Вы здесь

Mischling. Чужекровка. Часть первая (Аффинити Конар, 2016)

Посвящается Филипу

Посвящается Коко


Часть первая

Стася

Глава первая. Из мира в мир

Нас когда-то сотворили. Мою сестру-двойняшку Перль и меня. Точнее, вначале образовалась Перль, а я уже отделилась от нее. Она внедрилась в стенку материнского чрева; я скопировала ее генотип. На протяжении восьми месяцев мы с ней, две розовые варежки на маминой слизистой оболочке, купались в амниотической метели. Я и помыслить не могла, что существует нечто более величественное, чем это внутриутробное пространство, но, когда у каждой из нас мозг защитила прочная, как слоновая кость, оболочка черепа и полностью сформировалась селезенка, Перль запросилась наружу, в большой мир. И с настырностью, присущей новорожденным, выскочила из мамы.

Даром что недоношенная, Перль была горазда на всякие затеи. Я решила, что она задумала очередную проделку, но вскоре вернется и поднимет меня на смех. Однако Перль не появлялась, и я стала задыхаться. Вам когда-нибудь случалось потерять лучшую часть себя, которая уплыла в неизвестном направлении, чтобы осесть неведомо где? Если да, то вы, безусловно, понимаете опасности такого положения. Вслед за перебоями дыхания стало отказывать сердце, а мозг охватила нестерпимая горячка. Мне, розовой крохе, открылась истина: без Перль я обречена быть никчемным человеческим обломком, неспособным любить.

Вот почему я ринулась вслед за сестренкой и не сопротивлялась, когда акушерские руки тащили меня наружу, шлепали, поднимали к свету. Заметьте, я так и не заплакала во время этого непрошеного переселения. Даже когда наши родители отказались назвать меня в точности как сестренку: Перль.

Вместо этого меня нарекли Стасей. Мы с Перль, явившись на свет, вошли в лоно семьи – в мир музыки, книг и невероятных, прекрасных открытий. И похожи были во всем, вплоть до того, что любили, вооружившись биноклями, бросать из окна на мостовую стеклянные шарики, а потом следить, как они будут прыгать под горку и далеко ли укатятся волею своих коротких судеб.

Этот благоговейный мир тоже закончился. Почти все миры заканчиваются.

Только я вам вот что скажу: мы познали еще один мир. Говорят, что этот мир повлиял на нас в наибольшей мере. Должна сказать, это заблуждение, но до поры до времени позвольте ограничиться тем, что другой мир мы открыли для себя на двенадцатом году жизни, когда жались друг к дружке в заднем углу вагона-скотовоза.

Во время поездки длиной в четверо суток мы обвели вокруг пальца смерть, потому что слушались маму и зайде. Чтобы остаться в живых, передавали друг дружке луковицу и лизали желтую шелуху. Развлекали себя игрой в «живую природу» – изобретение зайде: один (кто-нибудь один, как в шараде) изображает любое растение или животное, а другие называют вид, род, семейство и так далее, вплоть до великолепия обширного царства.

Какую только живность не напридумывали мы вчетвером в той теплушке: от медведя до улитки и обратно (зайде надтреснутым от жажды голосом требовал, чтобы мы наилучшим, сверхчеловеческим образом организовывали свою вселенную), и когда поезд-скотовоз наконец закончил путь, оборвалась и моя шарада. Если правильно помню, я настойчиво разыгрывала перед мамой амебу. Впрочем, это мог быть и совсем другой живой организм: амеба засела в голове только потому, что сама я в тот миг ощущала себя такой же ничтожной, прозрачной и беспомощной. Но утверждать не стану.

Когда я уже собиралась признать свое поражение, дверь скотовозки отъехала в сторону.

И в вагон хлынул до того резкий свет, что мы выронили луковицу, которая пахучей, надкушенной луной покатилась по сходням и замерла у ног конвоира. Того перекосило – наверное, от брезгливости: он расчихался, зажимая ноздри платком, а когда умолк, занес ботинок – и крошечную сферу заволокло непроглядной тенью. Раздавленная подошвой луковица всхлипнула и залилась горькими луковыми слезами. Конвоир стал приближаться, и мы шмыгнули назад, чтобы спрятаться за широкополым дедовым пальто. Уже переросшие своего зайде, от страха мы скукожились и укрылись в черных складках за сухощавой стариковской фигуркой, превратив ее в шишковатое, многоногое существо. В укрытии мы зажмурились. А потом услышали какие-то звуки – стук, шарканье: ботинки конвоира оказались прямо перед нами.

– Что еще за насекомое? – обратился он к зайде и прошелся жердью по девчоночьим ногам, торчавшим из-под пальто.

Коленки обожгло болью. Дедушкиным ногам тоже досталось.

