© Андрей Верин, 2018
ISBN 978-5-4490-5333-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
КОЛЬЦО ПЕРВОЕ – БУЛЬВАРНОЕ
12 апреля, четверг (второй русалий день)
ТРНАВАЦ И АР-НУВО
1. У ОМУТА
С ведьмой я впервые встретился на Ленинградском – после того, как познакомился с Москвой и гулял по ладоням больших голубых площадей, воспетых Магомаевым.
Светло-русая, из тех, у кого к ночи вместе с косметикой с лица исчезают ресницы и брови, в просторном то ли пончо, то ли епанче, она подсела ко мне в привокзальной забегаловке меж книжными и сувенирными лотками, где и над чашками вьется не пар, а дымок паровоза; топили жарко, пассажиры утирали рукавами лбы, и шарики мороженого в стальных вазочках à la soviétique café плавали до половины в собственном соку. Выбрала место аккурат подле меня, хотя свободных столиков кругом было довольно. И первое, что поразило, едва поднял я на подошедшую глаза, – огромный ворох листьев в волосах ее, венок кленовых палых пятерней. «Искусственный?..» – мелькнула мысль. Но листья, во все стороны разлапившиеся и нимбом очертившие лицо ей, были влажные и пахли кленом – только с дерева. Меж тем на улице стояла ранняя весна, и в пригородах снег еще не весь сошел. Успел подумать: «Чертовщина…» и сомнамбулически кивнул, а сердце прянуло от холодка недоброго предчувствия.
– Зеленый? – между тем спросила неизвестная, указывая на мой чай, екнувший в чашке от ее движения. Почудилось: сейчас, того и гляди, отхлебнет бесцеремонно или хуже – палец окунет проверить, не остыл ли. Голос ее был негромок, но глубок – где-то между меццо и контральто, от какого не взрываются бокалы, но, должно быть, разрываются сердца иных, кто падок до страстей по-мексикански.
– Черный. – Я скрипнул чашкой по столешнице, двинув к себе, и размешал давно уж растворенный сахар. Отпил глоток, устроив кораблекрушение лимонной дольке. Пошарил в рюкзаке (чем бы занять себя?), но отыскал только путеводитель по первопрестольной, лоснящийся густыми красками столицы, – впрочем, вести ему уж было некого и некуда: Москву я нынче покидал.
– А жаль… – проговорила златоглавая в своем венке, как и столица, визави, и показалось: сожалеет о моем намерении бежать. – Зеленый, тот как лес… И пусть, что из Китая, где бамбук один, все к сердцу ближе.
Веяло от нее, незваной, не одним только безумием – прелой листвой и сыростью грибных дождей, словно в осеннем лесу ночевала. Хотелось отстраниться. Я откинулся на спинку стула и обвел глазами забегаловку: не смотрит ли еще кто на мою дичайшую, как из чащобы только, визави. Однако все поглощены были собой: кто шелестел передовицами, кто примерял карман к вокзальному меню, и ни один из посетителей не проявлял к моей соседке интереса. Я думал было вовсе пересесть, но понял: глазом не моргнет, последует за мной и за другим столом, кто знает, сядет ближе.
Покуда озирался, она высвободила из-под плаща копну волос, достала деревянный гребень, крупнозубый, грубый, принялась расчесывать – чесать, пятерней пособляя, ибо не пряди даже, но тяжелые льняные космы падали снопами с плеч ее – по пояс, разнотравьем в поле. Таким не гребень нужен, ткацкий станок. Казалось, волосы жили отдельной жизнью: нарочно прятали лицо ее, путались между пальцев. Я не заметил сам, как заблудился взглядом в их сплетения и мыслью заплутал. А в голове стучало отбывавшим петербургским скорым: «Вот оно… Вот она… Я все же выманил ее…» Причесывалась долго, все поглядывала на меня исподтишка, дырявила глазищами – зелеными, как топь, с гиблыми огоньками в глубине. Молчала, но едва я отвернулся, чтобы не смотреть на нее дольше, как воскликнула:
– Верин? Андрей?
И я опешил от такой догадливости, но визави кивнула на билет, торчавший из-под книги.
– Вот это встреча… Я, напротив – Вера, – усмехнулась, будто камушек чуть слышным всплеском потревожил ряску. И я прочел в глазах: Андрей-то Верин, стало быть, мой с потрохами будет.
Что ж, поглядим еще. Не отвечал и ждал.
Она все запускала руки в волосы чуть не по локоть – я не удивился бы, когда бы вычесала из них шишку или же птичье гнездо достала бережно: на, подержи, мол. Подумалось: такая ежа из-за пазухи вынет, жабу станет целовать, змею на груди греть. Не Вера – ведьма.
Опять всмотрелась в мой билет:
– Надолго уезжаешь?
– Насовсем.
Качнула головой неодобрительно:
– Вот я всю жизнь: «В Москву, в Москву!», а ты, значит, наоборот: «Карету мне, карету!»?
– Угу, что-то не по душе ваша «столица нашей родины».
– Думаешь, много видел в ней? – Склонила набок голову, и листья зашуршали, точно ветер по верхам в лесу прошел. – Так, взглядом по касательной, небось, скользнул, по хорде.
– Да уж, чай, насмотрелся.
Лукавил. Стоило признать: и в жизни повидал не многое. Молодо-зелено, едва за двадцать, я не бывал ни в ссылке, ни в боях и собрания сочинений не создал. Что до Москвы – кто же обнимет необъятное?
– Чай – оно конечно… Где нам с вами чай пить, если не умеем, как вы, морщиться, – передразнила. – Чай у нас все больше на Мясницкой. А на Комсомольской что? Здесь, рядом, за дверьми, что?
Глупый вопрос.
– Площадь, три вокзала.
– А кроме?
– «Ленинградская», «Московский»…
– В центре – что?
Задумала сыграть в «холодно-горячо»? «Нет, – сам себе ответил, – здесь никакого тебе „горячо“». Веяло от незваной только холодом, как если бы на полную врубили кондиционеры. Набросил куртку, начиная злиться. Вспомнил всю мерзость и миазмы Комсомольской: кислый дух расплесканного пива и железистый – мочи в подземном переходе, и селевой поток бомжей – живые нечистоты земель привокзальных. Скривился, чуть не сплюнул на пол.
– А в центре – ничего. Асфальт и пробки.
То ли отвечая своим мыслям, то ли отрицая мой ответ, она качнула головой. И тут глаза ее подернулись дымком, как лягушачьи зенки – пленчатыми веками. Заговорила сумасбродно:
– Москва не Петербург – не строится по плану, не встает шеренгой по команде. Но лепится, как улей, как песчаный замок – на слюне, на крови.
Вдруг хищно выхватила чашку у меня из рук, плеснула через левое плечо остатки чая – чисто Василиса, озеро творившая. Всмотрелась, близко поднеся к лицу, в чаинки. И забубнила в рупор чашки, строчками плетя вокруг меня невидимый силок:
– Дай исцелую… лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот… …дай обовью… …длинными дланями… Ты! Нас двое, ораненных, загнанных… Квакая, скачет по полю канава, зеленая сыщица, нас заневолить веревками грязных дорог…
– Это из М-маяковского? – Я, ошалев, сидел, не смея шелохнуться. Казалось – еще чуть, и примется кликушествовать, изойдясь в припадке, вскинувшись, изогнувшись, иссечась.
Не отвечала. Перебирала фразы, шевеля губами, как перебирают в радиоприемнике, крутя колесико, помехи, – нужная волна все не отыскивалась. Я вдруг понял: так читают наговор на воду или же выносят приговор – смотря, порчу ли насылают или приворот творят. И утвердился: «Да, это она, она… Я все-таки расшевелил их, выкурил…»
– Ты думаешь, – продолжила, и меццо взвилось чуть ли не в колоратуру, – иду красивый, двадцатидвухлетний… …обрызганный громом городского прибоя… …дайте любую красивую, юную, – души не растрачу, изнасилую и в сердце насмешку плюну ей… …барышни некоторые дрожат, пугливо поворачивая глаза, громадные, как прожекторы… …зеленые весны идешь насиловать… …а грудь испешеходили чахотки площе… …и теперь такая тоска, что только б добежать до канала и голову сунуть воде в оскал…
«И возраст знает, черт…» Или же угадала – пальцем в небо? На глазок? А глаз недобрый, это уж как пить дать. Ведьма, ведьма, к гадалке не ходи.
Воззрилась на меня зелеными глазами, и в левом я увидел над зрачком темное пятнышко – как спутник над бессолнечной планетой. Все закружилось, я и сам вертелся по ее орбите, не вырваться, и вправду – «веревками грязных дорог» окрутила, опьянила омутом, охомутала, без удил за собой потянула. И я лишь отстраненно понимал происходящее, как спящий слышит явь во сне, а двинуться не в состоянии. Все звуки в зале раздавались, как сквозь вату: глухо цокали чайные ложечки о блюдца, позывные автоинформатора стали неслышны, уши заложило, как бывает перед обмороком, кровь отхлынула от головы, и чернотою стало скрадываться поле зрения, сужаясь от периферии к центру, как если б выгорали одна за другом в потолке ртутные лампы. А ведьма зашептала – уже по-иному, горячо, запальчиво:
– Останься, выброси билет! Я дам тебе взамен бумаги лучше.
Я понял: что-то было в чае. Мне подмешали что-то… Отравили? Стало страшно. Метнулась мысль о скорой. Хотел сбежать, но двинуться не мог. Чем дольше так сидел, пронизанный то ли молящим ее взглядом, то ли губящим, тем явственнее понимал: с места не сдвинуться и не уйти – сама столица пригвоздила меня к стулу остриями всех семи своих высоток.
– Что?.. – деревянно выговорил я.
– Пари. Хочешь пари? На что угодно спорю: не сумеешь… ну, к примеру, не сумеешь посетить все станции московского метро. Не сможешь, сколько ни старайся, вот те крест! – Уж было подняла щепоть ко лбу для крестного знамения, да передумала – вновь запустила руку в волосы, и листья дрогнули.
Я рассмеялся не своим лицом. Но обморочный кокон стал спадать, тьма схлынула, кровь снова потекла по венам, и я вздохнул свободнее, а показалось, что глотнул эфира – такая беспричинная и пьяная нашла веселость: жив! Жив и могу владеть собой!
Ведьма молчала, выжидающе смотрела на меня.
– А что, если смогу? – с мальчишеской бравадой бросил я.
– Как знать, глядишь, и чудо будет.
Еще сказала бы: «Позолоти, касатик, ручку, будет тебе счастье». Цыганский гипноз? Но нет, не шуршали под столом цветные юбки, не звенели монисты на шее.
Визави нахмурилась:
– Или ты хочешь выиграть денег? Это пошло.
– Нет, – отмахнулся я. – Согласен спорить на щелбан. Пари… Ну, что ж, отлично. Отец мой тоже – тот еще игрок. Давеча господин сей даже на меня поставил, как на лошадь – сброшусь с обрыва или нет. Как знать, может, мне следует продолжить его дело – кровь от крови, как-никак.
– Да неужели? – Изогнула бровь, но в голосе не слышно было интереса. – Родной отец?
– Биологический. Но не родной. Я интернатский сам. Почти что инкубаторский.
Она зевнула, пряча в волосах лицо. Нашел перед кем душу изливать, осел.
Сидела бы сейчас передо мной любая из столичных – пусть не коренных, но кроенных по одному лекалу барышень первопрестольной, что стекаются сюда из пыльных уголков страны, – вышел бы разговор короткий: заболтать и рассмешить, напоить и на такси свезти куда-нибудь («Лучше к тебе, у меня, знаешь, холостяцкий беспорядок…») на Планерную или на Речной вокзал, в столичное провинциалье, а там уже спустить с небес, сняв с каблуков, намотать волосы на кулак, показать ей кремлевские звезды в форточке Алтуфьево. А к эдакому то ли чуду, то ли чудищу как подступиться, чтобы спесь сбить? Бог весть. Не то брезгливо, не то боязно. На это диво даже в белокаменной Москве-Гоморре, полной сапрофилов, надо поискать еще охотников. Как ни бравировал, мертвел подле нее. Как осадить такую? Выиграть пари? Дело, на первый взгляд, нехитрое.
Не думал оставаться, нет. И много требовалось бы труда, чтоб нынче удержать меня в Москве. Я снова колебался: встать, уйти? Но если точно так же глянет в спину, кажется – прострелит меж лопаток. И я сидел, подыгрывал. Как тот воробушек, что угодил в лапы к лисе, но стал ей зубы заговаривать да выпорхнул, – так должен был сегодня ночью упорхнуть и я.
– Что там с твоим метро? – спросил. – Заколдовали, что ли?
– Верь, не верь, но хоть всю жизнь потрать – не объедешь. Башмаки железные сносить, каменные хлеба сглодать – и то быстрее будет.
Железных башмаков мне снашивать не доводилось, а вот резины не один комплект я стер до ободов. Гранит науки грыз шесть лет – чем хуже каменных хлебов? Я вытащил путеводитель, в котором форзацы обсы’пала ветрянка схемы метрополитена. Сколько навскидку станций, сотни две? Если по десять в день, и месяца не выйдет. Где ж тут – «всю жизнь»? Захлопнул пухлый покетбук.
– А, ерунда. Дел на неделю.
– Так по рукам? – И протянула мне ладонь.
Помедлил было, но подумал: не на Библии клянусь, в любой момент могу послать пари к чертям. И сжал ей руку. Она, крепко вцепившись в пальцы мне, добавила:
– Не просто посетить – запомнить каждую. Ведь я спрошу.
– Ну ладно, ладно, – закивал я в нетерпении, пытаясь высвободиться. А сам подумал: «Как же, ты сперва поди найди меня».
И тут она сказала:
– Окажи услугу.
«Вот оно что, сейчас примется клянчить денег», – понял я. И разочаровался было, только визави заговорила о другом:
– Есть три письма. Нужно доставить лично в руки. Будет по пути.
Я запротестовал: такого уговора не было.
– Что, заплатить тебе? – Фыркнув, она зарылась в складки балахона, под которым уместился бы и кринолин с десятком костяных колец. Нашла карман и выгребла десяток желудей, из них пару проросших, лаковый каштан, какие носят на экзамены студенты, на удачу. После – неожиданно – увесистую гайку, свинченную с железнодорожной шпалы, не иначе. Затем – посадочный талон аэропорта Шереметьево и под конец – горстью цветных пилюль – россыпь предохранителей, автомобильных, на шестнадцать и восемь ампер. Нахмурившись, принялась шарить снова. Представилось: того и гляди, выпрыгнет из бездны этого кармана, влажно шлепнувшись, лягушка, или под подолом явится карданный вал. Голову заломило, я поморщился:
– Не надо, брось. Доставлю твои письма, невелик труд. Говори – кому, куда?
Подумал: выброшу в первый почтовый ящик, станет жестяной братской могилой им.
Как если бы прочла мое намерение, визави сказала:
– Не сдержишь слово – щелбана не будет.
Я хмыкнул:
– А что будет?
– Вот что.
И перегнулась через стол, чтобы поцеловать меня, точно покойника, скорбно сведенными губами в лоб. Даже не в лоб, но ближе к переносице, под левой бровью. Холодными, как нож для колки льда, губами, словно по жилам у нее текла в два круга кровообращения вода – живая-мертвая. И неожиданно это лоботомичное лобзание повергло меня в преисподнюю такой чудовищной мигрени, какой я никогда еще не знал. Как если б дернули стоп-кран в моем скором на Петербург, и, остановленный в своем карьере, в мощном беге чугуна и пара, состав еще немного проюзил, искря, и стал, стреноженный. И, забывая о приличиях, я в голос застонал, схватился за голову – будто ведьма в самом деле мне всадила под надбровную дугу, через глазницу, лезвие ножа в лобные доли. Боль затопила адская, перед глазами взвилась зебра бликов, резала глаза, свет ртутных ламп душил, как ядовитые пары. Закрыл ладонями лицо и понял: или вырвет, или в обморок свалюсь. Как вдруг увидел, хотя рук от глаз не отнимал… увидел сон сквозь явь, увидел как…
…ладонь моя тонет в необъятной отцовской руке, и я держусь за палец. Лицо его с каменной строгостью олимпийцев, подошедших к краю эрмитажного карниза, теряется в мареве облачных высей. Всхолмленные дали; за деревней, на краю земли, в зное колеблется остов церквушки, уцелевший после давнего буйства приспешников Вия: теперь сквозит в прорехах свода нефресковой голубизны небо, а полчища лебеды и крапивы штурмуют стены.
