.
Отец Лины, Хуан Кодина, пользовался в России успехом и выступал в концертах. Газетные рецензенты даже называли его «выдающимся испанским тенором». Лина рассказывала, что у него был не такой уж сильный голос, но красивого тембра. Выходам на сцену мешал страх перед публикой, который каждый раз приходилось преодолевать.
Сохранилась старая пластинка с записью двух испанских народных песен, которые он пел, аккомпанируя себе на гитаре.
Я была взволнована, когда Святослав Сергеевич дал мне плёнку с записями Хуана Кодины. Я думала о том, насколько изменились времена, – теперь такое пение можно услышать только на пластинках начала двадцатого века, – «старинное», характерное именно для очень популярного в ту пору понятия «тенор», музыкальное, очень «вокальное». Время на секунду остановилось для меня. Было удивительно, что этот тенор был отцом Лины Прокофьевой.
Хуан Кодина носил пышные чёрные усы, и в России его ласково называли Иваном Ивановичем. На первых порах отец Ольги Владиславовны не очень хорошо принял зятя и даже сказал, что лучше выйти замуж за швейцара, чем за певца.
Отец Ольги Владиславовны – Владислав Адальбертович Немысский – польско-литовского происхождения, родился в Вильно, получил юридическое образование, имел чин статского советника и служил в железнодорожном управлении – в конце XIX века в Воронеже, а в начале XX века в Одессе, где он умер в 1905 году вскоре после смерти своей жены, скончавшейся в возрасте 47 лет от рака. Лина Ивановна помнит пространные некрологи с перечислением заслуг В. А. Немысского, опубликованные в одесских газетах, а также торжественные похороны.
О дедушке Лина рассказывает:
«Они вели своё происхождение от польских королей, а те – от литовской Королевы. В сундуке, который я видела в Кракове, лежат документы моего дедушки, удостоверяющие, что это именно так. Поэтому я так боролась за эти сундуки. В Краковской библиотеке я выяснила, что семья принадлежала к знатному старинному роду, но в ней постоянно шли распри, потому что один из дедушек отличался большим свободомыслием, он дал вольную своим крепостным. Остальные члены семьи не могли этого перенести, они поссорились и разделились.
Когда мой дедушка поступил в Санкт-Петербургский университет – в то время Польша уже была частью России – он всегда принимал участие в вольнолюбивых дебатах.
В университете он изучал право, стал судьёй и дослужился до действительного статского советника, кажется, это так называется. Уйдя в отставку, он поселился в Одессе, потому что там был хороший климат. Когда он умер, один из его учеников написал замечательный некролог.
Дедушка был известен своей справедливостью и пользовался всеобщим уважением именно за полную беспристрастность. Он отличался к тому же большой строгостью, но меня обожал, и я могла делать всё, что мне заблагорассудится. Все говорили тогда, что я была очень одарённой и грациозной и должна стать балериной, но, конечно, в те времена в хорошей семье и помышлять нельзя было о том, чтобы отдать девочку в балетную школу.
Моя бабушка была блестящим филологом, литературоведом, она прекрасно писала. Как-то она поехала с друзьями в Россию. Там она встретилась с дедушкой, и вспыхнула любовь с первого взгляда. Мой дедушка был очень красивым, высоким, какие-то его черты сохранились в моём младшем сыне».
Из рассказа Святослава:
«После смерти Владислава Немысского молодые Кодина решили уехать в Америку, где в Нью-Йоркском университете преподавал французский и английский языки брат бабушки Лины Ивановны Каролины Немысской. Он именовался по-американски Charles Wherley (искажённое Verle). Помимо основной работы он много времени уделял развитию „международного языка будущего“ – эсперанто, одним из видных приверженцев которого считался. Несмотря на обещания, дядя мало помог, и средством существования родителей Лины Ивановны стала концертная деятельность, гастроли по Америке, Кубе.
Кажется, с того времени, когда родилась мама, дедушка Хуан пел один. Семья осела в Америке на какое-то время после смерти Немысского в 1905 году, а во Францию они попали позже, в двадцатые годы. Видимо, они переехали туда потому, что мои родители с осени 1923 года стали жить в Париже. Во всяком случае, с самых ранних лет я помню бабушку и дедушку жившими во Франции.
