Вы здесь

Target. КОЛЬЦО ВТОРОЕ – КОЛЬЦЕВАЯ ЛИНИЯ МЕТРО (Андрей Верин)

КОЛЬЦО ВТОРОЕ – КОЛЬЦЕВАЯ ЛИНИЯ МЕТРО

13 апреля, пятница

ВЯЗИЛОВ И МОСКОВСКОЕ БАРОККО

1. СТАНЦИОННЫЙ СМОТРИТЕЛЬ

…и вот наутро первобытно-мистический взгляд мой на мироздание сменяется естествоиспытательским. Так вычурный, витийствующий ар-нуво сменяется конструктивизмом. Я вижу своего отца – все так же снизу вверх, но я уже взрослей, и вечерами вместо сказок Пушкина читаю демонического Лермонтова. Отец мой улыбается, как Молотов в Берлине сорок третьего, о ком позднее Черчилль скажет – от улыбки на его губах веет сибирским холодом. Как и нарком, отец мой по-военному статен и строг. Его просторная, аэродромная квартира – в самом острие высотки, его служебную машину подает шофер, она сверкает у подъезда среди серого автомобильного прибоя – так черный кит, лоснясь, выбрасывается на сушу. Отец вернулся из командировки и везет меня обедать в Метрополь, затем – в музей, будет показывать мне пана со свирелью в Третьяковке. Там на меня со стен глядят глаза – Христос в пустыне, врубелевский демон, огненный Леонид Андреев Репина, его же кисти мечущийся взгляд актрисы Стрепетовой, сумеречный васнецовский Алконост – они тревожат и несут смущение детской душе, приоткрывая мир неведомый, невидимый, недостижимый…


Очнулся стиснутый с боков людьми в вагоне. Раскалывалась голова. Видение, на миг настигшее меня, развеялось, точно соцреалисты разогнали полумрак минувшего столетия, стерли его померкнувшие краски, чтобы воздвигнуть на холсте утопию, да там и оставаться жить в веках – в квадратике подрамника. Подземный поезд вынырнул на божий свет, и мне в глаза ударил солнечный диск, пущенный небесным дискоболом – загорелым физкультурником Дейнеки. Зажмурился, но, свыкнувшись, увидел, как состав, выпрастываясь из тоннеля, медленно плывет сквозь город, причаливает у платформы «Выхино». Какое, к черту, Выхино? Последнее, что помнил я – гостиницу «Белград», многоэтажку на Смоленской, осколок братской Сербии в сердце Москвы.

Ночь минула страшней, чем у Хомы-философа, летавшего верхом на ведьме.

После того, как побывал в «Белграде», одним конвертом стало меньше, но я по прежнему не представлял, что делать с остальными. Помню, как вышел из гостиницы и стал спускаться в переход. Только едва достиг конца недолгой лестницы – и сзади налетел локомотив, ударил в темя, последнюю ступень вышибло из-под ног. Нефть хлынула в глаза и в уши, затопив подземный переход нутряной чернотой недр, я задохнулся и пошел ко дну, но вырвался, прорвал тугую пленку головой и вынырнул, вдохнул. Почувствовал, как спину холодит снежная слякоть, как змеится что-то теплое по шее. И кто-то шарит под одеждой, с придыханием, одышливо. Открыл глаза, схватил его запястье, рука грабителя рванулась, чуть не вывихнув мою: вспугнутый грубый топот прочь – и тишина.

С трудом поднялся на колени, запустил ладони в волосы – остывшие сосульки крови липли к пальцам. Кость, кажется, была цела, но голова шла кругом, и в глазах двоилось: вместо одного – четыре перехода, хоть на все четыре… И, небось, четвертой степени сотряс. Пошарил по карманам: паспорт, телефон на месте, хотя экран и треснул, но нет бумажника. Уже не ведьма, но сама Москва меня обчистила. Сама Москва… Даже когда бы нынче всеми видами открыточными распестрилась, а не темным переходом – все едино, я уж раскусил ее коварство: многоэтажная изба, полная нечисти, поворотилась ко мне задом, к лесу передом. А дальше – хуже. Помню, московских правоохранительных дел мастера меня подняли под руки, решили, что обдолбан или пьян, свезли до выяснения в участок, там взялись стращать: приметы, мол, у меня совпадают с фотороботом.

В участке все было по схеме (кто не знавал, тот, верно, не было молод да ретив): два часа ожидания, и – дверь с табличкой «следователь по особо важным». За дверью в кабинете двое с неопознаваемыми лицами. Те еще упыри, точнее, «бандерлоги», вылезшие из гэбэшных подвалов Лубянки. У следака взгляд исподлобья, темный, кровью налитой – как две черешни вместо глаз. Этот грозил мне показать небо в решеточку. Второй попроще, пошестеристей, помощник. Этот мне за спину зашел, шею в захват локтем и принялся душить, да не на шутку – чувствую, душа подошла к носу, чуть чихнешь, и дух вон. Да только – стреляного воробья стращали. Едва меньшой упырь ослабил хватку, я кровью сплюнул им на ковролин (губу разбили еще по дороге), носком растер и говорю: «На ДНК-анализ для прокуратуры». Всего и дел. Мне нравилось всегда это рычащее словцо «прокуратура», волшебное почище заклинания «сим-сим, откройся».

Двое переглянулись, завели про «мировую», про «на тормозах» и предложили перекур. Нахваливая конфискат, набили самокрутку. Последнее, что помнил: как от красного глазка той сигареты заплясали огоньки в глазах у бандерлогов, недобрые, болотные. Зрение начало расфокусироваться, я тогда решил – от недосыпа и от заплывающего глаза (левый подбили по дороге), и я узрел два масленичных, салом обтекающих блина вместо физиономий оперов. Потом куда-то повезли. Подумал было – в лес, но не в багажнике, на том спасибо. Очнулся то ли в сквере, то ли в парке, то ли на бульваре. Глухое время: тени предрассветные уже сгустились, а петухи кричать еще не думали. Да и какие петухи в Москве?

Глянул, который час: мой поезд полчаса как отбыл от платформы Ленинградского, и можно было выбросить билет. «А все ж таки она тебя надула, ведьма…» Думал усмехнуться, но не попадал зуб на зуб, губы задубели. Не только темнота сгущалась, но и холод все сильнее жал в объятьях. Добравшись до какого-то проспекта, я голосовал, но редкие авто не тормозили. Да я б и сам себя такого брать не стал в попутчики.

Дошел до Пушкинской, дохнувшей мне в лицо теплым со сна зевком подземки. Скатился вниз по эскалатору. С трудом удерживаясь на ногах, проехал перегон до Краснопресненской, где ходит по цепи кругом ученый поезд. Войдя в вагон на Кольцевой, главной московской колыбели для бездомных, я сел напротив схемы метрополитена и уснул под гул и перестук, покуда поезд нес меня на Комсомольскую и площадь трех вокзалов – «на два часа» по циферблату метрополитена. Мелькали станции, которым выпало быть самыми помпезными и по-имперски щедрыми декором: мозаики, лепнина, витражи, колонны, арки, люстры…

Короткий сон, явившийся на Кольцевой был странен. Я сквозь опущенные веки видел ту же схему, но в клубке из линий ожили тройные пересадочные станции, тех было ровно семь, я видел, как внутри переплетаются, закручиваясь и виясь, их переходы – узлы-наузы метрополитена. В верхнем углу вместо гротескной «М» явилось странное «М45», а подле шли слова «Семь звезд в созвездии Стожаров», и я гадал: что за дремучее словцо – Стожары? Горячее, будто перо от Птицы-жар.

А сразу следом вспыхнул красный стоп-сигнал под веками – сон встал, и я очнулся, стиснутый с боков людьми, щурясь до слез от солнечного диска. И вышел на платформе Выхино. Состав вильнул хвостом, и я один остался на платформе. «Она опять перенесла тебя с ветки на ветку», – подумал, но уже не удивился, как забросило меня сюда, какими чертовыми червоточинами белокаменной, какими не прорытыми ходами. И кто «она»? Девица с Ленинградского? Или опять – сама Москва? Попал в руки к нечистой силе, это уж как пить дать. Поймали на крючок, теперь тянули, глубоко проглоченный, из распахнувшегося изумлением и болью рта, тянули, рвали с мясом, раскровляя, бередя по живому.

Пошарил по карманам. Мелочь – разве что на бутылку пива. И карточка метро. Может, и впрямь мне стоило припасть к бутылке, присосаться к горлышку, чтобы взглянуть в лицо столице, как на изумрудный город, сквозь зеленое бутылочное донце? Давно сгорела ментовская сигарета с конфискатом, но, похоже, наркота все еще не перегорела в теле. Я умывался снегом, глубоко дышал морозным воздухом и тер лицо, но делалось все хуже. Голова раскалывалась, начало знобить. Мысль о тепле подземки грела. Перебежав пути, я втиснулся в состав до центра. И сразу за Таганской полегчало: мигрень стала сходить на нет, и отступила тошнота. В давке я отогрелся от озноба и блаженствовал без боли.

Скоро состав пробил Кольцо навылет, понесся к Планерной. И тут лоб снова заломило холодом – в том месте, где запечатлелся ведьмин поцелуй. Так в детстве холодит лоб лимонад со льдом, выпитый залпом. Я снова тер лицо ладонями, не помогло. Мелькали станции, и делалось все хуже. Вагонный свет стал нестерпимо ярок, перед глазами заплясали блики, вновь стало мутить. Скоро, не в силах вытерпеть, шатнулся к выходу, протиснулся к дверям, те ахнули, распахиваясь, люди хлынули, как рвота изо рта.

Скоро я понял, что, едва оказывался за пределами Кольца, мигрень мне стискивала лоб железной хваткой. Если пытался выйти из метро на улицу, меня рвало. Нечистая не выпускала за периметр Кольца, не позволяла подниматься на поверхность: чуть вынырнешь вдохнуть, и тотчас надо погружаться, торопясь, грести до дна. Я пробовал и так, и этак, но даже травянистой Люблинско-Дмитровской веткой, тринадцатой, единственной из радиальных, что так и не пересеклась, черт знает почему, с Кольцом, не смог выбраться из очерченного ведьмой круга. Не соврала она, когда, поцеловав, пророчила: «Будет напоминать о данном обещании». Надела призрачный ошейник мне, чтобы теперь, натягивая поводок, все глубже увлекать в сыру землю метротоннелей. Сегодня, значит, приковала к Кольцевой, а завтра что предпримет? Допустит до границ Большого, строящегося метрокольца? На Третий пересадочный сошлет? Или потянет волоком к конечным, к тупиковым выростам, аппендиксам, московских веток – с их вонью переходов, пестротой тряпья с лотков и грязью люмпенских кварталов?

Остановился – дух перевести, подумать – в самом солнечном сплетении столичных радиальных, на Арбатской. Застыл у столика метро-буфета над стаканом кофе. Достал путеводитель: двадцать восемь станций в круге Кольцевой плюс по периметру еще двенадцать. Многие из кружков уже чернели, заштрихованные мной. Давно вычеркивал их, еще прежде, чем поспорить с ведьмой. Но иероглиф схемы оставался непереводим, как дырчатая перфокарта, и черные кружки, что шоры, только сужали поле зрения, пространство для маневра.

Зачем зачеркивал? Вопрос хороший. Царь-пушка в белокаменной имелась и Царь-колокол, что до меня, то я все месяцы, что жил в Москве, вынашивал царь-цель. Не раз хотел все бросить и уехать, но не уезжал. Остался к белокаменной должок, хотя Москва сама любила предъявлять счета – за свет, за воду, за еду, за самый воздух в моих легких, полный ядов и духов. Был у меня в Москве один незавершенный разговор, вот только собеседник – многоликий. Собеседницы. Помимо тех, что на одну ночь, имелись у меня в Москве другие женщины – на пару слов.


Бывают крестные отцы, приемные и даже – только нареченные. Что же до моего… Я про себя именовал его отцом неназванным – из тех, кого не поминают всуе или к ночи. Как у Христа не счесть невест по монастырским кельям, так и у моего отца не счесть было любовниц в белокаменной, где он провел несколько лет после того, как выпустился из Военно-медицинской академии, и перед тем, как выехал в Чечню в составе группы усиления. Список имен и телефонов-адресов его былых возлюбленных, который в свое время стоил мне приличных средств и деликатных связей, теперь служил закладкой моему путеводителю.

«Кто б мог подумать, – восклицали все они при встрече, – что у него и взрослый сын!»

«Сам поражен», – делал я вид, что пошутил.

Я собирал их по Москве, как стекла выпотрошенного калейдоскопа, и каждая несла фрагмент изображения – кто-то вполне читаемый сюжет, а кто-то – линию, изгиб, оттенок. Одни из стекол были крупны, и сквозь них я мог, не щурясь, посмотреть на солнце своего отца, другие были мелки, дробны, третьи вовсе стерлись до стеклянной пыли. И все-таки для воссоздания нужного преломления они нужны были все до одной: я должен был восстановить его портрет, запечатленной их сетчаткой, сохраненный в их воспоминаниях, их кожей, их сердцами. Мне требовалось знать об этом человеке все. Порой казалось: вот-вот ухвачу нечто значительное. А порой – что занят я не более, чем воссозданием картины преступления по содержимому желудка трупа. Тогда накатывало отвращение, апатия. Тогда с особенным садистским чувством (с каким, должно быть, иглами пронзают куклу-вуду) вычеркивал женские имена из списка, заштриховывал их станции на карте метрополитена, и уже мало оставалось адресов, где я не побывал еще. В такие дни я порывался бросить все, уехать из Москвы, вернуться в Петербург. Но вот, поди ж ты, так и не уехал.

Теперь, выходит, ведьма заперла меня в Кольце, чтоб не убег. Зачем? После того, как посетил «Белград», одним конвертом стало меньше, но я по-прежнему не представлял, что делать с остальными. Если задумала похоронить меня в метро – что ж, в остроумии ей не откажешь. Но главное другое: чертова девица знала что-то о моем отце, чего не знал никто, она показывала мне его, пусть издали, и эту информацию я должен был извлечь любой ценой – пусть даже размозжив ей череп.