За нашим деревянным домом, где всегда прохлада полумрака (поселковые судачат: бывшая усадьба; но отец, я слышал, обронил, что дача дипломатская, с наркомовского барского плеча), так вот, за домом – сад: сирень терзает ароматом, яблони к ногам кренятся. За садом начинаются мальчишеские земли: картофельные леса встают в человеческий рост, шипами ощетинивается крыжовник, путаница гусиной травы хватает за ноги и цепкий ежевичник майку рвет.
К вечеру надвигается темень с полей, солнце краснеет, гаснет. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно. В сумерках, под прикрытием речных туманов ползут ближе к людскому жилью гнилостные овраги со змеящимися черными ручьями, чадят багульник и болиголов, кикимора кажет утиный нос по-над трясиной. А на задах деревни загораются лже-путеводные огни, вот-вот потянет серой. И банька черная за огородом уж не прячет курьих ножек.
Ночью из-за реки идет буревой фронт, от грома стекла дребезжат, но ливень гасит гиблые болотные огни, смывает из-под стен подкравшуюся нечисть, сбивает с курса ступу с помелом.
И вот наутро первобытно-мистический мой взгляд на мироздание сменяется естествоиспытательским. Садовый мир изучен от калитки до беседки. Все в оборот, все в дело: арбузные семечки – на папуасовы бусы, сосновая кора – на богатырские доспехи. Что не идет в игру, тянется в рот: молочная кукуруза, незрелые семечки с понурой головы подсолнуха, стручки гороха и стручки акаций, яблоневая смола. Ведутся вскрытия, четвертования и обезглавливания несметных насекомых. Лягушки ловятся десятками на скачки: чья быстрей? Личинки с палец толщиной, добытые в компостной яме, томятся в банке, роются в земле – до той поры, когда появятся из них на свет, как скрипки лакировано-блестящие, жуки-носороги. Но смогут вылупиться те, как оказалось, лишь спустя четыре года, когда той банки след давно простынет, когда впервые распахнется перед первоклашковой отарой в золоте и бархате зал Мариинского, и в полудремной духоте увижу вместо инструментов в яме исполинских жужелиц, жуков с усами струн.
Другой ребяческий досуг – ловля слепней и выгул их по воздуху на нитке-поводке: слепень летит и нарезает в воздухе круги живым лассо. В точности так спустя пятнадцать лет будет на моих глазах выгуливать орла крымский татарин по аллеям парка Воронцовского дворца на черноморском побережье, куда в монархические времена возили на ослах с горы Ай-Петри лед для графского шампанского.
Орел летит низко, полощет крыльями, Змееносец бежит за своим живым бумажным змеем на веревке, их нагоняет Волопас с Гончими псами, а за ним Возничий, – и вот в теплой черносмородиновой ночи за окнами деревенского дома разворачивается галактика: лишь оттолкнешься от крыльца и поплывешь в невесомости – голову запрокинув, босиком, по колено в черной сырой траве. Все возвышается надо мной в ту пору, но только небо – полнозвездное, посеребренное, с проседью млечного пути – впервые мысль родит, что существует в мире нечто большее, чем я, предвосхищая то родство, что вскоре, удивляясь, возвестит мне Кант с плаката в школьном классе. Такое небо повторится лишь пятнадцать лет спустя, в калмыцкой степи, ровной, как травяная скатерть, расстеленная от края земли до края, где меня застанет ночь на пути из Пятигорска в Волгоград.
Следом за небесными светилами, на дальнем берегу реки вспыхивают, движутся и падают во тьму огни. Днем там один непроходимый лес, и я боюсь смотреть на них. А все-таки смотрю, не отрывая глаз, и в памяти предчувствием проносятся воспоминания о том, как много лет спустя на меня будут ночами лететь сквозь ветровое стекло на пустых трассах огни безвестных городов и проноситься мимо – вереницами захолустных безрадостных жизней. Когда стану трудно и муторно кочевать по своим летам из года в год, как из города в город: то за рулем, то в смрадном тамбуре плацкартного вагона, где летом окна застит пыль, мазутная и жирная, а зимой – иней. От мотеля до мотеля с перевалочными пунктами на полустанках, которые теснит осиротевший без нечисти лес и толкает платформы гудящему поезду под колеса.
Лишь изредка, брошенным камнем, чавкнувшим илом, всколыхнет дивные колыбельные страхи в музейной толчее – у левитановского омута. Заглянет в душу, в самое младенчество, лохматый врубелевский пан. И захолодит до мурашек в пасмурном шишкинском лесу, где за позолоченной рамой – топи да чащи, и леший на пеньке сидит, и кикимора в болоте хоронится, где, чавкая, поднимается черная илистая трясина, тишиной затопляет подмосковные леса…
…по грудь уже втянула топь, и стало не вдохнуть, болиголов ядом благоухал, разросшийся, откуда ни возьмись, в привокзальном кафе. «Отец… отец… отец… – тахикардично билась мысль. – Она показывает мне его…» Говорит и показывает Москва. Ведьма показывала мне отца, пусть издали, и я не мог понять, откуда у нее мои воспоминания. Я всматривался в сон сквозь боль во лбу, но образ ускользал, а все казалось мне – вот-вот, еще чуть-чуть, и высмотрю, каков он был. Но тут болотная вода мне брызнула в лицо и потекла. Открыл глаза, увидел чертову девицу: опрыскивала меня чаем, бог весть когда наполнившим по новой чашку. Чай щедро омывал лицо – сладкий, как слезы радости.
– Ну как, легчает? – спросила безучастно.
Хотел кивнуть, но голова мотнулась вхолостую. Перед глазами все плыло, земля кренилась, угрожая опрокинуться. Меня мутило, но мигрень ослабла.
– Будет напоминать тебе о данном обещании, – сказала визави.
Я плохо различал слова и видел ее, как далекий горизонт меж гребней волн. Но, наконец, кивнул.
– Я не успела их сложить, – добавила она. И веером легли на стол листы ее корреспонденции, конверты следом. Стала указывать на них поочередно, перекладывая, как мошенник мечет по столу наперстки. – Первому адресату скажешь так: «Ово je писмо вам» – «письмо вам», значит. Третьему: «O scrisoare pentru tine». Второму – то же, что и третьему, но на кириллице, пусть вспомнит нашу общую с ним родину – страну Советов.
Даже не посмотрела, осознал ли я, запомнил ли. Встала и пошла вон из закусочной. Качнулась дверь, скрыв балахонную фигуру, и будто схлынула удушливая крымская волна, что, вспенившись, когда-то волокла меня, мальца, по крупной гальке вверх тормашками. Тотчас же прояснилось в голове, словно протерли изнутри до скрипа. Встряхнулся, приходя в себя, разве что не запрыгал на одной ноге – вытрясти воду из ушей. Сразу обрушилось вокзальное многоголосие: шумы и гомоны, гудки и шшши-и-ип локомотивных тормозов. Кажется, даже шинное шуршанье и клаксоны площадных авто.
Вгляделся в подписи с конвертов – не человеческие имена, а буквенный набор, бессмыслица. Один «Трнавац» чего стоил: пока выговоришь, зубы выбьешь. Дальше не лучше – «Лознеану», пахнет виноградным суслом. А третий – «Дочиу». Вдруг спохватился:
– Стой! Где адреса-то?!
Поздно – сумасшедшая давно уж выскользнула вон. Хотел было догнать, закинул на плечо рюкзак и стал сгребать в охапку чертову корреспонденцию, но выронил, и белые листы развеерились по полу. Бросить бы их, бежать за ней, но я замешкался и время упустил. Сплюнул в сердцах, стал подбирать, насилу разобрал, куда какое, и наконец пристроил письма по конвертам.
Тех оказалось четыре.
Четвертый, новоявленный конверт, в отличие от прочих, был заклеен. И значилось на нем в графе «Кому»: «Москве». И как прикажите такое доставлять? Рвать в клочья и развеивать по ветру с Воробьевых гор? Или на площадях читать – авось, Москва услышит?
«Ну нет, так мы не договаривались!» – взъярился было я, но злость, чуть всколыхнувшись, улеглась – как унесла ее болотная вода, тихо текущая над травами. Какая разница, четыре или три, если не думал доставлять? Уже и сам не сознавал, как дал втянуть себя в нелепый спор, не знал еще: тот станет роковым, как поворотное кольцо для скорого на Петербург.
Я должен был понять еще тогда, в кафе на Ленинградском, что ведьма пробует меня, как зубом золото, прощупывает, не касаясь. То так, то эдак провоцирует, перебирает во мне чувства, как перебирают бусины на четках: оцепенение, отвага, удаль, страх, досада, злость. Я должен был понять еще тогда, но все, как водится, задним умом сильны.
Что-то еще тревожило меня, что-то, увиденное в уходящей из кафе фигуре, краем сознания подмеченное, не осознанное толком. Да-да, в тот миг, когда она ушла, мне показалось, будто маскарад ее – не просто бурый балахон, а снайперский болотный камуфляж. Что ж, нынче подстрелила стреляного воробья.
Похоже, гостья привокзального кафе, тряхнувши головой, мне в душу заронила семечко – сосновое, летучее. И темный лес стал прорастать внутри, уже кололся иглами, ершился ветками, топорщился, нашептывал мне шорохами, торопил, в спину толкал: иди, исполни обещание. Как в третьяковском зале у картины Левитана, я вновь стоял у омута – у края бездны собственного безрассудства.
Бог видел: если бы подсела ведьма со своим пари к кому иному – тот покрутил бы пальцем у виска. Любой, только не я, всегда готовый прокрутить в своем виске дыру, играючи в «рулетку». Да, я, бежавший из столицы, сжегший за собой мосты – Большой Каменный, Крымский, Пушкинский и даже Лужниковский метромост недавней реконструкции. Отрезавший пути назад: асфальтовые простыни Третьего транспортного и Тверской, Лубянского проезда и Бульварного кольца. Бежал, а в глубине души искал предлог, чтобы остаться, чтобы не возвращаться никогда в зевотный Петербург. Не потому, что в позолоченной столице было лучше, но потому, что мне нигде не лучше. И даже там, где нет меня. Любой предлог сгодился бы, любая мелочь – со дна фонтана на Манежной медная монетка – последней каплей в чашу неблагоразумия. Так уж не свыше ли была мне послана эта незваная девица? Эта девушка от слова «дэв», иначе – «дьявол»? Нелегкая влекла меня и надвое рвала. Но я не мог остаться – проще было солнце откатить назад к зениту.
Я, уравняв с другими, вскрыл подложное письмо. Хотел прочесть, но оказалось, почерк – бурелом, за частоколом завитков и черточек не видно сути. И разобрал только слова: «В те дни Белград стоял легок и свеж…» «Дела… – подумал я. – Белград с Москвой в эпистолярной связи. Небось, старик строчит ей о турецких войнах и любви к проливам».
Тут автоинформатор объявил: мой поезд прибыл, двери распахнул, стоит и ждет.
Поднял рюкзак, конверты по карманам распихал, взял книгу со стола…
Билета не было.
Я рассмеялся в голос, так что едоки кафе вскинули лица вспугнутыми ланями. Вот ведьма! Утащила все-таки, подстраховалась.
Восстановить украденный билет не успевал, купил другой, чтобы убраться из столицы. «Выбраться…» – поймал себя на нехорошей мысли. Утренний поезд, фирменный состав, холодный свет, кондиционер, и машинист по внутреннему радио приветствует – не хуже командира экипажа на борту авиалайнера. Однако до утра мне нужно было где-то ночевать и чем-то ужинать. Решил заехать на прощание к одной (жила неподалеку) – из тех анарексичных девушек, что жаждут худобой сойти на нет, шпилем Останкино исчезнуть в небе над Москвой, чье удовольствие – прийти в кондитерскую и среди пирожных выпить голый горький кофе, горячие глотки смакуя, как иное острое словцо.
Пошел на выход, дверь толкнул, тяжелую, как створ ворот, и окунулся в огненную тьму и площадную мешанину запахов и звуков. Уже хотел свернуть к метро, но замер: в центре площади, где прежде замечал только зловонные скопления авто, увидел, как оазис средь асфальтовой пустыни, сквер. Фонтан, скамейки, спящих голубей, узор ограды, памятник – кому бы? И, как прочерченные в воздухе рейсфедером, вслед за остроконечными вершинами Казанского и Ярославского вверх устремлялись фонари с крылатыми колесами Гермеса-машиниста. Так вот о чем она меня пытала: «…на Комсомольской что? Здесь, рядом, за дверьми…» Дала понять: я слеп.
Оставив за спиной галдеж: «Такси! Такси! …проживание в общежитии – восемьдесят рублей! …А-а-автобус Москва – Ростов! …Чебоксары, Чебоксары!», вошел в метро, и эскалатор утянул меня к самому дну станции Комсомольская, как нового Садко, богатого гостя столицы. Дворцов в подземном царстве было много, сотни две. «Станция первая, – мелькнула мысль, едва увидел золотые буквы „Комсомольская“ на желтом мраморе. Но отогнал соблазн: – Чушь, к черту, к черту все!» И двинулся через толпу к платформе. Как вдруг увесистая пятерня настигла сзади, рубанула по плечу. Я обернулся, вздрогнув.
– Молодой че… чело… век!
Громоздкий господин неряшливого вида привалился, тяжело дыша, к стене и жестами давал понять: вот-вот произнесет нечто значительное. Сипел одышкой, выставляя кверху указательный: одну секундочку, мол. Краснолицый, с лысиной, с пегой бородкой клинышком (хлебные крошки подле рта), глазки застыли в хитром прищуре. Он походил на Ильича, отъевшегося, но побитого контрреволюцией.
Я ждал, глядя, как он, сминая, прячет бутерброд в карман. И наконец, восстановив дыхание, толстяк проговорил:
– Волею судеб… оказался я свидетелем… разговора вашего… с дамой в закусочной. Хотел предостеречь да… чуть было не потерял из вида, думал уж, не догоню… Я за соседним столиком в кафе сидел. Все слышал. Гляжу: ой-ей-ей, впутался воробушек в крону московского дерева, в самую гущу, так сказать, – в силок столицы угодил, а тот прочней любых сетей держит – ни прыг, ни скок, ни взлететь, ни упасть.
Он врал: я бы заметил его тучную фигуру в кафетерии, но нет, его там не было, я мог поклясться.
Толстяк склонился доверительно, беря меня за локоть:
– Очень неосторожно было с вашей стороны… вступать в переговоры с этой… фам то ли бель, то ли фаталь. Теперь придется исполнять, что оговорено. А то… не приведи Бог, глазом не успеете моргнуть и – поминай, как звали.
– Не беспокойтесь, я не кровью расписался.
– Так вы, молодой человек, и не с дьяволом сговаривались. Но, я скажу вам – та еще особа. Такая и утонет ежели – против течения ищи. – Понизил голос: – Пойдемте в переход на радиальную, потише будет, да-с, а то народишко шумит, как воробьи на дождь.
«Еще и словоерсы, – с отвращением подумал я. – Зачем так быстро отдышался, лучше бы молчал и дальше…» Мне, впрочем, так и так идти было на радиальную, с ним или без него.
Скатились еще глубже вниз на эскалаторе, держась поодаль от фарватера бурливых пассажиропотоков, пошли впродоль чешуйчатой стены. Толстяк оглядывался поминутно и не выпускал моего локтя.
– Кого только не встретишь здесь, на Плешке, – говорил, – какие типажи, какие персонажи! Ассортимент пошире, чем в Канатчиковой даче у Прокофьева. Чудаками мир украшен, а уж Москва – подавно. Всех психопатов и эксцентриков устанешь гнать за сотый километр. Не только нечистот полно – и нечисти. Да-с, нечисть – все, что не живет человеком, что живет без души и без плоти, но с людской личиной.
Вспыхнула на мгновение краснознаменная мозаика и тут же канула за спинами. А спутник, оказавшись утомительнейшим типом из числа тех, у кого все реплики, даже и те, что шепотом, венчаны восклицательным знаком, подошел наконец к делу:
– Даму, с которой вы в кафе келейничали, я отлично знаю. Этакая ленинградская дама полусвета… – Он спохватился и поправился: – Нет, я совсем не в смысле общепринятом, а только – не поймешь: с того ли света, с этого ли… Та еще чертовка, помяните мое слово. Шутит с приезжими, а там, глядишь – все обезьянники забиты теми, кто документы потерял, а психлечебницы – теми, кто потерял рассудок. Впрочем, скажите ей спасибо: письма развезти – невелика задача. Считай, легко отделались.
– Легко? Нет, много нужно сил, чтоб нынче удержать меня в Москве.
– Что вы, немного вовсе! – спутник ухмыльнулся. – Двенадцать килограммов на квадратный метр – сила удара, что ломает человеку челюсть. А в вашем случае и меньшего достанет.
– Звучит угрозой.