Когда родители отправлялись а гастроли, они отдавали нас с братом на лето бабушке, – папа и мы называли её Мэмэ – которая жила на юге, в маленькой деревушке, Le Cannet.
Дедушка умер, наверное, в 1934–1935 году, бабушка после его смерти переехала в Париж. Жила она более чем скромно. Особенно после переезда нашей семьи в СССР в 1936 году. Кто-то из маминых знакомых посетил её после войны и прислал нам фотографию, которая позволяла судить о том, как ей, вероятно, было трудно».
Лина вспоминает:
«Я очень мало что помню о том времени, когда бывала в России ребёнком. Один раз, когда мне было пять лет, а другой – семь. Меня взяли в магазин покупать пальто. Это было на третьем этаже московского магазина, с которым я снова познакомилась десятилетиями спустя. Мне выбрали пальтишко с пуговицами, на которых были изображены листья и сказали: „Мы получили его из Парижа“. Одну из этих пуговиц я хранила чуть ли не всю жизнь. К пальтишку купили бархатный берет, который очень мне шёл.
Летом дедушка и бабушка жили в суровых горах Кавказа. Дома были примитивного строения и располагались вблизи горных потоков, так как искусственного водоснабжения не было. Ночью я страшно испугалась, услышав вой шакалов, которых отгоняли лаем волкодавы, сторожившие наш дом. Это были свирепые собаки, и в дальнейшем я навидалась их в лагерях.
Там жил пчеловод, и его пчёлы производили самый потрясающий мёд который я пробовала в жизни (обожаю мёд и по сей день). Этот пчеловод учил меня надевать защитную маску, посвятил меня во все особенности жизни пчёл, и я до сих пор помню его рассказы, хотя в ту пору мне было шесть или семь лет. Ещё там жили гуси, много гусей, я трясла перед ними свою игрушечную лопатку и с удовольствием их дразнила. Я передразнивала и их гоготанье. Однажды кто-то закричал, чтобы я поскорее убиралась подобру-поздорову, потому что гуси разозлились и собирались напасть на меня. Я побежала к калитке, и кто-то вовремя подхватил меня и оттащил вглубь двора.
Остальную часть года бабушка и дедушка жили в Одессе. Однажды я разбила яйцо и никак не могла понять, почему этот проступок вызвал столь суровый гнев. „Ты думаешь, что можешь возместить его?“ – спросил дедушка. „Конечно, – ответила я, – завтра пойду на базар с Матрёной, и татары дадут мне яйцо“. На следующий день я отправилась на рынок и отважно попросила продавца дать мне одно яйцо. Он протянул мне его и попросил одну или две копейки. У меня не было денег. „Барышня, – сказал продавец, как же я могу дать вам яйцо, если у вас нет денег? Пожалуйста, верните мне яйцо обратно“. Вернувшись домой, я чувствовала себя совершенно уничтоженной.
– Где яйцо? – спросил дедушка.
– Но я ведь не знала, что мне нужны копейки, – ответила я.
Так я получила небольшой урок. Дедушка обожал одновременно поддразнивать и учить меня уму-разуму. Я была у него единственной и горячо любимой внучкой.
У него была длинная седая борода (он был старомоден) а ля Римский-Корсаков, и я часто сидела у него на коленях и вплетала в неё ленточку. Мама приходила в ужас, но он разрешал мне делать всё на свете. „Дедушка, что мне станцевать для тебя, маленький танец или большой танец?“ „О пожалуйста, маленький танец, потому что и он никогда не кончается. А уж большой вообще неизвестно когда кончится“. Я пела, танцевала, декламировала и показывала всё, что приходило мне в голову – всегда устраивала театр, постоянно играла в театр.
