Вы здесь

Target. КОЛЬЦО ТРЕТЬЕ – САДОВОЕ (Андрей Верин)

КОЛЬЦО ТРЕТЬЕ – САДОВОЕ

14 апреля, суббота

ДОЧИУ И СТАЛИНСКИЙ АМПИР

1. АННА, АННУШКА И АНЧУТКИ

Жабы падали с небес с третьего века нашей эры, когда древнегреческий историк Атеней описал лягушачий дождь, шедший три дня к ряду. В одном лишь девятнадцатом веке зафиксировано более ста случаев жабьих дождей. Лягушки сыпались из черной тучи недалеко от Тулузы. Погребли как-то раз под своим барахтающимся слоем целую английскую деревню. Выпадали в ходе песчаных бурь и с проливными дождями, и с градом – вмерзшие в лед. В графстве Глостершир выпали однажды розовые лягушки и успешно прижились в окрестностях. Двое суток шел лягушачий дождь в Бургундии. А Бирмингем, было дело, оказался засыпан жабами-альбиносами. Та же участь постигала Арканзас и французскую деревушку Бриньоль. Но никогда лягушачьих дождей не бывало в Москве. И быть не должно было.

Впрочем, как не избегнуть стен в Москве, сплошь каменной, так не сбежать было от бесовского наваждения, и обморочные мои виденья множились. Как только жабы сгинули, на месте них каменным гостем водворился Маяковский-памятник, провозгласил с гранита постамента, перекрикивая треск и шорох граммофонной записи двадцатых – голосом, слишком по-юношески тенористым для его громады-ненависти: «…Лягу, светлый, в одеждах из лени на мягкое ложе из настоящего навоза, и тихим, целующим шпал колени обнимет мне шею колесо паровоза…»; вторя ему, Анна Каренина на миг возникла для того только, чтобы шагнуть в просвет между товарными вагонами; мгновение, и: «Каррр!» – взвилось воронье полчище над станцией, откуда Вронский отправлялся голову сложить на фронте; затем вошел старик – взлохмаченный, полунагой: «Какой я мельник, говорят тебе, я ворон, а не мельник. Чудный случай: когда (ты помнишь?) бросилась она в реку…», лишь взгляд переведешь: «…вот мельница вприсядку пляшет, и крыльями трещит и машет; лай, хохот, пенье, свист и хлоп, людская молвь и конской топ! Но что подумала Татьяна, когда узнала меж гостей того, кто мил и страшен ей…»; «…хотя и представлял его иначе, едва шагнул в тень тополей, рябую от солнечных бликов, я в тот же миг узнал его – узнал, благодаря нежданной вспышке интуиции…»; «И мне не жаль тебя: ты холоден, бесчувственен, жесток. Ты заслужил все то, что с тобой было. И все то, что будет», – сказала, помню, на прощанье мне возлюбленная Анна, пусть и не дочь византийского императора, но царственная в своем презрении ко мне; да на кого ж меня сменила? на того, кто оказался хладнокровней камня, кто был иль не был мне отцом – бог весть… Но тотчас Анна обернулась ведьмой с Ленинградского, склонилась к уху, щекоча листвой венка, шепнула: «Сердце ледяное у тебя, кровь рыбья – яблочко от яблони и плоть от плоти. А чего хотел? В мишень московской паутины угодил, в десятку, милый…»

– Ты к праотцам хотел?! – услышал над собой и следом еще три абзаца не прошедшего цензуру, когда трамвай, обдав горячим воздухом от фар, остановился, фыркнув, ткнулся в меня плоской мордой.

На морде этой между фар, повыше бампера, был нарисован профиль юной комсомолки, смотрел на меня одноглазо, с укоризной. А из окна кабины изрыгала брань другая женщина – короткотелая, в жилетке, до икоты абрикосовой. Видение короновали апокалипсические буквы «Аннушка. Трактир», тавром горевшие на узком лбу трамвая. Попавший из одной чудовищной фантасмагории в другую, я не успел еще опомниться, а уж напротив тормознул патруль УВО, квакнул сиреной, и, недолго думая, я прыгнул на трамваеву подножку, застучал ладонью в двери:

– Открывай!

Хоть и бранилась, а впустила вагоновожатая, и я чуть было не прикрикнул на нее: «Гони!», но и без окрика трамвай, коротко тренькнув, покатил, свернул, кренясь на повороте, унося меня из чертовой мясницкой мясорубки.

Я отвернулся от стекла, хотел пройти в вагон, но вместо поручней с сиденьями стояли там, позвякивая сервировкой, столы под скатертями, красные диваны, а в хвосте – барная стойка, и за ней – сутулый парень-бармен: на снулой мордочке улыбка оживает прежде глаз, натасканная на гостей, как гончая на зайца. Вагон, поди ж ты, ресторан. Трамвай-трактир, а значит, я, счастливо выбравшись из-под колес, попал в затвор колесной ресторации. Едва подумал так и чуть не полетел спиной вперед в проход – состав по новой тормознул, чмокнул гармошкой дверец, и трамвай-трактир стеснила пестрая толпа, взметнувшаяся с улицы в вагон, как бьет волна в расщелину между береговых камней. Воздух взорвали гогот, гомон, гвалт, а я увидел средь вошедших давешнего метрополитенового моего знакомого: упитанный, неповоротливый, тот втиснулся и начал продвигаться по проходу мелкими шажками, оглядываясь на незавершенный с кем-то спор и на ходу раскачиваясь утицей в такт рельсовым изгибам, сопровождаемый, точно купчина-мот – ватагою цыган, подвыпившей компанией бородачей а-ля Сезанн (один с гитарой) и дамочек не первой свежести в подтаявшей косметике, в потершихся манто, легко сползающими с плеч навстречу первому же кавалеру. Не кто иной, как Банник, Александр Филиппович, глава чумного пира, скользнул по мне глазами, но, должно быть, сразу не признал. Я сел, чтобы не заступать ему дорогу, но Банник вспомнил все-таки меня и обернулся, оживляясь пуще прежнего:

– Ба! Юноша, и вы здесь! Запили заплатки, загуляли лоскутки?

Трамвай качнуло, и, еще смеясь, он рухнул за мой стол. Махнул своим: давайте без меня, мол. Толпище попутчиков расселось-улеглось по бархатным диванам. Вот кто здесь истинно Онегин с бесами, подумал я. Состарился и разжирел, а все по-прежнему: «Он знак подаст – и все хлопочут; он пьет – все пьют и все кричат». «В уединении ты для меня – толпа», – так говорил когда-то на латыни мой неназванный отец. Этот же тип один был – вавилонское столпотворение.

– Любезный! – кликнул бородач, и бармен тотчас подскочил, услужливо навис над столиком. – Нам бы традиционно – водочки и закусить чего. А то и слово всухомятку рот дерет.

Снулый кивнул и шмыгнул в хвост вагона. Банник поворотился вновь ко мне, распределяясь тяжело по узкому сиденью:

– Правда моя! – Он поднял палец. – Я ж говорил, что не уедете.

Сзади уже бренчали что-то декадентское, вакханское, и дамы подхихикивали мимо нот. По колбе тесного трамвайного нутра пополз табачный сизый сумрак.

– Может, я сам решил остаться?

Банник прищурился, прицениваясь на глазок ко мне и взвешивая заявление – клюква? лапша? липа?

– Нет, юноша, не верю, – заключил и на мою разбитую губу кивнул: – Экая, гляжу я, вас поцеловала лихоманка. Или вы тоже скажете – само? Питер бока повытер, и Москва бьет с носка – искры из глаз вышибает. Но искрами-то избу не натопишь.

– Натопить не натопишь, а пожар, глядишь, подымется, – решил и я ввязаться в пикировку, в это пустопорожнее переливание пословиц. – Было дело, загорелась и Москва от копеечной свечки.

Толстяк закивал:

– И то верно, редкий год не горела, пока не отселили Гончарную слободу за Яузу. Вольные каменщики есть, а говорят, что были прежде на Москве и вольные гончарщики, лепили големов, мешая глину со звериной кровью, тщась повторить процесс творенья человека Богом. С тех пор и поговорка завелась: все мы одной глины горшки. Да только, может быть, и удалось кому? Может, с тех пор так и гуляют люди-звери по Москве: кто волк, кто ворон, рак и щука, кто царевна-жаба, кто царевна-лебедь?

«Сердце ледяное у тебя, кровь рыбья…» – отзвуком недавнего видения послышалось в ушах, и я потер лицо. По странности одна щека горела, а другая все не согревалась, сколько бы ни тер ее, как пробуют ладонью за ночь проступившую щетину, – чужая, словно под зубной анестезией. Или из рук вон плох был кондиционер в колесном ресторане, или я не заметил сам, как получил пощечину, но от кого б?