– Это она и есть. Я ж говорю: придется исполнять, что оговорено, не то – не приведи Господь…
Взъехав на эскалаторе, сошли по лестнице (толстяк – с завидным для его телосложения проворством) и оказались в вестибюле Комсомольской-радиальной – сумеречной, тыловой, изнаночной. Ни дать, ни взять – станция-реверс тезки с Кольцевой, блестящей по-медальному.
– Вы сами-то кто будете? – спросил я с вызовом. – Тоже, небось, из этих самых… типажей?
– Какое там! – махнул толстяк. – Помните, в «Камергерском переулке» у Орлова был героишка третьестепенный – Гном Центрального телеграфа? Так вот и я, пожалуй – Банник Лужниковского бассейна. – И пояснил: – Фамилия такая. Банник, Александр Филиппович. К вашим услугам.
«То-то он пристал ко мне, как банный лист, – подумал я. – Как Лебедев к Рогожину, словно в моем лице провидел себе капиталец. Как шайку назовете, так и поплывет».
– А вы, юноша, стало быть, Верин? Андрей? Слыхал все там же, в кафетерии. Как говорят в народе? Андрей-воробей, не летай на реку, не клюй песку, не тупи носку: пригодится носок на овсяный колосок. А еще говорят… – И тут что-то недоброе мелькнуло в интонациях его: – Повадился воробушек в конопельку летать, тут-то ему и пропасть.
Высматривая свет в конце тоннеля, я сказал:
– Учту.
– Андрюша, я бы мог вам оказать содействие, – шепнул Ильич-Филлипович, и я решил было опять, что дело пахнет попрошайничеством. – Дайте взглянуть на письма.
Состава не было, толпа крепчала, на табло шла пятая минута. Я вытащил конверты. Бородач присвистнул:
– Ба! Этих господ я знаю. Правда, поразъехались. Надо бы справки навести. Вот этот, например, с недавних пор в Белграде.
– В Белград я точно не ездок.
– Напрасно. Чудное местечко! Речная гладь, скверы, кафешечки, ресторанчики, шелковые простыни… Я мог бы разыскать для вас этого господина.
К платформе наконец-то подошел, гремя, состав, обдал духом тоннеля – мглистым, земляным.
– Спасибо, нет. – Я взял конверты из руки бородача, шагнул вагон.
– Хотя бы посетите станцию «Смоленская»! – крикнул толстяк уже сквозь хлопнувшие двери. – Смо-лен-ска-я! Прекрасная архитектура, мрамор, люстры!
Что-то еще кричал и делал жесты, но шум состава перекрыл слова, а замелькавшие колонны стерли тучную фигуру с лика станции. Я с облегчением вздохнул: одним безумцем меньше. Поехал, стиснутый людьми. Зевнул, не открывая рта, прикрыл глаза. От духоты клонило в сон. Негромко баритонил автоинформатор с левитановской харизмой в голосе. Двое над ухом обсуждали, будто в Шереметьево завелся полтергейст, который всякий день звонит с и требует продать ему билет на небывалый рейс «Москва – Москва». Я засыпал, качаясь плавно вслед составу. Покуда поезд зарывался глубже в грунт, я уходил все дальше в земли сна, точно река в другие берега, в набоковские строки: «Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями». Я засыпал и видел сквозь опущенные веки, как поезд светоносной нитью рассекает черноту тоннеля. Вагонный потолок и стены разверзаются, распахивая у меня над головой еще один день детства, но уже иного. Того злопамятного детства, когда мне…
…бродяжничать было не привыкать: рос безотцовщиной. Без сказок на ночь, без прогулок за руку. И многих детских радостей, что извлекаются из ничего, из воздуха и вымысла, я был лишен.
В коррекционном (а на языке все вертится созвучное словечко «концентрационном») детском доме обитают те же чудища, что и у сказочного омута, но не в пример страшней. У этих чудищ заячьи губы и глаза навыкате, бесформенные и бессодержательные лица, дистрофичные конечности, остро торчащие ключицы. Они страдают недержанием, лишаем, диатезом и рахитом, чешутся от ветрянки, опухают свинкой. На лицах и в телах у них сквозят пороки психики, изъяны душ.
В спальнях всегда сырые простыни, в какие прежде, не иначе как, обертывали политзаключенных по советским психбольницам. В столовой вечно липкие столы. Мутный компот, дрожащий куб холодной манной каши. На переменках – дерево перил, отполированных штанами больше, чем ладонями. В часы отбоя – трещины и пятна на побелке потолка, что складывались в фантастические пейзажи.
Однажды я заметил: есть слова, что воскрешают детство. К примеру, вот, тягучее «по-вид-ло» – пока произнесешь, язык увязнет. И тотчас вижу: ломоть хлеба, смазанный повидлом, на столовской клетчатой клеенке с кругляшами от стаканьих донцев, вижу явственно до крошек. Детство близоруко, для него весь мир – в режиме «макро». Или другое: только выговоришь острое «осока», и вот уже на языке вкус крови из порезанного пальца.
Один раз, помню, были петергофские шутихи. Взрослые врут: «Наступишь на особый камушек – вода польется», и выверяешь, точно в классиках, прыжки, и чудится, что каждый шаг в твоем прыг-скоке может оказаться роковым, и оттого восторженно-волнительно, хотя уже весь мокрый с головы до ног. А это дядька в будке жмет на кнопку – второе в детской жизни разочарование, после казенного Деда Мороза, у которого под ватой пробивалась черная щетина.
Помню еще из интернатских развлечений: жевал блестящий лаково сургуч, воображая шоколад, а вместо гречки представлял кедровые орешки. Однажды кто-то слух пустил, будто жвачки делаются из стирательных резинок, надо их только тщательней варить. Варили и жевали до нытья в зубах. Жевали вар, смолу, тонко нарезанные и проваренные камеры с велосипедов. Тогда еще свежа была история, как двадцать человек погибли в давке из-за жвачки: в Сокольниках, на матче СССР – Канада, когда кто-то швырнул жвачку на советские трибуны. Потом на ленинградских улицах начали чаще появляться иностранные туристы, угощать детей, но требовалось мужество, чтоб брать у них, учителя стращали: жвачка у капиталистов может быть отравлена, в ней могут быть иголки. Ломали на предмет иголок, гордо ели.
Я иногда сентиментален, и до сих пор съедаю пятипалые цветы сирени, если нахожу, хотя не верю в исполнение желаний. Что они мне? Счастливые билетики до детства: пока горчит во рту, еще припоминаешь. С годами я стал близорук в своих воспоминаниях, и те утратили былую резкость – как ни щурься, не разглядеть давнего далека, не высмотреть плохого, только лучшее. Москва разбередила, растревожила воспоминания, давно не оживавшие.
Не знаю, почему меня без видимых причин распределили именно в коррекционный детский дом. Помню зато, как в первый вечер его маленькие старожилы учини надо мной, «нормальным» (это словцо звучало там едва ли не поскудней матерщины), темную: ватагой навалились и не с визгом-воплями, как водится, а молча, страшно (слышалось одно сопенье) принялись давить, душить, и понял, что не остановятся…
…и голову опять сдавила чертова мигрень. Состав затормозил, пахнуло ржавчиной, на грудь упала капля, глянул: на рубашке красное пятно, провел ладонью по лицу, размазал кровь из носа. И с опозданием рванулся выйти из вагона. Снаружи напирал офисный люд, пружинил и топорщился локтями, но я успел, несомый напирающими сзади, вывалиться на платформу. Людская прорва из вагона протащила меня еще несколько шагов до отмели. Хлопнули сзади двери парой Симплегадских скал, вырвали голубиный хвост – кому-то защемили длиннополое пальто, кому-то дипломат. И потекла стремнина пассажирского потока, разбиваясь о быки колонн, прочь к эскалаторам. А я остался, сел на корточки, спиной прижавшись к мрамору колонны и провожая взглядом уходящий поезд. Состав смахнул хвостом видения из прошлого и оголил стальные буквы на стене: «Смоленская». Из глубин тоннеля потянуло чем-то глинистым, кладбищенским.
Смоленская?! Я подскочил, бросился к центру зала, к стойке информации, уставился на схему линий. И ничего не мог понять: та обратилась в иероглиф, не поддавшийся еще криптографам. Как так – Смоленская?! Как я перескочил с ветки на ветку? Да не куда-нибудь – на эту чертову Смоленскую, куда так зазывал меня проклятый Банник.
Потер лицо ладонями. Итак, выходит, как безвольную былинку, меня забросило некой невероятной и, готов был биться об заклад, нечистой силой на Смоленскую. Не прошагал же сам я в забытьи все переходы пересадочной «Библиотеки»? Или прошагал? Черт его знает… В Москве бывает всякое, а небывальщина – тем паче. «Я, кажется, читал, да, я читал о чем-то в этом роде…» – принялся судорожно уговаривать себя. И в самом деле, вспомнилась статейка в желтой прессе, попавшаяся на глаза недавно. Один пенсионер (я даже помнил его манную фамилию – Мананников), однажды задремав в вагоне, вышел на Павелецкой-радиальной, пошел по переходу на Кольцо, только пришел на Белорусскую. Еще в заметке говорилось о разломах тектонической плиты, о геопатогенных зонах и захоронениях. «Черт…» – выругался я в сердцах, но тут же и спросил себя: а сам чего хотел? Впутался, говорят тебе, воробушек в крону подземного древа, в самую гущу: коготок увяз – всему пропасть.
К платформе подошел очередной состав, и повалили пассажиры. В кольце новой удушливой толпы меня опять стало мутить. Решил подняться на поверхность, раздышаться, двинул к эскалаторам. Подумал, озираясь отрешенно: «Станция, как станция. Чего ради толстяк так ажитировал?»
Вышел, вдохнул темного воздуха, и полегчало. Купил в ларьке стаканчик кофе, отхлебнул. Итак, Смоленская. И что здесь? Ничего особенного. Разве – единственный, ныне безлиственный бульвар, что от Бульварного кольца отбился и примкнул к Садовому? Зашагал наобум, на Арбат, а там и по Кольцу, к светящейся высотке. Над широтой бульвара задувало, поднял воротник ветровки, вышел к набережной. Долго стоял, облокотившись о гранит, смотрел на воду и на Бородинский мост. Одна Москва текла неслышно, стиснутая по бокам, текла как нефть в подземных полостях, глотала, черная, огни. Другая, каменная тезка, за двоих шумела, ширилась, не зная берегов.
Впервые я увидел Москву именно такой – промозглой, темной. В тот первый свой приезд, минувшей осенью, толкнул дверь Павелецкого и долго всматривался, как теперь в черную воду, в неизведанность Москвы, словно сошел под утро на забытом богом полустанке. Не замечал огней, не слышал ни моторов, ни гудков, но отчего-то ждал: вот-вот гугукнет филин в индевеющей тиши. Москва тогда привиделась мне мифом, вымыслом. Казалось, за ближайшими домами можно ожидать чего угодно – деревянных изб, дремучих муромских лесов, и не локомотив свистит вдали, а Соловей-разбойник.
Пошел назад и, проходя мимо многоэтажки, бросил взгляд, прочел словцо с таблички на дверях, да тут же и застыл, как вкопанный. Как коготком увязший воробей. Даже озноб пробрал. Нет, видно, то дрожали в стынувшем московском воздухе марионеточные нити, на которых я повис, запутавшийся в проводах столицы, канувший в ее тоннелях, заарканенный в петле колец ее. Москва набросила прерывистую сеть разметки с площадей, проспектов и проездов, в ней-то теперь и бился, хоть казалось, что стоял недвижно: выловленной рыбой задирал голову вверх, разинув рот, глядя в светящуюся россыпь окон многих этажей нависшей надо мной высотки. И потрясенно бормотал, не замечая сам, что вторю давешнему, а выходит – дьявольскому своему знакомцу:
– Кафешечки, ресторанчики, шелковые простыни…
2. НА НЕБЕ БОГ
В черном кашемировом пальто и кожаных перчатках, стремительной походкой возмещая невеликий рост, Трнавац был породисто красив, как командант времен Боснийской и Хорватской войн Желько «Аркан» Ражнатович – то ли герой, то ли убийца. Глядел сербским аристократом. Только ладони – жесткие, как сосновая сороковка, – выдавали в нем провинциальное происхождение, непритязательное ремесло. Руки Трнавац прятал, не снимал перчаток без нужды и не любил рукопожатий, принятых в России (другое дело в Сербии, где, встретившись, не руки жмут, а обнимаются – даже едва знакомые). Нрав же имел под стать рукам, и под личиной сербского добросердечия крылась едва ли не турецкая жестокость. Трнавац с некоторых пор забыл, как складывать лицо в улыбку, какие мышцы напрягать и за какие струны дергать душу. Былая сербская веселость на его лице осталась лишь глубокими морщинами у глаз. И оттого Трнавац выглядел порядком старше своих тридцати восьми.
Что примечательного в нем еще? Зрачки у серба были разные, как если бы один смотрел в зенит, а другой – в полночь. Женщинам это нравилось, те звали серба «ђаво» – сиречь дьявол.
Белград встречал Трнаваца – бесснежный, но еще по-зимнему холодный. Прежде не задержался бы в столице, рванул бы прямиком домой, к семье, в курортный городок Врнячка Баня. Только теперь в кармане у Трнаваца лежала телеграмма, настигшая его в зале прибытия, где выкликали имя серба громкой связью, точно потерявшегося бебу. «Врати се али ће бити лоше», – значилось на бланке: возвратись, мол, или будет хуже. Истинным сумасбродством представлялось из-за телеграммы бросить все, опять лететь в Россию. Только Трнавац знал: нельзя не полететь. Али ће бити лоше.
Аэропорт «Никола Тесла» жил в привычном ритме: регистрировал, досматривал, встречал и отправлял. Однако заснежённая Москва не принимала самолеты, и Белград вылета не давал. Поосаждав кассы аэропорта, где прибывавшие и отъезжавшие толпились, точно постояльцы, для которых ни в одной гостинице не отыскалось места, Трнавац, злой и впрямь как ђаво, бросил «Теслу», взял такси до площади Теразие. Уже в авто черкнул жене, что будет несколькими днями позже. Знал: ко всему привыкшая Мария, износившаяся от беременностей, ни о чем расспрашивать не будет. Звонил старший брат Ненад, но Трнавац отвечать не стал и вызов отключил. Сидел, как на угольях, поскрипывая кожаной обивкой, пока такси несло его Балканской улицей на Бранков мост, чтобы свернуть на набережную к Калемегдану. На пальце у Трнаваца вертелось, как живое, обручальное кольцо и жгло, того и гляди – соскользнет, покатится по зимнему ковру, да к новогоднему костру.
Всему виной была та маленькая русская, кто же еще. Трнавац и не думал, что она, чудаковатая, рыдавшая вслед ему в Шереметьево, объявится – так скоро да еще с угрозой. Но знал, что, если пожелает, она сумеет једноставно разбити шестнадцать лет его семейной, взвешенной и выверенной, жизни. Если знакомство их откроется, ни откреститься от него, ни отбрехаться не получится. Мария, хоть всегда безропотна, а не простит, и надо будет заново жениться, заводить новых детей… Все это хлопотно. От русской требовалось поскорей избавиться. Отговорить ли, откупиться ли – еще не знал.
«Никог нема у Београду, ништо се не дешава», – тоскливо пел в динамиках такси Желько Самарджич.
Белград и впрямь стоял безлюден, редкие машины вспыхивали на мгновение и гасли. Куда бы ни взглянул, Трнавац видел только собственное отражение с изнанки стекол, свои двуцветные глаза, в которых бликами шоссейных фонарей плескался страх. Пробовал в окна не смотреть, но тут же встретил свой исполненный тревоги взгляд в салонном зеркале. Тогда закрыл глаза, откинувшись, и показалось: не такси везет его под тихий шинный шорох и покачивание, но оцинкованный гроб лифта тянет вниз. Он было задремал, но тормозной путь подле светофора вытолкнул Трнаваца обратно в явь.
Ехали с четверть часа, а Калемегдан все не показывался. Серб опустил стекло, и на ближайшем доме разобрал табличку: Саввинская набережная. Выходит, верно – правый берег Савы. Да только набережная растягивалась и петляла, как казалось пассажиру, много дольше нужного, а крепости все не было. Давно, давно Трнавац не гостил в Белграде, впору было наново разучивать столицу.