Бабушка тоже сажала меня на колени и учила декламировать „Басни“ Лафонтена. Обычно мы начинали в сумерках, потом темнело, и я чувствовала себя весьма неуютно. Бабушка научила меня не бояться темноты, показывая, как хороши деревья в сумерках. Она прочитала мне также старую сказку о детях, охотившихся за прекрасной бабочкой и поймавших её. Мораль, заключающуюся в этой сказке, я много раз припоминала потом: „Pour vivre heureux, vivons cache's“[7].
Моя тётя, мамина сестра, – полная мамина противоположность: мама – голубоглазая блондинка, а тётя – темноглазая брюнетка. Обе среднего роста. У мамы была красивая фигура, а тётя, личность с сильным характером, была довольно пухленькой и не столько красивой, сколько пикантной».
Папа и мама Лины побывали с гастролями на Кубе, где пробыли недолго, две или три недели. Они испытывали материальные трудности, но никогда не говорили об этом в присутствии дочери. Иногда прибегали даже к тому, чтобы общаться друг с другом с помощью записок. Лина сердилась: «Перестаньте писать, я не слушаю, о чём вы говорите».
Они ездили также и в Европейские страны, но нигде не могли останавливаться надолго, так как Лина была ещё маленькой и считалась избалованной. На время гастролей родители оставляли её иногда в пансионате в Монтрё (во французской Швейцарии).
«В дальнейшем становится трудно жить, если вы избалованы. В России говорили, что я страшно избалована. С другой стороны, когда я оказалась в лагере… нет, я думаю, что я всегда умела приспосабливаться… Я оказалась в лагере сразу после разрыва с мужем и была настолько переполнена своим личным горем, что оно заглушало во мне даже самые тяжёлые лагерные переживания».
«Я не погружалась в страдания. Теперь я гораздо больше страдаю, когда читаю эти ужасные глупые статьи, которые пишут. Если бы я только имела доступ к документальному материалу, который находится теперь в России! Теперь я – единственный человек, который может расшифровать уменьшительные имена в письмах и определить, кого Прокофьев имел в виду, не называя по имени, в описываемых событиях.
Совершенно непростительно, что они не интересовались в России моими знаниями о его жизни».
«Я хорошо училась и приносила хорошие оценки. Когда я закончила школу, у нас в аттестате на первом месте значилось шитьё, мы должны были научиться сшить себе платье, наше выпускное платье, и я оказалась одной из немногих, кто сделал это хорошо, по очень простой выкройке. Мама ничего в шитье не смыслила и не могла мне помочь ни в чём. Платье было с облегающим верхом и такой же юбкой, а блузка – с пышными рукавами, так что это в самом деле было просто. Но для меня это было событие, и я надела платье на выпускной бал. Мы очень хорошо танцевали Менуэт Моцарта, в двух парах, под аккомпанемент маленького школьного оркестра. Я помню двух партнёров, один – Уильям Толли, а другой – Ховард Джонс. Толли был настоящим англичанином, а Ховард Джонс очень улыбчивым юношей, которому я, по-моему, нравилась, хоть он этого никак не проявлял, но я чувствовала.
Всё это происходило в Нью-Джерси. Я заканчивала Хай Скул и должна была решить, что я предпочитаю: продолжать учёбу и готовиться к поступлению в университет или начать понемногу работать, может быть, секретаршей у какой-нибудь леди или взять группу детей и учить их французскому языку. Потому что у меня всегда было очень хорошее произношение. Но ничего из этого не осуществилось.
Потом, однако, я нашла некое занятие, наши друзья, близкие с Рахманиновым, предложили мне секретарскую работу. Через Рахманинова мы подружились с его секретарём, который на самом деле был директором какой-то русской организации – не советской, а дореволюционной. Кажется, назывался Центросоюз, нечто вроде кооперации, а я говорила на обоих языках и могла оказаться им полезной. Но кончилось всё тем, что мама сказала мне: „Ты должна быть лучше подготовлена к жизни. Надо не только поступить в вечернюю школу (что я и сделала), и продолжить обучение, но и освоить какое-нибудь ремесло, профессию“.