– Одна беда, – витийствовал мой тучный визави, – что искра малая жжет города, но сама прежде всех погибает. А вы, юноша, если уж с ведьмой спутались – пиши пропало. Бьюсь об заклад, это она вам физию расквасила. Чужим, разве что, кулачищем.

Не Онегин, нет. Кто-нибудь побанальней, из булгаковских, подстать трамваю. И зря вы, батенька, бахвальствуете, думал я, на Бегемота разве тянете, не более. Однако кем бы нынче бородач ни рисовался мне – мелким ли бесом, крупным ли, – а собственная участь Степы Лиходеева, очнувшегося с похмела после мясницкого чайка от нечисти среди приспешников нечистой силы, не становилась краше. И все казалось: вот-вот явится на столике нарезанный белый хлеб, паюсная икра в вазочке, белые маринованные грибы на тарелочке и, наконец, водка в объемистом графинчике. А потом – р-раз, и Ялта. От Ялты и до Севастополя рукой подать, а там – мыс Фиолент, на самой оконечности которого уединенный белый дом стоит, а в доме том… Я головой тряхнул, чтоб отогнать воспоминания.

И точно – скоро на столе явился потный водочный графинчик, мелкопупырчатые огурцы, грибы в сметане, сельдь и отварной дымящийся картофель, текущий по бокам сливочным маслом. Толстяк пристроил белоснежную салфетку за нечистый воротник, глянул хитро и опрокинул рюмочку – сразу и глаз замаслился, и голосок потек елеем. Что до меня: от гомона закладывало уши, от голода и никотиновых дымов мутило. Страшно хотелось есть, а Банник, восседавший барином напротив, жарко пивший огненную, сладко хрумкавший закуской, от души покрякивая в бороду, и угощал по-барски, придвигал ко мне тарелки, но из этих пальцев, пухлых и поросших редким золотистым волосом, я бы куска не принял, кажется, и помирая с голоду.

– Вижу в вас истинного петербуржца, – выдал бородач. – И даже ленинградца! Кто б еще так верно сел в отцепленный вагон? Вы помните? «Однажды на трамвае он ехал на вокзал и, двери открывая, вожатому сказал: „…Во что бы то ни стало мне надо выходить. Нельзя ли у трамвала вокзай остановить?“» Теперь, сударь мой, сколько б вам ни покупать билетов – в кассе ли, в буфете ли – а из столицы не уедете, уж помяните мое слово.

– Посмотрим, – процедил я, чувствуя, что закипаю злостью жарче всех перловских самоваров, вместе взятых.

Он удивленно на меня взглянул.

– Хотите и второе сотрясение? А впрочем, дело ваше. Лося бьют в осень, а дураков круглый год.

Синдром вахтера, понял я: чем мельче власть, тем шибче в голову дает. Только откуда знает, гад, о сотрясении? Пока толстяк юпитерствовал, я гадал, стоит ли быковать, чтобы дознаться. Но под конец решил – черт с ним. Больно уж скользок тип, вьется ужом под вилами.

С быстротой необычайной, хрустнув напоследок, исчезали на моих глазах огурчики и пропадали скользкие грибки, картошка таяла. Банник глумился пуще:

– Да и вся ваша жизнь – чем не отцепленный вагон, если подумать, – выдаивал он дальше свою аналогию. – Ровесники давно устроились, пригрелись, стали обрастать желтым жирком, копить золотишко под плинтусом и песочек в почках, вас одного опять в чужие палестины занесло, как перекати-поле. Или, быть может – в чужие тавриды?

Вот тут запахло жареным: он и об этом знает, бес, откуда?!

Трамвай-трактир высек рогами ворох искр, и те, отрикошетив от покатой крыши, просыпались за окнами и не погасли сразу, еще мгновение скакали по асфальту за составом. Тут только вспомнил ведьмино пророчество: «Трамвай расплещет перекаты гроз…» Почудилось: запах озона просочился и в вагон, перекрывая винный дух, кухонный чад, табачный смог. Я стиснул зубы, обещав себе молчать, не выдавать волнения ни жестом, ни полсловом, чем бы ни обернулся разговор. Но бородач, явив край козыря из-под манжета, не стал идти ва-банк, переключил внимание с моей персоны на другую, не менее, однако ж, примечательную для меня:

– Вот и товарищ Дочиу, небезызвестный вам, ту же ошибку совершил. Как человек весьма, весьма рассеянный он сел в отцепленный вагон, там и остался. Как говорят в народе: редко в голове посеяно, и то – сплошь плевелы да сорная трава. И человек без родины – что тело без души, пусть даже тело богатырское. Вот Валик Дочиу теперь и мается здесь, на чужой сторонке, неприкаянный.

– Знаете, где он? – скорее подытожил, чем спросил я.

Бородач надулся, выпрямился и пропел из Чайковского, меняя бас на баритон:

– «Ты ей знаком? – Я им сосед…»

– И как его найти? – поинтересовался осторожно, крадучись, хотя и понимал: так просто ирод не ответит.

Он и не ответил, снова околесицу понес:

– Было дело в белокаменной: жили да не дружили три молодца-удальца: Трнавац, Дочиу и Лознеану. Ах да, занесло в их ряды еще Вязилова, китайского болвана. А крайним-то вышел Верин Андрей. Друг дружку не знали, не ведали, не видали, что ели они с одного стола, в окошко глядели с одного угла, гулять уходили с одного крыльца. Что, не начать ли сказочку с конца?

Как знать, может, у толстяка была такая форма афазии, что говорить мог только прибаутками? Сперва подумаешь – манера, стиль, а приглядишься – нарушение кровоснабжения в мозгу, апоплексический удар не за горами. Я понял: вряд ли от него добьюсь чего-то путного, не говоря уж – путеводного. А собеседник опрокинул в бороду очередную рюмку, хрустнул последним огурцом, сощурился и, перегнувшись через стол, похлопал по груди меня, как тот, кто и карманы бы мои обшарил, глазом не моргнув, случись оказия.

– Давайте-ка посмотрим вашу карту метрополитена, – предложил.

Я, более не удивляясь его сведущности, вытащил путеводитель. Банник полистал страницы, как если б чаял отыскать меж них заначку, развернул схему метро.

– Так-с, что тут у нас… Ага… угу… Хороший темп, – одобрил он. – Что называется, нет такой веточки, чтобы воробушек не сиживал. Речной вокзал, Водный стадион, Трубная… Вода, медные трубы… «Олимпийскую деревню» ежели достроят, будет и огонь. А там, глядишь, со временем появится в столичном метрополитене и платформа «Лихоборы», где, как говорят, еще течет, течет славная речка Жабенка. Что ж, этаким манером можно было бы скоро с пари и развязаться. Да только ваша сказка не из тех, что скоро сказывается, скорее из докучных, как и та, что я вам сочинил про молодцев – из бесконечных сказок, закольцованных, как Кольцевая метрополитена. И ведьма вас так просто не отпустит.

– Откуда столько знаете о ней?

– Так я ведь Банник, банный домовой, сам черт велел в девицах разбираться. – Он вытер лысину, лоснящуюся потом. – К тому же у любого банника, как говорит предание, свои приспешники имеются – анчутки: маленькие и чернявые, мохнатые, ноги ежиные, а голова гола, как у татарина. (Встарь, видно, те же были на Москве мигранты, что и нынче, те же нравы.) Женятся анчутки на кикиморах, но дюже любят девок щекотать и над ними насмешничать. Пойдут, бывало, девки в баню, а анчутки тут как тут – подкинут в печку белены, раздуют уголья, девки и давай беситься, нагишом в сад выскакивать, плясать и друг дружку оседлывать, визжать по-поросячьи, так что потом насилу их отпаивают молоком, чтоб усмирить. Или отправится какая девка побесстрашнее за полночь в баню, чтобы до рассвета рукоделие закончить, а анчутки уж не дремлют – прокрадутся следом и приколотят ей подол к полу гвоздями, так что не высвободиться ей – разве что выпроставшись донага из платья.

«Анчутки, Аннушка… Черт знает что». Спросил, но без особенной надежды:

– Скажите хоть, где мне искать эту девицу, ведьму вашу.

Банник отмахнулся:

– Даже не мечтайте, юноша. Вы, ясно дело, маринованы фрустрацией и фаршированы страстями, эка невидаль, вам и по возрасту положено. Но здесь не то. Не вашим, что называется, носом клевать просо.

– В смысле?

– Или вы скажете, она вам не запала в душу? Не поверю.