Но вот, коначно, парк Калемегдан, увенчанный Белградской крепостью, пронесся мимо, и Трнавац, успокоенный, прикрыл глаза. Во сне ему явились сказки старой Сербии. Он видел: добрый молодец Небойша-княжич, ударяясь оземь, летит в небо голубем, а следом за ним чародей – кобчиком. Выходит на крыльцо царевна, голубок кидается к ней в руки, перстнем оборачивается. А вдалеке за дальними горами озеро, в том озере дракон, в драконе – вепрь, в вепре – заяц, в зайце – тетерев, а в тетереве – воробей, и в нем – драконья сила. Вот бьется добрый молодец с драконом до полудня, жарко стало, говорит чудовище: «Ты отпусти меня, Небойша-княжич, в воду – остудить мою горячую головушку». Приходит ночь, крестьяне видят отраженную луну в колодце и дивятся: кто-то схоронил в воде круг сыра с жернов мельницы величиной. Вычерпывают воду – сыр добыть. Но в предрассветный час луна уходит за гору, и отражение истаивает, а крестьяне – в драку. Понять не могут: кто из них успел сыр вытащить и утаить, не поделившись? Их разнимает Разно Жопица, герой народных сказов, хитрец, ловкач и плут, выкручивает залихватски ус: «Эх, что-то мне сегодня не сидится, не лежится и не пляшется, и не кириллица, и не мефодьица!» Жопицу ловят турки, но плут не тушуется: «Покажите мне, турки, как правильно на кол садиться, а то не обучен сам». Выменивает у турок кушаки на пуговицы, а пуговицы на ружейные затворы. Называется алхимиком и обещает туркам превратить свинец пуль в золото. Османцы, легковерные, несут ему горстями пули. Но вот султан Мехмед велит идти в атаку на короля Лазаря, а туркам нечем стрелять да и не из чего: ружья без затворов, а Разно Жопицы уж след простыл…
Такси остановилось, и Трнавац двумя пальцами потер глаза.
Много лет минуло с тех пор, как сербский король Петар Первый Карађорђевић, ослепнув от великолепия гостиницы «Москва», назвал ее дворцом на Теразиях, но и поныне это здание славилось как одно из самых красивых в Белграде. Построенная в 1906-ом в модном тогда стиле модерн, «Москва» с ее мозаикой и витражами служила местом встреч для творческой элиты. В ее кафе ежевечерне исполнял классическую музыку оркестр, а рестораном заправляли знаменитости французской кухни. И люди говорили: кто не пил каву в «Москве», тот не был в Белграде.
Трнавац выбрал королевскую «Москву» не только оттого, что мотовством хотел унять мандраж, волнения смирить транжирством, но и затем, чтобы приблизить русскую столицу – хоть бы иллюзорно. Однако ни уют «Москвы», ни роскошь не развеяли его тревог. Желал уснуть, но лишь ворочался, как буревая туча над Москвой. Лежал и видел необъятную заснеженную землю вместо белых простыней… Промаявшись пару часов, оделся и пошел пройтись.
Стояла ранняя весна – пора сербского белого ветра, когда воздух над Дунаем, напоенный талым снегом, пахнет ледоходом и шугой. Голые липы штриховали небо, как рыбачьи сети, вытравленные из воды пустыми. Ветер с Савы налетал размашистый, того и гляди, даст пощечину. Трнавац, ежась, поднял воротник пальто. Но вместе с тем шагать ему было отрадно. Покуда шел, казалось, притупились страхи, сгинула тревога, и настроение у серба поднялось, словно и самолет его поднялся в воздух, встал на крыло до Москвы. Небойша даже взялся напевать под нос пришедшие на память строчки: «Я – Черный Георгий. Я – царского рода, я встал за свободу родного народа, я насмерть стою здесь – ни меньше, ни больше, оскалясь глазницами башни Небойши…» Слова лились свободно, с удалью, Трнавац уже затянул было второй куплет, как вдруг заметил, что поет на русском, чему порядком удивился. Прежде он полагал, что за год ничего не выучил в России, кроме пары непристойностей. Но братски језик, видно, исподволь проник в него.
Трнавац шел опять вокруг Калемегдана и видел, как над парковыми кронами светлели укрепления Белградской крепости.
Предвосхищенная в период неолита кельтами, заложенная римлянами, отошедшая к византийцам, разрушенная гуннами, заселенная сербами под болгарским правлением и вновь попавшая под власть Византии, Белградская крепость строилась на протяжении почти пятнадцати веков многими противоборствующими народами поочередно, а, в конечном счете – сообща. На месте римских фортификаций росла византийская кладка, поверх нее – турецкие оборонительные сооружения, над ними – австрийские бастионы. Не единожды разрушалась эта крепость крестоносцами, чтоб после обрастать новыми стенами и башнями и окружаться рвами. Однажды завоеванная венграми, перешла было к сербскому королю Стефану Лазоревичу, но после его смерти на два века оказалась под османским гнетом, а после – в подчинении у Австрии, чтобы за тем еще не раз переходить из рук австрийцев к туркам и обратно. Так продолжалось добрые сто лет, пока в 1807 крепость коначно не отвоевали сербские повстанцы. Затем ее, одну из самых неприступных некогда в Европе, почти что полностью разрушили в период первой и второй мировых войн. Крепость Калемегдана разорялась куда чаще, чем отстраивалась, так и не была завершена, и в новое столетие вошла музейным экспонатом – где-то поросла быльем, а где-то и с землей сравнялась. Однако нынче, на глазах Трнаваца, она, похоже, перевоплощалась снова.
Серб видел крепость сотни раз, еще ребенком знал в ней каждый камень и каждую тропу в парке Калемегдана. Теперь не верил собственным глазам: разрушенные стены выросли, изрядно заслоняя небо над Белградом. Трнавац понимал: двуцветные глаза его (то ли изъян, то ли знак изъявления Господней воли) различны не настолько, чтобы преломлять действительность. Похоже, крепость не могла уже стоять без перестроек. Так не живется без обновок моднице.
В отеле он спросил портье о переменах на Калемегдане, но молодой момак глядел непонимающе, осоловело. Трнавац снова позвонил в аэропорт, узнал, что снежная блокада в Шереметьево не улеглась еще.
В номере принял душ (вода из крана пахла хорошо отточенным железом, такой, казалось, чуть умывшись, можно и щетину сбрить со щек). Переоделся и спустился в ресторан, где правил ар-нуво, модерн – его тягучее, медлительное искривление пространства, в котором завитки орнаментов лились легко – что в чугуне, что в камне. Его бегущие, нахлестывающие волны, его ленты, разлетающиеся, струясь. Процветшие красавицы Альфонса Мухи с долгими русалочьими волосами, прогиб их спин, лакуны талий и излучины локтей. Извивы маков, ирисов и анемонов. Взлет невесомой, лунной белизны, лепнины. И томное течение цветного стекла в витражах.
Сам термин «ар-нуво» звучал как нега – высоким звоном хрусталя, шипением шампанского, оркестром в парке, вальсами из Вены, каковую вскоре ожидает траур по эрцгерцогу. Где, как не здесь, в «Москве» Белграда, где совсем неподалеку пролегала улица Гаврилы Принципа, стоило вспоминать о первой мировой, в которой одним выстрелом девятнадцатилетнего экстремиста были убиты четыре великие империи?
Подпав под власть имперского гостиничного антуража, Трнавац заказал бутылку темного Бермета – легендарного ликерного вина, пряного до головокружения. Пряного, как и модерн, в котором все дышало сладкими духами (но в них уже просачивались нотки цианида, которым не сумеет отравиться Принцип, примешивалась гарь пороховых дымов и новый тошнотворный запах: скоро Германия впервые в человеческой истории использует оружие химическое – хлор). Вкус вина воскрешал воспоминания о пражских вафлях и фиалковом мороженом, изысканных пороках и последнем шике монархической России, которой было уготовано почить, как и модерну – под напором пролетарского конструктивизма.
Бермет не разочаровал: из ресторанной залы в номер серб вернулся весео. Там рухнул на кровать ничком и, подменяя сон хмельным беспамятством, остаток ночи видел необъятную заснеженную землю вместо белых простыней. Там над курганами сугробов, под почетным караулом елей белый дом стоял, как ювелирное изделие…
Проснулся серб от телефонной трели: снова Ненад (будет пытать, отчего младший брат еще не дома). И вновь Трнавац отключил звонок. Едва ладонь, нырнувшая в карман, когда он одевался, наткнулась на бумажку телеграммы, серб вновь стал мрачен. Раскалывалась голова, болело горло, словно и в самом деле ночевал в снегах. Последний раз он простужался в подмосковном доме, прозванном за роскошь ювелирным, – в первые дни зимы, когда тот особняк еще стоял просторен, пуст и бел. Порывшись в сумке, вытащил со дна оставшийся с тех пор спрей от ангины, брызнул в рот, и тотчас же, прихотью памяти, предстали у него перед глазами влажный парк и озеро, в котором многие его шальные сослуживцы видели русалку по ночам; на берегу ивы водят по воде ветвями, утки, трудно вспархивают над гладью, белки путаются под ногами елей; и самый дом: его терраса в форме растра и его лепные кольца на стенах, хромированные перила… Как павичевский доктор Сук Исайло, что, однажды пробудившись, обнаружил у себя во рту хазарский ключ принцессы Атех, Трнавац у себя во рту нашел целый гектар элитного закрытого поселка в Подмосковье. И долго в ванной сплевывал слюну, чтоб уничтожить запах, случайно воскресивший в памяти все до таких деталей, ювелирно-мелких. Трижды прополоскал рот мятным освежителем, а все казалось ему – русская землица на зубах скрипит.
В те дни Белград стоял легок и свеж. Весна брала свое: солнце растопленным бараньим жиром заливало улицы, пыль на ветру взвивалась в вихри, летала прахом стаявшего снега. И с неба рушилась лазурь. Где-то играла музыка с приличествующим сербам буйством, чуть только приглушаемая расстоянием – так очертания домов на дальнем берегу Дуная растворяются в воздушной перспективе. Над городом стояла дымка: то ли дымок от теплоходов, то ли дым от трубки джинна, что засел в кафане – играет на домре из цельного черепашьего панциря и один аккорд шайтанова персторяда берет, хитрец, зажимая струну кончиком хвоста.
«…у изградњи „Краљевског дворца“ у предграђу Београда активно је учествовао руски архитекта емигрант Николај Краснов, који је пре револуције радио у Русији за царску породицу. Неке просторије „Дворца“ архитекта је израдио у стилу старих кремаљских палата у Москви…»
Сидя за поздним завтраком в кафане на Дунавской улице, Трнавац пробегал глазами строчки туристической статьи, чтобы отвлечься. Но скоро отшвырнул путеводительный таблоид, вспыхнувший в полете глянцем, на соседний стол.
Гарсон принес бурек, хлебные клецки с овощами и плескавицы, а серб вдогонку заказал десерт и кофе, непременный кофе. Когда взялся за чашку кавы – черной, как ночной Дунай, и как девоjчица горячей, вздохнул свободнее: черная кава возвращала краски в жизнь.
Услышал над собой:
– Свободно?
Подле стоял толстяк с пегой бородкой.
– Молимо, – кивнул Трнавац, от сытости став щедре и человеколюбче.
Господин, покряхтывая, сел напротив и, чуть приоткрыв меню, явил себя чревоугодником почище русского Крылова. Заказал чевапчичи, уштипцы, паприкаш и шницлу, а сверх того – кувшин сливовицы. Трнавац с интересом наблюдал, потягивая каву, как исчезали блюда: тучный господин уписывал их с неослабевающим азартом. А скоро заиграла на щеках бородача сливовица, и, отложив салфетку, незнакомец обратил свой благодушный взгляд на серба, ностальгически вздохнул, сказал по-русски:
– О, этот восхитительный старый Белград! Дымок дунайских пароходов, россыпи кафан, бульвары! Но не верьте глазам своим – скоро все переменится, да так, что станете смотреть во все глаза и не узнаете.
Трнавац сам не узнавал Белграда – того, что помнил с детства. Беда глобализации – все города становятся неотличимы. Хоть в Гамбурге, хоть в Лондоне, хоть в Риме: одни и те же мегамоллы, бизнес-центры, одни и те же бренды на билбордах. Подумав так, Трнавац усмехнулся про себя: «Постаjeм стар…» – видать, стареет, если стал брюзжать на современность.
– А вы, простите, родом из Белграда будете? – спросил толстяк.
– Не, не, провинцијалац сам. Врнячка Баня. Да ли знате?
– Как же, как же! Знаю, дивный город.
Чтобы предвосхитить дальнейшие расспросы, Трнавац вытащил визитку, где под его именем шла надпись «грађевински радови». Он редко уточнял, чем занимается, предпочитая общее понятие «строительство».
– Постойте-ка… Трнавац – в честь Трнавы? – оживился собеседник, принимая карточку. – Небойша – уж не в честь ли башни?
Он угадал: одна из крепостных башен Калемегдана приходилась сербу тезкой, так и звалась – кула Небоjsa. Предание гласило: пять веков назад башня перелетела из Верхнего города в Нижний, чтобы не быть захваченной турками. Спустилась с неба, отчего и получила имя – Небо-йша. Другие, впрочем, говорили: башню так назвали за бесстрашие, за не-боязнь своих защитников, а третьи – что она, наоборот, служила складом и была не-боевой, Не-бой-шей. Как бы там ни было, минувшие пять сотен лет башня стояла, не сдвигаясь с места, и не открывала тайны имени, которым называли заодно и сербских мальчиков.
– Помнится мне, году этак в 1814, – начал румяный господин мечтательно, как говорят о виденном воочию, – когда любезная вашему сердцу Сербия была под властью турок, в монастыре подле Трнавы состоялась встреча сербских князей. И решено было поднять народное восстание. Выступили в день Крестовоздвижения. И поначалу даже удалось разоружить турок в Трнаве, отбить город. Но сопротивление было подавлено, после чего турецкая жестокость превзошла всякую меру. В Белград со всех концов страны текли колонны пленных. Держали их в башне Небойша, а затем казнили – сажали на кол прямо под стенами башни. Крестовоздвижение обернулось воздвижением колов. Ужасная история, не правда ли?
Трнавац, с неприятным чувством выслушав бородача, полез в карман за сигаретами. Толстяк непрост, подумал серб: из тех, кто и крестясь мух отгоняет. Хотел ответить холодно, однако тучный господин засобирался уходить. Поднялся, закряхтев, и, огибая стол, склонился к сербу, хохотнул баском и прошептал над ухом:
– А братца-то вы своего, старшого, хорошо упрятали – сам черт не сыщет!
Трнавац онемел, лишь взглядом проводил бородача. Забыл курить, и сигарета его свесилась с губы безвольно.
Никто не знал об их размолвке с Ненадом. Даже в кругу родных. Откуда было знать прожорливому русскому? Догнать его? Переспросить? Только бородача уж след простыл – толст, а проворен, шельма. Шайтан. Кабы знать наперед, Трнавац пригляделся бы, не вьется ли за толстяком кончик хвоста, выбившийся из брючины.
Два брата, Ненад и Небойша были разные, как не родня. Ненад – могутный, рослый, строгий. Подле него Трнавац-младший был всегда в тени, как тонкий клен под дубом-записом. Ненад служил Небойше воплощенной укоризной. Даже теперь, в свои «под сорок», думая о брате, Трнавац трепетал и вживе слышал недовольный голос Ненада, тот неизменно говорил ему о долге – сыновнем, мужнином, отцовском, – и Трнавац чувствовал себя нашкодившим мальчишкой. Впрочем, теперь вина и впрямь имелась. На полпути к Белграду показалось было, что оторвалась, отброшена от самолета вихрем реактивных газов и растворилась в облачном хвосте. Но нет.
Из-за обледенения электрокабелей в проклятом Шереметьево необходимые три часа лета до Москвы грозили растянуться в сутки. В муторном ожидании Трнавац каждый час звонил в аэропорт узнать, не сдвинулся ли с мертвой точки «задржан» рейс М 045. Русскую зиму клял почище, чем французы в 1812 году, а на «Николу Теслу» сыпал гром и молнии. Серб так и не решил, что станет делать, возвратясь в Москву. Ему казалось, что девчонка, написавшая шесть слов угрозы, и обледенению виной. Она, конечно же, она! Способная развеять снегом по ветру все нажитое им, а главное – семью с тремя детьми: Анитой, Савой и новорожденной Вишней. «На небе Бог, а на земле – Россия», – повторяли сербы с тех времен, когда Российская империя в ходе Русско-турецкой войны возвратила им исконные территории. Теперь же в поговорке слышалась Трнавацу жестокая ирония: против него, казалось, ополчились оба – и Царь Небесный, и одна шестая суши со столичными обледеневшими аэропортами.
Не зная, чем себя занять, Трнавац вновь отправился бродить по городу. И правый берег Савы вновь привел его к Белградской крепости, где серб увидел: наваждение Калемегдана не исчезло в свете дня – лишь набирало силу. То тут, то там на месте древней кладки проступала новая, кирпичная, отчего в живописном лике крепости явилась холодность северных городищ. Башню Небойшу вовсе стало не узнать: прежде восьмиугольная, с тупоконечной крышей, теперь та вытянулась и скруглилась. Не собралась ли снова улетать, подумал серб, – раз приняла такую обтекаемую форму? Трнавац даже головой потряс – не сон ли? – отчего перед глазами башни стали множиться.