Нам становилось труднее жить, росла неуверенность в завтрашнем дне, люди вокруг боялись, что не смогут заработать себе на пропитание. Нужно было иметь в руках специальность, независимо от того, выйдете вы замуж или нет, в любом случае надо всегда иметь возможность сохранять независимость.
Я поступила в школу бизнеса; именно там я научилась стенографировать и печатать на машинке. Стенографию я забыла, пользуюсь ею только иногда в своих записях.
Я, конечно же, училась петь и, само собой разумеется, давала уроки пения сама».
«Всё это происходило незадолго до моего замужества. Может показаться странным, но через долгие десятилетия даже в лагерях я давала уроки пения девушкам, у которых был хороший голос. Когда речь заходит о развлечении, возникают огромные возможности для некоторой независимости даже в этих лагерях».
«В то время существовали особые тенденции в мышлении, произошёл подъём в феминистском движении, шла борьба за независимость женщин, конечно, не до такой степени, как это происходит сейчас, но всё же в известной мере. Моя мама была увлечена феминистским движением. В то же самое время она считала, что женщина должна ухаживать за мужчиной, равно как и принести ему в дар свою девственность».
«Я никогда не работала. Я хотела работать, но без строгого расписания по часам, не механически.
И благодаря нашим друзьям я получила такую работу. Я должна была находиться несколько часов со старой леди, которая приехала из России – революционеркой, но, конечно, не из большевиков. Это была женщина из знатного и богатого рода, принадлежала к землевладельческой аристократии, к одному из двадцати процветающих семейств старой России, пожертвовавших деньги для первой русской революции. Они помогали, но не так-то легко снабдить людей деньгами и продовольствием, потому что чем больше люди получают, тем больше они хотят. Вроде профсоюзов, они всё заграбастали в свои руки, так что капиталисты ничего не могут с ними сделать, они бессильны. Это у меня сложилось такое впечатление, но я не так уж хорошо в этом разбираюсь. В Америке очень трудно решить, к какой партии принадлежать. Русские поняли это, и поэтому у них существует только одна партия, потому что в этом случае вы должны придерживаться одной линии принципов и не можете выбирать, – не из чего.
Я работала с ней отчасти переводчицей, отчасти секретаршей. Это была Брешко-Брешковская[8], польского происхождения, с политической кличкой „Бабушка русской революции“. Одна из основательниц революционного движения. Я видела многих из этих людей, хотя они не проявляли ко мне особого интереса, потому что меня совершенно не интересовала политика. Она скоро уехала. Думаю, она пробыла не больше месяца, но произвела на меня огромное впечатление, потому что была совершенно выдающейся личностью. Она никогда не навязывала мне своих взглядов, но у неё были основательные, прекрасные жизненные принципы. Этими принципами люди должны были бы руководствоваться, это гуманистические основы. Её личность наложила свой отпечаток на меня. Она была первым из моих идеалов. Её семья лишила Брешковскую наследства, которое было огромным. Она принесла свою жизнь в жертву, отказавшись от всего, по праву ей принадлежавшего».
«Наверное, это происходило перед Первой Мировой войной, не позже, потому что потом события понеслись с огромной скоростью. Встреча с Прокофьевым, поездка в Европу и обучение пению, знакомство с его матерью и Этталь, наше бракосочетание, возвращение в Париж и наш ребёнок. События последовали друг за другом как водопад, наплывая друг на друга, перегоняя одно другое».
«Я поехала в Париж с друзьями моей мамы, которые должны были „следить за мной“, к её величайшему облегчению. В Париже им принадлежала квартира на Рю Бассано. Они водили знакомство с массой людей, и я выходила с ними иной раз.
Помню, что когда я покидала дом, мама налила мне стакан молока. Она всегда перекармливала меня, считала, что у меня малокровие. Странные идеи были распространены тогда: мама Сергея тоже постоянно спрашивала меня, какого цвета у Сергея губы, чтобы проверить, нет ли у него анемии. Абсурд! Но в те дни это так не выглядело. В любом случае, я попросила стакан воды, а мама побежала налить мне молока. Стакан опрокинулся на рояль, но мама даже глазом не моргнула.