Я посмотрел в окно, где не кончалась ночь, докучная, как закольцованная сказка. Просо не просо – носом я давно клевал. В вагоне смог висел и ел глаза. Клонило в сон нещадно, смертно. И за соседними столами присмирели – должно быть, вместе с опустевшими бутылками и головы, и глотки опустели.

Скоро трамвай-трактир остановился, анчутки сонно заелозили, начали подниматься, вяло потекли на выход, готовясь, видимо, с рассветом забиться в банный подпол, прочь от солнца. Кто пободрее был, прощались с толстяком: «Филиппыч, ты… ну, это… мировой мужик!», иные пьяненькие дамочки (страшные, как гоголевское чудовище – в своих перепутанных волосах, как в лесу) тянулись обниматься и ко мне, и я не удивился бы, если бы кто-нибудь из уходящих попросил: «Подымите мне веки: не вижу!»

Банник вернул путеводитель, выцедил последнее из штофа прямо на язык и хлопнул по столешнице ладонью, грузно поднимаясь вслед за сонмом сонной нечисти, откозырял, протиснулся к дверям и ухнул в темень с передней площадки, как в черную воду с причала нырнул. Трамвай отчалил, покатил. Я сунул покетбук путеводителя назад во внутренний карман, как вдруг заметил недостачу. Еще надеясь, что почудилось, принялся хлопать по груди, ощупывать карманы и содержимое швырять на стол – ключи, мобильник, мелочь, ведьмины конверты… Паспорта не было. Как не бывало. Толстяк, паскуда!

Вскочил и было бросился к дверям, хоть понимал – напрасно, за хвостом трамвая в серых улочках Москвы давно уж след простыл и Банника, и его пьяных проходимцев. Вернулся, рухнул на диван, и голова упала на руки, как отсеченная. Вот тебе и анчутки, черти – едва облапили, а уж как липку ободрали, облапошили.

Вгляделся в темень за окном, приставив шорами к глазам ладони. Трамвай вершил свой кольцевой маршрут. Подумав, я решил сойти, где сел, у Чистопрудного, чтобы зайти к одной – работала неподалеку, в Ленинградской Hilton (то ли администратор, то ли хостесс), должна была, если я верно рассчитал, сегодня выходить в ночную смену. Впрочем, о ней, высокой, длинноногой и двужильной, было бы вернее говорить – в ночное. Прикинул: до открытия метро смогу пересидеть в служебном номере. А там, глядишь – трава соломы зеленее, утро мудренее вечера: взять у нее взаймы, рвануть на Тушинскую, на автовокзал, где еще можно при удаче взять билет без паспорта, и уже восемь провонявших дизелем часов спустя быть в Петербурге. Да, да, все бросить и не продолжать, порвать с Москвой, уехать, не прощаясь.

Я в ожидании Чистых прудов сидел осоловело и смотрел в окно, не останавливая взгляда ни на чем, скользил глазами по Москве вслед за глиссированием трамвая «Аннушка». Одно название, что Чистые пруды, на деле же по-прежнему – Поганый пруд, сливная яма мясобоен, и под Пречистенкой по сию пору Черторый-ручей в трубе течет, вдоль Белого города чертом рытый. Переименовали, да не перелицевали. Так и осталось здесь, разве слегка прикрытое асфальтом, старомосковское «Чертолье – чертям раздолье». Даром что всходит солнце во Владивостоке, думал я, в России свет давно сошелся клином на Москве, и все-то в третий Рим идет – не только магистрального значения шоссе со всех медвежьих уголков, но и мечты, и помыслы из всех головушек, как буйных, так и горемычных. Немало на Москве путей-дорог – в гору и под гору, кому по головам лезть, а кому катиться по наклонной.

Ребенком, помню, я боялся повзрослеть, думал: как мне запомнить номера трамваев – какой куда идет? Вот повзрослел, в кои-то веки сел в трамвай, а тот кругами катится, яблочком по тарелочке. Раскачивается из стороны в сторону и, как цирковой шпагоглотатель, верстами поглощает гладкий рельсовый металл, искрами сплевывает. Пощелкивая стрелками, рельсы пересекаются, плетут на перекрестках старорусские узлы-наузы. Подле троллейбусы рогами перескакивают с провода на провод, как школьницы моего детства все переменки напролет через резиночку скакали. Трамвай карабкается в гору, и что не холм московский – лысая гора, асфальтовая плешь, надраенная поливальными машинами до блеска. Ведьминых лысых гор по славянской земле великое множество, особенно теперь, в пору обезлесения России, о котором еще чеховские персонажи волновались и герои Достоевского тревожились. Федор Михайлович, нависнув над рулеткою Садового кольца, отринув два троллейбусных маршрута – и «Б-красную» со внутреннего радиуса, и «Б-черную» с внешнего, – все ставит на зеленое «зеро» Парка культуры, чтобы проиграться в тополиный пух и прах; тянет из рукава, будто двух карточных королей по четыре очка, два трамвайных кольцевых маршрута от Сокольников и до Подбельского – «Четвертый-левый» и «Четвертый-правый»: составы тянутся, цепляясь за препоны запонок рогами и звеня, ныряют в парковый массив Сокольников, идут сквозь лес, и ветви, низко наклонясь, стучат по окнам, листья залетают в форточки…


…Взгляд мой соскальзывает за стекло, но там вместо столичного пейзажа – чернота, не прерываемая ни одним огнем, степь, гребень леса, звезды, горстью брошенные в опрокинутое небо – озеро. Тут что-то стукает в колесной паре, вагон подергивается, частит – вместо рассыпчатого перестука по московским рельсам выдавая мерное «ту-дух, ту-дух… ту-дух, ту-дух». Я отстраняюсь от окна, и на стекле смыкаются две бархатные занавески – красное на черном. Вагон трамвая стискивается в купе, и вот уже рука моя сжимает подстаканник, а в том дрожит стакан – исчерна-красный чай со всплывшим полумесяцем лимона. Тисненый мельхиор приятно холодит ладонь, я поднимаю чай к глазам: на подстаканнике суровый профиль крейсера «Аврора» и две даты – 1917, 1977. Но – то ли подстаканник так велик, то ли так странно у меня мала ладонь – с трудом удерживаю чай. Похоже, я ребенок. А на столе билет, еще не именной, на нем два слова-заклинания «Тирасполь – Кишинев» – названия чужих краев, что для меня звучат по-сказочнее тридевятых, тридесятых царств. Мой спутник с верхней полки говорит о собственном детстве в приморском городе: «Когда я был мальчишкой, летом мы с друзьями переходили на подножный корм. Ели все, что удавалось есть, а иногда и то, что есть не следовало. Зеленые грецкие орехи терли о камни, чтобы содрать кожуру, отчего руки становились черными и долго не отмывались. Или бросали их в затухающий костер, тогда кожура легко чистилась, а ядра становились очень вкусными. Зеленые абрикосы и персики посыпали солью, чтобы те казались не такими кислыми. Ели мякоть молодой виноградной лозы. Высасывали нектар из цветков клевера. Ловили раков. Ломали молочную кукурузу и ели ее сырой. Зеленый горох ели, шелковицу, ежевику, шиповник, цветущие акации объедали дочиста. Перепробовали все виды травы, жевали кору и курили сушеные листы сирени. Даже пытались есть волчьи ягоды, но те были невкусные и, вроде как, ядовитые. Много чего ели, так сразу и не вспомнишь. С утра пораньше пробирались с пацанами на задворки кинотеатра, где стоял лоток мороженщика, ели труху и лом от вафельных стаканчиков. К полудню шли на пляж. В те годы только-только появились, став повально модными, купальники ацетатного шелка – чудо химпромышленности. Мы с пацанами шастали меж загоравшими девицами, набрав в спринцовки ацетона – прыснешь исподтишка на задремавшую купальщицу, и псевдо-шелк истаивает на глазах – и то-то визгу». Я знаю этот голос – резкий, будто, сломавшись в подростковом возрасте, сросся неправильно, в нем то и дело темный баритон меняется на светлый и замирает в двух шагах от тенора, так бриз меняет направление два раза в сутки: к берегу и от берега. «Отец», – осознаю, и сердце екает. Шуршат газетные листы. Я выворачиваю шею, чтобы рассмотреть его лицо, но то скрыто развернутым полотнищем передовицы. Протягиваю руку, чтобы отвести газетный лист…


…и тут, как если б кто сорвал стоп-кран, стреноженный состав рванулся по инерции вперед, я клюнул носом воздух, что-то, зазвенев, разбилось, и меня на полном ходу выбросило из восьмидесятых в настоящее, из сна, подкравшегося тихо со спины и туго спеленавшего, в прокуренную явь трактира на колесах.