Вслед за Калемегданом пал Собор Святого Саввы.
Статью о русских архитекторах в Белграде Трнавац давеча за завтраком прочел небрежно, но запомнил главное: в сербской столице русские были повсюду. Куда ни посмотри – везде остались в камне. Так что Белград в кругах белой эмиграции звался «Парижем с русской душой». Чего стоил один Николай Краснов, который руку приложил и к Королевскому двору, и к церкви Ружеце, и за два года выстроил здание Национального парламента, которое дотоле не могли построить три десятка лет. Его коллега, зодчий Роман Верховенский распестрил Белград своими статуями, монументами и памятниками воинского братства Сербии с Россией. Георгий Ковалевский руководил развитием всего градостроения в Белграде и разработал «Генеральни план за град Београд». Даже отель «Москва», где ночевал Трнавац, где останавливались все великие, гостившие в Белграде – от князей до оперных солистов, от Эйнштейна до Калашникова, – строился в 1906-ом группой архитекторов из Петербурга на средства страховой компании «Россия», и первыми гостями стали русский князь Ростовский и его супруга.
Храмов, посвященных сербскому великомученику, на белградском холме Вранац было два: Большой Савва и Маленький Савва. Большой – храм, спорящий с порабощенной турками константинопольской Софией, после полувековой истории строительства утвердился наконец и над Белградом, и над куполами всех сербских церквей. Вставший на сожженных оттоманами мощах святого Саввы, он стал главной цитаделью православной веры всея Сербии. Взрывная смесь туретчины и славянизма, многовековое противостояние османов и славян творили облик Сербии, и ныне вся она была – как «Тысяча и одна ночь», написанная на кириллице. Здесь все со всем смешалось, оттого и Храм Святого Саввы, белый исполин, средь вод фонтанов высился на Вранаце, как православный Тадж-Махал.
Подле него стоял Маленький Савва – часовня-тезка. Русские возвели ее в дар братьям сербам. Русского скульптора позвали, чтобы вознести над куполами Саввы-старшего золотой крест. Русские мозаисты и художники должны были делать отделку главного собора Сербии. Но лишь отделку.
А между тем на Вранаце творилась чертовщина.
Маленький Савва испарился. Не затерялся средь деревьев парка, не скрывался по другую сторону холма, но подлинно исчез, как не было. Что до Большого Саввы, тот претерпевал метаморфозы, но уже не реконструкцию и не отделочные работы, но, как если бы главный оплот христовой веры всея Сербии был поколеблен силой колдовского морока, на стенах и фризах собора проступили бронзовые барельефы. Вызолотились, вытянулись в луковицы некогда приземистые купола. Даже пропорции сербского храма изменились, и уже сквозило в них что-то не византийское, но старорусское… Московское, понял Трнавац с ужасом.
Идя по улицам, серб города не узнавал. Не узнавал и горожан – точнее, чаще, чем белградцев, встречал на улицах туристов: те по-бараньи семенили толпами, мемекали на свой манер и задирали к верхним этажам архитектурных памятников лица с дырами темных очков на месте глаз.
На этот раз Трнавац первым высмотрел бородача – выхватил глазами его грузную фигуру в открытом кафе на площади Славиjа. Пегий господин вновь занят был обильной трапезой, и перед ним дымились на столе тарелки с сербской папазъянией, чобанацем, с луковым супом. Трнавац подошел, испытывая равно отвращение и любопытство, сел напротив. Толстяк, которого Трнавац окрестил по-сербски «фатсо», всплеснул руками, увидав его:
– Ба, господин Трнавац, «грађевински радови»! Рад, очень рад вас видеть снова.
– Шта знате о Ненаду?
Толстяк помедлил отвечать, вытер салфеткой губы.
– А почему ж вы сами у него не спросите? Братец вам, кажется, названивает каждый божий день, только вы трубку не снимаете – с чего бы так?
– Ми смо у завади.
– Вы в ссоре? Только-то?
– Није ваша ствар.
– Не мое, конечно, не мое дело! Кто ж спорит. – Фатсо вскинул руки: мол, сдаюсь-сдаюсь. – Как у вас говорят? Греки спасаются благотворительностью, русские – молитвой, сербы – терпением. Мука и неволя учат человека. Вам, господин Трнавац, еще несказанно повезло. Могли постичь вас мука и неволя куда более жестокие. А то, что с вами сталось, это ничего, не страшно, не смертельно. Главное, не больно.
– Како сте знали о Ненаду? – сквозь зубы повторил вопрос Трнавац. На дух не переносил подобных ловкачей: ты ему слово, он тебе – с три короба.
– Я тут, – бородач взбаламутил ложкой ряску лукового супа, – сказку прочел, как поругались братья-сербы и схватились за ножи. Случился подле турок, начал разнимать. Один брат на другого замахнулся, чтоб тому ножом оттяпать руку. А турок отразил удар своим ружьем. И говорит тому, кого спас от ножа: «А знаешь, влах, когда б не я, плохо тебе пришлось бы». Сербу досадно стало, говорит он брату: «Ударь, брат, отруби мне руку, чтобы клинок у тебя не соскучился: пусть лучше брат родной отрубит руку, чем поганый турок всю жизнь попрекать меня будет!» Так-то, – подытожил бородач, – не терпит, стало быть, попреков серб. И, я так полагаю, особливо если турок – это самый его брат родной и есть. Не так ли, господин Трнавац? – Глянул испытующе. – Кстати, привет вам от Москвы.
Так сказал: не «из Москвы», но «от Москвы», будто бы говорил о человеке.
Серб резко встал, как если бы намерен был ударить говорившего, но вместо того пнул ногой плетеный стул и зашагал прочь с площади.
– Много, ой и много вы, Трнавац, на Москве накуролесили! – крикнул ему вслед неугомонный Фатсо. – Как, бишь, у вас поется в песне… – Запел, да так, что стали оборачиваться пјешаци. – «Звали молодца, позывали удальца на московских поиграть да на игрищах, на святые вечера позахаживать. Ой, Дунай ты, Дунай Селиванович! Во пиру он пировал да в беседушке сидел, в рудожелтом-то кафтане хаживал, черную шапочку мурмашку нашивал. А приглянулась ему красна девица, и перед ней он заиграл на гуслях звончатых, да перед нею обронил он шапочку мурмашечку, а вместе с той и буйную головушку…»
Серб не оборачивался. Бородач не стал его преследовать, впрочем, и не угнался бы за спорым шагом хмурого Небойши. Вместо того сама Москва, незримая, пошла за ним, отмахивая тысячи саженей на ходулях семи сталинских своих высоток, семимильными шагами двинулась и привела с собою семь холмов своих, треснутым зеркалом Останскинских прудов стала грозить семью годами горя.
Вернувшись в номер, серб лег на кровать без сил и задремал. И снилось ему, будто прихожане в храм Святого Саввы освящать несут свои снятые головы, кладут их аккурат меж крашеных яиц и яблок. Трнавац, стоя между ними, в ужасе глядит на свои руки, ожидая в них увидеть голову, но видит черное пасхальное яйцо. (В его семье, по заведенной предками с южных окраин Сербии традиции, на Пасху делали «монахов» – яйца, крашеные в черный цвет в знак траура по убиению Спасителя. Одно яйцо, имя которому давали – «страшник», после хранили целый год и выносили в случае грозы из дома – град отвести от посевов.) Чуть только серб входит под свод Большого Саввы, к нему подскакивает ведьминской наружности старуха, смотрит с цепким прищуром, и как давай охаивать: что это у тебя, момак, яйцо черное? поди, и свечку верх ногами ставишь? и наизнанку крестное знамение кладешь? и «Отче наш» читаешь задом наперед?! Все больше распаляется и под конец уже визжит, так что оглядываются в углах-пределах, народ течет на шум, и вот уж паства поворачивается к алтарю спиной, прет на Трнаваца. Старуха пуще в исступлении заходится, кричит. Трнавац чувствует близость расправы, но, вздрогнув, просыпается и засыпает снова. Тогда снился ему потоп. Вода Дуная поднимается до верхних этажей «Москвы». В окно к Трнавацу вплывает жаба, разевает пасть и поглощает серба, чтобы вместе с ним вновь плыть по водам, затопившим сербскую столицу. Когда же сходят воды, жаба изрыгает серба, одного-единственного уцелевшего, и говорит ему, горе-Иову, голосом проныры Фатсо: «Можешь ли ты связать узел Стожаров и разрешить узы Ориона? Можешь ли выводить созвездия в свое время и вести Большую Медведицу с ее детьми? Знаешь ли уставы неба, можешь ли утвердить господство его на земле? Так знай, потоп сей произошел от встречи мужских вод, падавших с неба, с женскими водами, поднимавшимися от земли. Для стока верхних вод Господь Бог сделал в небе два отверстия, сдвинув с места две звезды созвездия Стожаров; а для того, чтобы затем остановить потоки вод, Господь заткнул отверстия парой звезд из созвездия Большой Медведицы. Вот почему Медведица до сих пор гонится за Стожарами: она требует обратно своих детей, но никогда не получит их до скончания века. Так и тебе, Трнавац, не видать твоих детей. Век будешь гнаться за фантомами да миражами, не догонишь».
Вечером ресторан «Москвы» темнел пригашенными лампами в память о годовщине натовской кампании. Экраны новостных панелей в холле сыпались руинами Белграда: на кадрах кинохроники сомнамбулически ходили меж обломков горожане, мелькали трупики детей, что куклы, вышвырнутые на свалку. Сменялись кадры: на фасаде городского театра полоскалось белое полотнище с немым вопросом «TARGET?», и ночное небо чадным фейерверком рассекали сполохи ракет.
Трнавац помнил полоненный авианалетами Белград тех дней, когда святой Савва, управитель градовых туч, не отвел натовских самолетов. Помнил тот странный, внешне расслабленный ритм города, спящее царство без царевны, жизнь в котором пробуждалась только ближе к ночи в ожидании очередной бомбежки. Меж тем как днями город вымирал, бездействовали предприятия, люди были отпущены на вынужденные каникулы. Выпав из повседневности, они бродили по дворам и улицам, ходили в гости, чтобы за компанию молчать или обмениваться новостями. Сиживали по кафанам в дымке марта. Ветер так же, как и теперь, вздымал столбами пыль, носил ее по улицам прахом снесенных взрывами домов. Автомобили проезжали редко. Все чувствовали близость смерти. Не спешил никто, и всюду воцарялась тишина и праздность, обреченность и оцепенение. Бомбили по ночам. Трнавац мог по звуку распознать, какой близится самолет: пустой или груженый бомбами. Сидели с приjателями на берегу Дуная. Смотрели, как горит их город. Взрывы казались фейерверком, так их было много. На третий день бомбежек на центральной площади Белграда стали проходить импровизированные концерты. Ночами молодежь текла на уцелевший мост, чтоб слушать музыку и танцевать. Или стояли, взявшись за руки, и повторяли: «Мы – мишень», чтобы, прикрыв живым щитом, спасти мост от удара. И до последнего надеялись на русских. Желько, племяш-подросток, как-то раз сказал Трнавацу: «Я помню те бомбежки». Серб изумился: «Как, тебе ведь было несколько дней от роду?» «Не знаю, но порой мне снится, что я на войне», – ответил тот. Бомбежки были долгими ночными плаваниями Белграда, города-парома, через Стикс, и всякий раз до самого утра неясно было, к этому ли свету-берегу прибьет течением, к тому ли. «На небе Бог, а на земле – Россия», – говорили сербы искони. На деле вышло по-иному: на небе были натовские самолеты, а на земле Россия отвернулась, явив всю северную холодность свою.
Трнавац, полный невеселых мыслей, заказал графин «Желтой осы», крепкой сливовой ракии. Даже убранство ар-нуво поблекло в трауре. Оркестр выводил чуть слышно, жалосно, полако. Но тут в залу вошла одна из постоялиц – будто бы сошедшая с полотен австрияка Климта: медные локоны, тугие завитки, за длинным мундштуком кольцами вьется дым. Прозрачные запястья, тонкие ключицы и белая, веснушками чуть тронутая шея. Села недалеко. Трнавац, уже захмелевший, взял графин за горло, чинно подошел. Позволит ли присесть? Позволила. Представился, она в ответ назвалась Милицей, хотя Трнавац видел, что она не србинка. «Милица из Москвы», – добавила, и серб похолодел, точно ему повеяло в лицо пургой и заметью из Шереметьево. Она была похоже на Москву – румянец, как рассвет на набережной у Кремля, и карамель кудрей – что золото на куполах, текучесть жестов, а в глазах – порывистость души. «Jош jедна вештица…» – подумал серб: еще одна, стало быть, ведьма. Тревожно укололо в средостении, но поздно было отступать, и он остался подле, не зная, чем продолжить разговор, но Милица заговорила первой:
– Я, знаете, страшно люблю гостиницы и путешествия.
Сказала: мол, люблю момент, когда уже иссякли терминалы, длинные ходы термитника, и самолет все глубже забирает в омут воздуха в своем с ног на голову опрокинутом нырке. Миниатюрные бутылочки спиртного милы, как флакончики духов. В салоне кто-то крестится, кого-то обязательно тошнит. Кто-то услышал, что хорошая примета – увидеть реактивный след в иллюминаторе, как только аэробус ляжет на крыло, зайдя в крутой вираж. Кому-то непременно кажется, будто ему стучат с той стороны иллюминатора, и до конца полета он сидит, ни жив ни мертв. Потом посадка и багажный транспортир, и кто-то вечно норовить схватить твой чемодан, как пьяный, лезущий с объятием к первому встречному.
Она прямо взглянула на Трнаваца, и ему стоило усилия не отвести глаза.
– Уже сто лет прошло, а здесь все дышит первой мировой, вы не находите? Недаром Леонид Андреев в своем «Слове о Сербии» назвал ее «красивейшей из войн». – Москвичка говорила с той истомой, с какой потягиваются, проснувшись, словно не один лишь завтрак подавали ей в постель, но и всю жизнь – на блюдечке. – А помните? помните, как это у Маяковского? «Постойте, шашки о шелк кокоток вытрем, вытрем в бульварах Вены… …Италия, Германия, Австрия, из ночи, мрачно очерченной чернью, багровой крови лилась и лилась струя…»
Трнавац слушал, только русские слова ее летели мимо, – более смотрел.
– А правду говорят, – спросила вновь она, – что, как земля на трех китах, Балканы держатся на войнах и без войн себя уже не разумеют? Что славян без империи – воюющее вече, вечная резня Обреновичей и Карагеоргиевичей. Мне кажется, что Сербия слишком тесна сама себе и слишком камерна, мала для подмостков того театра абсурда по Кустурице, что кажется сперва гротеском, пока не узришь его воочию, живьем. Узка для широты славянских темпераментов, как если б русский дух замкнули в европейские границы, где из конца в конец страны можно и дочихнуть. И где ж тут место нашему «эх, размахнись рука да раззудись плечо»? В таких масштабах – чуть неосторожное движение – вот тебе и первая мировая. Пытались Югославию стачать по имперским лекалам, да те замкнулись в кольца target, в мишень для самолетов НАТО. И даже словосочетание «балканский мир» – это метафора для небольшой войны.
Трнавац знал: его земля стоит на сказках, песнях, мифах. И главный среди мифов говорит, что для Балкан война – явление природное, как грозовое облако: кого-то оросит, кого-то и сразит. И, повинуясь этому закону, войны здесь развязываются с неумолимостью лесных пожаров или наводнений. Но там, где армия прошла, долго трава не растет. Немало войн терпела Сербия, да только не такую, как теперь – нынче, Трнавац видел, шла бескровная война с тайным захватом территорий: ведьминское наваждение проникло в город, перекраивало тот на свой манер. А соотечественники Трнаваца и в ус не дули.
– Скажите лучше, – попросила Милица, – с чего вы, сербы, так жестоки, что подпаливаете крылья мотылькам на свечке, а затем их отпускаете живыми?
Трнавац слышал, что порою в сербских деревнях увечат бабочек, в которых суеверье видит обращенных ведьм, которые пьют кровь скотины и крадут молоко у коров. Калечат бабочек затем, чтобы наутро опознать такую ведьму по ожогам. Подпаливают крылья со словами: «Завтра приходи, дам тебе соли». Если и в самом деле женщина придет назавтра и попросит соль, то сочтут такую с ведьмой.