Я самостоятельно совершила поездку на трансатлантическом судне, чего мама так отчаянно боялась. На борту было несколько музыкантов и других интересных людей. Друзья встретили меня в Гавре.
Это были совершенно необыкновенные люди. Миссис Кларита Дэниэл, урождённая Спенсер, и её подруга, миссис Джули Гарвин, активный член продовольственной программы для Франции во время Первой Мировой Войны. Кларита же – первая американская лётчица. Удивительная женщина, искренняя, добрая, милая; она даже вызывала ревность у мамы, потому что я её очень сильно любила.
Среди друзей, которых я встречала в их доме, был китайский дипломат, который непрестанно звонил и пытался вытащить меня из дома. „Вам нравятся цыгане? – спрашивал он меня, – Я найму какой-нибудь оркестр, чтобы они пели под вашими окнами“. Я отвечала: „Пожалуйста, не надо“».
«Сергей прибыл в Париж весной (5 мая) 1920 года и сказал мне, что скоро приедет его мать. Они не виделись два года. Первым делом он повёл её к специалисту, так как она страдала очень плохим зрением. Профессор Поллок говорил по-русски. Он сказал, что ввиду тяжелой глаукомы необходима операция, иначе ей грозит полная слепота. Доктор Поллок был очень добр и положил её к себе в клинику.
В это время я занималась пением у Фелии Литвин (знаменитая вагнеровская певица и очень хороший педагог), но я ежедневно навещала Марию Григорьевну, она просила меня об этом. Я читала ей вслух почту – в основном от Сергея – и газеты. Можно сказать определённо, что я никогда не делала для своей мамы всего того, что я делала для неё. Она называла меня Линетт. Когда я приходила, она говорила: „Вы сегодня так поздно!“ Я извинялась и обещала побыть подольше на следующий день. Она говорила со мной по-русски. Её французский был абсолютно беглым, но с акцентом».
«Мария Григорьевна много рассказывала мне об отце Сергея и об их прошлом.
У неё были две сестры, не очень состоятельные, но получившие хорошее образование и воспитание. Семья была родом из Санкт-Петербурга. Когда она вышла замуж за отца Сергея, тот как раз только что закончил знаменитую сельскохозяйственную академию в Москве. Его лучший друг, Сонцов, был невероятно богат и владел огромными состояниями в разных частях России. В ходе разорительных для отца Сергея обстоятельств дело кончилось тем, что друг предложил ему управлять своим имением Сонцовка. Прибыль с владения этим имением шла отцу Прокофьева.
Имение оказалось весьма продуктивным. Оно приносило массу сельскохозяйственных товаров; крестьяне отличались зажиточностью и выполняли разную работу, одни были поварами, другие ведали уборкой дома, ухаживали за землёй. Прокофьевы не знали, что такое домашняя работа. В имении была даже часовня и всем преподавали Закон Божий.
Мать Сергея очень много времени посвящала деревенским детям. Так как ближайшая школа была в двадцати пяти верстах оттуда, она сама организовала деревенскую школу и вела начальные классы. Она знала также азы медицины и фармакологию.
Мария Григорьевна много играла на фортепиано, особенно когда ожидала Сергея.
Чрезвычайно энергичная и занятая женщина, она имела в Санкт-Петербурге прямую связь с Биржей, делала инвестиции, что по тем временам было величайшей редкостью.
Вот пример её энергии:
Как-то раз после одного из концертов Сергея в Париже (это было в мае 1926 года) к нему подошла женщина и сказала: „Я – Луиза Роблен“. Он взволнованно позвал меня: „Пташка!“ (это было моё уменьшительное имя): „Это Луиза Роблен, которая приехала в Сонцовку, когда мне было семь лет, а ей семнадцать“.
Мы стали часто видеться, и я выяснила много интересного о семье Сергея.
Луиза была юной девушкой, представительницей среднего класса во Франции, дочерью ветерана Франко-Прусской войны. Семья оказалась без гроша, и Луиза отправилась в Польшу на поиски работы. Мать Сергея хотела, чтобы в доме появилась француженка, – с ними уже жила немка, и Сергей понемногу начинал осваивать немецкий. Мария Григорьевна отправилась из Сонцовки в Варшаву на запряжённой лошадьми коляске за этой девушкой.