Крепчал час-пик. Мелькали конфетишные кружки на схемах, составы кольцевой слились в электро-уроборос. С упорством рыбы, по речным порогам прорывавшейся на нерест, я взрезывал густевшую толпу. Обобранному в многолюдьи вольно, нечего стеречь: не нужно, поминутно проверяя, чувствовать локтем карман, ребром бумажник. Бесцельно двигался только затем, чтобы не выделяться меж других. Жара и теснота душили. Порой я прибивался к ожидавшим на скамьях, но долго выносить снующие мимо потоки было тяжелее, чем передвигаться вместе с ними, и отдавался воле человеческой стремнины. И ощущал, как стискивается вокруг меня метро – не только стены жмут и потолок грозит обрушиться, но весь великий метрополитен-удав сворачивается вокруг меня, чтоб придушить, чтоб натянуться на меня черным чулком тоннеля и переварить. Видел: Москва торопится, отстраивает новое кольцо, объединяя Третий пересадочный и недовоплощенную Большую кольцевую, и даже неосуществленное когда-то Малое кольцо, подземный отголосок, отражение Бульварного, сжимает у меня на горле.

Я вспоминал явившееся мне с утра воспоминание о Метрополе – оно, как лишняя деталь, не находило места, не давало мне покоя: понять не мог, откуда взялся в том сюжете невозможный антураж ранних Советов. Только ли оттого, что я застрял в Москве, которую перековал железный вождь: недвижное передвигал и необъятное охватывал? В Москве, которую нарком Ежов чуть было не нарек Сталинодаром? Но скоро мне и Метрополь начал казаться лишь наземным выростом, придатком метрополи-тена.

Я прислонился лбом к стеклу вагона, и в отраженьи того зеркала, где вместо амальгамы – чернота тоннеля, увидел разные зрачки в своих глазах. Правый остался прежним, левый же по радужке расплылся нефтяным пятном, словно один глаз, щурясь, силился взглянуть на яркий свет, другой же всматривался в темноту. Словно одним глазом я видел собственное прошлое, другим – чужое. Словно один предназначался для поверхности, другой – для подземелья. Я долго тер глаза, да все без толку. Такие же зрачки я видел у Трнаваца. Явилась мысль: чем оставаться век в тисках метро, уж лучше сразу тронуться умом, как югослав. В подземке сумасшествие, должно быть, прибывает быстро, одним из поездов в час-пик, толпой теснит, толкает к краю – пересечь ограничительную линию края платформы…

Что знал я о столичном метрополитене?

Ленинское метро – большое коллективное надгробие: в тридцатых, в лихолетье, полное самых безудержных репрессий, его копали зэки, сами без пяти минут покойники, мостили стены мрамором со старых кладбищ, где на костях росли микрорайоны светлого соцбудущего. Крысы, говорят, в московском метрополитене бегают – величиной с батон, в пространстве-времени бывают дыры, в кабинах – машинисты-монстры (зубы в три ряда). На полустанке между Щукинской и Тушинской есть оборотень, и ему еженедельно скармливают пассажира, задремавшего в вагоне. По перегонам призрачный обходчик шаркает.

Может, не зря в девятисотых духовенство выступало против метрополитена, и лихачи-извозчики с трамвайными лоббистами отстаивали неприкосновенной землю под столицей? Греховней, чем подкоп под преисподнюю, только мечта пробить небесный купол. Теперь метро-пустоты под Москвой – гигантский пневмоторакс города: сперва лишь боль отдавленных ступней и затрудненное от духоты дыхание, и учащенное сердцебиение, приступы кашля у астматиков и приступы панического страха у клаустрофобов (кажется, в перечне синдромов метрофобия уже стоит особняком), а там, глядишь – в один прекрасный день – р-раз и коллапс. И легкое Москвы спадется, вызвав остановку сердца, паралич столицы. Тогда выходит, что дворцовые красоты станций, призванные поражать дремучий пролетариат, как храмы поражали варваров – лишь отвлекающий маневр преисподней, потревоженной до срока. Геенны огненной, куда так широки врата, пусть даже забранные строем турникетов.


Рыжая девчонка эта, выхватила меня из потока, дернув за рукав в толпе на Трубной. Субтильная, с наружностью набоковской нимфетки: тонкие ходули-ноги, за которыми будто не поспевает тело. Мальчишеский наряд. Шарф – долгий, как она сама, трижды обвит, а все равно концы свисают чуть не до земли. И кажется: еще виток – сама себя задушит, как Дункан. Знакомое лицо… Должно быть, примелькавшийся типаж. Рязанский? Волжский? Она протягивала мне пакет: «Подарок для тебя». Я машинально взял. Рыжая тотчас сиганула прочь и сгинула, ввинтившись в набегавшую толпу.

Я повертел в руках приобретение. Для бомбы слишком легкий сверток. Наркота? Чуть надорвал фольгу. Прочел на упаковке: «Чай травяной. Состав: трава-ежовник, ключ-трава, плакун-трава и одолень-трава». И подпись понизу курсивом: «От нечистой силы». Впору, право. Я усмехнулся и тут вспомнил про столичную традицию – о том, что пятничными вечерами молодые добродеи собираются на Трубной, дарят первым встречным немудрящие подарки. Значит, и я попался под руку. Достал мобильный посмотреть, который час (ну точно, семь), а вместе с тем увидел дату: пятница… тринадцатое. Ну естественно, куда ж без этого!

Что знал о нечисти? Нечисть не одного креста нательного боится, но – вообще железа. Однако все, чем был богат: связка ключей и мелочь по карманам. Мне бы теперь железа граммов восемьсот – литого и с приличной скорострельностью. Дареный сверток не прибавит веса. Впрочем, и не оттянет рук. Сунул в рюкзак. И тотчас полегчало будто бы. Проверил ощупью нутро – неужто в самом деле отпустила маята?

Двинулся к переходу на Цветной – сперва бочком, бочком, по стеночке, потом отчаяннее, через перегон к границе Кольцевой, шагнул на эскалатор Менделеевской – и всплыл к поверхности асфальтового моря. Вырвался! Вдохнул московский воздух и прислушался к себе, но тошнота не колыхнулась. Вместо нее голод обрушился, как будто отроду не ел – до ватности в ногах, до головокружения. Над городом горел закат. К вечеру подморозило, и было ветрено, пар рвался изо рта, трубы над крышами дымили косо. Рядом светился ресторан, где прямо за дверьми апрельская Москва сменялась солнечным Востоком: долма, пилав, кебабы, пахлава, лукум и сказки Шахерезады, но я подле него стоял, как нищий Насреддин под стенами роскошной Бухары.

Мне нужно было где-то ночевать и чем-то ужинать. Я позвонил очередной из женщин в списке, и она сама назначила мне встречу.

Встречаясь с ними, я хотел понять отца: что находил в них, отчего была нужда перебирать столь многих, но – столь, по большому счету, одинаковых? И как умел он избегать опустошающего пресыщения? Порой казалось, что я понимал его: он, полагаю, относился к ним гастрономически, почти каннибалистски. Повадки критика-гурмэ, людей перебиравшего, как явства, глядевшего им в души на просвет, как на вино в бокале, при нем остались до сих пор, только теперь он чаще морщился, чем смаковал. Такими, видно, были для него и женщины – жертвами, если не жратвой.

Одни из них по-прежнему шли дорогой закуской под аперитив, роскошные и моложавые. Другие расплылись, обветрились и выдохлись. Были румяные, что видом воскрешали монархическую сытую Москву: какой Охотный ряд без стерляди, без балычка, икорки, маринованных грибков? Другие выцвели, как коленкоровая «Книга о вкусной и полезной пище», 55-ый год издания, шмудститул с обращением Вождя, на обороте – редколлегия (набор фамилий в голове рисует карту союзных республик), не книга – кулинарный манифест компартии, где даже фотороскошь иллюстраций аскетична – не полноцветна, а подкрашена.

Впрочем, что говорить о женщинах, если сама Москва немыслима без гастрономии? Закуски старины увековечены в топонимах (вроде Кисловского с Солянкой: чуть произнесешь – и вот уже оскомина во рту от квашеной капусты, сельди, пряный дух кадушек, кадок, бочек). Еще так свежи в памяти излишества номенклатурного меню в пику аскезе гастрономов для трудящихся с прилавками, полными лишь прозрачности березового сока. И наконец – вон она, подле, за стеклом – роскошь новомосковских ресторанов, где кухня высока, что башня «Федерация». Где яства на просторе блюд являются, как ювелирные изделия, диаметр тарелок жаждет перегнать столешницы, ингредиенты на вес золота – эмаль желе, финифть и нитка карамельной паутины, жемчужины молекулярной кухни, по белому полю фарфора – соусные кружева.

И строилась-то белокаменная, как варилась: без верного рецепта, на глазок, без цельного ансамблевого замысла – тут подсолить, там подперчить, добавить этого-того (воронью лапку? мухомор?). Где-то блин комом, где-то калачи висят амбарными замками. Где каша гурьевская, где – из топора. Где ложка в гуляше стоит, а где-то жидки щи – хоть портки полощи. Да только, сколь не разевай рот на московский каравай, все уходить, несолоно хлебавши. Не про нас тот квас, и пиво-мед, бежавши по усам, все в рот не попадают.

Голод крепчал во мне, как винный градус, и оттого в уме бродили продовольственные аналогии. Весь день в метро мелькали у меня перед глазами бесконечные пролеты лестниц Эшера – то эскалаторы, то переходы. И оттого по ровному асфальту мне шагалось непривычно, как на неродных ногах. Идти было не близко, до Зоологического, но зато почти что по прямой. «Опять в кольцо», – мелькнула мысль. Но лучше поверху, чем под землей.

Она открыла с первого звонка. В платье с запа’хом, что еще сильней старалась запахнуть и теребила ворот. Я мало знал о ней. Она была из тех, кого я относил к «больничному» периоду его московской жизни. Из вечных лаборанток, каковых не увольняют – списывают вместе с реактивами, в чьем гардеробе нет вещей без пулевых отверстий капель кислоты; из тех, которые с годами сами истончаются до хрупкости химической посуды, и не песок с них сыплется под старость, но стекло течет, а в голосе проскакивает козлетоном перезвон реторт и колб. Все еще моложавая, но уже тронутая будущим, где поджидала старость.

Чем глубже уходил я в биографию отца, в те годы, где он делался моложе, тем все заметнее старели женщины, что открывали дверь передо мной. И я уже готовил себя к собеседницам чуть ли не вдвое себя старше, ибо, погружаясь в прошлое, нарочно продвигался от последних к первым.

– Так вы, значит, и в самом деле его сын? – спросила. – Кто бы мог подумать…

Я усмехнулся:

– Сам бы не поверил.

Мог вольничать. Я знал, какое впечатление произвожу на этих женщин: такой же, как и тот, разве на двадцать лет моложе – оживший призрак их ушедшей юности. Я не настолько был похож на своего отца, но эти женщины сами искали сходства, сами и отыскивали. Одна беда: на сей раз на лице у меня были свежие следы побоев, я видел: она смущена и не ждала такого поворота. Опередил ее вопрос, ответив, как когда-то говорил мне на латыни мой неназванный отец:

– А, ерунда, injuria realis. – После чего без приглашения шагнул в прихожую и уже сам хозяйке задавал вопросы, а та отвечала, ослабляя бдительность, все более покорно и податливо.


Ушел от вечной лаборантки за полночь. Мог бы остаться до утра, но взять с нее уж было нечего.

На улице в лицо дохнуло талым снегом и метаном. Было по-прежнему промозгло, мокро, ветрено. Снаружи, несмотря на холод, сразу потянуло в сон. Решил зайти к одной своей – из тех модельной внешности девиц, что растворяются без макияжа и должны всякое утро наново срисовывать себя с журналов. У этой можно было денег взять. Жила недалеко от Плешки, и, как Веничка – все к Курскому, так я по новой устремлялся к Ленинградскому вокзалу.

Подле кирпичного зубчато-башенного сердца города, покинув русло Моховой, свернул. Начищенное лбище нулевого километра, где собирают туристическую дань бомжи, пустело и поблескивало тускло. Прошел Красную площадь по касательной, взглянул на ГУМ, по-новогоднему в огнях, и храм, собранный из часовен. На площади велись раскопки, перебирался каменный кроссворд, клеточка к клеточке – брусчатку, вздыбленную гусеницами парадных танков и колесами пятидесятитонного «Тополя-М», раскладывали наново.

Прошел по Ветошному, где все ветоши брендированы, лапти – замша, Elnaturalist, с тиснеными лягушками на каучуковых подошвах. Недаром у столицы имя квакает: граница между нищетой и роскошью в Москве, как грань между водой и воздухом для утопающего в омуте – тонка, но не преодолима.

Пройдя Никольской, вышел на Лубянку. В подземный переход сходить не стал, зарекся (недолго было и «…в гробницы сойти таинственную тень»), пошел в обход, мимо Политехнического, где бульвар Лубянского проспекта круто падает от стен музея до Славянской площади, к памятнику героям Плевны – той из бесчисленных русско-турецких войн, за которую сербы по сей день так любят русских. Оттуда вышел на Мясницкую, рыхлую от нечищеного снега, где от изжившего себя топонима по-прежнему попахивало тухлой тушей, и мнилось, что в гудящем свете фонарей вьются лоснящиеся изумрудом мухи. Все глубже уходил в дремучее московское барокко, и быстро меркла память о сияющем подземном сталинском ампире метрополитена.

Холод крепчал. Мясницкая была пуста, лишь позади по киселю нестаявшего снега шлепали шаги. Я шел и уговаривал себя не оборачиваться, не переходить, поддавшись инстинктивной панике, на бег. Когда шаги ускорились и стали нагонять, не выдержал и оглянулся.

Он оказался ближе, чем я думал, прямо за моей спиной – взлохмаченный старик в тряпье, нос провалился, а глаза навыкате, мутны и пьяны злобой, – и тотчас в горло мне впились костлявые сырые пальцы.

Киздялэ дупэ кап! – Беззубый рот дохнул на меня склепом. – Деньги где?! Верни мне деньги! Сы ти фут ын кур прин гуры!

Если б и были деньги у меня, уже не смог бы дотянуться до карманов – только царапал гроздь холодных липких пальцев, точь-в-точь жабьих, стискивавших горло, разевал рот, не способный более вдохнуть, таращился в смыкавшуюся черноту. Все помутилось, затуманилось, и ноги подогнулись, онемев. Уже не чувствовал, как повалился наземь, в мясное снежно-соленое месиво. Прошла, перешагнув через меня, извозчичья ломовая, чиркнув по запястью мохнатым копытом, раздробив кости подковой. Полозья саней взъехали тяжело, взгромоздились на грудь – ни вперед, ни назад, продавили грудину, треснули под ними ребра. В санях тех ездил в свет Онегин, на дуэль – Ставрогин, так ездил бы и мой неназванный отец, случись ему родиться в век сословий, – кутить и растлевать – в тяжелой шубе: мех колкий и так остро пахнет зверем; и слышен, удаляясь, говор Ваньки: «Шуба и есть у нас, да на волке пришита… Волк ентот съесть хотел кобылу, но дровами подавился… А потому, что лошади все ночью вороные… Дни меркнут ночами, а человек печалью… А что до печалей, так беды и печали на почтовых примчали… И крепка могила, да охотников в нее мало… Перед судьей да перед смертью замолчишь… На солнце и на смерть во все глаза не взглянешь…»

И меркнет все.