Трнавац взялся, большей частью жестами, конечно, пересказывать поверье. Москвичка слушала, хотя едва ли понимала много. В какой-то миг Трнавац обнаружил, что уже рисует на салфетке, помогая своему косноязычию. Она смеялась над его стараниями, руша чинность траурного вечера. Впрочем, языковой барьер ни разу еще не оказывался для Трнаваца препятствием в том разговоре, что ведут без слов и в темноте. И, поднимаясь с Милицей из ресторанной залы на этаж, он был уверен: та пойдет за ним.
– А правда, – прошептала Милица, ближе припав к нему, пока шли долгим коридором, – что у вас в Сербии чья-нибудь тень может прокрасться человеку в голову и вызвать помутнение рассудка?
Трнавац не успел ответить ей. Рыжеволосая махнула ручкой и замкнула дверь своего номера на ключ, как будто щелкнула ключом в замке пояса верности, и серб остался в коридоре, чувствуя себя обобранным и выпотрошенным, чуть не голым.
Вернувшись в номер раздосадованным, он ворочался, задремывал и просыпался, снова засыпал и, погружаясь глубже, видел, как сперва приходит в сон к нему полазник, первый гость наутро после Божића, сербского полуязыческого рождества (важно, чтоб не пришла первой поутру женщина, иначе весь год в хате не переведутся жабы, ведь недаром говорят: баба что жаба). Полазник бьет веткой поленья в очаге, чтоб выбить больше искр и приговаривает: «Колико варница, толико оваца, новаца, чељади, говеди, ягњади, крмака, трмака…» Трнавац просыпался, снова засыпал и видел необъятную заснеженную землю вместо белых простыней. Там над курганами сугробов, под почетным караулом елей белый дом стоял, как ювелирное изделие, и в доме том, точно в гробу хрустальном спящая, заключена была царевна, оказавшаяся на поверку ведьмой. Она приходит к нему в сон и сыплет искрами сильнее, чем огонь полазника, и под ее ступнями тает снег, нашептывает в ухо сербу: «Ах, младо, отворяй-ка ворота, взгляни-ка на нашу невесту, руки замерзли, ноги промокли…» Тотчас свадебной гурьбой вваливаются сыровары, крещенские ряженые – жених, невеста, дед, свекровь, сваты, шум, звон, стук, невеста на руках держит ребенка – поленце, тряпками обернутое. Ведьма подталкивает в спину и смеется: иди, мол, поцелуй невесту. Но Трнавац знает, что невеста та – переодетый момак: только и ждет, чтоб кто поцеловал, чтоб оконфузить наглеца.
Как об иных несчастных говорят: у него подушка под головой вертится, так говорили про Трнаваца: его кава и на огне стынет. Еще в том возрасте, когда растут только румынские усы – мальчишеские, тощие – Трнавацу как-то сказал один цыган: «Левый глаз у тебя представляет то, что видишь ты в самом себе, и видение это вызвано во многом твоей матерью, как левая сторона тела связана с женским началом. Правый глаз являет то, что видишь ты во внешнем мире, это видение определено твоим отцом, как правая сторона тела связана с мужским началом. Левый твой зрачок распахнут шире солнца – женщины всю жизнь будут владеть твоими помыслами и телом. Правый твой зрачок меньше луны ущербной – внешний мир однажды для тебя захлопнется, как табакерка, и тебе решать, останется ли в нем к тому дню табаку хотя бы на одну понюшку».
Балканские подсолнечные страны проще относились к единению язычества и православия. И ведьмы здесь водились так же вольно, как зверье в лесу. Не так давно под Новим Садом снова начали, как встарь, тестировать невест на ведьмовство: девиц два раза взвешивали – без метлы и на метле, и если во второй раз девушка оказывалась легче, то ее считали ведьмой.
Трнавац понимал, конечно же, что она ведьма – эта русская, рыдавшая вслед ему в Шереметьево. Сам так и звал ее по-сербски – вештица. Сперва это его забавило, но после испугало до испарины. Серб знал: если кого полюбит ведьма, то озолотит, сделает князем под стать Бранковићам. Но если уличит избранника в измене, горе тому неверному – захочет: комаром оборотит, а то и хуже – боровом, козлом. Или велит век в роли домового по чужим домам прислуживать. Кто же мог знать, что силы у нее достанет, чтоб в отместку за свое сломљено срце так безжалостно кромсать и перекраивать самое сердце родины Трнаваца – Белград? Рядить столицу Сербии в козлиные и поросячьи шкуры. А что была в этом ее вина, ее забава, ведьмина, Трнавац и не сомневался.
Необходимые три часа лета до Москвы не поместились в сутках и перевалили во вторые. Когда Небойша пробудился новым утром, номер отеля показался ему неуютней и тесней, чем прежде. Что номер! Сам Белград точно ужался, улицы смотрелись коридорами, немногим шире, чем гостиничные.
Третьей точкой на оси, перечеркнувшей для него Белград, каким серб его помнил, стал Национальный театр с площади Республики, куда после стакана ракии зашел Трнавац, бродя по центру города, где многолюдность равносильна одиночеству, так же бесцельно и сомнамбулически, как в месяцы бомбежек. Слепило солнце, но шквалистый ветер рвал с прохожих куртки, раздувал полы пальто, сыпал песком. Небойша сел передохнуть в сквере у памятника князю Михаилу, лицом к лицу с Национальным. В театре велись фасадные работы, и первое, что открывалось взгляду еще издали – колышимая на ветру строительная сетка – единственный оставшийся у театра занавес.
Когда подле Небойши на скамейку опустилась грузная фигура, серб не удивился.
– Милорад ваш Павич, помню, одиноким юношам и девушкам советовал встречаться на центральной площади с «Хазарским словарем» в руках, – проговорил, устало приземлившись, Фатсо. – Мы с вами, господин Трнавац, я смотрю, как сговорились: куда ни пойдем, все встретимся. Ба, я ведь так и не представился, нет мне прощения. Профессор Фрейдин, психотерапевт. – И протянул ладонь, мучнистую, как пресный сербский сомун.
Трнавац не ответил, не взглянул. Сидел, прикрыв глаза от солнца. Фатсо-Фрейдин хмыкнул:
– Брезгуете? Неучтиво.
Помолчали, но толстяк не утерпел, заговорил опять:
– Я все пытаюсь вас, сербов, понять. В Белградской крепости у вас висят таблички: будьте осторожны, мол, со сводов могут падать камни. Вот это очень по-балкански! Падают камни, ну и пусть себе, зачем что-то предпринимать? Как дождь идет, так пусть и камни падают. У вас, у сербов, православие в крови, но язычество – глубже. Гуляете напропалую, веселитесь, на столах танцуете: зачем ложиться спать, когда так весело? Что свадьба вам, что похороны, все одно – все повод на столах плясать. И в то же время надо поискать еще такого невезучего и несчастливого народа.
Серб не слушал, напряженно всматриваясь сквозь строительную паранджу в здание театра и предчувствуя новые декорации очередного акта наваждений. Он понимал, что видит не мираж – ветер бросал ему в лицо капли фонтана, но фонтана прежде не было на площади Республики, и тень от колоннады портика ложилась наискось…
– Ваша же собственная сказка, – продолжал толстяк, – рассказывает, что, когда боги делили землю меж народами, всем дали, кто что попросил: кому лесов, кому морей, кому степей, одни лишь сербы не смогли договориться и отсрочки попросили, – так до сих пор и договариваются. А между тем эпический герой ваш, Разно Жопица, хитер, пронырлив, прозорлив – и Насреддину нос утрет. Вы со времен османского владычества неистово мечтаете о независимости, о свободе. Патриархальную вашу семейственность не совратило турецкое иго с гаремным укладом. Но что теперь? Вся независимость у вас – в супружеских изменах да мужском бахвальстве.
Сомнений не осталось: театр, до сего дня сохранявший, несмотря на многочисленные перестройки, изначальный стиль эпохи Возрождения, ныне обременился портиком и колесницей на фронтоне и превращался не иначе как в Большой, московский императорский. Но что страшней всего – поверху сетки на фасаде развевалась белая растяжка, на ней была огромная мишень и вопросительное «ТАРГЕТ?» Тот знак, что видел серб в последний раз тринадцать лет назад, когда Белград попал в воздушный плен, и смерклось небо над столицей Сербии, и каждый взрыв был – точно ураган, развивший скорость света, в килотонну сжатый вихрь.
– Или, другой пример, – толстяк не унимался, – вот слышал я, что тезка ваш, некто Небойша Николич, пилот МиГ’а, в одиночку принял бой с двадцатью четырьмя натовскими самолетами. С двадцатью, только представьте себе, четырьмя. А что до вас, вы, господин Трнавац, трус – не оправдали имени, в Гамбург уехали, подальше от бомбежек, так ведь?
На это сербу нечем было крыть. Он в самом деле убежал тогда к сестре в Германию. Сбежал позорно, может быть, но – лишь тогда, когда в народе толки об уране в натовских снарядах сменились слухами о белом фосфоре, когда заговорили: сербам, мол, теперь аукнется осада Сараева. Трнавац видел одного ослепшего боснийца, жертву фосфора, тот говорил: одна частичка, меньше спичечной головки, прожигает тело, до кости жжет и гореть не перестанет до тех пор, покуда человек не выдернет себе хребет от боли. А этот Фатсо-Фрейдин… Неизвестно еще, сможет ли хотя бы показать на карте Сербию, не то что объяснить, зачем ее бомбили. Так стоит ли оправдываться перед ним?
Отчаявшись дождаться от Трнаваца ответа, Фатсо подытожил, поднимаясь со скамьи:
– Скучный вы человек, Трнавац. Что в вас только женщины находят? Разве что обертку.
На этот раз серб был по новой пьян, не дожидаясь вечера. Сказалась ли разгульная привычка, что он приобрел в Москве, или же то сама Москва пришла за ним в отель каменным гостем, но, чуть поднявшись в номер, постоялец рухнул на кровать без памяти. Вновь спал и видел необъятную заснеженную землю вместо белых простыней. Там, над курганами сугробов, под почетным караулом елей белый дом стоял, как ювелирное изделие, и в доме том, словно в гробу хрустальном спящая, заключена была царевна, оказавшаяся на поверку ведьмой. В комнатах было холодно, огромная кровать стояла, застланная шкурами, Трнавац кутался в меха, а ведьма подходила ночью нагишом к балконной двери, открывала настежь. Над парком, полном черных елей падал снег, ложился хлопьями – с ладонь величиной – и овевал ее, словно хотел соткать ей платье. Когда же возвращалась, снег лежал на коже у нее и в волосах, не таял, как заговоренный. Подле нее Небойша снова засыпал и, погружаясь ниже, видел, что он здухач – человек, носящий в себе духа воздуха. Трнавац видел, как во время сна из него вышел дух-Небойша и повел за собой ветры, тучи, град, чтобы вступить в сражение с другими здухачами, охранить от бедствий поля и угодья своего села и рода. Оружием Небойши-здухача были кизиловые прутья, веточки, соломинки, скорлупки, щепки, перышки, сосновые шишки, копны сена, обгоревшие с обеих сторон лучины и поленья, вырванные с корнем деревья, метлы с гумна, веретена, домашняя утварь. Все это поднимал он в воздух, чтобы встретить тучу, надвигавшуюся с севера, с России. Трнавац видел, как идет холодный фронт, а впереди него предвестники – грозы и шквалы. Той тучей, знал Небойша-здухач, правит Фатсо, русский ветровой, брат водяного с домовым, готовивший Белграду ненастные фронты. И ветры его были – души грешных, что под властью четырех ангелов, один из которых обитает на восточной стороне, другой на закате, третий на полдне, четвертый на полуночи, и души-ветры дуют не с одной, а с четырех сторон. Небойша-здухач знал: покуда тело его до утра будет лежать в глубоком обмороке, станет он носиться над Белградом, вихря воздушные течения, натравливая друг на друга облачные фронты, защищая город от зловредных духов, что сеют град, электризуют грозы и норовят циклон закручивать по часовой. Служба его – вить нисходящие воздушные движения в тылу циклона, сдерживать вал кучевых облаков, которые теснит холодный тыловой клин, ткать высоко-слоистые облака восходящего скольжения, а зафронтальные осадки – морось и снежные зерна – пускать, как пыль в глаза неприятелю, отвлекающим маневром. Но даже бывший здухачем, а значит, ведавший и управлявший всеми телами в воздухе (не только тучами и градом, но – и радугой, и северным сиянием, даже метеоритами с кометами), Небойша-здухач был не в силах поднять на крыло самолет до Москвы.
В последующие дни серб, как ему казалось, и не просыпался больше. Потерял счет дням, не вспоминал о самолете на Москву и не звонил в аэропорт. Он не писал жене, лишь методично сбрасывал звонки от Ненада. Не мылся, не сбривал щетину и почти не ел. По вечерам спускался в ресторан «Москвы», но там уже никто не понимал Трнаваца или же понимал с трудом, как если б вместо слов серб выговаривал наборы букв. Кругом него были сплошь русские – сорочьи дети, подселенные в гнездо Белграда. И персонал гостиницы поглядывал исподтишка, шептался, как о сумасшедшем.
Белград день ото дня делался все тесней ему. Куда бы ни направился, всюду встречали серба давящие коридоры улиц, тесные коробки зданий. Он даже над Дунаем облегчения не находил. Трнавац понимал, что он стал жертвой дьявольского наваждения, как если бы вживую наблюдал на улицах, как на страницах книги, страшные, но больше не любовные истории Милорада Павича, в которых икона Богородицы-Троеручицы чихает, пряча в третьей руке носовой платок, в которых леса переселяются, ища места получше, точно птицы или человек, и где российская столица вздумала поработить столицу сербскую – сперва взялась отстраивать поверх старой белградской крепости свои фортификации, перекроила храмы и Национальный театр по своим лекалам. Теперь Москва уже была повсюду: отражалась в лужах, растревоженных купаньем воробьев, гранями преломлялась в стеклах дорогих витрин, посверкивала бликами в очках прохожих. Куда бы серб ни кинул взгляд, везде встречал ее рубиновые пятилучевые звезды и колосья золотых гербов ее.
Столица русских водворилась всюду. Как узкие порожистые реки, сквозь белградский Стари Град текли ее кривоколенные и крутицкие переулки. Где-то среди них, возможно, был Большой Балканский переулок, но самих Балкан теперь в помине не было на отведенной им земле, их вытеснила необъятная захватническая Россия. Ее столица шла саженными шагами по столице сербской, подминала под себя сказочно древний город. Вытесняла аршин за аршином, кирпич за кирпичом. Она не помещалась в маленьком Белграде, где и трех часов хватало – обойти весь город. Беря начало на оси былой башни Небойши, а теперь уже, как видел серб, – на острие Беклемешевской, Москворецкой башни, Москва раскручивалась вширь юлой и поглощала сербскую столицу. Со старика-Белграда сыпался песок, и мартовский… но нет, уже апрельский ветер гнал по улицам пыльные вихри.
Словно хрестоматийная гора, пришедшая к пророку, русская столица подошла к Трнавацу сама, встала вплотную. Как было с ней бороться? Что мог один Трнавац противопоставить этому чумному городу? Мешок тротила? Ковш бульдозера? Но русскую столицу, знал он, не брало ничто: тысячу раз горела, не сгорала, только шибче строилась, войнами разорялась и не разорилась, только богатела больше.
Казалось, что, пока, пренебрегая завтраком, Трнавац пил с утра в кафане темно-красный черногорский «Вранац», заливая горе-голову вином, Москва-захватчица вершила свою волю и над водами, и на земле. Сминала парки, закольцовывала улицы, стройные здания кроя под беспринципное, безумное свое московское барокко. Сгибала и спрямляла берега, сливая две реки в одну, как если бы Дунай, который, как известно, из рая вытекает и впадает в ад, забыл прежнее русло и возжаждал влиться в Саву, растворить себя, исчезнуть. Мосты над Савой стало не узнать. Бранков мост съежился, стал коренаст и обзавелся мощными опорами. Следом за ним и Старый Савский нарастил себе уступов, башенок и, скрывшись под стеклом, сделался пешеходным, чем изрядно парализовал автомобильное движение. Один лишь мост Газела изменился мало – только еще сильнее вытянулся под потоками авто. Но хуже всего оказалась участь нового моста над Адой – вантового стройного красавца. Строившийся как для метропоездов, так и для автотранспорта, он в одночасье потерял и стропы, и пилон, зато через него и впрямь загрохотали поезда несуществующего метрополитена. Хуже того – исчез сам полуостров Ада, а вместе с ним – целый район. Позже Трнавац обнаружил то, что можно было счесть прежней белградской Адой, много ниже по течению – это уже был остров, хоть и схожей формы, но застроенный куда плотнее и со многими прошившими его мостами.