Ведьма. Опять она показывала мне отца и вновь исподтишка.

Растер лицо руками. Одна щека все не отогревалась, словно сидел, прижавшись головой к холодному окну. И только встретив собственное отражение в стекле, я понял: новый ведьмин поцелуй, похоже, наградил меня инсультным онемением. Вгляделся пристальней, и точно – чуть заметный шрамчик на щеке, что оспина, и с виду давний, между тем как еще утром его не было. Так в сказках заколдованная суженая, сбросив шкурку, заклеймляет поцелуем спящего избранника, чтобы он, пробудившись, голову ломал – откуда? для чего? И я теперь гадал: где смысл? По чьим лекалам эта сумасшедшая кроит меня? По образцу какой физиономии? Но смысл был сокрыт верней, чем плевелы среди семян, надежнее, чем нобелевские медали в царской водке. И если золото испытывают кислотой, а человека золотом, в Москве иное правило: здесь что бело, а что черно, как вызолотят – все одно, здесь тот умен, чей портмоне ядрен.

Что до моих карманов, то теперь в одном смеркалось, в другом заря занималась, в третьем был сочельник, а в четвертом – чистый понедельник. Чистый четверг, верней, русалий день. Лежало там четвертое письмо. И я решил прочесть его внимательней. Взял первый лист, глазами пробежал: что-то про поезда-поездки, про локомотивы. Перевернул, а там: «Сердце мое стучало, как колеса поездов с невозвращенцами…» – едва увидел эту фразу мелким нитевидным почерком и сжег страницу. Да, дернул зажигалку из кармана и, опаляя пальцы, сжег листок над пепельницей, как, торопясь, открещиваются в испуге: «Чур меня!» Наполнил чадом ресторан, откуда меня тотчас вытолкали прямо на ходу с подножки.

Стоял в кильватере меж рельс, глядя в корму прочь уходившему трамваю, и жег листки четвертого письма. Долго не загорались, отсыревшие на воздухе, но все же задымили, занялись и, дотлевая, улетели из руки. За ними и конверт сгорел. Стоял, смотрел вслед невесомым пепельным лохмотьям, дымным завиткам, вдыхая гарь и отчего-то еще – запах спутанных волос ее, вокзальной ведьмы, вьющихся подле огня – костра то ли купальского, то ли казнившего, как если б не письмо, но лягушачью шкурку жег. Руки дрожали, выпачканные золой, а будто наново в чернилах протекавшей ручки, как будто только что писал: «Сердце мое стучало, как колеса поездов с невозвращенцами…» Да, это был мой почерк и мои слова. Давно должны были, как дым, развеяться над побережьем, когда я выбросил стопку исписанной бумаги в пропасть, стоя на плато Ай-Петри. Но не исчезли, не развеялись. Черт знает как попали в руки ведьмы с Ленинградского. Я должен был теперь остаться, чтоб узнать, откуда у нее эти листки. Но и уехать должен был.

Москва влекла меня к себе своими канувшими в Лету теремами, пряниками, скоморохами, блинами, золочеными крестами и рубиновыми звездами. Источенные древоточцем избы, чудилось, еще проглядывали за бетоном и стеклом русским узорочьем. Пряники, правда, на поверку оборачивались шаурмой, и стольный град давно стал городом стальным, а мать сыра земля, возлюбленная витязями, крылась под асфальтом (захочешь обернуться соколом, оземь ударишься – и расшибешься). Зато шутов было хоть отбавляй. Столица строила дома, как козни – там, где меньше всего ждешь подвоха, и где еще вчера была свобода, нынче – стенка, становись лицом. Но чуял я: по сказочным канонам, кладу полагалось содержаться в подземелье, куда насильно загоняла меня ведьма с Ленинградского. Связка ключей к заветному ларцу гремела метрополитеновым составом. Я должен был бежать, но и остаться должен был. Как тот, кто, стоя на платформе, думает: то ли шагнуть под показавшийся в тоннеле поезд, то ли еще попятиться от края, – стоял недвижим и не знал, что делать.

Пешком дошел до Чистопрудного. Минула опустевшая Мясницкая. Вспыхнуло и осталось за спиной Садовое с его троллейбусом, что цирковой лошадкой бегает по кругу на уздечке проводов. Орликов переулок выкинул коленце, и наконец я вышел к трем вокзалам. А скоро я уже стоял в служебном номере на двадцать пятом этаже гостиницы и слушал, как вода в ванной шумит, как плещется отельная девица. Свет не включал, смотрел на Плешку с высоты. Ночь наконец-то схлынула, и площадное темя высветляли утренние сумерки.

Там, у подножия высотки Ленинградской Hilton не было дневного оживления, и в то же время шла своя – пусть неестественная и, на первый взгляд, с жизнью несовместимая, большая бомжевая жизнь – кипела, как кипят при отрицательных температурах сжиженные газы. Площадь была не только трехвокзальной, но двудонною. Ночами здесь в права вступала многосортица отребья. Недочеловеческого или же нечеловеческого вовсе. История на всех одна: украли деньги-документы, стыдно показаться на глаза родным, проще пропасть безвестно, жить по угасающей, верша самоубийство медленное и не без приятности, а под конец по-пьяни угодить под тучный товарняк или замерзнуть, накормив крысиный выводок или собачью свадьбу. За то и не любил я площадь трех вокзалов, что и в себе знал эту потаенную страсть к саморазрушению, как человек, идущий краем пропасти, боится не упасть, но более – что сам шагнет в недолгое свободное падение. Теперь же, всматриваясь из окна высотки в железнодорожное виение путей, где в каждом из вагонов – вся Россия, и только шаг от перрона до тамбура столицу отделяет от страны, оседлость от кочевья – боялся, что не удержусь, шагну в бродяжничество, точно в брод переходивший реку и, внезапно оступившись, ухнувший под воду с головой. Боялся, что вот-вот столичное с меня спадет и обнажится проходимец, попрошайка, бич, завшивленный, зловонный, пьяный.

Стоя на двадцать пятом этаже высотки – олигофренического переростка-отпрыска, бастарда царственной кремлевской башни, я поневоле думал: вдруг однажды в самом деле у меня рука поднимется швырнуть в Москву-реку связку ключей, уйти в бездомность, сжегши за собой, в точности как проклятое четвертое письмо, все триста с лишним питерских мостов?

Внутри-то все давно было темно и пеплом припорошено. Казалось бы, откуда эта старческая некротичность, ранняя обугленность души? В сравнении с какой все клейма ведьмы – легкие любовные касания, да и костер – судный ли, погребальный ли – не сможет отогреть. Чем сжег себя так рано? Пламенем страстей? Едва ли. Огненной водой? Нет, не сказать чтоб злоупотреблял. Дышал ли полной грудью, кислородом окисляя клеммы, что ответственны за искру жизни? Нет. Только минувшим летом выгорел. В отличие от офисных мещан, студентов-дикарей, бледных девиц и многочадных пар – всех тех, кто едет на юга, чтобы, дорвавшись, в первое же утро обгореть и две недели шелушиться шкурой, – от солнца я сберегся, но не уцелел в другом огне. Все нутряное было сожжено неопалимым югом, где звезды – семечки инжирного нутра, где вечер – что густой гречишный мед с черничной синевой текучих теней на аллеях. Тем югом, где ходил возлюбленный отец мой, и под его стопой не приминались травы. Теперь одно могло воспламенить меня – мечта о мести. Следуя ей, и прибыл я в Москву. Следуя ей, пороги незнакомых женщин обивал, чтобы наутро уходить, прах отряхнувши с ног, вычерпав все до дна или несолоно хлебавши – как повезет. Не раз подумывал все бросить и уехать. Но, как просвет между товарными вагонами, то были всполохи чиркнувшей спички в темноте и краткие минуты пробуждения меня иного, прежнего, кто был теперь в наркозном сне, пьян, упоен своей местью. Священная, месть даровала мне возвышеннейшие минуты творческого озарения, в сравнении с какими современное искусство, окормлявшее былых моих товарищей по ремеслу, было навозной кучей – эпатажным ложем Маяковского, склонившего ради пощечины общественному вкусу голову свою под колесо паровоза. А без нее чего бы я достиг, помимо жиденьких школярских откровений, сродни настенным истинам в подъезде?