2. ЧАЙНЫЙ ДОМ

Темный Маниту оказался первой вещью, что Володя Вязилов украл в Чайном доме Перлова.

Как и писал Говард Лавкрафт, Маниту был «мал и массивен, как большая жаба», но весил чуть не пуд. Тщедушный Вова Вязилов изрядно взмок, пока тащил божка в свою мансарду – съемную каморку на Мясницкой.

Провинциал, юный филолог-фольклорист Володя Вязилов копил преданья старины глубокой разных стран не только в летописном, но и в каменном, и в деревянном виде. Нередко хаживал по антикварным лавкам прицениться к древностям, пусть не купить, а только самого себя примерить к вещи, взвесить на руке: как он по ней – не слишком ли молод и зелен? Давно он грезил тем, чтобы найти хотя бы копию Маниту – божка из пантеона племени Навахо, иной раз даже и откладывал с зарплаты. Индейцы почитали Темного Маниту духом злым, а все-таки значительно благоволившим к людям, передающим колдовские знания и даже силу, изгоняющую смерть. Хотя Володя Вязилов изрядно сомневался в подлинности статуэтки, едва увидев ее, уж не мог противиться соблазну получить такого духа-покровителя – равно и лютого, и ласкового.

Темой студенческих научных изысканий Вязилова были жабы. Жабы в преданиях и космогониях народов мира. Все – от китайской денежной трехлапой жабы, поглощающей Луну в затмение, до Красной Жабы нивхов, уносящей в дольний мир умерших. Народы-племена земного шара, большею частью, к жабам были бессердечны, считая их вместилищем злых чар и темной силы. Ожесточенней всех к жабам была, конечно же, средневековая Европа. Известные как ведьмины приспешники, сопровождавшие на шабаш, домашние демоны, способные по ведьминому слову отравить христианина, навести на человека порчу или покалечить, жабы ценились ведьмами и в качестве сырья для колдовского зелья – их обезглавливали, с них сдирали шкурку и варили, а из слюны жаб изготавливали мазь, дающую невидимость. Некроманты, нарекая жабу именем врага, замучивали ее до смерти. Простой народ не отставал: жаб жгли, пепел мешали с бренди, пили как лекарство от запоя. Многие верили: у жабы в голове есть драгоценный камень, что становится горячим вблизи ядов.

Куда как благосклонней относились к жабам у славян, где земноводные считались бывшими людьми, их убивать было грешно: придет, мол, судный день, и люди с жабами будут поменяны местами, а тот, кому не хватит лягушачьей шкурки, пропадет. В народе говорили: кто убьет лягушку, у того рука отсохнет, заболят глаза, а выпитое молоко исторгнется, не выпечется хлеб, и мертвая лягушка станет ночью приходить – задушит молодца, у девицы отнимет красоту. Не то появится в виде огромной жабы водяной иль банник.

Вот и Маниту, по преданьям племени Навахо, был одним из тех божков, кто воплощался в жабе.

Сам Вязилов был родом с Псковщины, вырос в глухом селе, которое по чьей-то странной прихоти звалось Москвой, хотя стояло на краю земли, да и от времени отстало так, что не догонишь и на сером волке. Здесь еще содили по огородам бульбу и варили типяток, ходили в лес «к грибам и к ягодам». Вязилов рос на сказочных дрожжах, на закваске народных преданий, среди лесов, хоть и не муромских, но оттого не менее дремучих. Его односельчане верили: если убить лягушку, дождь пойдет, но и родная мать умрет; боялись: жаба может впрыгнуть спящему в открытый рот и станет там расти и пухнуть, иссушая человека. Божились, будто бы настой из сушеных лягушек помогает от бесплодия и женских хворей, но могут оттого в утробе зародиться лягушата. Что влажная кожа лягушек-жаб есть символ воскресения и жизни в пику смертной сухости, что жаба может запереть источники и вызвать засуху, а может одарить счастливчика особою водой – средством неиссякаемой телесной силы. Считали, будто Василиса, скинув лягушачью шкурку, прибывает к царскому двору на пир в сопровождении грозы и грома потому, что, проклятая колдуном Кощеем, вынуждена править водами – небесными, подземными и первородной грязью, плодородным илом, из которых мир возник. Личину лягушачью принимали ведьмы, выходившие ночами из воды доить чужих коров, и некрещеные младенцы, и девы, проклятые матерьми. И в каждой малой квакше виделась Володе та хтоническая жаба, всплывшая из мирового океана брюхом кверху, на которой укрепилась твердь земли, к которой в пасть ходили перволюди, чтобы обрести ведьмаческие знания и возвратиться колдунами или навсегда уйти в потусторонний мир. Но, более того, лягушки были средоточием всех женских свойств и ликов – девственницы, роженицы и старухи – символом эроса и плодородия. Тягаться с притяжением их женского эгрегора с амбивалентностью возвышенного и греховного, росы и тины, было не под силу образам мужским – ни волку-самоглоту, ни языческому змею Волосу, ни богатырским молодцам былин.

Возможно, Вязилов самой судьбой, самой своей наружностью был обречен дышать неровно к земноводным. Был он и сам нескладен, неказист и долговяз, что лягва. Высокий и субтильный, с острыми лопатками-коленями и длинными суставчатыми пальцами. Под выцветшими вьющимися волосами и высоким лбом глаза имел большие и белесые, слегка навыкате, глядящие рассеянно из-под полуопущенных полупрозрачных век. Чаще помалкивал, когда же обращались к нему прямо, отвечал с задержкой, словно требовалось ему время, чтобы всплыть к поверхности из омута своих соображений. Но мало этого – Володя Вязилов картавил, а со временем и заикаться стал на буквосочетании «кв», как если б перенял манеру у своих зеленых фавориток. Даже в тягучем имени его «Во-оло-одя» слышалось похлюпывание болотных вод и вопли выпи.

Чем движим был, взявшись на зыби детских впечатлений строить институтскую карьеру, Вязилов и сам едва ли мог сказать. Думал ли обрести под лягушачьей шкуркой Василису, повстречать в лесу лягушку с женской грудью или драгоценный камень в голове у жабы отыскать, бог весть. Только со временем его болиголовная влюбленность в земноводных женщин сделалась столь всеобъемлющей, что жаба им была возведена в тотем, и даже над кроватью, где б ни жил Володя, он вывешивал портрет русского дипломата и востоковеда Августа Дементьевича Жабы и гербовый знак белорусской дворянской фамилии Жаба, восходящей к смоленскому боярину XV века Константину Жабе.

Когда впервые Вязилов прибыл в Москву-Первопрестольную, только сойдя с подножки поезда, он был пленен столицей. Едва шагнул на золоченый от подошв лоб нулевого километра – и словно прикоснулся к полюсу гигантской батарейки: Москва ударила разрядом в сердце, током потекла в крови. Давно Вова боготворил Москву, хотя и понаслышке – ту из личин ее (личин, что как матрешки прятались одна в другой), которая хранила память о боярском и купеческом, о деревянном зодчестве, старомосковской хлебосольности и домовитости, былинной старине. Сюда, в Москву, сходились волны от пяти морей, и каждый из семи холмов ее, что над Москвой-рекой, был Чудо-юдо рыба-кит – всяк со своими теремами и садами, выросшими на хребте.

Как описать дыхание Москвы, в каком – одном – и сказка, и предание, и миф? И дистопия, и утопия. В каком свиваются дымы Морозовских мануфактур и смрад факторий братьев Рябушинских. И самоварный пар, и копоть первых паровозов.

Володю как языкознатца покоряла топонимика Москвы: пусть каменная, златоглавая была как лес – Майский просек, Олений вал, Охотничья, Дубравная и Ельнинская, Ивовая и Кленовый… А то бывало, что пройдешься по столице, и как на пирушке побывал: в Калашном слышится доныне запах калачей, в Кисловских – аромат солений. А мог Володя Вязилов бродить по улицам Москвы, как по музею этнографии, где улицы являли свод ремесел-промыслов в названиях слобод: Котельная, Иконная, Кузнецкая, Печатная и Плотничья, Садовничья и Огородная, Суконная и Сыромятная.

Недаром у столицы даже имя квакало: пусть жабы из Москвы давно перебрались в столичную Красную книгу, Москва по-прежнему была болотом, хоть и тридевять раз крытая асфальтом. Ее топонимы доныне прославляли грязь, трясину, топь, нечистую: улица Заболотье и Черное Озеро, Глинистый и Глинищевский, Колодезный и Выползов, и вовсе – Лихов, Зельев переулки. Даже московские церквушки, чудилось, стоят и по сей день нетвердо, по колено в иле, по соседству с чертом: Благовещения на Болоте, Вознесения в Кадашах (бывшая «на Грязи»), церкви Николы на Песках и Николы на Ямах, Ильи Обыденного близ Чертолья и Николы Мокрого.

Лягушки то и дело окаменевали на Москве скульптурой – путешественница в Домодедово, царевна на Манежной, безымянные жабы-фонтаны, жабы каменные, жабы кованные. И речка Жабенка (чью заболоченную пойму ныне занимала Тимирязевская академия) хоть и заключена была в острог подземного коллектора, все еще протекала под Москвой, пересекая Малое железнодорожное кольцо, чтобы затем, как встарь, впасть в реку Лихоборку.

Даже теперь Москва, уже зеркальная, стальная, осталась в то же время и лубочно-деревянной, будто вчера только отнесена была в Заяузье во избежание пожаров от печей горшечников Гончарная слобода, будто по сей день здесь служил митрополитом Симон Чиж и подвизался преподобный Карп Московский. В Кремле стояли сказочные пушки «Василиск» и «Гамаюн», и «Аспид». И оживали перед взором Вязилова древнерусские витые звери-барельефы на фасаде бывшего доходного дома церкви Троицы на Грязех, что на Чистопрудном, – поднимаясь на задние лапы, хвостами сплетались. А под балконом дома-терема Перцовой пробуждались каменные чудо-змеи, распускались на стенах синие, изумрудные цветы и пели на решетках кованые птицы.

Взирая на столицу из-под приопущенных по-лягушачьи век своих, Вязилов мысленно снимал с Москвы асфальтовую шкурку, обнажая грязи и болотища времен князей, междоусобиц и нечистой силы. Выращивал по новой те дремучие леса, что полегли на брусья изб и теремов, прежде чем те окаменели и срослись многоквартирными домами. Чащами зарастали спальные районы, болота и овражины ложились вновь поверх широких улиц, взамен проспектов-площадей опять стелились луговины. И дичь глубокая была на месте белокаменной, и долгие тянулись присказки о топях и лугах, и о нетронутых лесах ее, раздолье было птице тут небесной, не стерегся зверь стрелка» и не бежал в Сибирь далекую. Но все исчезло, когда показались на Москве рога кремлевские, и двинулись князья Московские на поезды удалые.

Вязилов чувствовал себя по-деревенскому покойно в бурной мегаполисной стихии. Он рассуждал, примериваясь к златоглавой: каждый кулик на своей кочке велик, но и столичные холмы – что есть, если не кочки? Выбирай, какая по душе, повыше, а уж затем – знай только, умей отталкиваться, чтоб одним махом да из грязи в князи, из лягушек в принцы.

Скоро отыскалась в белокаменной и кочка для Володи Вязилова, но, по прихоти судьбы, из всех домов Москвы (краснокирпичных в псевдорусском стиле, теремковых и узорочных, барочно-невесомых и моде’рново-холодных) он обосновался в самом немосковском – в Чайном доме Перлова, что на Мясницкой.

Построенный вблизи Китай-города, Чайный дом Перлова и сам был средь других доходных зданий, точно богдыхан китайский меж купцов. Володя угодил сюда еще студентом да так и осел – единственным мужчиной среди продавщиц-девиц, сплошь калиброванных красавиц. И хотя иному гостю, увидавшему Володю за прилавком магазина, могло казаться, будто малый носом ловит окуней, службу свою Вова нес исправно и клиента ждал, как жаба, притворяясь камнем, поджидает муху. Он никогда не суетился, двигался лениво, плавно, говорил с оттяжкой и не лез с услугами. Но вместе с тем, верный своей фамилии, как только покупатель подходил довольно близко, чтобы угодить к нему, как муха – к жабе, на язык, Вязилов оплетал его эпитетами, вязкими опутывал речами, и уж гость не умел уйти без покупки.

Начальство в пареньке души не чаяло. Как сыплется песок со стариков, так с Вязилова сыпался крученый чайный лист и зерна кофе. Володя знал о чае все. Полки с коробками и банками над ним вздымались Джомолунгмой, уходя под самый потолок, но Вязилов мог отыскать вслепую каждый чай из сотен, выставленных на продажу – с розовыми ли бутонам, с древесной ли корой, с плодами-фруктами или же ягодами можжевельника, а то – вовсе из экзотических: с запахом железнодорожных шпал или копченой рыбы. Мир для него окрашивался в чайные цвета: от черного и красного до желтого и белого. Володя мог часами наблюдать через стекло пузатых банок чайную труху сортов цветочных и фруктовых, сыпучий трут зеленого мате, жгуты и катышки крученого листа, потягивая носом одуряющий дух кофе из соседнего отдела – с примесями шоколада, марципана и корицы, запах, что иных гуляк заманивал под сень Чайного дома даже с противоположной стороны Мясницкой.

В Чайном доме правили три коалиции – кофейного, кондитерского и чайного отделов. В последнем Вязилов долгое время властвовал один, своих товарок из соседних залов – градуированных по метрической системе подиума девушек, которые без макияжа из дому не выйдут даже в булочную, – мало замечал. В его глазах они были из тех пустышек, кто и макияж с костюмом подбирает под цвет утреннего кофе: бежевый – к латте, под моккачино – шоколадный, черный – для эспрессо; а ввечеру переменяют гардероб, чтоб подходил к безалкогольному коктейлю. У них и пачка тонких сигарет, которую из сумочки достанут, будет в тон, и крышечка флакончика духов, и упаковка жвачки. Девушки-продавщицы Вову тоже почитали за пустое место, за существо бесполое – не выбирали слов, когда в часы затишья без гостей судили и рядили о мужчинах.