Девушка сначала боялась ехать так далеко, но мать Сергея сказала: „Мадемуазель, я научу Вас верховой езде и игре на фортепиано; и мой маленький сын очень симпатичный и талантливый“. Так что обратно они вернулись вдвоём.
Луиза рассказывала мне почти в тех же словах, в каких позднее описывал в своей книге Сергей, как она добралась до их дома, усталая и голодная, и накинулась на бутерброды с джемом, которые ей предложили. Но джем пах рыбой и был настолько солёным, что у неё на глазах выступили слёзы. Она с усилием проглотила икру, только из вежливости.
Сергей пытался научить её русскому языку по своей книге с картинками, произнося по-русски названия того, что было нарисовано.
Предполагалось, что Луиза будет проводить с ним всё время; но иногда он не слушался. Ему разрешали играть с крестьянскими детьми. Существовала такая странная причуда: передвигаться на ходулях. У Сергея была пара ходуль, и они с Луизой наверняка учились ходить на них.
Луиза должна была неотлучно находиться при нём, когда он уходил из дома, но самой важной её задачей было следить за тем, чтобы он не упал. Он, конечно, иногда падал, и тогда Луиза получала выговор. Мать больше всего беспокоилась за его руки, дрожала над ними.
Сергей был единственным ребёнком – две его сестры умерли в младенчестве, ещё до его рождения, но она не любила говорить на эту тему и говорила только, что у неё есть единственный сын».
«Зрение Марии Григорьевны оставалось очень плохим, она различала только силуэты. Если я покупала какое-нибудь платье, она спрашивала меня, какого оно цвета, потом сколько оно стоит, прибавляя обычно, что надо бережно относиться к заработкам Сергея; я часто отвечала, что это подарок мамы, и зачастую так оно и было. Тем самым я избегала дальнейших расспросов на эту тему. Но всё это было позднее, когда мы уже все вместе жили в Париже.
Летом 1920 года Сергей вместе с Дягилевым работал над „Шутом“ в доме, который снял в Mante-la-jolie, на берегу Сены, недалеко от Парижа.
Там жила мама, бывала кузина Соня, часто приезжали обсуждать спектакль Наталия Гончарова и её муж Ларионов. Сергей и Ларионов оба были большими шутниками, и иногда после репетиции Ларионов рисовал с Сергея смешные наброски. Сергей принимал забавные позы, задирал ногу, а его мама говорила: „Вы не должны позволять себе столь недостойное поведение. Это останется для потомства! Что подумают о вас люди?“
Он, конечно, задирал ногу ещё выше, и мама настолько огорчалась, что покидала комнату. Но это были всего лишь шутки, и они просто поддразнивали её.
Расположенный на берегах Сены, дом был окружён прекрасными лесами. Обыкновенно Сергей провожал меня в Париж, потому что его мама не хотела, чтобы я ездила одна. Мы брали купе первого класса; и однажды перед тем, как поезд отошёл от платформы, он поцеловал меня. Молодёжь, стоявшая по другую сторону рельс немедленно начала кричать „Жених и невеста!“, что меня очень смутило».
«Премьера в Париже состоялась весной 1921 года и вызвала сенсацию. Либретто написано на основе русской народной сказки, – оригинальное название „Сказка про шута, семерых шутов перешутившего“. Поскольку костюмы были особыми и не слишком привычными для танцев, постановка нуждалась в профессиональном танцовщике, помощнике и советчике. Им стал член дягилевской группы Славинский – прекрасный танцовщик. Постановка требовала „деревянных“ механических жестов, наподобие марионеток. В конце концов Славинский стал основным ответственным за постановку.
Сергей использовал темы, который сочинил ещё в 1915 году. Он часто прибегал к такой практике. У него была записная книжка, куда он записывал посещавшие его идеи, и иной раз пользовался какой-нибудь несколько лет спустя.