Вгляделся пристальнее в трехвокзальный пейзаж. Один состав на боковом пути за башней Ленинградского привлек мое внимание. На первый взгляд, ничем не отличавшийся от остальных, пустых, не дотянувших до депо и на отшибе брошенных, этот стоячий поезд окружала многолюдная возня, как если б муравьи прилаживались к тулову гигантской гусеницы. Сперва подумал, что идет погрузка, но чем дольше наблюдал, прильнув к стеклу, тем больше убеждался – не погрузка, а посадка: закончилась очередная трудовая ночь, и все, кто пережил ее, грузились, как в отцепленный вагон, в стоячий поезд. Отцепленный вагон, в котором, если верить проходимцу Баннику, мне стоило искать второго ведьминого адресата.

И, не дождавшись, пока в ванной комнате вода утихнет, я бросил номер, хлопнул дверью. Стальной лифт ухнул из-под ног, спикировал, и я, оставив за спиной высотку, двинулся вкруг площади, сбежал по переходу вниз и скоро, миновав два зала Ленинградского, полупустого в этот час, вышел к бессонным поездам. Прошел платформу до конца, туда, где открывалась шпаловая рябь, фарватеры путей. С края платформы спрыгнул в гравий, как на гальку с волнореза, и зашагал навстречу синим железнодорожным семафорам.

2. ВАГОН-РЕСТОРАН

Вечером накануне Валентину долго не спалось. Чем больше удалялся от столицы поезд 045М «Москва – Кишинев», тем глубже уходил в снега, какие и не снились парнику первопрестольной. Купе раскачивалось колыбелькой, и под погремушечный стук рельсовых стыков Дочиу наконец-то задремал. Но скоро пробудился от неясной, призрачной тревоги – в замершем вагоне. От темноты и тишины Валик не сразу вспомнил, где он. Ощупал полку под собой, нашарил чемодан под столиком. Сообразил: должно быть, встали на скрещении и пропускают скорый или товарняк. Но выпотевшая на лбу испариной тревога не исчезла. Прощупал изнутри себя и понял, что» его тревожило всю ночь: кольцо. Куда-то еще с вечера пропало обручальное кольцо.


Как некоторые растут среди домашнего скота, так Валик Дочиу рос подле поездов, бок о бок с ними.

Когда еще был зорок до того, что различал все семь сестер-Плеяд или, как звали их еще, Стожаров, уже болел железной лихорадкой. Мальчишкой он степными непроглядными ночами, где звезды выжигали на сетчатке силуэты Ориона и Большой Медведицы, смотрел, как поезда идут в ночное, у каждого во лбу – звезда-прожектор. Поезд для Валика был жив, одушевлен, хвостат и полон лошадиных сил, с дымом косматой тепловозной головой состава, паром фыркавшей. Как он давался диву, отчего совхозные коровы и бараны столь смиренны и не поднимают бунта даже на пороге бойни, так удивлялся он: когда сумели приручить столь мощное железное животное – локомотив?

Рельсовая стезя была фамильным поприщем для Дочиу, семья жила на чемоданах, кочуя вслед за поездами по просторам бывшего СССР, и каждое распутье в их судьбе лишь оборачивалось новым поворотным кругом в старом веерном депо. Для Валентина с креозотно-гаревой романтикой сливался образ лучезарного отца – в том раннем детстве, когда он еще не разумел отличий между стрелочником, путевым обходчиком или священнодействующим машинистом. Кумир-отец частенько брал его с собой на станцию, показывал кабину тепловоза, говорил о временах, когда был тех же лет, что Валик: о том, как, высунувшись из окна состава на ходу, однажды окунулся головой в струю черного дыма и долго волосы потом не мог промыть, продрать от сажи; как с дедом-инженером они спали на крыльце в жару и он увидел отсветы пожара на стене – вдали на насыпи пылал состав. Рассказывал о железнодорожном фонаре с цветными стеклами, предшественнике семафоров – как вожделел заполучить такой в число своих мальчишечьих сокровищ, долго вынашивал план кражи, выкрал все-таки, но не сдержался и, похваставшись, от деда получил по первое число – ночь на коленках на горохе простоял.

Кажется, еще прежде, чем учиться грамоте, Дочиу-младший знал все виды и рода локомотивов. Знал их устройство до заклепок и болтов. И мать его – возвышенная, тонкая, бог весть как вышедшая за сермяжного отца – дразнила сына Антонином Дворжаком (как Петр Великий требовал с гостей Санкт-Петербурга привозить по камню в северную топкую столицу, так композитор требовал со всех гостей, кто заезжал к нему, описывать локомотивы, на которых прибыли). Но иностранная фамилия для Валика звучала только производным от «двора», не более, подстегивала улепетывать от гамм на улицу. И пока мать, искавшая отдушину меж клавиш фортепьяно, играла пьесы и ноктюрны, сын убегал играть на железнодорожной насыпи.

Все игры Валентинового детства были спаяны с железом, пахли ржавчиной, мазутом, порохом, соляркой. Все, как одна, были убийственны, и Дочиу дивился, как он выжил, как его не запороли до смерти за то, что он подкладывал на рельсы стройпатроны, лазал в трансформаторную будку, по крышам и подвалам промышлял, ходил стенка на стенку с пацанвой соседнего двора, качался на тарзанке (пожарный шланг над сливом техводы с бетонного завода), разбил кувалдой взрывпакет, Корсар-8 взрывал в стеклянной банке, камнями вышибал окна котельной, собирал шприцы по подворотням, жарил голубей. Бил из рогатки по бомжам, а в унитаз бросал карбид (еще – петарды, калий, дрожжи), взорвал колбу с селитрой, с рельсов «костыли» снимал, а клал взамен гайки на шестьдесят четыре. Кидал с крыши арбузы. Раскаленные в костре булыжники бросал в реку с моста (шипели хорошо). Поджег дверь алкашу на первом этаже. Залез на экскаватор, втиснулся в бетонную трубу на стройке, чуть не утонул в хранилище зыбучего цемента. Засовывал транзистор на пятнадцать вольт в трехфазную розетку. Да как ни посмотреть – все удивительно, что жив остался.


Обыкновенно обручальное кольцо Дочиу надевал лишь на подъезде к Кишиневу и тотчас по отбытии снимал, отчего золото сияло новизной, незамутненное, в отличие от совести. Но что поделаешь? Валик был строен, как сосна, красив, как май, и вдалеке от дома долго не сидел без женского внимания, ведь правду говорили у него на родине, что не насытится огонь дровами, не насытится земля дождями, а живущий – жизнью. Совесть его если страдала чем, то нарколепсией – спала, безгласная. Вчера, как сел в вагон, хотел опять надеть, но не нашел кольца. Все вещи перебрал – как не было. И оттого тревожно и тошнехонько было у Валика на сердце. А тут еще состав застыл в железной кататонии, как если бы не трогался еще с платформы на Казанском.

Валик решил перекурить. Оделся ощупью, не зажигая свет, чтобы не разбудить попутчиков, порылся в сумке в поисках початой пачки, и под руку попался талисман, еще одно кольцо – резиновое красное колечко от ханойской пирамидки, подарок дочки перед расставанием: вынула красный бублик изо рта и отдала отцу. Сколько же ей теперь? Два с половиной, два и восемь? Когда он уезжал, еще не говорила. Теперь, поди, вовсю лапочет, бегает. Обыкновенно Дочиу носил это кольцо в кармане – когда была нужда сосредоточиться, сжимал вместо эспандера. Взял и теперь с собой.

Вагон стоял безмолвен, спал. Купе проводника было распахнуто и пусто, дверь на пути – открыта. Стоя на пороге, Валентин втянул морозный воздух, всмотрелся в прорву ночи, в русские заснеженные дали. Им бы проноситься мимо, привлекая взгляд лишь на мгновение, и тотчас исчезать из вида. Так нет же: Дочиу запомнил каждый куст, замерз, а поезд все стоял, недвижный, в чистом поле.

Слишком уж долго. Слишком тихо.

Валик нахмурился: и встречного не слышно, и кругом – ни полустанка, ни души. Впрочем, чего ждать от страны, где рельсы сносит половодьем по весне, а поезда пускают под откос шахиды? Известно: море полно волн, свет – горя.


Однажды маленькому Валику была удача: разжился у соседа дробью. Какую из рогатки сразу не порасстрелял, зарыл в укромном месте про запас да и забыл, где именно. Потом неделю горевал. Теперь, лежа в остановившемся купе, Дочиу повзрослевший понимал: должно быть, между тех дробинок угодило семечко от дерева, но не простого, а железного: маленький мальчик Валик, сам того не зная, посадил его, и дерево проклюнулось, только не ввысь пошло, а к горизонту. Мальчик пустился в странствие по ветке дерева, хотел узнать, что» там, вдали, за степью, как живут в чужих краях, и шел, пока не встретил то сращение, где сходятся все ветки и сплетаются единым транспортным узлом – удавкой МЖД, Московской железной дороги. Той, что веерится по Москве, корнями метрополитена уходя под землю.