Впрочем, что Вязилову в них, когда у Вовы был роман с такой особой, что ни в сказке, ни пером… Нет, не роман даже, а так – этюд на два абзаца про неразделенную любовь. Давно выслеживал ее – с тех пор, когда однажды увидал и потерял покой. Ходил в кафе на Ленинградский, где та бывала часто, издали смотрел, ловил – взгляды и жесты, долетавшие слова ее. И даже подошел однажды к ней, бог знает, через что переступив, через какие пропасти и бездны. Отважился представиться и предлагал себя в холопы ей: ужом готов, мол, виться и ежом кататься, только бы у ног ее. Смерила взглядом снизу вверх, и Вова ощутил себя ничтожным, как под дулом перевернутого телескопа. Сказала: молодо, мол, зелено. Сказала: лягушонок, знай свое болото. С тех пор все так же часто приходил в кафе на Ленинградский, чтоб ловить ее – на опрометчивом словце или неосторожном взгляде, а то, глядишь, и с неудобным собеседником застать, поймать, как за руку карманника, и компромат добыть. Украсть у сказочной девицы платье, как пойдет купаться на Москву-реку, и выкуп требовать. Так безобидный уж забыл свой желтый венчик, стал гадюкой. Еж ощетинился ехидной.

Но вот на днях, в один из четвергов, что был ни чист, ни грязен и ни после дождичка, устроилась к ним новая сотрудница. Девушка с редким русским именем, которое и привлекло к ней прихотливое внимание филолога Володи. А там и Жбанов, управляющий их, известил, что поступает новенькая в чайный, к Вязилову, поручил ввести напарницу в курс дела, в круг обязанностей.

Звали ее Матреной, и воображение являло, торопясь, кустодиевский образ: пышнотелая, розовощекая, кровь с молоко. Но обладательница имени во всем противоречила художнику. Субтильная и медно-рыжая, изящная, красивая, но – будто бы надломленной какой-то красотой, она была под стать другим девицам в Чайном доме. Слишком эталонная, чтоб оставаться в памяти надолго, как тонкой выделки коллекционная модель – парусника, самолета ли – прекрасная, а все-таки серийная, каких так много на Москве. Казалось: будь она простушкой меж красавиц, помнилась бы дольше. В другой раз Вязилов и не заметил бы ее, но, привлеченный самобытным имени, он, как любой, кто сам обманываться рад, решил найти в Матрене собеседницу. И та пошла ему навстречу.

Пока Володя новенькой рассказывал о разнице между чаями катуабо и лапачо и о том, чем ценен желтый чай египетский в отличие от желтого китайского, она внимательно смотрела – больше на него, чем на коробки, и казалось Вове, будто дегустирует его глазами. Хотя обыкновенно Вязилов умел жонглировать словами, избегая злополучной буквы «р», имя напарницы не оставляло ему выбора. Заметив, что он всякий раз краснеет, обращаясь к ней, и запинается, Матрена поманила молодого человека пальцем наклониться ближе и шепнула заговорщицки: «Ты можешь звать меня Мате, как чай, но – тссс…» И Вязилов вновь покраснел, но уже более из благодарности. С того дня между ними утвердилось нечто вроде тайной дружбы, спаянной общим секретом.

Кофейные девицы невзлюбили новенькую, за глаза звали Матроной или Трешкой. Мате сама держалась с ними пришлой и не стремилась заводить подруг, как если б знала некий срок, который ей положено отбыть здесь, и тот срок был короток. Следя за девушкой исподтишка из своего угла, Володя размышлял, какой сюрприз преподнесет, если раскроется, как деревянная игрушка-тезка? Явит ли ту же многоликость?

В тот день, когда после рабочей смены, уходя последним, Вязилов украл Маниту, все было, как всегда. В кофейном в перерывах между покупателями обсуждали новость, будто на путях Казанского завелся «поездной» из безбилетных пассажиров, сложивших головы на рельсах Плешки. Он-де перещелкивает стрелки, путает диспетчеров, морочит машинистов и, якобы, один из скорых «Москва – Кишинев» уже отправил под откос. Мате, облокотясь на стойку, стучала авторучкой по зубам, кроссворд разгадывала, то и дело обращалась к Вязилову за подсказкой:

– Вова, как будет – «диалектное название болота», пять букв?

И Вязилов закатывал глаза, припоминая все известные ему диалектизмы:

– Зыбун, ходун, мшара, согр-ра, ур-рема, блато, вор-рга, мшина, всача…

Но тут она спохватывалась:

– Ой, я обсчиталась – шесть букв, шесть!

И Вязилов, вздыхая, начинал по новой:

– Плавни, мочага, вязило, чаруса…

Мате перебивала снова:

– Так у тебя фамилия болотная? – счастливая своей догадке, восклицала. И Вязилов смущался:

– Да, я ж с Псковщины…

А девушку уже влекли новые клетки по горизонтали, и Мате надолго замолкала, погружаясь в буквенные перекрестки, хмуря брови и покусывая ручку.

После полудня прибыл Жбанов, со служебного выгрузил партию бомбилий, калабасов, ножичков для колки монолитного пуэра, десяток вызывающих дождь деревянных жаб, коробки с чаем. А среди прочего – и статуэтку Темного Маниту. Жбанов и сам не знал, зачем она, сказал: «Пусть будет для экзотики». И Вязилов, который сразу положил на статуэтку глаз, решил: директор тотчас и забудет о божке, утраты не заметит.

После работы Вязилов с Мате взялись раскладывать товар. И даже эта монотонная обязанность стала отрадна Вове: напарница могла и скучное сделать игрой – как составители кроссворда обращают заурядное в загадку. Пока Володя распаковывал коробки с чаем, Мате смеялась, разбирая с этикеток новые слова: «Те Гуанинь», «Лун Дзин», «Дянь Хун», «Най Сян Сюань». Легко, с акробатическим изяществом взбиралась по стремянке, как под купол цирка, под рельефный золоченый потолок с гонтскими крышами, нависшими над полками, с фигурками драконов, рыб и птиц. Рассовывала разноцветные пакеты по свободным сотам на витринах, пересыпала под стекло пузатых банок драгоценные сорта, что отпускаются на вес с аптечной аккуратностью. Покончив с чайными коробками, устроила концерт на вызывающих дождь жабах, палочками поводя по их зазубренным хребтам, и долго Чайный дом был полон деревянным кваканьем и смехом. Володя любовался живостью Мате, хотя и видел в ней по-прежнему что-то необъяснимо и неодолимо пришлое, как если бы нелегкая забросила ее сюда на день-другой, как на экскурсию, не более. Кофейные девицы, давеча он слышал, шептались, что Мате живет со Жбановым и тот устроил ее в Чайный дом, чтоб не сидела без занятия: мол, папики-банкиры покупают содержанкам бутики, а Жбанов подарил любовнице чайный отдел. Но Вязилов давно привык, что сослуживицы его, как люваки: питаются кофейными плодами да кофейными же зернами и испражняются. Иначе говоря, слухами полнятся, сплетни плодят и кривотолки множат.

Когда поднялся ввечеру к себе в мансарду, Вязилов с трудом перетащил Маниту из прихожей в кухню и утвердил на подоконнике между цветочными горшками. Решил, пусть постоит, покуда не отыщется места по-авантажнее. Чуть погодя хотел было устроить статуэтку в комнате, но не сумел даже чуть приподнять божка над подоконником. Подумал: видно, за день совершенно выбился из сил.

А ночью хлынул дождь. Сущий потоп. Первый весенний ливень, посмывавший с крыш не стаявший дотоле снег. И Вязилов слышал сквозь сон, как пульсом бьют по кровле капли, водостоки венами шумят, как дом скрипит своими межпанельными свищами, эоловой арфой труб подвывает. Дом аварийный был, поеденный грибком, с подвалами, полными проржавевших докрасна коммуникаций.

Поутру Вязилов нашел, что потолок на кухне в нескольких местах дал течь, пол залило, а дождь все не переставал, капель не унималась. И Вова (благо в Чайном у него был выходной) весь день таскал, переставлял тазы-кастрюли, елозил тряпкой по полу и проклинал давешних деревянных жаб, вызвавших дождь, зарекся их касаться впредь. Только под вечер дождь сперва утих, затем иссяк, и Вязилов взялся за реставрацию своего антикварного жилища. Вытер столешницу, шкафы и подоконник, смахнул скатавшуюся в капли влагу с темечка Маниту, который скрылся в листьях декабриста и герани, и отодвинул от божка цветочные горшки. Намаявшись, ночью спал муторно: все чудились ему какие-то шлепки, как если бы вновь покрывала пол вода, и кто-то шлепал в ней по щиколотку – но не человеческими парными шагами, а черт знает как.

На следующий день и в Чайном доме дело не заладилось: в банке с элитным купажом нашли жуков, и Вязилову предстояло до конца дня вынимать, как плевела из зерен, проворных насекомых из сушеных зарослей заварки. А стоило бы окрестить жуков живой биодобавкой, думал Вязилов, и продавать чай втридорога, вышло бы очень в духе купцов Перловых. Но Жбанов инициативы не оценит. Мате в минуты без клиентов развлекалась: отделяя двух жуков, устраивала жесткокрылые бега по стойке. Потом взялась помочь ему, тогда, низко склоняясь головами к дебрям чайного листа, они обменивались шепотом, стараясь не дышать, не сдуть, и Вязилов вдыхал запах волос Мате, порою доносившийся к нему поверх дурманящего аромата чая.

Ночью Володе не спалось, луна желтела в форточке, как сыр на дне колодца. Как ни ворочался, не мог укрыться от ее недреманного ока. Поднялся и побрел на кухню, не включая свет, глотнул воды из чайника. Шагнул назад к двери да там и замер. Он мог поклясться, что в тот миг, когда он обернулся, лунную полоску на пороге кухни перепрыгнула, скакнув в тень, жаба. Не смея шелохнуться, Вязилов стоял, не зная, как теперь ступить в тень коридора самому, чуял, как встретит под босой ступней осклизло-бородавчатое тулово. Вызлился на себя: ребячество, чего ни примерещится со сна! Однако тотчас же раздался в коридорной тьме шлепок влажного тельца о линолеум. Тут нервы сдали. В три прыжка достигнув спальни, Вязилов захлопнул дверь, запрыгнул на кровать с ногами, неприятно ледяными, замотался в одеяло по глаза, лежал, прислушиваясь к тишине. Только к рассвету погрузился в рваный сон, но и во сне лежал все так же, напрягая слух, а тишина за дверью оживала то совиным уханьем, то волчьим воем, то ни человечьим, ни звериным – неземным каким-то бормотанием.

Проснулся, как не спал – смурной, помятый. За целый день так и не смог прийти в себя, даже откушавши три чашки кормового кофе, отводимого на персонал. Отвесил покупателю «Молочного улуна» вместо «Сенчи» и разбил стеклянный чайник. Жбанов ярился: «Вязилов, что ходишь, будто пальцы растерял?!» Даже когда Мате спросила: «Вова, „земноводное семейства жаб“ – три буквы?», он только невпопад откликнулся: «Ага…» – что, впрочем, совершенно удовлетворило составителей кроссворда.

А следующей ночью чертовщина заявила о себе вовсю. На сей раз Вязилов явственно слышал в коридоре многие шлепки живых прыгучих бурдючков. Набравшись смелости, дверь распахнул и свет зажег: ждал – в рассыпную ринутся, как тараканы. Но коридор был пуст. Лежа под отсыревшим одеялом, Вова уговаривал себя, что это капает вода с карниза, или дом, пронизанный весенней влажностью, разжился новыми свищами. Но нет, слишком уж прихотливы, слишком неслучайны были звуки: не бездушная акустика – живая воля.

Утром, сказавшись нездоровым, взял отгул. Перевернул весь дом, но не нашел следов незваных тварей. Вместо того с вящей досадой выявил, что статуэтка Темного Маниту от царившей в доме сырости покрылась чем-то вроде тины или мха. Сперва поскреб божка войлочной губкой, но налет не поддавался. Взял металлическую щетку, тер безжалостно, однако и тогда не удалось отчистить плесень. Былое благородство камня не вернулось: злой дух стал пористым и рыхлым, хотя был по-прежнему тяжел не по размеру.

Едва стало темнеть, Володя перебрался в спальню, заперся на ключ. Хотел уснуть, покуда не раздастся первый гаденький шлепок – не тут-то было. Чем дольше за дверьми стояла тишина, тем дальше сон бежал. И скоро Вязилов, измучившись, стал призывать знакомые шумы, как то, что лучше неизвестности. Мечтал: хоть бы соседи вздумали кутить или кто, припозднившись, загремел на лестнице створками лифта, зазвенел ключами. Однако дом стоял беззвучен, мертв, как залитый водой по крышу. Володя пробовал ворочаться, но вата одеяла поглощала шорохи, и больше не скрипели старые матрасные пружины. Даже его дыхание казалось лишь воспоминанием о звуке. И вот, когда Володя уже думал выйти и зажечь повсюду свет, устроить самому полночный кавардак, лишь бы не вслушиваться дольше в мертвечину тишины, на кухне что-то с грохотом свалилось на пол, долго дребезжа. Так кот роняет крышку со сковороды, вспрыгнувши на плиту и посягая на котлету. Но не было кота. И никакая жаба, хоть бы трижды исполинская, такого шума не наделала бы. Цепенея, Вова встал, приотворил дверь, глянул в лунный сумрак. И снова явственно услышал: кто-то беспардонно шурудит на кухне. Воры? О, Вязилову было бы теперь даже отрадно встретить вора! Кажется, сам бы отдал, что имеет, лишь бы обнаружить человека.

На подломившихся ногах он двинулся на шум. Долго стоял у косяка, не смея заглянуть в дверной проем, чуя, как пот стекает по лицу. Когда же заглянул, весь прежний страх стал для него лишь дальним эхом подлинного страха.

В молочном свете посреди неосвещенной кухни высился толстым коротконогим силуэтом Темный Маниту и беззастенчиво копался в кухонных шкафах. Сыпались с полок прошлогодние газеты, спичечные коробки, ножи и вилки, чашки падали и бились. Бог был теперь только немногим ниже человеческого роста и на удивление проворен. Вязилов хотел бежать, но двинуться не мог, хотел кричать, но горло ссохлось. Он отступил на шаг вглубь коридора, но неосторожно шаркнул, и Маниту резко обернулся. Сверкнули маленькие жабьи глазки в темноте, клацнула пасть, полная каменных зубов, алчные развороченные ноздри потянули воздух. Маниту двинулся к нему, царапая когтями по линолеуму. Вязилов простился с жизнью, но злой дух, обнюхав его с ног до головы сплюснутым зрящим носом, потерял к Володе интерес и возвратился к недрам шкафа. Принюхался еще и, кажется, нашел искомое: могутными своими лапами сграбастал с верхней полки жестяную банку чая – еще советских пор, индийского, что со слоном. Стал с жадностью вертеть, давить, царапать и, не разумея крышки, ковырять когтем.