Публика пришла в некоторое замешательство, так как это было совершенно ново для неё, но у критики, музыкантов, музыкального Парижа балет имел огромный успех.
После спектакля мы довольно большой толпой отправились в ресторан (boite) на Монмартр праздновать премьеру. Пили шампанское, к которому я не привыкла. Я неважно почувствовала себя и отправилась в кабинет для дам; и потом я совершенно отчётливо запомнила, что кто-то стянул у меня с запястья часы. Это был подарок мамы, и поэтому я очень расстроилась. Мне казалось, что это сделала Гончарова. Так или иначе, но кто-то в дамской комнате оказался воришкой. Я была под парами шампанского, и он воспользовался этим. Вернувшись к столу, я спросила Гончарову, нет ли у неё моих часов. Сначала все удивились, но когда я объяснила, что случилось, посыпались шутки, стало понятно, что меня обокрали. Но нам было неприятно, и Сергей на следующий же день купил мне другие часы».
«Летом 1921 года Сергей снял дачу „Ле Рошле“ (Les Rochlets) в St. Brevin-les-pins, по нижнему течению Луары в Бретани, и пригласил меня приехать. Там он должен был очень много сочинять и заниматься и хотел, чтобы я составила компанию его маме и следила за хозяйством. К этому времени я уже и сама жила в Париже. Дэниэлз и миссис Гарвин вернулись в Америку. Все разъезжались на каникулы, и я приняла это приглашение. Мать Сергея очень хотела, чтобы я присоединилась к ним, так как мы уже стали хорошими друзьями.
В то лето мы с Сергеем решили, что моим сценическим псевдонимом будет фамилия бабушки „Любера“, но в дальнейшем оказалось, что мне больше нравилось быть Линой Прокофьевой, и я пользовалась псевдонимом редко.
Недалеко от нас в другой деревушке в Бретани жил поэт Константин Бальмонт с семьёй. Сергей заканчивал свой Третий Фортепианный концерт, работая на ужасном пианино. Однажды Бальмонт прошёл через комнату, в которой играл Сергей, и впечатление, произведённое на него музыкой, было таким сильным, что он написал стихотворение – два четверостишия, очень выразительных и ярких. Бальмонт занимал важное место в Российской поэзии, но в СССР он был persona non grata. Поэтому его стихотворение, посвящённое Третьему фортепианному концерту, никогда не было напечатано. Бальмонт читал свои стихи нараспев, закинув назад голову, они нравились Сергею, и он написал пять романсов на его стихи.
Я всегда слушала, когда Сергей сочинял, и во мне до сих пор сохранилось огромная любовь к композиторскому процессу. Это очень трудно объяснить. Он оказывался в другом мире, когда сочинял музыку; и живя рядом с ним, я чувствовала себя так, словно попала с ним вместе в этот мир.
Эффект, который производил на меня этот процесс, приносил мне почти физически ощутимое удовлетворение. Вы отрывались от земли и всех её проблем, вы оказывались в „вечности“, – не знаю, как выразиться точнее. В этом заключено нечто гораздо большее, чем может себе представить большинство людей. Думаю, что причина необыкновенной близости между Сергеем и мной, особенно в то время, крылась в том, что я чувствовала частичку того, что чувствовал он сам. Я с самого начала понимала то, чего не понимала тогдашняя публика.
Позднее, в Мюнхене, когда он сделал мне предложение, то спросил, не боюсь ли я выйти замуж за бедного неизвестного композитора; я не могла понять, что он имеет в виду. Я никогда не задумывалась о материальной стороне и была удивлена постановкой вопроса. Конечно, мы прошли через трудные времена. Однажды нам помогли мои друзья, благодаря которым я получила возможность лечь в великолепную клинику, где должен был родиться мой старший сын, и снова туда же, когда рождался второй сын.
Сергей часто отлучался из St.Brevin-les-pins. И кто-то должен был оставаться с его матерью. Так, незаметно, я всё более глубоко становилась частью жизни и его самого, и его семьи».