В бывшем Белграде воцарились кривизна и кривда. Белградские дома плясали сербский коло, но тот все больше походил на русский хоровод. Меняли кожу, медленно сдвигались, и казалось, штукатурка сыпалась на голову Трнавацу, покуда он ходил по городу в бреду, затравленный и загнанный – из угла в угол и в тупик из тупика по лабиринту улиц. Кольца Москвы сжимались все тесней вокруг него, и город дыбился валами полосы препятствий по-старомосковски: Китай-город, Белый город, Земляной город, Камер-Коллежский вал. Белградские бульвары искривлялись, выстраивались по дуге, покуда не сомкнулись в круг. Облезла на табличках краска, обнажив московские топонимы. Бульвар Црвени Армии, Герцога Мишића, Деспота Стефана, Уметности и Мира заменили Гоголевский, Чистопрудный, Яузский, Покровский и Страстной – самый широкий, обещавший нескончаемость мытарств.
Сгущалась марь. Жара день ото дня крепчала, словно привыкшая гореть Москва ждала новых пожаров. В туманном смоге над Нови Београдом явилялись сербу силуэты небоскребов Делового центра. Богемная Скадарска улица, пристанище поэтов и художников, расширилась, лишилась зелени, булыжник поменяла на брусчатку, сделавшись вылитым Арбатом. И серб оплакивал былой Белград: его тонкие запахи кальянов, пряностей, его зеленый полумрак и камерность, славянские слова, ложившиеся на восточные мотивы песен. Все это хоронила под собой Москва с ее топорными хоромами, оплывшими петушками на палочках.
Трнавац перестал бывать в кафанах, на скамейках в скверах больше не сидел. Закрывшись в номере, просиживал дни напролет над картами Белграда и Москвы, все больше находя в них точек соприкосновения и наложений. В карту столицы сербской дорисовывал метаморфозы, что встречал на улицах. Казалось – не бумага шелестит и мнется, но самая твердь под городом скрипит и стонет под его рукой. Он ощущал земную дрожь, как если бы не холостыми были две отстроенные в центре станции метро (сперва Советы, а затем Россия отправляли своих инженеров строить метрополитен сербской столице – не достроили). Нынче же в самом деле поезда ходили под Белградом. Однажды серб спустился посмотреть на обе станции – на «Карађорђев парк» и «Вуков споменик» – и мог поклясться: видел на стенах у тех серпасто-молоткастые рельефные гербы и мраморную облицовку Ленинского метрополитена.
Он мог сидеть часами на полу недвижно и с каждым днем все больше окаменевал. Только Москва, краснокирпичная и белокаменная, зубчатая и звездчатая, даже в номере его не оставляла, прожигала шторы золотом горящих куполов своих, глядела в окна. Однажды ночью серб услышал за окном чуть различимые в гуле машин, но явственно-московские кремлевские куранты. Он выбежал на улицу, едва одевшись. Ночь напролет бродил по городу, ополоумевши, и возвратился лишь под утро. С тех пор ночами ему делалось все хуже: Москва подкатывалась к самым окнам, что прибой, и билась, билась – бесноватая, бессонная. К утру, часам к пяти, отхлестывала – только для того, чтобы со следующей ночью все начать по новой и вновь идти на штурм. Он просыпался среди ночи, содрогаясь и в поту весь, как из-под дождя. И скоро перестал спать вовсе, много пил. Страшился оставаться на ночь в номере и уходил бродяжничать. В своих ночных скитаниях встречал то ГУМ, то ГИТИС, то Бульварное кольцо – самое тесное из всех московских, где он задыхался в непрерывности бульваров и откуда рвался поскорее выбраться. Сознание его мутилось от бессонницы и алкоголя, он уже мало различал день с ночью. Или права была москвичка Милица, и то тень русской ведьмы приходила в голову к Трнавацу, чтоб помрачать рассудок?
Впрочем, один гость к сербу часто хаживал. Как русский бес Ивана Карамазова, Фатсо – живой или мерещившийся – подсаживался за соседний столик в ресторане чуть не каждый вечер. Обильно ел и пил. Казалось, точно клещ, он на глазах жирел и распухал (лоб медный, рожа цвет бордо), полнясь не ракией, а кровью серба. Покуривал длинную трубку, с разговорами не лез, а напевал под нос меланхолично голосом Желько Самарджича: «Дунав мутан, брзо нестае, као вино, что ме спашава…» Табачный дым, сорвавшись с огонька, сплетал узоры в воздухе – в стиле модерн. И чудилось: вот-вот из-под пиджачной полы Фатсо выскользнет шайтанов длинный хвост с кисточкой на конце. По временам сосед Небойши оживлялся, поворачивался к сербу, чтобы произнести какую-нибудь ересь, выдыхая дымом в сторону Трнаваца.
– Вот вы, сербы, считаете, – говорил он, – что в каждом сербе есть немного русского, но – русского чего? А, господин Трнавац? Из одного древесного ствола бывают и икона, и багор. И первый дом, и последняя домовина. На сербском государственном гербе четыре буквы «С» как аббревиатура клича «Само слога србина спашава»: «Только в единстве спасение сербов». Вам, господин Трнавац, вот беда, совсем иные символы достались, хотя тоже – числом четыре: «F20.2», слыхали про такие?
Или:
– Я тут прочел в сборнике сербских сказок интересную: о том, как некий княжич, назовем его, скажем, Небойша, снарядился в путь за кладом в чужедальние края, чтоб стать самого краља Петара богаче. Прибыл в чужое царство, хитростью охрану обошел и во дворец проник. А во дворце – царевна спит. Выкрал сундуки с сокровищами, захотелось ему на царевну поглядеть и поглумиться: снял с ее пальца перстень, на колене поцелуй запечатлел и был таков. Царевна, как проснулась, смотрит – нет ее сокровищ, перстня нет. Въярилась и отправилась в погоню за Небойшей-княжичем, а тот уж воротился, думает – отныне заживу по-королевски. Царевна подошла меж тем к стенам Белграда, за которыми укрылся вор, и шлет гонцов к королю Петару: «Выдай мне того, кто золото мое украл, а не то разорю твое царство!» Краљ Петар отвечает: «Вот-те крест, не знаю, кто он!» Осерчала пуще прежнего царевна, а была она колдуньей, и пошла тогда по Белграду разруха: дома задвигались, улицы исказились и смешались языки, поворотились реки, люди перестали понимать друг друга. Разгневался тогда народ белградский, отыскали княжича-Небойшу да и посадили на кол. Сказка та, помню, называлась «У лжи ноги коротки» – к тому, видно, что лживому далече не сбежать, или я ошибаюсь, господин Трнавац, а?
Серб не смотрел на него и не отвечал.
Однажды ночью, возвратившись на Теразие, Трнавац обнаружил вовсе не «Москву» на площади – совсем иное ослепительное здание стиля модерн, в огнях и барельефах, с чугунными решетками балконов и мозаикой: наjада проплывала на фасаде в вышине над головой Трнаваца, прильнув к борту ладьи, пустив по ветру белые одежды, золотые волосы. О да, в Белграде больше не было «Москвы». Вернее, больше не было Белграда, чтобы в нем могла существовать гостиница «Москва», но сам Белград сделался окончательно Москвой, и «Метрополь» -отель стал заключительным аккордом перевоплощения. Трнавац пробовал найти в сиятельной гостинице свой прежний номер, но охранник скоро выставил его, грозя полициjом, и серб остался без вещей, в одном пальто. Помыкавшись по улицам, под утро на последние динары он снял комнатушку на последнем этаже – кладовку чисто – в заведении попроще, подле Бранкова моста, ставшего к тому времени уж совершенно Бородинским. И прожил там несколько дней, все так же по ночам бродя по городу.
Фатсо и здесь нашел его: Небойша, как-то раз войдя в каморку, обнаружил его на своей кровати, без пиджака, в одной жилетке. По комнате плыли табачные туманы.
– А ведь уже апрель, седьмое, – выговорил бородач, – канун Благовещения и ваш сербский праздник змеев день, Ранило. Видали вы когда-нибудь, как уж шипит, загнанный в угол? Бедняжка всеми силами делает вид, что ядовит, но желтый ворот с потрохами выдает его, как ни старайся. Однако говорят, что уж, хоть сам беззуб, а все-таки – змеиный царь, шипит – змей созывает, берегись! Он, говорят, избранник божий, золотой венец ему был дан за то, что головой заткнул щель в Ноевом ковчеге. Вот и на берегах Дуная говорят: всякому Савве своя слава. А всякому Небойше, господин Трнавац, что? Небо с овчинку? Небо в полосочку?
Трнавац опустился на пол и сидел, окаменев, покуда Фатсо не ушел, не доискавшись у него ответа.
Ночью с двенадцатого на тринадцатое, ставшей последней для Трнаваца, резко похолодало.
Покончив с перестройкой города, Москва взялась сыпать колючим градом, дуть промозглым ветром. Зиму утвердить по новой? Не зиму, нет, но – русскую весну, по-зимнему холодную. Трнавац шел по бывшей улице Београдской, ныне Остоженке, чтобы свернуть затем на бывшую улицу Краља Милана, а ныне Зубовский бульвар. Темнело и, что спички по сырому коробку, все реже чиркали мимо огни автомобильных фар. Трнавац прятал за высокий воротник лицо, вжимал голову в плечи. По тротуару, лакированному наледью его ботинки с тонкими подошвами скользили, и серб шел, глядя под ноги, чтобы не растянуться. Он вспоминал, как здесь, да, кажется, именно здесь они гуляли с русской вештицой, и под ноги им выкатилась крыса, ведьма тогда смеялась: мол, какая дорогая на ней шуба, по-столичному. Стоило вспомнить, тотчас появилась крыса, чуть не та же – в зимней шубе, страх потерявшая от сытости, и потекла неспешно к мусорным бакам.
В гостиницу Трнавац возвратился уже за полночь. Сонный портье, завидев его, помахал кому-то в холле: подойдите, мол. Серб обернулся: с кресла у окна поднялся и направился к нему молодой момак – коротко стриженый брюнет с правильными чертами, какому легче всего было бы смешаться на белградских улицах с толпой, какого в Сербии бы всюду приняли за своего. Приблизившись к Небойше, молодой человек с видимым трудом проговорил: «Ово jе писмо вам», – вручил сербу конверт и вышел.
Имя на конверте значилось его, Трнаваца, а между тем внутри было послание для некоего Валентина Дочиу на неизвестном сербу языке. «Valentine Dochyu, niciodata nu vei pleca de la Moscova», – разобрал он и в недоумении порвал и выбросил записку.
Фатсо опять ждал серба в номере, лежал на кровати, не сняв ботинок, ел бутерброд, и крошки сыпались на простынь.
– А что ваш братец Ненад, господин Трнавац? – спросил толстяк с набитым ртом. – Он все звонит, а вы все трубку не берете? Тот братец ваш, которого соседи звали турком, не одобривший резни в Сребренице и входивший даже в некоторый небольшой кружок. Братец, с которым вы как-то повздорили и сгоряча, по молодости, написали куда следует донос. Да только не учли, что брат с товарищами собирает в адрес жертв резни гуманитарную помощь, а это уже пахло государственной изменой. А дальше, помните, что было? Брату тюремный срок, невестка забрала племянников, уехала из города, подав заочно на развод. А ваша матушка не вынесла удар, земля ей пухом, и ваш отец больше не произнес при вас ни слова, так ведь? Так что» ваш братец, господин Трнавац? – не сдавался Фатсо. – Он все звонит? Оттуда, где, поди, и телефонов нет?
Тут и раздался первый взрыв, за окнами ночь взвыла самолетными турбинами, и воздух разорвался, выбив стекла. Ударная волна приложила Небойшу о стену и засыпала картечью ломаного кирпича. На улице вмиг рассвело от зарева пожара. И тотчас новый взрыв, рассыпавший соседнюю многоэтажку, сотряс пол под ногами и отбросил очумевшего, оглохшего Трнаваца в короткий обморок. Придя в себя, серб обнаружил подле Фатсо – бородач тряс его за плечо, кричал:
– Это они по вашу душу прилетели, господин Трнавац! Натовские самолеты!
– Шта?.. Ово… не може бити! – бормотал Трнавац.
– Я говорю: гореть в аду вам белым фосфором! – крикнул толстяк ему в самое ухо.
Одной из стен как не бывало, не ее месте зиял проем, через который открывался вид на город, расцвеченный кострами взрывов, вспышками ракет. Ветер на фарватере седьмого этажа задувал сумасшедшим Иваном. Трнавац оттолкнул от себя русского, поднялся на ноги и вывалился в коридор, где даже в тусклом свете уцелевших ламп увидел еще издали фигуру натовского летчика: тот шел навстречу, запинаясь о ковер – контужен, ранен? А за спиной пилота волочился парашют. Катапультировался? Угодил на крышу? Сбили самолет? За светофильтрами забрала шлема не было лица. Пилот пытался выговорить что-то, не снимая кислородной маски, шел на Трнаваца, как дьявол на продавшуюся душу. Серб кинулся на летчика, уже себя не разумея. Тот, видимо, вконец ослаб – сопротивлялся вяло и недолго, Трнавац задушил захватчика его же кислородной трубкой. Потом нашел незапертую комнату и забаррикадировался изнутри, забился в дальний угол.
Когда снаружи начали таранить дверь, он был уже в бреду и видел, как его хоронят заживо. Сербу, свернувшемуся на полу, казалось, будто на него сгружают доски – свежие, сосновые. Всем телом чуял он занозистую их сырую тяжесть и слышал запах от еще живого дерева. Пытался прокричать, чтобы не выгружали, что вот он здесь, под досками, еще живой, заваленный, но крик его не слышен был, а досок делалось все больше, больше. Давно хватило бы на гроб, на дюжину гробов, на сотню. Когда ему сдавило грудь, так что вздохнуть уже никак нельзя было, к уху Трнаваца склонилась ведьма, чтобы прошептать последнее свое нечеловеческое заклинанье: «…niciodata nu vei pleca de la Moscova». И померкло все.
3. ИЗМЕНА
Ей нравился «Белград».
Хоть и трехзвездочный, с по-ульевому типовыми номерами, с тесными подсобками и клаустрофобическими коридорами без окон. Он представлялся не отелем ей, но пароходом, шедшим по волнам Москвы-реки, пришвартовавшимся у Бородинского моста. Здесь на ресепшн девушка в чуть ли не капитанском кителе – оживший образец американского pin-up пятидесятых – телеграфирует морзянку кнопкой мыши в радиоэфир другим гостиничным судам. Здесь не шоссе шумит внизу – вода под лопастями колеса, и шинный шорох влажен, перекрестки широки, как плес. И белые бегущие огни – то пена волн белеет в лунном свете, а красные – то искры с дымом вырываются из труб, летят недолго, гаснут. Под утро шинный плеск стихал, и вот уже казалось ей, сидевшей в зале ресторана за бокалом, будто не пароходное, но мельничное колесо вращается под зданием, перемежая в черных водах ряску и кувшинки с сильными стеблями, переплетая в струях волосы русалок, искры чешуи. Тогда из выходящего к Москве-реке окна слышался ей озерный дух и серебристый шум осин, и голос пушкинского старика: «Какой я Мельник, говорят тебе, я ворон, а не Мельник».
Здесь ее знали как Марию – тривиальную, легко терявшуюся меж иных женских имен на «М». Еще недели три тому назад предпочитала «Марту» (тогда, решив не мудрствовать, назвалась в честь месяца, что на дворе стоял). Немало было псевдонимов у нее для жизни на свету, а для ночной жизни – тем паче. Никто не знал того, но именно отели были подлинными ей любовниками. Высокий, статный, залихватски-ухарский Белград Карагеоргиевич – серб кровей королевских (помните, как это у Маяковского? «…выбряцав шпоры в горящей мазурке, выкрутить русый ус!»); Жан-Жак Амадей Метрополь – импозантный француз с сединой, с любовью к импрессионистам, золотые запонки, шелковое кашне, шевроле у подъезда; Фридрих Националь – немец времен Австро-Венгрии, в двубортном элегантном пиджаке, все пуговицы наглухо, и выправка военная. Арабский шейх Арарат Парк Хаят; американец Рэддиссон и англичанин Шератон Палас; Марриотт Гранд – шотландец. За это именно любила беспокойную свою гостиничную службу – за сумасшедший ритм смешения эпох и вех, судеб и стран, имен и персоналий.