– В-вы хотите ч-чая? – услышал Вова незнакомый голос и не сразу понял, что сам выпалил вопрос, ибо в его душе страх вытеснило изумление. Маниту рыкнул, крепче стиснул чай, оскалился, но глянул с интересом и, помедлив, неохотно протянул Володе банку. В последний раз лязгнув в когтистой лапе, жестянка опустилась в мокрую ладонь Володи.


«Короткая жизнь,

но гораздо быстрее

остывает чай», – гласило хокку Фу Цзециня, украшавшее декоративный свиток на стене Чайного дома Перлова. Другое, вышедшее из-под кисти мудреца Ли Шао Вэя, вторило:


«Дно чашки пустой —

нет печальней картины

на белом свете».


Володя Вязилов давно работал в доме Перлова, но лишь теперь открылась ему правота мыслителей Китая.

Едва пустела чашка – и Маниту свирепел. Остывшего же чая вовсе не переносил. Хуже того – дождевой бог был не дурак отведать элитарной дармовщинки, и от чаев дешевых (что уж говорить о пакетированных) воротил свой нос, вплюснутый навыворот ноздрями в каменно-квадратную физиономию. Впрочем, Володя уже не уверен был, что тулово его жильца из камня – божок на вид сделался рыхл, мясист и мягок, как стебель кувшинки на изломе.

Шкафы у Вязилова стали наполнятся чаем. Неясно было, где злой дух так пристрастился к этому напитку, завезенному в американские пенаты блудными сынами старого света, но без чая дождевой бог принимался раскурочивать и сокрушать все, до чего дотягивались его когтепалые кургузые конечности. Стеклянные и жестяные банки, пластиковые контейнеры, пустые спичечные коробки, заварочные чайники и сахарница, рюмки и стаканы – все теперь у Вязилова полнилось заваркой: мелко – и крупно-листовой, скатанной в гранулы, прессованной. Как покупают для возлюбленных цветы, так Вязилов скупал для ненасытного Маниту чайные шарики, цветами распускавшиеся в кипятке. Казалось, Чайный дом снялся с насиженного места и переезжал в Володину мансарду. Но сколь бы ни были обильны, запасы таяли стремительно, ибо Маниту пил чай беспрерывно и тогда лишь становился благодушен, когда лапа его стискивала чашку. Больше всего он жаловал черный пуэр – элитный, не один год ферментировавшийся в земле, как вина в погребах, с душком компостной ямы.

Скоро все скопленные средства вышли, и Володя начал на работе подворовывать. Чтоб не попасться и восполнить недостачу, взял на вооружение проверенные временем методики подделки чая, что процветали на Москве, когда чай только вышел из-под ярлыка «пользительной травы», переместился из аптек в трактиры, где даже «хлебному вину» составил конкуренцию, сделавшись москвичам необходим, как воздух. Однако Вязилов был ограничен в способах подделки – далеко до приказчиков питейных и едальных заведений прежних лет. Во времена купчины Перлова самым невинным делом было примешать к заварке металлических опилок или мелкой дроби. Предприимчивые москвичи чайные спивки подметали с пола по трактирам или выбирали из помойных ям, подкрашивали жженым сахаром и продавали заново. Это бы ладно. Хуже, если в дело фальсификации чая шли дубильные вещества и ядовитые красители. Вязилову, не желавшему брать на душу помимо воровства грех душегубства, оставалось лишь примешивать к спитой заварке импортных сортов сермяжный русский иван-чай или фасованный дешевый и заполнять своими смесями полки Чайного дома.

Если бы кто-то попросил Володю описать Маниту, Вязилов не смог бы выдумать ничего лучше, как цитировать того же Говарда Лавкрафта: «…велик как туча, без формы, но с лицом, из которого вырастают змеи». С той только разницей, что вместо змей из тела Темного Маниту исходили жабы – так среди лета настает исход вчерашних головастиков на сушу. Жабы выпотевали каплями из губчатой широкопористой кожи божка, шмякались влажными сгустками на пол, расползались всюду, и уже скоро ими стали полниться все закоулки и углы Володиной мансарды. Жабы кишели в простынях, запрыгивали на столы и стулья. Нельзя было пройти, чтобы не раздавить пару-другую скользких земноводных. Жабы и лягушки были самых разных видов: и привычные русскому глазу, и такие, что Володя отроду не видывал – от необычных до немыслимых. Черные жабы-землеройки, сами будто ком сырой земли. Жаба рогатая чесночница, неотличимая от палого листа, и жаба веслоног лишаистый – точно клочок лесного мха. Дальневосточная жерлянка и лягушка-бык, охотно поедавшая сородичей, что уступали ей размером. Были здесь жабы мексиканские носатые, наружностью как плоский тупорылый камень, и шлемоголовые свистуны редкой пупырчатости. И стеклянные лягушки, в прозрачном брюхе у которых видимы были все органы. Жабы пустынницы, на спинах у каких будто бы человеческой рукой были нанесены ажурные кресты. И квакши Имбабура, чьи гигантские глаза не помещались в черепе, торчали по бокам. Лягушки-черепахи – розоватые, жироподобные комки. Жабы ага и жабы пипа. Были и те, для описания которых Вязилову вовсе не хватало слов, глядевшие совсем уже инопланетными. Стояло оглушительное кваканье, сливавшееся в монотонный фон. Жабы без устали сношались, не заботясь о видовом сходстве, извергали прорвами икру, и скоро не осталось в доме Вязилова емкости, от ванны до стакана, где бы не плавали в стоячей воде головастики. Воды испить – и то сделалось не из чего.

Володя взялся было воскурять против нечистой силы ладан и кадить по комнатам, но жабы только мутно прыгали в чаду, истаивать не думали. Маниту же чихал самозабвенно, широко разевая саженую пасть свою, пестрящую зубами, как небо индейцев – звездами, лишь здоровее делался день ото дня, и выходило, что хозяин фимиам кадит ему. Меж тем аутентичных мексиканских способов изгнания нечистой силы Вязилов не знал. А стоило лишь молодому человеку заикнуться о родных пенатах Темного Маниту в Северной Америке, глазки божка полнились яшмовым багрянцем, зубы кровожадно щелкали. И Вязилову оставалось только проклинать захватнических янки, полагая, что злой дух стал, не иначе, выселенцем из индейской резервации.

Когда Володя перестал кадить, Маниту вытребовал трубку, начал сам покуривать табак напополам с чайным листом. Вязилов на дух не переносил курильщиков. В табачной сизости вставал перед глазами у него фантом нетрезвого отца, чья глотка изрыгала перегар и матерщину. Отец пошатывался, силясь замахнуться на Володю-дошколенка, и вот уже на пацана сыпался град затрещин, а в ушах звенело, хлюпала в носу жидким железом кровь, текла на ворот клетчатой фланельки, на пол капала… Только видения из детства больше не могли тягаться жутью с настоящим Вовы Вязилова.

Впрочем, покуда не заканчивался чай, Маниту был миролюбив, говаривал о громовержцах мирового пантеона запросто, без пиетета, себя же величал перуновым кузеном и скрипел зубами, помня о расправе, учиненной на Руси над истуканами старшого брата. Рассказывал, как досаждали ему, дождевому богу, мелкие духи-здухачи, когда нелегкая забросила его в Белград в составе частного собрания музейных ценностей. Рассказывал и о своем рождении – как был сперва безликим гладким валуном, далеким потомком камня, прозванного «холм свидетельства», подле которого Иаков и Лаван договорились о ненападении. Камни-свидетели были в почете на заре Земли, их собирали вместе ради клятв, и клятвы, приносимые в присутствии камней, делались столь же нерушимы, так же тяжелы, крепки, что камни. Люди в те времена, говаривал Маниту, всегда носили при себе немного жира или масла, чтобы, встретив подходящий камень, умастить его и обещать: если исполнит камень просьбу, то придут опять, еще жирнее смажут. Так скоро и его, Маниту, камень стали призывать в свидетели обетов, видеть в нем способность исполнять желания и драгоценными маслами поливать и скотьей кровью, осыпать колдовской травой и мелкой монетой. В нем пробудился дух и стал внимать мольбам, ниспосылать просимое: побед бессильным, денег бедным и детей бесплодным. Но, видно, слишком часто окропляли его кровью – стал ржаветь душой. Дарованные его волей дети, вырастая, становились бессердечны, богачи – безумны, силачи – безжалостны. Затем, века спустя, явился скульптор и увидел в нем черты навахского божка, так он обрел лицо и имя. Прокочевав еще тысячу лет с рук на руки, из алтаря в алтарь, нашел пристанище в квартирке Вязилова на Мясницкой. К тому моменту благовонные масла давно сидели у него в печенках, от крови делалось кишечное расстройство, а на пыльцу случалась аллергия. И Вязилову оставалось радоваться, что заезжий родственник славянского бога-громовника не требует кровавых жертв, довольствуясь багряным каркадэ.

Вскорости Вова начал даже понемногу привыкать к своему постояльцу, хотя, встречая Темного Маниту ночью в коридоре, он всякий раз по-прежнему мертвел. Божок освоил пользование удобствами, ночами стал захаживать в уборную, где заседал подолгу, не включая света. И хотя с виду был неповоротлив и коротконог, ходил бесшумно, так что Вязилов врезался в него в темноте – всякий раз неожиданно, сколько б не светил себе фонариком. Маниту никогда не спал, и хуже всего молодому человеку приходилось, когда дождевой бог решал ночь напролет торчать у него в спальне, заводя своим скрежещущим, как скрип петель, нечеловечьим голосом долгие разговоры. Вначале Вязилов пытался запираться от Маниту на ночь, однако же злой дух легко одолевал преграду, истинно просачивался в щели: стоило молодому человеку задремать, как уж его скребла сырая лапа, оставляя синие кровоподтеки, проступавшие к утру.

Стали названивать жильцы нижних квартир: выпот Маниту сыростью просачивался к ним сквозь переборки, расцветая ржавыми потеками на потолках. И возвращаясь ввечеру домой, Вязилов поднимался к себе партизаном. Спешно юркнув внутрь, тотчас передергивал затвор дверной щеколды и уж более не выходил, баррикадируясь в квартире наглухо. Когда звонили в дверь, он, крадучись, едва-едва заглядывал в прицел глазка и возвращался в спальню. Рваные пятна туч красили мартовское небо в серый камуфляж – точь-в-точь рисунок лягушачьей шкурки, ее болотно-бородавчатая маскировка. Соседи вызывали участкового, грозили выбить дверь, и Вязилов стал на ночь задвигать ее комодом.

Работал он теперь на полусогнутых, вслепую, спал на ходу, почти не ел, всюду мерещился ему тинистый жабий запах, богатые отдушки магазинного ассортимента отдавали плесенью, крученый лист сыпался в кипяток лягушачьей икрой. Володя поминутно головою встряхивал, гоня гудевшие в ушах квакушечьи рулады. Скоро и вся Мясницкая приобрела для Вязилова омерзительное свойство: он шел по тающему снегу, а казалось, что все давит, давит лягушачье мясо. Мате поглядывала на товарища недоуменно. Другие девушки покручивали пальцем у виска. Право, и сам Володя уже согласился бы на место в сумасшедшем доме: спустя неделю, проведенную бок о бок с жабьим демоном, он, истощенный и ополоумевший, начал задумывать побег: в тот подмосковный и почти бермудский треугольник, что с севера граничит с Третьим транспортным, а с юго-запада – с Малым кольцом московской железной дороги и Черемушками, нося имя Канатчиковой дачи. Однако не успел еще толком оформиться план бегства, а уж Володю, собиравшегося на работу поутру, Маниту подцепил в прихожей острым коготком за ворот и дал понять, что с рук ему затея не сойдет.

Меж тем в Москве все более теплело, и с жабьим богом начали происходить чудны’е превращения. Более тот не заводил бесед с хозяином, пасть его открывалась чаще, но уже не для того, чтобы хлебнуть чайку. Теперь, куда как более зубастая, чем прежде, та изрыгала звуки, всякий раз одни и те же, от свистящей и скрежещущей какофоничности которых у Володи выступал холодный пот:

– Ах-хс-соннут-тли… – то и дело повторял Маниту. – Эст-санат-тлеи…

Дальше – больше. Вязилов даже не сразу понял: жабий бог процвел. Сперва Маниту стал отчаянно чесаться, беспокойно шлепая из угла в угол, оставляя за собой на дыбившемся от воды паркете кожные клочки. Затем пророс, покрывшись с головы до ног зловонными болотными цветами с капиллярной сеткой красных жил – из тех, что пахнут кровью, ловят на медвяный сок и переваривают заживо не только насекомых, но и маленьких животных.

Не сразу догадался Вязилов, что звуковые диссонансы, столь настойчиво произносимые Маниту, не бессмыслица. «Ахсоннутли, – прочитал, когда решил ткнуть пальцем в небо и курсором в строчку поисковика, Володя, – или Эстсанатлеи: в мифологии индейцев племени Навахо – красивая и молодая, пышущая жизнью „бирюзовая женщина“ или „женщина перемен“. Слыла верховным божеством больших и малых изменений, сотворившим, по преданию, небесный свод. Особенно была в чести за то, что даровала людям дневной свет». «Так что ж это выходит? Ему надо женщину?» – сообразил Володя. Но сразу же и сник: где было взять ему в Москве верховную богиню пантеона племени Навахо?

Однажды ночью чуткий боязливый сон Вовы прервали вовсе душераздирающие звуки, рядом с какими бормотание Маниту было благовестом. Володя вздрогнул и насторожился. Вначале слышался лишь треск и шорох, но вот заиграли струнные, однако заиграли противоестественно, вопреки всем законам не одной только гармонии, но даже против геометрии нотного стана. Затем раздался голос – старческий, визжащий, выговаривавший звукосочетания немыслимые, не сродни ни одному людскому языку, как если б всем словам переломали кости и срастили наново не тем порядком. Голос шел, то понижаясь, то усиливаясь, то с угрозой, то с отчаяньем, то с ненавистью ко всему живому, с затаенной в шепоте и ждущей часа мести.