«Когда я только познакомилась с Сергеем Прокофьевым, я уже занималась пением с мамой, – она, как я уже говорила, училась у Джорджо Ронкони, написавшего знаменитый том Вокализов. Он был тогда уже очень стар и брал совсем мало студентов. У моей мамы был удивительно красивый тембр, блестящий голос; Ронкони оценил это и давал ей уроки».
«Моим первым педагогом была Фелия Литвин, прославившаяся исполнением ролей в вагнеровских операх; вторая – Эмма Кальве, великая Кармен.
Литвин не только великолепно преподавала пение, но придавала также огромное значение искусству дикции, вовсе на данный момент забытому достоинству. По-моему, я ей очень нравилась и когда мы в классе импровизировали разные сцены, она говорила остальным: „Посмотрите! Делайте как она – она прирождённая актриса!“»
Сохранились отрывочные записки Лины Прокофьеву об уроках пения у Фелии Литвин, они относятся к декабрю 1920 года. Лина пишет, что уроков много, в театре каждый день по две репетиции. Литвин советует беречь голос и петь в полную силу только соло, в хоре же – «мычать». Литвин находит, что игра на сцене не принесёт вреда Лине, скорее наоборот.
Кальве же, напротив, не выдвигала никаких педагогических идей. Несмотря на бурно прожитые годы, она и в свои шестьдесят с лишним лет, когда Лина познакомилась с ней, сохраняла былую красоту. Ей принадлежал замок в Авейроне, куда она приглашала к себе на лето трёх – четырёх человек из своих учеников и учила их петь. По мнению Лины, она поступала так главным образом потому, что не любила жить одна, поскольку никаким специальным призванием к преподаванию не обладала. Зная, например, что у Лины очень высокое сопрано с природной колоратурой, она заставляла её петь всё выше и выше, чтобы проверить предел высоты, а потом спускаться ниже и ниже в совершенно не свойственный Лининому голосу регистр, и это было несерьёзно и скорее вредно.
Тем не менее, ученики жили в замке, со своим замечательным поваром и великолепным запасом вин.
28 июня 1921 года Лина пишет Прокофьеву:
«Calvé несомненно замечательная женщина с таким редким блестящим прошлым. И сейчас трудно дать ей шестьдесят лет, столько у ней энергии, силы физической и моральной, и голос до сих пор такой поразительный и стиль до того тонкий. Преподаёт она изумительно (когда хочет) и не только даёт примеры пения, но также игры, заставляя петь всё с выражением, исполняя роль, – в общем гениальная женщина. Но несмотря на все эти достоинства иногда бывает невыносима до того, что прямо хочется удрать и больше никогда её не видеть.
После еды она нам рассказывает эпизоды своей жизни, часа два старается внушить, что была святая всю жизнь. Она не переносит, чтобы мы между собой дружили».
Конечно, она была местной знаменитостью, и как часть её окружения ученицы часто приглашались на пышные банкеты, устраиваемые в её честь в соседнем Роше, столице Авейрона. (Rochez, Aveyron). В те дни эта часть Франции особенно славилась своей гастрономией. Для банкетов даже печатали меню, и Лина хранила одно долгие годы.
«Однажды молодой человек, сидевший по соседству со мной, предупредил меня: „Знаете, – сказал он, – это только начало трапезы. Оставьте местечко, иначе вам никогда не добраться до окончания“.
По возвращении домой Кальве всегда спрашивала нас: „О чём вы говорили с молодыми людьми? Вы что, хотите подорвать репутацию моей школы? Вы чуть ли не смеялись! Над чем это вы смеялись? Я никогда больше не возьму вас с собой, если вы будете вести себя таким образом“, – и тому подобное. Предполагаю, что только люди с особенно бурной биографией могут так реагировать на самое невинное поведение молодых людей. В ответ молодым людям нам дозволялось отвечать только: „Да, месье“, „Нет, месье“. Иногда нас брали в поездки по интересным и живописным окрестностям.
Одной из заманчивых прелестей её замка были старые костюмы, которые Кальве хранила у себя на чердаке.
Помню, я нашла костюм маркизы, который отлично сидел на мне, и его я тоже хранила долгие годы…»