Что до отеля на Смоленской, то его как окрестили, так он и поплыл: Белград-отель качал ее в двуспальных шлюпках номеров своих, но между тем, вторя пороховой судьбе Балкан, в нем чуть не с самого дня основания шла собственная непровозглашенная и негасимая война. В мраморном холле под витражной полусферой зияли выбоины от незримых пуль, стойка портье служила бруствером, и многие сотрудники, став жертвами слепого рикошета, сложили головы, иначе говоря – забрали трудовые книжки. Отель был полон драм, скандалов и разводов. Мария не смотрела мыльных опер, равно как и криминальной хроники – хватало наблюдать течения гостей (холодные и теплые, глубоководные и «чертовы» – те самые, что близ Константинополя сносили, не давая к берегу пристать, суда захватчиков).
Вот и вчера, припомнила Мария, все было не слава богу. С утра въехал болгарский журналист с любовницей, а ввечеру и благоверная нагрянула, что фурия, Эриния, и долго во дворе лежали розы, вышвырнутые из номера, возложенные на могилу верности. Туристы из Тираны приняли за оскорбление, что персонал не может обслужить их на албанском, подняли цыганский гвалт. Венгр вселился в люкс, взъярился: слишком женский номер! – учинил скандал. А делегация уфологов Румынии сочла: окна апартаментов должным образом не защищают от инопланетной интервенции, потребовали номер бизнес-класса.
Должно быть оттого, что стольким путникам служил приютом, Белград сделался средоточием различных искривлений – времени, пространства, линий судеб. Мария верила рассказам персонала, что, бродя бесцельно коридорами в темное время суток, можно угодить, неровен час, в прошлое и оказаться, скажем, в подлинном Белграде накануне первой мировой или же на извилистой стамбульской улице, ведущей к приснопамятным проливам, на какие, как предсказано, России до конца времен только облизываться да смотреть издалека – глаз видит, зуб неймет, и не помогут русско-турецкие войны, сколько бы их ни было.
Но все бы ничего, когда б минувшей ночью здесь не разразилась подлинная катастрофа.
Когда наутро суматоха улеглась, она переоделась: белая блузка и жакет цвета лимонного сорбета, юбка-карандаш – черная, как те мандельштамовы носилки, на которых вчерашнее солнце несут. Взяла фруктовый блеск для губ, духи Eau d’Hadrien и выглядела на пять звезд (побольше, чем у самого отеля на Смоленской). И все бы хорошо, когда б ни эти синяки… полбанки крема, пудры изведешь, а проступают наново, печалилась она, сидя за чашкой утреннего кофе в ресторане и кусая губы. Была из тех, кто кофе пьет не вкуса и не пульса ради – ради субкультуры. В каждой миниатюрной чашке кофе, побывавшего напитком запрещенным и священным, содержались добрые полмира, вся колониальная политика, йеменский шейх Абд-аль-Кадир и монополия арабов, Каир, Дамаск, Багдад, константинопольская первая публичная кофейня и первая парижская кофейня Le café Procope, венецианские купцы и венский кофе, захлестнувший некогда Европу; обилие кофейных словоформ времен петровского правления в России: кофий, кохей, кефа, кофь и кофа, какой не «выпить» – только «выкушать» или «откушать». Проклятый именем Аллаха в Мекке и благословленный Папой в Ватикане, «сон отгоняющий напиток», «опьяняющее зелье дьявола» и «черная кровь турок», кофе пережил всех тех, кого по его милости казнили, отлучали и обогащали, тех, кто бесплодно восставал против него и кто его прославил, и все затем, чтоб оказаться этим утром в чашке у Марии – уже от этого частило сердце.
Между двумя глотками и между двумя сердечными ударами Мария поняла, что через залу ресторана направляется к ней молодая женщина, которую она прежде не видела в отеле. Холеная, лет тридцати, в накидке-кейп без рукавов. Женщина подошла к Марии, опустилась на соседний стул без приглашения, села вполоборота к ней, хотя свободных столиков кругом было довольно, и, вынув шпильку, распустила волосы, льняные и необычайно длинные. Достала гребень, принялась расчесывать за прядью прядь. Если Марию то и дело сравнивали с женщинами Климта – долгими, ломкими, статичными, – то с этого лица глядели персонажи Врубеля – со всею страстью и надрывностью его грядущего безумия.
– У вас здесь мило, – молвила непрошеная собеседница, как если б отпускала похвалу хозяйке. – Хоть и не пятизвездочный отель из тех, где и шампанское шипит: «Редиссон-сасс…», но все же – очень мило.
Мария улыбнулась сдержанно, а гостья продолжала:
– Сербы известны своим культом кофе, грех не попробовать его в Белград-отеле. – Махнула официанту и, кивнув на чашку в пальцах у Марии, просила то же. – Хотя из каждой чашки кавы отражением глядит на серба турок, вам не кажется? Константинополь, хоть омусульманенный, сербов манит по-прежнему – так привораживает первая любовь, даже когда выходит замуж и меняет девичью фамилию на мужнину. И, да простит меня братский народ наш, но, по мне, стамбульская Ая-София, изнасилованная четверкой минаретов, и белградский храм Святого Саввы – чем не супружеская пара? Берите больше: вся история Белграда и Стамбула – чем не пример адреналинового брака? Как молодые, что бранятся-тешатся и бьют посуду, эти двое крушили города, сажали на кол, завоевывали и порабощали. Есть что-то донельзя хрестоматийное в двоих, пусть и не людях, городах, что так несхожи, так враждебны и все-таки обречены на близость, не находите? Кстати, не знаете, что здесь за суматоха приключилась ночью?
Как было ей не знать?
Андрей, с которого все началось, в Белграде объявился вечером, ближе к полуночи. Она заметила его, едва он показался в отворившихся дверях. На взгляд со стороны, непримечателен, одет под мизантропа, засидевшегося на студенческой скамье (как если бы Родя Раскольников был при своих идеях, но и при деньгах еще), в одном флаконе оверсайз и гранж (нет-нет, поправилась, то истинно-бродяжническое, чему и подражает гранж: джинса, тертая не дизайнером, а жизнью, ворот ветровки поднят, край рубашки выпущен). То же и на лице его – бессонница и кофе, кофе. То ли под дозой и на пике моды, то ли под градусом на полпути на дно. Из зала ожидания вокзала, видимо, где слишком затянулось ожидание. Впрочем, московские вокзалы таковы, что если засидится кто, засмотрится на зеленью болотных огоньков горящие табло, сам не заметит – канет в забытье столицы. Андрей, не видевший ее, спросил портье, не знает ли тот человека по фамилии Трнавац. Как было не знать? Но кто бы знал, чем обернется…
Нельзя сказать, чтобы она радела за гостиничную репутацию, как за свою, но все же… Скандализованность в пикантных дозах на руку отелю. Только не в этот раз. И, отвечая незнакомке на вопрос о происшедшем ночью, Мария соврала, пожав плечами: впервые слышу, мол.
А гостья не глядела на нее.
– Все говорят: уборщик ваш ночью нанес увечья гостю, и его забрал наряд полиции, а гостя – скорая. Увечья… – Тихо рассмеялась, проводя гребнем по волосам. – А может, попросту убил?
Мария вздрогнула: догадка в яблочко. Догадка ли?
Где только на Москве ни колядуют! Первая колядка белокаменной: «Подайте, Христа ради, люди добрые!» и вариации ее: на хлеб, на операцию, на водку, на билет. Другую пресловутую – «Дай погадаю!» – нынче слышишь редко – столичные цыгане обленились, не гадают больше, клянчат поголовьем цыганят, берут числом. Коллекторы с колядками угроз пороги обивают, обрывают телефон, сектанты под дверями славословия поют, мошенники показывают чудеса гипноза, ловкость рук, афганцы ходят по вагонам и поют куплеты под гармонь. Как сербский колядующий на утро после Божича, полуязыческого рождества, врывается в избу с мороза – в медвежьей шкуре, раскосматившийся, клочковатый, с козлиным белым черепом поверх лица – так и безумный югослав Трнавац появился как-то за полночь, недели две тому назад, в Белграде – в черном изодранном пальто, взлохмаченный, с лицом, бескровным от испуга, как человек, сбежавший от войны или из зоны бедствия. На вид под сорок, с мятым от морщин лицом, что прежде ладно складывалось, видимо, в улыбку, а теперь застыло маской страха. Все еще красивый, но заметно опустившийся. Что-то бессвязно бормотал на сербском и в здании гостиницы искал убежища, какого стоило просить в посольстве. Его хотели выдворить, но в память русско-сербской дружбы расквартировали до утра в подсобке. Наутро югослав ушел, но возвратился к вечеру и возвращался всякий день, точно прикормленная псина – к заднему крыльцу продмага. Его гоняли – безуспешно. И скоро югослав стал пригождаться – в роли мелкого гостиничного порученца, лобби-боя и уборщика. Не первый в штате нелегал и не последний, рассудили свыше.
И все бы ничего, когда бы не омонимы. Созвучье братских языков было коварно – схожие слова разнились смыслом. Русское «лучше» оборачивалось сербским «боле», меж тем как «больше» становилось сербским «више», «выше» превращалось в «горе», «горе» – в «жалост». Русская «скула» выпячивалась сербской «ягодицей», «дом» разваливался «кучеj», а «дверная ручка» «квакоj» прыгала на языке, и серб в попытках пантомимничать был уморительно смешон. Чаще всего твердил он о какой-то бане. Или о баннике… А то и вовсе сумасбродствовал: звонил в аэропорт узнать, когда ближайший на Москву. Повадился ходить к Кремлю, где, говорят, подолгу мог стоять возле Беклемешевской башни, к Христу Спасителю, к Большому театру. Бродя по улицам, он, говорят, был странен: касался стен, как проверяют прочность, глядел сычом и грел дыханием ладони, плотней запахивался в зябкое пальто, о чем-то жарко спорил сам с собой. Мария опасалась затаенного безумия в его глазах, будто остановившихся на некой трудной мысли, глядящих сквозь вощеные гостиничные интерьеры. Казалось, что, как Пенелопа, ткущая до ночи, Трнавац день-деньской выстраивал вокруг себя Москву кирпич за кирпичом, свыкаясь с жизнью мегаполиса, но еженощно город рушился, грозя похоронить его в руинах.
Так и вчера под вечер югослав, забившийся в пальто, как в ненадежное жилище, за полночь возвратился от Кремля. Портье кивнул Андрею: вот, мол, тот, кого вы ищите. Андрей приблизился к Трнавацу, что-то сказал и передал ему конверт. А час спустя на пятом этаже уборщик задушил американского жильца и забаррикадировался в номере. Американец тот, надо сказать, тоже чудил: купил в Измайлово на вернисаже шлем и форму натовского летчика (а там, известно, можно все купить, хоть подлинный скафандр Гагарина) и в этом виде возвращался с вечеринки ниже этажом, изрядно окосев, автопилотом, three sheets to the wind, как говорили у него на родине, и – вторя идиоме – волочил за собой простыню парашютом. Бог знает, что не поделили в узком коридоре югослав с американцем. Охрана вызвала наряд полиции, и югослава увезли. Но не рассказывать же первой встречной обо всем этом гостиничном исподнем, думала Мария. Впрочем, теперь уже казалось ей, что гостья знает больше, чем весь персонал «Белграда».
А собеседница меж тем небрежно заколола волосы, взялась за кофе и произнесла:
– Знаете, милая, что сербы – чуть ли не единственный народ, который любит русских. У сербов даже поговорки есть: «На небе Бог, а на земле – Россия» и «Вместе с русскими нас двести миллионов». Во времена турецкой оккупации, если рождался мальчик-серб, дед поворачивал его к востоку со словами: «Там восходит солнце, там – Россия!» Для серба ничего нет краше дома, потому-то русский для него есть что-то небывалое: серб смотрит с изумлением на тех, кто едет на войну, не будучи к тому обязан, и едет весело, бравурно, с песней. И оттого серб видит в русском существо из сверхъестественного мира, жителя луны, быть может, или солнца. Для серба нет различия между войной и преисподней, и вдруг он видит: в этот ад, от мысли о каком у серба делается холодно на сердце, русские готовы отправляться веселее, чем домой. Отсюда и его, серба, благоговение пред русским и готовность все отдать, чего бы тот ни пожелал. Не знает серб, как подступиться к этому прекрасному и страшному созданию, идущему на войну добровольцем. Во время натовской кампании русских десантников встречали в Косово цветами, целовали руки им, хотя тот русский батальон не значил ничего в военном отношении. Тогда Россия изменила Сербии и отказалась поставлять им установки ПРО, как отказала и в союзе. Поверившие в мощь и помощь русских и оставшиеся в Косово, сербы были истреблены албанцами с особой, пыточной жестокостью, убитых потрошили ради сбыта органов на запад, и в итоге из числа тех, кто встречал десантников, в живых остались единицы.
И вдруг, глядевшая доселе в сторону, гостья вся подалась вперед и глянула в глаза Марии:
– А рассказать вам, милая, что с этим югославом дальше станется? Ведь вы его еще по Метрополю знаете, когда и он, и вы были куда как респектабельней, не правда ли? Помните, вы с ним говорили в ресторане о Балканах и о перовой мировой? Не вы ли, милая, и заронили ему в голову тень сумасшествия?
– Откуда вы…? – Голос Марии поскользнулся на последнем слове и сорвался в сип. – Откуда знаете?
– Месть, милая. Ко многим знаниям-печалям приводит человека месть. Да вы, поди, и сами не из всепрощающих. И этот ваш отель… Тот еще замок Ив, если подумать. Пусть, что трехзвездочный и омывается Москвой-рекой – глубокие реки тихо текут. Мой вам совет – не связывайтесь с сербами. – Гостья глядела на Марию, улыбаясь, как из-подо льда. – Сербы воспламеняются легко да быстро холодеют. И очень скоро угольно горящие глаза их станут по вам только сажей мазать, глядя мельком. Вся похоть у них – походя. Их сербское «любити» означает вовсе не «любить» – всего лишь «целовать», а поцелуи сербов дешевы и машинальны, как у нас рукопожатия.
Взгляд отвела и пригубила кофе. Только тогда Мария вспомнила, как дышится, как тот, кто чудом вынырнул из полыньи. Сидевшая подле нее сказала безучастно:
– Теперь отправят вашего Трнаваца, волею рока, на психиатрическую экспертизу не куда-нибудь, а в институт имени Сербского – здесь рядом, у Смоленского бульвара. Поставят там ему диагноз с номером F20.2 – кататоническая шизофрения. Там, в институте, станет заниматься им профессор Фрейдин. Вначале это имя вызовет у вашего знакомца беспокойство, чуть не до панической атаки. Однако же, увидев Фрейдина (профессор, надо полагать, благообразен, как на черно-белых фото из Большой советской, сухощав и сед), Трнавац без уколов успокоится. А после вовсе станет день за днем все больше окаменевать в кататонии. Профессор попытается, по доброте душевной, расшевелить его беседами о Сербии, тамошних нравах и обычаях, но, видя тщетность человечности, отдаст Трнаваца во власть одних медикаментов. На родине жена заочно разведется с вашим югославом и к тому времени, когда оформят депортацию, уедет из Врнячки Бани, заберет детей. И водворят Трнаваца по факту недееспособности в одну из тех чудовищных сербских психиатрических больниц, освенцимские фото из которых так пугают интернет-общественность.
Гостья опять взглянула на Марию – с тем прищуром, с которым, локоть уперев в колено, губами припадают к мундштуку и щурятся от дыма. Спросила неожиданно:
– Как вас зовут?
И так же неожиданно, против обыкновения, Мария ей сказала правду. Ждала насмешки, только визави не рассмеялась, а задумалась, как тот, кому надо распробовать навое блюдо. Сказала наконец:
– Недурно. Я знала человека с именем Беслан, но ваше лучше.
А после выкинула штуку: подсела ближе, приобняв Марию, и приблизила лицо к самому уху, чтобы прошептать ей нечто. Мария обмерла. Со стороны казалось, будто две подруги (на лицах натяжная радость, призванная скрыть натянутые отношения), встретились и замерли в приветственном объятии. Но больно долго длилось то объятие. Когда же кончилось, Мария поняла, что больше никого нет подле, кофе у нее давно остыл, а в чашке собеседницы на дне легла черной свернувшейся кофейной кровью гуща. Вошедшая по-маяковски истинно, как «Нате!», визави ушла, как тать – невидимо-неслышно. Точно явилась лишь затем, чтобы прочесть недостающее о сумасшедшем югославе по кофейной гуще и, взглянув на глубину его падения с усмешкой, незамеченной уйти.
Только в ушах Марии оставался ее шепот, звучавший как змеиный шип: «А этот юноша, Андрей, он вам понравился, не правда ли? – В том шепоте была слышна улыбка заговорщика. – Вы любите его? Кого люблю, того и убиваю. Логика женская, житейская, железная. Вы так похожи на меня, что берегитесь, милая. Не суйтесь в мои омуты, в них брода зыбки, топи глубоки. И черти водятся».