Не в силах вынести его звучания, Володя вышел в коридор, где даже кваканье утихло, подчиняясь преисподневым речам, и в свете фонаря увидел, как стоит Маниту возле старого проигрывателя, где крутится пластинка, но взамен тонарма со звукоснимателем над ней зависла кряжистая лапа дождевого бога, и звук на полной громкости рождается под крючковатым пальцем, что острым кончиком когтя воспроизводит его в реверсе, снимая черную виниловую стружку. Вязилов подскочил и щелкнул тумблером, прервав осатаневший голос, взмывавший то и дело в надпороговый диапазон. Маниту клацнул пастью, глазки в темноте зажглись, а из покрытого растительностью тела вылупились и скакнули на пол две ядовитые жабы ага, каждая с Володину ладонь.

– Ну, ладно, ладно… – сдался Вязилов, завел проигрыватель, опустил иглу на уцелевшую дорожку.

На сей раз звук возник неискаженным, оказавшись всего-навсего голосом бабки-сказочницы: «…А у младшего сына, Ивана-царевича, стрела поднялась и улетела, сам не знает куда. Вот он шел, шел, дошел до болота, видит – сидит лягушка, подхватила его стрелу…»

– Ц-царевна-лягушка? – выдавил Володя, начиная вдруг догадываться и перепугавшись оттого сильнее прежнего. Маниту растянул в подобии улыбки челюсти и убежденно закивал. – Царевну-лягушку ты хочешь в невесты?! Где же я тебе ее достану?! – В пылу отчаяния Вязилов сдавил виски.

Однако же, по прихоти судьбы, решение явилось к нему в тот же день – под вечер пятницы тринадцатого.


С тех пор, когда купец Василий Перлов велел приказчикам отвешивать чаи в любых количествах, чтоб на любой карман, и тем добился небывалого наплыва покупателей, московский люд, пестрый и разношерстный, проторил широкую тропу к его торговой лавке. С тех пор среди гостей Чайного дома на Мясницкой попадались типажи самые разные, и много Вязилов перевидал гостей престранных – богатых баснословно, бедных по-богемному, экзальтированных, а то и вовсе полоумных.

Но гостья, появившаяся в пятницу под вечер, одна стоила многих. Вова заметил ее сразу, чуть она возникла в отворившихся дверях, и сердце екнуло. Так долго он ходил ловить ее на Ленинградский, и вот она сама пришла к нему. Тесна, тесна была Москва, и с каждым годом делалась теснее. Гостья скользнула по его лицу глазами, но, конечно, не узнала, а, быть может, даже не заметила его на фоне пестрых полок. А Вязилов и сам хотел в них раствориться, хотел сквозь землю кануть и даже присел было на корточки за стойкой, сделал вид, что ищет фильтры для кофемашины. Хотя наружность гостьи вовсе не была отталкивающей, напротив (русоволосая, в просторном то ли поло, то ли дафлкоте, она смахнула мокрый снег с волос, откинула назад льняную их копну, открыв прекрасное лицо свое), она внушала суеверный страх, как тот, кто не от мира сего, а быть может, с самого что ни на есть того света. Слишком уж длинны были ее распущенные волосы, не по-московски, дико. Слишком уж ярко-зелены глаза.

Впрочем, куда как больше удивился Вязилов, как поднял взгляд, лицу Мате, которая при виде гостьи побледнела мертвенно, мгновенно. Произнесла чуть слышно: «Подмени», – и вышла к посетительнице в зал. Как две подруги, встретившиеся, чтоб обсудить дела сердечные, они присели за кофейный столик и минуты две вполголоса переговаривались. Но, видно, слишком плохи были те дела и те сердца. И скоро гостья протянула через стол Мате обернутый фольгою сверток. Вязилов слышал, как добавила: «Отдайте вашему Андрею – полегчает», а после встала и ушла.

– Твоя знакомая? – спросил Володя, как умел небрежнее, когда Мате вернулась за прилавок – уже не бледная, но почерневшая лицом. Она проговорила нечто неразборчиво, и Вязилов расслышал или, может быть, додумал: «Ведьма». Что там за сверток и какой такой Андрей – тоже вопросы были интересные, но Вязилов не знал, как их задать, и те повисли в воздухе кофейным паром, шоколадным духом.

Больше он не добился от Мате ни слова. Она тотчас же позвонила Жбанову, чтоб отпроситься и уйти пораньше. Из разговора их Володя понял, что Мате потребовалось непременно быть к семи на Трубной. План у него, впрочем, и без того уже созрел. Царевна, ведьма – все одно, решил Володя Вязилов. Стало быть, надо только выследить Мате и – уговорами, угрозами ли, как угодно – заставить ее выманить свою знакомую, сегодняшнюю колдовскую гостью, назначить встречу той в укромном месте, в поздний и безлюдный час, а Вязилов уж будет там во всеоружии.

Едва Мате ушла, он кинулся в подсобку, сдернул куртку с вешалки. Сминая задники, сунул ноги в ботинки. Выскочил расхристанным на улицу, даже не вспомнив об оставленном чайном отделе.

Мокрый снег слепил глаза, горстями сыпал и лепил его лицо по-новому, хотел, быть может, маску снять с него, как слепок гипса, снежный оттиск. Даже не снег то был, но жмых Москвы, ее суспензия, осадок и экстракт. В каждой снежинке видел Вязилов Москву (все та же радиальная фрактальная структура), пока не стаивала на ладони, каплей не стекала, устремляясь вспять к Москве-реке.

Споро шагая по Мясницкой за фигуркой удалявшейся Мате, Володя Вязилов поднял глаза к окнам своей мансарды.

– Вот ужо вам! – погрозил он жабам и ускорил шаг, чтоб остудить лицо и голову, горевшую в бреду. – Есть у вас царь-чурбан, будет вам и царь-журавль!

3. РУСАЛИЙ ДЕНЬ

…допустим, вам с товарищем лет десять, и погожим днем июня в тополиной опуши по щиколотку вы с ним – не разлей вода друзья – сбегаете из интерната под шумок, чтобы исследовать мистический дом Шарля де ла Риц-Аппорта, известный сведущим в архитектурной мистике наравне с птеродактелевой башней в глубине колодезных дворов аптеки Пеля, домом-утюгом с Садовой, падающим зданием на Конной и другими сокровенными диковинками Петербурга.

Вы пробираетесь в час-пик сквозь центр на перекладных искрами сыплющих трамваев и троллейбусов, шипящих пневмоприводом дверей, и вот он, дом. На двери кодовый замок – из тех, чью тайну выдают отполированные кнопки. За дверью – сумраком и сыростью встречающий подъезд, не знавший с монархических времен ремонта. После полуденной жары внутри кожу покалывает холодком, глаза не сразу привыкают видеть вновь, но вот из темноты взгляду является предлинный коридор: уличный свет не достает конца его (разве бывают до того глубокие дома?), и тополиный пух не долетает с выдохом входной двери, в вихри сбивается в предбаннике – хоть валенки валяй. А в глубине – три лестницы вздымаются бок о бок, разделенные витражными перегородками. Три лестницы – не слишком ли для одного подъезда и не означает ли, что обитают в этом доме не одни только жильцы квартир, но и другие, небывалые засельцы? Но поздно поворачивать назад, и вы, стараясь поддразнить один другого, чтоб только самому труса не праздновать, шагаете на первую ступень центральной, слабо освещенной лестницы. Чем выше поднимаетесь в торжественности тишины, овеянные холодком и эхом, тем больше хочется понизить голос, и вы скоро переходите на шепот.

Витражные перегородки между лестницами будто шерстью поросли от пыли, стекла местами выбиты, сквозь выбоины можно видеть смежные пролеты и площадки. И чудится, что поднимаетесь в зеркальном коридоре. Не сразу замечаете, в чем странность отражений (поди найди десять отличий), но – если на площадки главной лестницы, с лощеным деревом перил, кованым чугуном решеток выходят двери, как положено, то на площадки боковых двух лестниц – окна. Словно дом Шарля де ла Риц-Аппорта наизнанку вывернут и смотрит сам в себя. На правой лестнице те окна самые обыкновенные, с фрамугами и форточками, и за стеклами виднеются чужие кухни, комнаты, шкафы с кастрюлями и одиноким медным чайником. Лампы без абажуров мухами засижены до сорока ватт вместо прежних ста, и синим пламенем взрываются колонки, а ватерлиния на стенах между типовой зеленой краской и побелкой отмечает высоту чьих-то амбиций, низость бытовых страстей, и если понизу – тоска зеленая, то поверху – та «белая вода», в которой разбиваются о быт любовные лодчонки, угодившие в водоворот бульонной пены, пенок с молока, споткнувшиеся в беге о пороги коммуналок. Вы с другом долго поднимаетесь, и каждый новый поворот пролетов открывает новые обрывки чьих-то жизней, взятых под стекло прихотью архитектора-вуайериста, порою даже долетают звуки, голоса, и кажется: вот-вот из них соткется внятный диалог, кадром проявится под красным абажуром сцена быта обитателей зловещего, мистического дома. А третья лестница еще страшней: она темна, черна, за ней – пустая шахта, лифта нет, на стенах те же окна, только заколоченные изнутри (откуда – изнутри? разве нутро бывает нутренней?). Чем выше поднимаетесь, тем жарче воздух – уже близка раскачегаренная солнцем кровельная жесть, и в памяти всплывает что-то дантовское о чистилище. И чем не адовы круги – пролеты этих лестниц?

Вам жутко, вы уж не глазеете по сторонам, но чудится – сам дом исподтишка разглядывает вас, и проникать в тайны жильцов, а то и нежити этого здания вам с каждым шагом хочется все меньше. И поднимаетесь-то вверх, а кажется – вглубь лабиринта забираетесь, в клубок ходов, где нитей много, но не путеводна ни одна. Как вдруг – чу! – сверху щелк замка, скрип отворенной двери, и вы как угорелые, кидаетесь вниз кубарем, не чуя ног, без памяти и без оглядки. Перила больше не дубовые – железные, и лестничная клетка все тесней, ступени осыпаются, недолго и споткнуться, хрустит зубовным скрежетом сколотая побелка под ногами, духота сменяется на сырость, пахнет тленом, плесенью. Один пролет, другой, четвертый, пятый, и с каждым все темней, а цоколя все нет, и вот уж трудно различать ступени, разве ощупью, перила влажные и ржавые, отдергиваешь руку, и что-то каплет с потолка за ворот. И, замерев, так что одно лишь собственное заполошное дыхание шумит в ушах, вдруг различаешь за спиной негромкий шорох, треск, и обернувшись, слышишь: из-за заколоченного черного окна сквозь доски и стекло доносятся сперва помехи радио, а после пробивается мелодия, и, незатейливая, музыка звучит, как голос заживо схороненного из-под досок гроба. Ты понимаешь: лестница уже не та, другая – третья! Ком застревает в горле, когда силишься позвать приятеля, сбежавшего вперед. Тот окликает первым: «Здесь нет вы…» – кричит он снизу, как вдруг голос обрывается с утробно-чавкающим звуком. «Ч-чего?!» – кричишь и ты. Но тихо. И, одолевая холодок под ложечкой и отвратительную ватность тела, пробуешь спускаться, эхо по пятам шагает, будто сзади кто-то шлепает и приволакивает ноги, и ног этих отнюдь не две…

Кажется, лестница вовек не кончится, но вот подошва обнаруживает ровный пол, ладони слепо шарят в темноте: ты в тупиковой комнатушке – тесной, как приямок лифта, голые стены, жижа на полу. Спрятаться негде – даже в темноте яснее ясного, что ни души. Вдруг спотыкаешься и, наклонясь, нашариваешь в луже на полу кроссовок – стоптанный кроссовок твоего товарища. Некогда будничная, вещь эта теперь, лишившись и хозяина, и пары, выглядит до того уродливо и дико, что волосы дыбом встают, пока пытаешься понять, медленно каменея, что же произошло, куда запропастился друг. Но тут помимо собственного сбитого дыхания вдруг слышишь, что кто-то и вправду медленно спускается следом по лестнице, нечеловечески подтаскивая ноги, и ног этих отнюдь не две…


– Далеко нынче забр-рались, скв… квалыги. – Буквосочетание «кв» бедняге отчего-то не давалось. Да и картавил он ужасно. – Шалят, шалят. Это бомжи тут подвизаются. Пользуются, пар-разиты, что в Москв… кве пр-ривидений как гр-рязи. Ну и тур-ристов обир-рают впечатлительных.

Едва схлынул мясницкий обморок, увидел над собой его лицо. Клешастый, долговязый парень. Глаза навыкате с набрякшими мешками век изрядно придавали ему сходства с жабой. И заикался парень через слово – как приквакивал. На вид – ровесник мне, только худой болезненно и измочаленный. Слишком развязно, слишком лихорадочно смеялся он, без повода. И слишком много говорил, как если б до сегодняшнего дня был нем. Помог мне встать из снежной грязи и вел теперь, поддерживая, точно собутыльника, не разумевшего краев стакана. Я же, пока валялся без сознания, промок, замерз, охрип и брел за ним с покорностью, как вправду пьяный. Кашлял и схаркивал что-то соленое (подтаявший под солью снег?) Чертов бомжара лихо смял мне горло, голос треснул. Я объяснялся с провожатым больше пантомимой. Впрочем, жабоподобный парень и без слов все понял про меня: приезжий, без копейки, угодил в самые жернова столичной мельницы – старо предание.

– Так тебе денег, что ли, на билет? – с места в карьер скакнула жаба. – Я дам, ты только подсоби мне в одном деле. Недалеко, тут, р-рядом. Знаешь Чайный дом?

Не знал, но это не смутило жабу. Назвавшись Вовой Вязиловым, спутник продолжал частить: столичные бичи, мол, поделили рынок привидений. Престижные потусторонние места, конечно, близ Кремля, но, скажем, роль призрака Ленина заметно уступала хлебностью духу Ивана Калиты, так как последний, по легенде, наделен сумой, а значит, и оправданы его поборы припозднившихся гуляк, меж тем как Ильичу, известно дело, рай и в шалаше. Вот и бомжи с Мясницкой, продолжал мой спутник, эксплуатируют легенду о неупокоенной семейной паре скупердяев-купчиков, живших неподалеку, что и по сей день ищут свои денежки в карманах припозднившихся гостей столицы.

– Ты виделся со старичком, это Ион Молдавский, бомж с Казанского. А есть еще бабуля – краше в гр-роб кладут, встр-ретишься ночью, и мор-роз по коже. Они с Ионом здесь обычно в пар-ре пр-ромышляют, чтобы достовер-рнее.

Даже не запыхался говорливый доброхот, а я, напротив, все еще не мог восстановить дыхание.