Собственный путь между хитросплетений рельсов Валентину начинать пришлось с самых низов, еще не на колесной должности, на пешей – путевым обходчиком. Но железнодорожные пути сделались неплохой карьерной лестницей, и, поднимаясь по ступенькам шпал, Валик добрался скоро и до головы состава, до кабины маневрового локомотива. Училище окончил, стал сперва помощником, затем и машинистом.

Локомотивная любовь была неудивительна в стране Советов с ее романтикой машин, где не сократовский deus ex machina вершил сюжет, но бог-Машина. Если бы Дочиу больше читал, ему пришлись бы по душе слова художника-супрематиста Пуни: «Странное дело, – говорил тот, глядя на Советы из Парижа, – в России по сей день правит романтический машинизм, а сама машина не низвергнута с пьедестала и не заперта еще в музее вместе с классическими образцами».

С годами любование локомотивом не прошло. Дочиу восхищали его, тепловоза, дизельная мощь, нечеловеческий масштаб и вес, его прожорливость (семь с половиной тонн соляры в каждый рейс). Локомотивный генератор, походивший более на батискаф. Два коленвала и цилиндры – ведра, десять в ряд. А лошадиных сил – табун в три тысячи голов. Такие мощности не снились и карьерным самосвалам. Сердце локомотива полнилось романтикой огня и чугуна, с детства знакомой по советским фильмам о бесстрашных укротителях мартеновских печей. Грохочет и визжит дизельно-генераторная установка, воздух вокруг нее тягуч и маслянист, с дымком. Пульс тепловоза измеряет «черный ящик», скоростемер строчит кардиограмму. И в самом слове «тепловоз» – тепло живого существа, способного согреть в сибирский холод, когда электровозы мерзнут, отключенные от линии.

Несколько лет в ведении Валентина были все узлы и агрегаты этого гиганта, тормозная и питательная магистраль, контроль скорости следования на запрещающий сигнал, защита от самопроизвольного ухода подвижного состава. Были бы и теперь, если б история не выкинула вдруг коленце. Костлявое, как изгиб коленвала, оно ударило под дых, чуть дух не вышибло.

Дочиу вырос при Советах и привык считать Союз своей отчизной. Привык к его, СССР, державному течению лесов, полей, степей – земель пустых, а более пустеющих. И вдруг остался за бортом, на малом островке Молдавии – все еще двуязычной по инерции, но уже визовой. Рухнул Союз, его сменили девяностые. Одно время купе стало для Дочиу, что называется – «и стол, и дом»: поездил челноком, шурша клеенчатыми сумками. Но так привык он быть впередсмотрящим, что, втискиваясь в коробок купе, чувствовал себя в чеховском футляре: не столько теснота, сколько тоска давила ему сердце. И скоро бросил пассажирствовать, осел в Москве. Сменил открытые пути на замкнутые кольца златоглавой, на белокаменный мешок ее. С тех пор жил крысой в колесе, бежал на месте. Из года в год ишачил Валентин на подмосковных стройках, бывая дома в Кишиневе раз в три месяца. Но только он решил, что все, шабаш, пора домой, как жизнь вдруг встала вместе с поездом 045М – как если бы какой состав, мчавший на всех парах, свернул на боковую, на пожизненный прикол, в отстойник.


Спать не хотелось. Дочиу решил узнать, что с поездом. Отбросил искорку окурка в снег и зашагал ковровою дорожкой, что красной нитью прошивала поезд, в сторону локомотива. Прошел купейные, СВ, протиснулся узким нутром плацкарты, полосатой от матрасов, колючей шерстяными одеялами, мимо голов и пяток спящих. И обнаружил за очередной тамбурной дверью вагон-ресторан. Тот полнился людьми. Кухня и бар были закрыты по ночному времени, но полуночники тянулись со своим съестным и горячительным – курить, строить догадки, отчего стоим. Кто-то окликнул Валика, и, оглянувшись, Дочиу увидел своего соседа по купе. Румяный бородач, его недреманный попутчик, привстав из-за стола, махал рукой зазывно. Хотя одет был бородач в толстовку и трико, а кепки вовсе не имел, изрядно походил на ряженого Ленина, каких Валик встречал на Красной площади в избытке. Попутчик был навязчив, говорлив, и, присмотревшись к нему накануне, когда только обустроились в купе, Валик решил: этот и черта вынет из земли. Даже фамилию толстяк имел с сернистым преисподневым душком – Шай-Таньский.

Обыкновенно на людях Валик предпочитал молчать, быть кантовской вещью в себе – себе на уме человеком. Недаром говорили у него на родине: будь, как журавль, бдителен, журавль держит в клюве камень, чтоб неосторожным звуком не привлечь врага. И Дочиу в кампаниях лишь улыбался: мол, знавали мы и не таких говорунов; а на щеке его шрам от клыка собаки, в детстве клацнувшей зубами подле самого лица, терялся оспиной среди мимических морщин.

Дочиу сел к Шай-Таньскому, тот просиял и водрузил на стол серебряный куль курицы в фольге, хрестоматийный, как колесный перестук. Зашелестел оберткой.

– Однако, видит Бог, не врут приметы. Давеча, Валентин, я на перроне, аккурат у нашего локомотива, видел человека с фотоаппаратом. Скверная примета! – сказал толстяк, живо разделывая тушку.

Дочиу парировал:

– Фотографировать локомотивы – верная примета быть в участке. Вокзал – объект военный, как-никак.

Шай-Таньский пропустил мимо ушей рациональный довод.

Дверь отворилась снова, и в вагон вошел второй попутчик Валентина – мрачный молдованин-дед Ион Палади, от которого только и слышал Дочиу, что всех мужчин в его роду зовут Ионами в честь колдуна старой Москвы. Колдун тот проклял некогда Царицыно, посыпав солью земли близ дворца, так что веками ни одно строение там долго не держалось. Ион божился: до сих пор в лунную ночь можно увидеть, как блестят в траве вокруг царицынских прудов кристаллы соли. Палади говорил большею частью на румынском, матерком, пересыпая брань отчизны русскими приблудными словами. Но оба языка звучали у него с таким акцентом, что хотелось переводчика.

– Мэй! – салютовал Ион кургузой лапой, грузно опустился на сидение к бородачу и вытащил чекушку из-за пазухи.

– Что ж, господа, как Бродский завещал: «…В имперский мягкий плюш мы втискиваем зад», – провозгласил, задвигавшись к окну, Шай-Таньский. Взглянул приязненно на водку. – За это предлагаю выпить!

Сказано – сделано. Явились чайные стаканы, и содержимого чекушки чуть хватило – разлить до края подстаканников, так что казалось издали: трое господ пьют чай, разве что чокнулись сперва с негромким стуком мельхиора.

– Вот помню, ехал я как-то на поезде в Новороссийск, – взялся рассказывать Шай-Таньский с аффектацией. – Один болван плевал на ходу из окна, а ведь известно, хуже нет приметы. И что вы думаете? В Чертково встали аж на три часа!

Палади подал голос, подтвердил: действительно, примета дрянь, и в поездах, и на авто, поскольку за окном летит ангел хранитель, и все плевки – ему в лицо. Мол, рассказал о том Иону один высокий чин патриархии, а тот врать не станет. Валик хотел съязвить, спросить, о чем было беседовать потомственному колдуну с церковником, если в УК РФ нет больше ни костров, ни пыток. Но сдержался. Спросил бородача:

– Приметами интересуетесь?

– Да, знаете ли, всем понемногу, – отвечал Шай-Таньский. Салфеткой промокнул лоснящуюся жиром бороду. – Неформальные достопримечательности, новейший фольклор, столичный и провинциальный.

Дочиу ухмыльнулся с тайным самолюбованием. Каким богатым материалом мог бы он снабдить Шай-Таньского. Но нет, решил: с говоруном лучше помалкивать. Лучше остаться подле этого расхристанного типа черным ящиком локомотивного самописца.

В замершем нынче, как под запрещающим сигналом, поезде, Дочиу вспоминал степной простор Союза, вольницу путей (хоть и смыкались к горизонту, рельсы открывали ему все дороги на одной шестой) и братство вагоновожатых, спаянное собственными мифами и суевериями. Известно: дали тепловоз серии «В» – готовься к неприятностям. Деньги на пульт не клади – боком пойдут. Порвать ТУ152 – плохая примета. Езда на четных и на последней позиции – не к добру. В мороз садишься в ЭД2т-0013 ТЧ Перерва – быть простуде. Если на явке ругань, вся поездка будет кувырком. Дождь пошел, а у тебя за спиной пять тысяч тонн и впереди подъем – тоже не зарадуешься. А у проводников примета: класть ключи на стол или ронять трехгранный ключ-спецалку – к ревизорам. И, чтобы отвести несчастье, надо наступить на ключ ногой, прежде чем поднимать – примета от приметы. Много суеверий, всех и не упомнишь. Но исполнять будь добр все, а то не подадут руки коллеги. Валик и курить-то начал оттого, что так велела железнодорожная примета: не посмолишь перед отбытием – в пути не будет счастья. А в рейсе каких только превратностей не встретишь – то старики по шпалам сокращают путь, глухи к гудкам; то вдруг корова застывает соляным столбом; или идет холодная война с подростками – поганцы свинчивают гайки с болтовых стыков, подкладывают под колеса бревна и охотничьи патроны. Еще Бог упаси тебя сказать «приехал» – только уважительное «привезла». Вспомнился Дочиу его старший напарник-машинист – седой не по годам, обветренный и просмоленный дядька, чисто морской волк Мелвилла – исколесивший БАМ и Забайкалье. Тот говорил всегда: «Спасибо, довезла родимая!» – и чуть ли не в колеса тепловозу кланялся. Еще он утверждал, что человек быстрее старится в движении – так в позапрошлом веке думали, что скорость выше тридцати миль в час опасна для здоровья. Дочиу видел правоту наставника, когда встречал вокзальных и пристанционных проституток, горевших на работе, чисто в кочегарной топке, и к двадцати пяти смотревшихся старухами.

– Недавно, говорят, на МКАДе появился призрак, знаете? – спросил Шай-Таньский. – Какой-то сумасшедший ночь за ночью ездит по Кольцу кругами. Поймать не могут, и немудрено: как призрака словить?

– Спидрейсер? – хмыкнул Дочиу: мол, эка невидаль.

– Так он по встречке ездит!

– Да?

– Кто говорит, что наркоманы развлекаются, за долг гоняют. Знаете, как по метротоннелю перед поездом бежать: кто добежал, прощен, а нет – состав размажет, квиты. Другие думают, что это клуб самоубийц – не револьверный барабан, а МКАДовы круги накручивают – где-то, мол, фортуна отвернется, на какой развязке-путепроводе: у съезда ли на Симферопольское или на мосту через Московскую железную.

– Может, автомобильный лунатизм?

Толстяк зыркнул на Валентина маленькими глазками, выдержал мхатовскую паузу. Сказал:

– Всего живучей романтическая версия.

И пояснил: согласно этой версии, водитель – дальнобойщик, списанный в отставку, в пешеходы, и от тоски по рейдам помрачившийся рассудком. С тех пор накручивает он круги по Кольцевой в несбыточной надежде воротиться вспять, как если б МКАД мог быть огромным циферблатом с девятью делениями радиальных трасс, и время на нем можно было отмотать назад, стремительно носясь кругами против часовой. Так, например, решил добавить аргументов бородач, многие верят: если подгадать и ровно в полночь пересечь на МКАДе вешку нулевого километра, что у съезда на Энтузиастов, можно оказаться в пятьдесят шестом году.

– Что до меня, – Шай-Таньский резюмировал, – я думаю, это – призрак авто, попавшего на МКАДе в ДТП. Летучий легковой голландец. Что не горючим движим, а горячей жаждой мести. И колесит по трассе в поисках виновника своей аварии.

Палади понимающе кивнул. Дочиу промолчал. Шай-Таньский жадно ел: так, торопясь, постанывает и кряхтит младенец у груди и негодует – от невозможности поглотить ее всю. Покончив с ножкой, перешел на шепот:

– А знаете, что на задворках трех вокзалов, у локомотивного депо, в святая святых железнодорожников, стоит, сокрыт от посторонних глаз, механический Ленин?

Вообразите, говорил он, поводя таинственно руками в воздухе, и с пальцев капал птичий жир: премудрую конструкцию колесных пар, кривошатунных механизмов, балок, ручек, шестеренок, которую венчает алюминиевый Ильич. Пути к нему никто не знает, кроме единичных посвященных. Рассказывают, будто невозможно описать восторг, который человек испытывает после продолжительных скитаний по изнанке трех вокзалов, когда встречает механического Ильича. А Ленин тот непрост, истинно чудеса творит: общиченным ворами пассажирам возвращает деньги, документы и билеты. А избранным счастливцам – место в жизни.

– Может, и в нашей, господа, судьбе однажды воссияет путеводною звездой лампочка Ильича? – закончил бородач, облизывая пальцы.

«Проще похоронить, чем прокормить», – подумал Дочиу о нем.

Палади, молчаливо слушавший доселе, подал голос – грубый, с хрипотцой:

– А поезд-то того… – И, не найдя более слов, ругнулся на молдавском: – Гнидосу ши ешть! – И сплюнул.

– Н-да, поезд наш стоит что-то долгонько, – поцокал языком толстяк. – Дело нечисто. Дед тепловоза, паровоз – что баня. Ну а по баням, знамо дело, черти водятся. Еще наш паровоз – потомок самоходной русской печки. За печью, как известно – снова нечисть. Наверняка в каком-нибудь плацкартном, где-нибудь на третьей полке домовой живет. Вернее, «поездной». Люди рассказывают, он обычно смирен, если не с похмелья. Но с бодуна может и насолить.

В вагон стекались люди – кто не уснувший, кто разбуженный. Подняли бармена с постели, сунули чаевые за ремень: давай, мол, разливай. Тут сигаретка задымила, там другая. И скоро чинный ресторан стал полуночным баром. Шай-Таньский кликнул бармена, и заказали коньяку.

Тут-то и появилась неожиданная пассажирка. «Всегда без спутников, одна…» Субтильная, рыжеволосая, она смотрелась в этаком вертепе вызывающе. Так вызывали на дуэль за опрометчивое слово. Села от Валентина по диагонали – будто специально для того, чтобы мог лучше разглядеть ее. Сама не глянула на Дочиу ни разу. Впрочем, известно: глаза нужны только мужчинам – чтоб смотреть, а женщинам – чтобы на них смотрели. И Валентин смотрел как миленький. Пусть очи и не синие-бездонные цвели на дальнем берегу, но медные, как илистое мелководье – как если б кто-то положил ей заживо два медяка на веки. И на лице ее стояла отрешенность – решка ли, орел ли, все едино жребий брошен. В таких зрачках не отражается ничто, кроме того, что в них однажды было отчеканено. Так тускло светятся монетки из-под мутных вод фонтанов на Манежной площади. Дочиу понял: эдакую не прельстить обычными уловками, слишком уж много повидала. К ней надо подходить неспешно, осторожно, как локомотив идет на сцепку с подвижным составом.

Рыжеволосая меж тем сидела недвижимо. Грудь не вздымалась от дыхания, и только сигарета в длинном мундштуке дышала дымом, как кадило над прекрасной мертвой ведьмой-панночкой. И все кругом нее было черно и немо. Когда Валик уже уверился, что в киноленте его жизни не один Люмьеров поезд встал, так и не прибыв на вокзал Ла-Сьота, но замерли стоп-кадрами и пассажиры, в тот самый миг актриса-прима повела плечом, согнав с лица щекочущую прядь, вдавила сигарету в пепельницу яростно, как душат. Встала и вышла из вагона.

Шай-Таньский между тем рассказывал, что ни в одном локомотивном депо нет пути номер тринадцать. Что в середине девяностых в Подмосковье как-то раз исчез бесследно пассажирский поезд. Возник, спустя три дня. Приехал к месту назначения. Для пассажиров с машинистами он шел точно по расписанию, только приборы, оказалось, отставали аккурат на трое суток. Еще рассказывал, что машинисты часто видят на путях внезапно возникающий состав, идущий в лоб их поезду, но призрачные довоенные вагоны истаивают при попытке доложить о них диспетчеру. И ежегодно регистрируются новые исчезнувшие поезда.