Чайный дом Перлова» куда он влек меня с усердием лабазника, почуявшего во мне прибыль, предстал оплотом тех времен, когда чай еще расходился по столице из аптек рука об руку с морфием и кокаином. Меж ординарными мясницкими домами Чайный дом стоял – весь в золоте, цветной лепнине, львах, драконах, крыши из гонта вместо козырьков, – казалось, угодил в первопрестольную из Поднебесной и в паузе меж фонарей светился тускло, как китайская шкатулка, извлеченная из недр тайника под свет настольной лампы.

– Я думал, Китай-город дальше, – усмехнулся я, по-прежнему хрипатый, что пропойца.

– Как говор-рил Остр-ровский, будет и Китай на нашей стор-роне. – Мой спутник, отключив сигнализацию на входе, пояснил: – Р-работаю тут. Дом, кстати, постр-роен р-ровно на том месте, где стар-рички-скв… квалыги жили. Тесна Моск… ква, и с каждым годом все тесней. Если попал на ее чер-ртовы кр-руги, так пр-росто не сойдешь, пока не остановится пластинка, век вер-ртеться. А Питер-р ваш? Тоже, небось: в болоте не без чер-рта, в мир-ру не без злодея? В Москв… кве хоть семь холмов тор-рчат из омута, и то, гляди, что делается…

«Разве успел сказать ему про Петербург?» – подумал я. Спросил:

– Чем подсоблять-то нужно?

– А, там пустяки, – кряхтел он, силясь в темноте попасть ключом в игольное ушко замочной скважины. – Сейчас, все по пор-рядку. Чай будешь?

Я пожал плечами. Впору пришлось бы мне теперь средство от кашля – кокаин, к примеру. Спросил:

– Пожрать найдется что-нибудь?

– Пир-рожные, конфеты, мар-рципан.

Слепя, вспыхнули лампы в полуночном магазине, и голова от золота, зеркал и света запрокинулась. На миг мне показалось, что сбылась мечта моего детства, и вслед за девочкой Мари, по лесенке поднявшейся в рукав отцовской лисьей шубы, я угодил в Конфетенхаузен. Здесь в воздухе витал дурман: дух кофе и кондитерской, запах цукатов и цветов, еще чего-то многосложного и непереводимо благовонного. По стенам – полки, а на них – цветной мозаикой – не счесть коробочек и баночек, пестрящих этикетками. «Не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном…» – пел Лемешев в «Садко», но не об Индии вел речь – о Чайном доме Перлова. Пузатились с витрин заварочные чайники – чугунно-черные и глиняные, цвета шоколада. Зевали во все зубы вьющиеся, пенящиеся драконы. Умолкнувшими гейзерами высились кальяны. Пирожные, больше похожие на яйца Фаберже, вращались за стеклом витрины-холодильника. Лежали россыпи конфет – что горы самоцветов. Глядели отовсюду статуэтки: слоны, жирафы, обезьяны, богини плодородия с грудями до пупа, широкощекие божки и жабы, жабы. Как есть Конфетенхаузен. Да только, помнил я, сказки у Гофмана страшны, коварны: того и гляди крысы хлынут из щелей под хрип часов: «Трик-и-трак, бум-бум!», или появится из-за прилавка, ковыляя, отвратительнейший крошка Цахес.

Пока я, запрокинув голову, рассматривал конфетный город, помещенный в интерьер китайского дворца, Вязилов промышлял за стойкой. Я пристальней в него всмотрелся: если очертания лица изрядно переняли от лягушки, то в телосложении сквозило что-то богомолье: казалось, долгие конечности его имели сочленения в местах, несвойственных для человека – того и гляди, достающий чайные коробки с верхних полок, он втрое сложится, как раздвижная лестница. Нелепый, суетный, но вместе с тем проворный, парень этот словно сочинен был для того, чтобы прислуживать. Он в прошлой жизни, не иначе, был московским ярославцем – кровь-с-молоком молодцем, кудрерусым да белотельным. Поди, кафтан носил он синего сукна, и кушак алый, и красную александрийскую рубашку, шелковый платок, шляпу поярковую набекрень и сапоги козловые со скрипом. И подвизался на Москве, небось, трактирным половым, затем буфетчиком, а на закате дней повышен был в приказчики.

По-прежнему не умолкая, Вязилов рассказывал, что давняя мечта его – с годами сделаться титестером – чайным экспертом, чайным сомелье, только и делать, что пить чай с утра до вечера да выдавать суждения и приговоры выносить.

– Для москвичей чай – пятая стихия, – говорил он. – А самовар-р – солнце московской жизни, вокр-руг котор-рого вр-ращаются судьбы столичных обитателей.

Рассказывал: недолго довелось негоциантам насаждать чай, разливая его в кабаках бесплатно. Скоро москвичи распробовали, пристрастились. И это несмотря на водочных лоббистов и церковников, стращавших присказками, вроде: «Кто пьет чай, тот спасенья не чай, а кто кофе пьет, того Бог убьет».

– Что будешь, кстати? Чай? Или чего покрепче? – спросил он наконец.

– Угу, покрепче бы – чего-нибудь поесть, – напомнил я.

И Вязилов всплеснул руками:

– Ах да-да-да, сейчас…

Принес пирожных. В подсобке чайник вскипятил. Прилавок застелил газетным разворотом, где клетками пестрел недоразгаданный кроссворд. Достал обыкновенную коробку чая, расчехлил пакетик. Поймав мой удивленный взгляд, кивнул на полки за спиной:

– От дорогих изжога. Ценники бьют по карману, а настои – по желудку.

Вертя меж пальцев чайный ярлычок с тропической лягушкой общества «Rainforest Alliance», я вспомнил о подарке с Трубной. Вынул сверток.

– А завари-ка этого.

Вязилов странно, долго посмотрел на сверток, взяли его из моих рук и сказал:

– А ты, значит, Андр-рей.

И я оторопел:

– Откуда знаешь?!

Он не ответил, развернул фольгу и, пробежав глазами этикетку, сунул нос в пакет, поморщился, но возражать не стал, засыпал в чайник травяного сбора и, дав настояться, констатировал брезгливо:

– Жидкий, аж Москву чер-рез него видать.

Я отхлебнул: вкус в самом деле был отвратный. Но кто сказал, что чай от нечисти окажется амброзией?

Потом распитие напитков чайных перешло в употребление спиртных: сперва были конфеты с коньяком, потом приятель мой пошел метать на стойку разноцветные ликеры – никак, задумал разорить сокровища Чайного дома. Черт разберет этого чудака, подумал я. Спросил, не пустит ли к себе заночевать, но Вязилов нахмурился:

– Нельзя, бр-рат, у меня уже… один жилец южноамер-риканский поселился. – Он отчего-то взялся братом звать меня, хотя крестами не менялись и на брудершафт не пили. – Вот ты скажи, что может быть у Мексики с Р-россией общего? Да р-ровным счетом ничего. Р-разве что ур-равнять ежей и кактусы. А этот мексиканский чер-рт пр-рижился здесь, как дома. Жениться захотел. Но мне его невесту еще выкр-расть надо.

– Она с Кавказа, что ли?

– Нет… Она, бр-рат, не поверишь – вила, – шепотом открыл мой собеседник.

– Кто?

– Вилы, это как у нас р-русалки. Купалки, водяницы, лоскотухи. Одеваются в волшебные платья, и кто отнимет у них платье, тому они подчинятся. И будут твор-рить чудеса по его слову. Пр-равда, под юбкой у них могут обнаружиться, как говор-рят, козлиные копыта, но это мелочи. Я пр-риглядел одну – по всем пр-риметам вила.

Чифиризировался чай, а вместе с ним и бред крепчал. Вязилов дальше плел свое:

– Вчер-ра ведь был четвер-рг, русалочий великий день, когда они выходят из пр-рудов – р-расхаживать по суше, бегать по полям, качаться по дер-ревьям, защекотывать до смерти встр-речных или увлекачь под воду. Но я ношу с собой полынь, они ее боятся. – Он оттянул карман, и сквозь сладчайшие дурманы Дома Перлова пахнуло горькой ноткою абсента.

Сказал, что вилы к людям, и особенно к мужчинам, чаще дружелюбны. Обиженным или сиротам даже помогают. Но ежели прогневать вилу, может взглядом погубить.

– Так что, на всякий случай, не смотр-ри в глаза ей – вдр-руг убьет, – предостерег.

– Постой, что значит: не смотри в глаза? Кому? – не понял я.

Он даже ухом не повел, будто не слышал вовсе.

Я захмелел. Обветрившееся лицо пылало, как приспевший самовар. Отчаянно клонило в дрему, голова потяжелела, падала на грудь. Чайных дел подмастерье оседлал тем временем любимого конька и пел акафисты московской старине. В его переслащенных панегириках то тут, то там чаинками всплывали архаизмы: «вприкуску или рассиропливать», «вечор неспешно растабарывать за туляком», «с усердием откушать чашечку-другую». И оттого в китайских императорских хоромах, прихотью магната Перлова перенесенных в русскую столицу, перед глазами у меня вставали времена первопрестольной старины, где вдовы с ворохом детей ходили с самоваром на гулянье, торговали кипятком; вольноотпущенные мастерили домики для чижиков; где целый пласт народонаселения питался от щедрот московской фауны и флоры: безместные, безденежные и лишенные надежд, все лето напролет они ходили по грибы, по ягоды и собирали травы и коренья для аптек, рвали дубовую листву для огуречного засола и цветы для Троицына дня, удили рыбу и ловили птиц, а к осени – вязали венички из трав для чищения платья. Ныне те птицы-рыбы перешли на поселение в Красную книгу города Москвы и на ее страницах проросли те травы. Людей же, в Лету канувших, в Красную книгу не вносил никто: сотни сословий и ремесел златоглавой вымерли, как виды, заодно с ужами и ежами, жабами, шмелями и сороками. Вязилов говорил: слыло поверье, что в Москве сорок нет потому, что Алексей, митрополит Московский, однажды заприметил ведьму в образе сороки и птиц заклял, чтобы в Москву не смели залетать. С тех пор разве что иногда охотники, медведицу свежуя, под шкурой находили деву в сарафане – ведьму. С тех пор в народе говорили: нет больше в Москве ни ведьм, ни ведьминых приспешников. Но я-то знал, что ошибаются: плохо глядите, думал, господа воцерковленные – сквозь пальцы смотрите, что сложены в щепоть для крестного знамения. Ко мне ведьма сама пришла, без шкуры, не таясь. И если верить Вязилову, было это аккурат в четверг, велик русалий день. Гадать осталось: приголубит ли меня, судьбой обиженного сироту, или, взъярившись, под» воду утянет?

Я разлеплял глаза, а Вязилов уже вел речь о войнах чаелюбов. Под стать партиям лилипутов Свифта, споривших об остром и тупом концах яйца, любители китайского напитка не могли определиться, «штырит» чай или «бодрит». Раздор их, по словам моего собеседника, длился второй десяток лет, неся в чайные церемонии вульгаризацию и смуту: тюремные замашки повсплывали с маргинального дна города в верхи, и вот уж золотая молодежь шла к Вязилову в Чайный дом купить элитного пуэра, у которого чифирь – тот еще психоделик, говорят.

Я закрывал глаза, клал на прилавок голову, как на продажу выставлял ее, и мне опять являлся Лемешев, верхом на пачке легендарного советского «индийского», пел: «Есть на теплом море чудный камень яхонт; на том камне Феникс, птица с ликом девы, райские веселые песни сладко распевает, перья распускает, море закрывает. Кто ту птицу слышит, все позабывает…»

Но Вязилов, уже и сам порядком пьяный, тормошил меня, я открывал глаза и слышал его неумолчное:

– Да ты хоть знаешь, сколько на Р-руси Москвы?! Вот говор-рят о белокаменной – «дер-ревня», почему? А дер-ревень с названием «Москва» без счета по стр-ране р-рассыпано. Я сам, бр-рат, р-родом из такой Москвы – только на Псковщине, под Пор-рховом. А главное, всех тезок белокаменной р-роднит убогость, малолюдность и забр-рошенность – в пр-ротивовес Москве столичной, как нар-рочно будто бы…

А то рассказывал, что где-то глубоко за Тулой, южнее поселка Челюскинцев (и как занесло тех людей-ледоходов в Сибирь?), в тясячеозерном нехоженом краю близ озера Большой Глядень лежит болото имени Москвы. Оттуда, говорил он, вся та нечисть, что стекается в столицу: ошиблись адресом и прописались в белокаменной взамен одноименного болота. Ибо, как сверзил Михаил Архангел воинство сатанино с небес, оно попадало на землю в разные места – кто в лес, кто в воду, кто в жилища человеческие, отчего и вышли водяные, лешие и домовые. Московская нечистая – та, не иначе как, болотного происхождения, ведь и Москва-топоним по происхождению есть топь и грязь, и жижа, вязкость, слякоть, мокрота».

Веки мои свинцовели и опускались, как под тяжестью посмертных медяков. Все чаще я ронял голову на прилавок, точно ухом припадал к земле – проверить, слышен ли топот погони. Я так давно не спал по-человечески. Казалось, как подушка складками, у меня отпечатается на щеке свинцовая чересполосица газетного кроссворда. Я уповал: вот-вот ночь кончится, и я, открыв глаза, увижу утро. Но, видимо, в Конфетенхаузене на Мясницкой не было иной поры, чем ночь: когда опять будил меня бубнеж приятеля, я просыпался только в новую историю – так, выходя на разных станциях подземки, видишь всякий раз иной фрагмент столицы, новую Москву, «младую, незнакомую».

– …ты думаешь, с чего, – Вязилов аффектировал, расплескивая из стакана, – человеческая жизнь так дор-рога? Да потому еще, что каждый носит в теле др-рагоценные металлы – золото, сер-ребро и платину. Пускай в свер-рхмалых дозах, но они содер-ржатся в кр-рови. Было, я помню, дело как-то во Владикавказе: пар-рнишка-ювелир-р задался целью выковать невесте обр-ручальное кольцо, выпар-ривая золото из собственной кр-рови. Только пока осуществлял, конечно, помер-р. Др-ругой р-решил добыть алмаз из углер-родов собственного тела – сгор-рел еще быстр-рей.

– Да ну, – не верил я. – Вранье.