Все это Валентин слыхал не раз, но сам не видел призрачных составов. Отдернул занавеску и приставил шорами к лицу ладони, вглядываясь в темь. На миг почудилось ему, что поезд плавно тронулся, пополз. Но понял: сам успел набраться коньяком до головокружения. Мелькнула мысль: «Паленый, видно…»

Шай-Таньский вдруг умолк, они с Палади поднялись и двинулись – бочком, бочком – прочь из вагона, уступая место новому лицу. Бритый мужчина в камуфляже сел напротив Дочиу. Валику не запомнилось его лицо, зато осталось в памяти, что незнакомец все вертел в руках спичечный коробок со стертой этикеткой. Только, судя по звуку – «цок-цок, бряк-бряк,» – в том коробке были отнюдь не спички. Дочиу предложил новому визави коньяк, тот отказался. Пристально посмотрев на Валика, спросил, верно ли, что он – Валентин Дочиу. Но Валентин и сам уже не был уверен, верно ли. Полез было за паспортом, но не нашел, в купе оставил, видно. Нашлось одно колечко от ханойской пирамидки. Впрочем, бритый поверил ему на слово и протянул конверт, сказал: «Вот, вам письмо». Валик хотел прочесть, но буквы плавали, и он убрал конверт в карман. Так и уснул – за столиком, голову уронив на руки. Снилось ему, что вместо канувшего обручального кольца на нем другие кольца – что он прикован кандалами к белокаменной: на правой щиколотке Малое кольцо московской железной дороги, на левой – Большое, волочатся за каждым шагом, громыхая ржавыми вагонами, складами и прогнившими мостами переходов станции Канатчиково, Лихоборов, тупиковой Бойни.


Трудясь в Москве, пока еще был при деньгах, Дочиу выбирал жилье всегда подле «железки».

Московская железная дорога – третья река Москвы, со множеством проток и рукавов. Махнула левым рукавом – и разлилось Останкинское озеро, махнула правым рукавом – поплыли лебеди на Патриарших. Ей метрополитен служит подземным руслом, вторым дном. Обычный горожанин видит лишь публичное лицо ее – вокзалы. А дальше для простого пассажира вся железная дорога замыкается либо райком купе, либо плацкартным ульем, где вся страна втиснута в рамочку окошка, чисто в кинескоп. Как гриб, пробивший землю – только половой орган грибницы, расходящейся на километры под землей, так и вокзал – только входная дверь, прихожая. Как костный остов виден только под рентгеновским лучом, так и железная дорога, пронизавшая Москву, словившая ее в стальную сеть, невидима простому глазу, сокровенна, не даром же она – объект повышенной секретности. Все знают МКАД и Третье транспортное, и Четвертое. А Валентин пешком прошел, забавы ради, окружность Малого железнодорожного кольца и собирался в хадж вокруг Большого. Кто-то привык делить столицу кольцами бульварными-садовыми и радиальными Ордынки и Воздвиженки. Дочиу мерил златоглавую межстанционными прогонами.

Московская железная дорога – арматура белокаменной и золотая нить, вживленная в лицо первопрестольной, чтобы не так стремительно дряхлело. Она покажется то тут, то там – рокочущим мостом над Комсомольской площадью или над бирюзовым Белорусским. Стоит чуть присмотреться и прислушаться – увидишь затерявшуюся между рыночных лотков платформу пригородных поездов, услышишь дальний позывной гудка: длинный-короткий – это машинист с помощником приветствуют встречный состав.

Лишь изредка москвич, встав в пробке на путепроводе, бросит взгляд на перепутье рельсов, шпальную чересполосицу, на стойбища товарняков, морзянку семафоров. А Дочиу любил выслеживать железную дорогу, словно загулявшую подругу, угадывать ее по запаху, по звуку. В свободные часы бродил вдоль ее скрытых русел. Отслеживал ее течение по шуму проносящихся составов, шедших на разгон, будто на взлет. Ходил мимо скрывающих ее заборов, как под высоким теремом, в каком живет отрада. Дышал ее парфюмом-креозотом. Отыскивал мертвеющие линии и обезлюдевшие станции, поросшие бурьяном, выкрашенные граффити.

Любил «Канатчиково» как архитектурную мечту об уходящей в прошлое России начала ХХ века. Любил станцию «Подмосковная» с ее музейным комплексом и веерным депо, с ее кинотеатром. И «Воробьевы горы» – первую станцию на Окружной, ныне закрытую: ее пассажирские залы, багажные помещения, контору начальника станции, телеграф, служебные квартиры для персонала и единственный на всей Московской Окружной буфет. Любил станцию «Ленинская», где полузаброшенное здание вокзала – чисто главный павильон ВДНХ в миниатюре. Любил обыкновенные платформы с примечательными именами. Станцию «Космос», выстроенную еще на реактивной тяге первого полета человека на орбиту. Станции «Соревнование» и «Темпы» – в память о тех пятилетках, что в четыре года. Газетные «Заветы Ильича» и «Правду», где местные шутили до сих пор: «Чем дальше от заветов Ильича, тем ближе к правде». Любил станцию «Отдых», где под вывеской фотографировалась молодежь, чтобы затем публиковать фото в аккаунтах своих сетей с припиской: «Я приехал сюда навсегда».


Когда проснулся Валентин, было еще темно, состав по-прежнему стоял. Злачный вагон был пуст, а бармен, по примеру Дочиу, спал за соседним столиком. После хмельного сна сделавшись черта злей, Валик поднялся и пошел сквозь поезд в сторону локомотива, на ходу расталкивая редких пассажиров. Сперва он бойко шел, но скоро заподозрил: слишком длинен поезд. Пошел быстрее, ожидая, что вот-вот очередной вагон окажется последним, но вагоны множились фрактально, как в зеркальном коридоре. Без толку ускоряя шаг, Дочиу их перебирал, как четки, щелкая замками тамбурных дверей. Казалось, что, когда б ни двери, он бы видел бесконечно повторявшийся вагон, в котором он бежит, стоя на месте в железнодорожном зазеркалье. Время от времени он спрашивал у попадавшихся навстречу, какой это вагон, и всякий раз в ответ слышал реалистичный номер – третий, седьмой, одиннадцатый, – но прошагал, казалось, пару километров, и уже сбилось дыхание, саднили ноги, и ладонь пропахла сталью ручек тамбурных дверей, а поезду все не было конца, как если б рельсы изогнулись лентой Мебиуса. Решил вернуться и пошел назад. И уже скоро, за четвертой дверью, встретил в коридоре незнакомку.

Она стояла у окна купейного вагона, глядя незряче в пейзаж. Дочиу встал недалеко, вполоборота к ней. Поняв его намеренья, она нахмурилась, а может, и скривилась. Но не ушла к себе.

– «Она оторвана от солнца», – негромко выговорил Валентин, как мыслят вслух. И пояснил: – Так в Кишиневе говорили бы о вас.

– Благодарю, – откликнулась она скучливо.

– Вы не находите, что мы стоим, облокотясь о поручень, точно на палубе корабля, застрявшего во льдах? Наш ледокол-локомотив вдруг отказал, – понес он первое, пришедшее на ум.

– С чего вдруг пароход?

– Ну как же? Помните, у Глинки в «Попутной песне»? «Поезд мчится в чистом поле. Дым столбом – кипит, дымится Пароход».

Взглянула благосклоннее. И отшвырнула на спину с плеча рыжие волосы – так падает через окно луч солнца на закате, наискось. Должно быть, не ждала от незнакомца подшофе цитат из классики. Дочиу вырос в Кишиневе при Советах, когда и среднее образование еще формировало неплохую общую культуру. Любил пощеголять.

Ответила:

– Нет уж, увольте от морских аллюзий, слишком широки.

Сказала: поезд – нечто камерное, тайное. Набор коробочек, шкатулочек со всякой мелочью и ящичков с секретом – покуда не закроешь предыдущий, не откроешь следующий: где-то порядок, где-то кавардак, но, так или иначе, к ночи все разложатся по полочкам.

– Значит, по-вашему, состав – коробка с человечками? Как у мальчишек – с оловянными солдатиками?

– Да, пожалуй. Пока толпятся с чемоданами в проходах, крышку не закрыть. А если лягут на бок, помещаются.

Дочиу рассмеялся искренне. И незнакомка улыбнулась следом.

– Тогда вот вам еще метафора, – сказал он. – Поезд – пассажирский паззл: здесь всякий раз детальки разные, но пару никогда не подобрать.

– А вы что, пробовали пару в поездах искать? Курортные романы знаю, но чтобы купейные… Разве что – в поездах «Москва – Владивосток»?

Дочиу мог бы ей сказать, что продолжительность купейного романа идеальна: не слишком короток, не слишком длинен, в самый раз. Но, разумеется, смолчал. Чем были для него они, такие, как она? Меньшим, чем незнакомка Блока, неизвестная Крамского – знакомиться не видел смысла, больно коротки были знакомства те, чтоб знать и помнить имена, – мельче засечек на кольце его, сиявшем новизной на безымянном. Кольцо, однако ж, так и не сыскалось, вспомнил он.

Спросил:

– Вы в Кишинев по делу или отдохнуть?

Конец ознакомительного фрагмента.