– Вот олухи, – не слушал Вязилов, – еще бы пр-редлагали женщинам свой скальп или отр-резанное ухо – вместо пр-ресловутых р-рук-сердец…

Но вот я снова открывал глаза и видел уже самого себя, разгоряченно вопрошавшего в сердцах:

– Что я ей, жаба – целовать меня? Да еще как! Иудин поцелуй, ей-богу – разве что женскими губами, но пытки те же! Распяла меня на скрещении метро-путей! Бошка болит – точно булыжник вбила мне: знаешь, такой прямоугольный, с Красной площади – острым ребром под лоб.

Вязилов рассмеялся пузырящимся спиртным смешком:

– Так это у тебя, бр-рат, жабий камень в голове. Котор-рый р-раскаляется вблизи отр-равы. Очень ценный.

– Как мило.

– Вообще-то жабы, бр-рат, они… Знаешь истор-рии Великого потопа? Ковчег и голуби – все ер-рунда. На деле, мне один индейский бог р-рассказывал, он лично видел – там была большая жаба, пр-роглотившая единственного спасшегося человека и отр-рыгнувшая его, когда потоп сошел.

– Кто-кто рассказывал? – не понял я.

Но Вязилов опять не слушал, говорил и говорил без умолку, с пространностью воистину ветхозаветной.

На улице шел снег с дождем – каждая капля с полстакана – шлеп, шлеп, точно и в самом деле жабы прыгали. Я напивался, и слова у Вязилова становились липки, вяжущи, сливались в монотонный гуд. Я засыпал, воспоминания, являвшиеся в полусне, были так же бредово-эклектичны, как убранство дома Перлова, и голова клонилась ниже, падала на грудь – а будто в лестничный пролет летела…


…помню, в тот дом трех лестниц, особняк барона Шарля де ла Риц-Аппорта, нас с товарищем привел азарт охотников на ведьм. Мало ли развлечений было у детдомовских мальчишек, что играют мусором, металлоломом? И что ни подберешь, все клад, сокровище, каким теперь богаты разве что дети трущоб и лагерей для беженцев из зон незатухающих конфликтов. Не счесть было забав у нас: плавить из отработанных аккумуляторов свинец за гаражами, отливать фальшивые рубли (монетки собственного государства-детства), пули к рогаткам и грузила к поплавкам; таскать мешки с песком на крышу недостроенной пятиэтажки, смотреть, как падают со взрывом; набрать полную банку полосатых «музыкантиков», чтоб с криком «Пчелы!» в классе выпустить, сорвав урок на визг. Да мало ли… Пусть я не выезжал с семьей на море, пусть не поднимался затемно, чтобы идти рыбачить с дедом и, едва забросив удочку, с натугой вытащить сома-левиафана; пусть не сидел затемно у костра, обугливая хлеб на ивняке, не строил замков из песка у плеса, не сочинял посланий молоком, не запускал воздушных змеев. Зато мы с пацанами объедались пыльной заячьей капустой и жвачкой яблочной смолы. Ходили, задирая буратиний нос с кленовым семечком-крылом, насвистывали на стручках акации; случись война – артподготовка шла репьями, застревавшими, точно осколочное, в голове (ежели только воспитатели не успевали прежде налысо обрить от вшей). Не счесть было кладов-секретиков, зарытых опрометчиво, так что не отыскать потом и с самодельной картой, пацаньих мифов, суеверий и легенд, а более всего – ночных страшилок, леденящих детские сердца в восьмидесятых. Как мальчик Миша в сказке Одоевского, всмотревшись пристально в узор на крышке табакерки, бежал к открывшейся в ней дверце и оказывался ростом с ноготок (чисто гашишевый приход, если подумать; что нюхал вместо табака Владимир Федорович из той табакерки?), так ночью с двухэтажных интернатских шконок взгляд летел туда, где в черном-черном городе на черной-черной улице живая мясорубка под диваном, летающий глаз, каменная рука, гроб на колесиках въезжает в дверь под звуки про’клятой пластинки (после у мертвой девочки найдут колесико во рту), красные шторы, задушившие родителей, можно разрезать только скальпелем, схороненном в звезде с кремлевской башни; пенсионеры в заводских подвалах собирают на конвейере кукол-убийц; бесшумно ездит по ночам черная волга с номерами «ССД» («Смерть Советским Детям») и трамвай, на лбу которого две даты – твоего рождения и смерти; и только доблестные милиционеры в силах оживлять задушенных-отравленных-утопленных и давать нечистой силе укорот.

Волнительней всего в те времена звучал гулявший между пацанов рассказ о ведьминых сокровищах: мол, ведьмы, из дремучих муромских лесов давно переселившиеся в каменные джунгли, все так же знают, где сокрыты клады, и если кто изловит ведьму, пусть и городскую, то в праве требовать с нее богатства. Рассказ этот был так же достоверен, как тот факт, что магазин «Диета» на Гороховой торгует пирожками с человечьим мясом (как правило, рассказчик лично знал несчастного, который вытащил однажды из начинки ноготок с остатками дамского маникюра). Теперь, пьянея и, как мальчик Миша, влетая с высоты своего роста в перспективу вязиловского кроссворда, я видел в клетках по горизонтали и по вертикали архитектурные ансамбли Петербурга и вспоминал, как в детстве лазали по крышам, по чужим подъездам шастали (не знаешь наперед, за какой дверью откроется вдруг сумеречный и сырой модерн, повеет Цветаевой-Ахматовой-Блоком и холодом чугунных решеток) и охотились на ведьм. Как ведьму распознать, известно: сложить в карманах фиги – ведьма обернется и, зачмокав, спросит: «Че те надо?» В то время Ленинград был только-только переименован в Петербург, и с детской суеверностью мы ждали перемен: явления на улицах носастой гоголевской нечисти и Родиного топора под каждым длиннополым запа’хом пальто.

Женщину эту показал мне Вадик, воровато выглянув из-за угла: она и в тополиной заверти ходила в длинном, наглухо застегнутом плаще. Худая, несгибаемая и высокая, что каланча, она тогда казалась нам старухой. «Руку даю на отсечение, что ведьма! – кипятился мой приятель в жа’ре инквизиционного запала, на ухо шипел: – Кореш рассказывал, у них старуха химию ведет – как пить дать ведьма». С неделю мы выслеживали ведьмовскую даму подле дома Риц-Аппорта. Но план не клеился: то виделось, как заведем знакомство с демонической особой, услужив, переведя через дорогу, то представлялись дерзкие облавы с кляпом и веревками: «Клад или жизнь!» Но, по большому счету, ни один из нас не знал, как быть, если и в самом деле доведется с дамой-дьяволицей встретиться лицом к лицу, и каждый в тайне уповал, что не дойдет до этого. Но труса праздновать было тем более зазорно. И как-то раз решились: выждали, когда она зайдет в подъезд и проскользнули следом – только бы набраться смелости вдавить кнопку звонка квартиры, дальше будь что будет. Не знали: дверь подъезда за спиной захлопнется, как скобка мышеловки, крышка табакерки с городком внутри, и двух охотников на ведьм поймает на приманку клада демонический дом Шарля де ла Риц-Аппорта – темень бесконечных лестничных пролетов населив ожившими мальчишескими страхами, до полусмерти застращает – еле ноги унесем. И мог ли я тогда предположить, что десять с лишним лет спустя буду все так же замирать на миг, не донеся руки к тревожной кнопке, долженствовавшей извещать хозяйку о незваном госте, стоя перед дверьми квартир столь многих женщин-ведьм, когда-то бывших близкими с моим неназванным отцом?

Одна беда – кроссвордом строится только прямолинейный Петербург, искусственный, что синтетический кристалл Сваровски. Москва растет сама, фрактально вторя центробежной гелиоцентрической системе. Витийствует и задает задачки много заковыристей «пяти букв по горизонтали». Сердце страны, а между тем она извилиста, как мозговое вещество – знай голову ломай над ее ребусом. Здесь мостовая вымощена перламутром, небо пестренькое, а по небу ходит золотое солнышко. Поманишь его, оно с неба скатится, вкруг руки обойдет и опять поднимается. Здесь домики стальные, полированные, в каждом сидит мальчик-колокольчик Вова Вязилов много их, много и все мал мала меньше. Над мальчиками-колокольчиками надзиратель, господин валик-Банник – лежит на диване в халате и с боку на бок переворачивается, а все лицом кверху: «Шуры-муры! кто здесь ходит? кто здесь бродит? Шуры-муры? кто прочь не идет? кто мне спать не дает? Шуры-муры! шуры-муры!» А подле золотой шатер с жемчужной бахромой, и в том шатре – царевна-ведьма. «Глупый ты мальчик, неразумный мальчик. Смотришь на все и ничего не видишь. Кабы я валик не толкала, валик бы не вертелся; кабы валик не вертелся, он бы за молоточки не цеплялся, и молоточки не стучали бы; а кабы молоточки не стучали, колокольчики бы не звенели – музыки бы не было». Я протянул к ней руку, но, едва коснулся белой кожи, царевна изогнулась, валик завертелся, молоточки застучали, колокольчики забили дребедень, и вдруг пружинка лопнула. Умолкло все, валик остановился, молоточки вразнобой попадали, а колокольчики свернулись на сторону, солнышко повисло, домики поизломались. Тогда я испугался и… очнулся. Опять увидел под щекой кроссворд. В одном месте по-вертикали было вписано карандашом «царевна», и кто-то много раз обвел в том слове буквы «арев». Задумавшись, что в них особенного, я переставлял буквы и так, и эдак, покуда не прочел в них имя той, которая…


– Вон она! Пр-рячься!

Я вздрогнул от его взволнованного шепота, и сон слетел. Вязилов потянул меня пригнуться, скрыться за прилавком.

– Идет! Дер-ржи! – Он сунул в руку мне моток нейлоновой веревки, и я сперва не понял, для чего. Сам в три прыжка перебежал зал Чайного и встал у двери – с тем расчетом, чтобы любой вошедший в магазин оказывался бы к нему спиной. И только тут я начал понимать, что речь идет и в самом деле о поимке, о капкане. Но прежде, чем успел сказать что-либо, звякнул колокольчик, предваряя посетителя. Я осторожно выглянул над стойкой и едва не ахнул в голос. Кого угодно ждал увидеть (кажется, не удивился б и жилице дома Риц-Аппорта, канувшей давно в глубинах детства) – но только не ее, больше других бывшую ведьмой на Москве.

Вязилов подскочил к ней сзади, сгреб в охапку и, зажав одной рукой ей рот, крикнул с охотничьим запалом тех, кто свежевал медведиц, с заполошностью безумия:

– Давай вер-ревку!

Я на негнущихся ногах поднялся, вышел в центр зала. Поверх ладони Вязилова, из-под густотравья спутанных волос глядели на меня глаза цвета болотной ржавой зелени, блестели гневом.

«Вот сейчас взглядом и убьет…» – подумал я.

– Давай же, ну! – Вязилов высился над жертвой палачом. – Долго не удер-ржу ведь!

Он и не удержал, когда, так и не выпустив мотка веревки, я врезал ему по физиономии, и на ногах не устоял, на пол свалился вместе с пойманной. Вырвав из вязиловых рук, я потащил ее наружу, прочь из липкого Конфетенхаузена, из аптеки Пеля, полной ядов, прочь от колесующего на кругах трех лестниц дома Риц-Аппорта – ото всей архитектурной чертовщины и от бесов в человеческом обличье.

На улице мы с ней на миг сцепились взглядами:

– Беги, он сумасшедший! – крикнул я. Она же засмеялась, не спеша уйти:

– Сам убегай, воробушек: …уж фокусник рельсы тянет из пасти трамвая… …трамвай с разбега взметнул зрачки… …трамвай расплещет перекаты гроз…

Опять кликушествовала чем-то маяковским – обрывками и без того расхристанного ритма строф его. Юродивой мне рисовалась, но шутом был я. Прильнула на мгновение ко мне, к щеке прижалась ледяным своим лицом с горячими губами – то ли поцеловала, то ли прикоснулась праздно, вскользь – не понял. Сразу отпрянула, только ее и видели – прочь бросилась стремглав и сгинула в ночи.

И тут же за спиной, в светящемся проеме магазина, раздался рев и грохот, от которого по всей Мясницкой замигали и заквакали автомобили. Я было кинулся за ведьмой в гущу аварийных огоньков, но спохватился и попятился, бегом рванул к Тургеневской, к бульварам, слыша за собой все нараставший рокот, гул, бывший не звуками живого, но – чего-то оживавшего. Казалось, океанская волна тягучей пены, туча брызг идет между домов Москвы от сердца города к самому сердцу моему, уже сбоившему от бега. И когда гул достиг неслышных уху подпороговых частот, с неба посыпался горстями темный град. Я пробежал еще немного по инерции, как вдруг увидел в свете фонаря, что град тот, шлепавшийся оземь, прыгает и расползается. Крупная градина упала мне за шиворот и там зашевелилась, заелозила. Я вздрогнул, выпростал из-под ремня рубашку – вытряхнуть, и, холодея, понял: жабий дождь идет – черные головастики, взрослые особи с костистыми лопатками, пластавшиеся по асфальту жабы, жирные, живые, под ногами лопаются, как гнилые сливы. Меня скрутило, вывернуло наизнанку тошно-сладким. Чуть отдышавшись, прикрывая голову руками, я бросился, что было духу, вдоль по улице, давя, давя растущий слой живого месива.

Мясницкая иссякла, из последних сил рванул и вылетел на площадной простор, прянул из-под капота взвизгнувшего джипа, кинулся опрометью, погоняемый испуганным и злым гудком его, и Москва за спиной пошатнулась в затемненных стеклах здания ЛУКОЙЛа, будто пленкой нефтяной тонированных. Меня кинуло в сторону, на бульвар. Здесь только поредели дьявольские, подлинно мясницкие осадки, но я еще бежал и слышал позади шлепки скользких преследователей, оглядывался на бегу, но только фонари в глазах мотались.

Я сбавил ход, пошел, еще захлебываясь каждым вдохом, едва не рухнул на колени, но тут из-за спины раздался оглушительный трезвон. Рывком я обернулся, чтоб увидеть несшееся на меня в лучах прожектора лицо московской комсомолки в красном головном платке. «Нет, только не трамвай!» Но не страха возопил, что золотое, плотно пригнанное к рельсам колесо сейчас отрежет голову, а от досады, что не миновала и меня булгаковщина. Звон сменился визгом тормозов. Тот – кровяным шумом в ушах. Трамвай, обдав горячим воздухом от фар, уткнулся в меня тупорылой мордой. И я упал, уперся лбом, как в торцевой спил плахи, в каменные плиты промеж рельс, но те не вынесли тяжести бреда всех минувших дней, часов, разверзлись, и я ухнул в черноту, спасаясь обмороком от абсурда, рухнул в берлиозово небытие.