– Шестиногий? Паук, что ли?

Ясное дело: конвоир не имел никакого представления о систематике живой природы. Он уже допустил две ошибки. Но никто не стал ему растолковывать, что паук вовсе не насекомое и что ног у него, кстати, восемь. Обычно зайде играючи, нараспев, с удовольствием исправлял любые погрешности: во всем, что касалось фактов, он стремился к точности. Но тут не место было кичиться доскональным знанием всяких ползучих тварей: не ровен час, тебя бы к ним и приравняли. У нас хватило ума не выставлять дедушку паукообразным.

– Я кого спрашиваю? – не отставал конвоир, вторично проходясь жердью по нашим ногам. – Ты кто такой?

Зайде ответил ему по-немецки. Имя – Тадеуш Заморски. Возраст – шестьдесят пять лет. Польский еврей. На этом он остановился, как будто исчерпал все необходимые сведения.

А нас так и тянуло продолжить вместо него, добавить подробности: зайде раньше служил профессором биологии. Не одно десятилетие преподавал свой предмет в университетах, но при этом был специалистом в самых разных областях. Захочешь постичь глубинный смысл поэзии – спроси зайде. Захочешь научиться ходить на руках или отыскивать в небе нужную звезду – он покажет, как это делается. С ним вместе мы как-то наблюдали радугу сплошь красного цвета, соединившую море и горную вершину; впоследствии зайде частенько произносил за нее тост, восклицая со слезами на глазах: «За невыразимую красоту!» Он так любил говорить здравицы, что делал это по любому поводу, к месту и не к месту. «Да здравствует утреннее купание!» «Да здравствуют липы у ворот!» А в последние годы его излюбленный тост звучал так: «За тот день, когда мой сын, целый и невредимый, вернется домой!»

Но как ни чесались у нас языки, конвоиру мы не ответили: подробности застревали в горле, а глаза были на мокром месте от близости погибшей луковицы. Слезы – это из-за лука, твердили мы самим себе, смахивая влагу, чтобы сквозь прорехи в дедовом пальто следить за происходящим.

Каждая прореха обрамляла пятерку людей: троих мальчиков, их мать и человека в белом халате, который, занеся авторучку, стоял с небольшим блокнотом. Нас более всего заинтриговали мальчики: до той поры нам не доводилось видеть тройняшек. В Лодзи у нас были знакомые девочки-близняшки, но тройня – это уже из области преданий. Мальчишки, хотя и производили впечатление своим числом, намного уступали нам в сходстве. У всех троих были черные глаза и кудряшки, жилистые тела, но повадки разные: один щурился от солнца, двое других мрачно хмурились. Сходство стало заметным лишь тогда, когда мужчина в белом халате наделил всю троицу конфетами.

Мама тройняшек отличалась от других матерей, ехавших в скотовозке: ее горе было тщательно запрятано внутрь, а сама она замерла в неподвижности, как остановившиеся часы. Одна рука в какой-то постоянной нерешительности парила над головами сыновей, будто лишилась права к ним прикасаться. Человек в белом халате не замечал этой осторожности.

Одним своим видом он внушал страх: сверкающие черные штиблеты и черные волосы такого же блеска; широченные рукава-крылья, которые бились и трепетали, когда он поднимал руку, загораживая добрую часть горизонта. Видный собой, прямо кинозвезда, он тяготел к лицедейству; на физиономии у него играла напускная приветливость, как будто объявлявшая всем и каждому о его благих намерениях.

Мать тройняшек и мужчина в белом халате коротко побеседовали. Судя по всему, без враждебности, хотя разговаривал большей частью мужчина. Мы сгорали от желания подслушать, но нам, полагаю, хватило того, что последовало: женщина провела рукой над черноволосыми головами тройняшек, а потом отвернулась, доверив сыновей человеку в белом халате.

Это врач, только и сказала она, отходя неверным шагом. С ним вы в безопасности, заверила она сыновей – и больше не оглядывалась.

От ее слов наша мама тихонько пискнула и всхлипнула, а потом потянулась к руке конвоира. Такая дерзость нас поразила. Мы привыкли видеть маму робкой, неуверенной: она смущалась, когда делала заказ в мясной лавке, и старалась не сталкиваться с домработницей. Можно было подумать, особенно после исчезновения нашего папы, будто в жилах у нее не кровь, а какой-то студень, дрожащий и податливый. В скотовозке она приводила себя в чувство единственным способом: рисовала на деревянной стенке цветок мака. Пестик, лепесток, тычинка – мама выводила их с необычайной сосредоточенностью и, как только останавливалась, напрочь теряла присутствие духа. Но на этих сходнях в ней проснулась небывалая твердость, какая несвойственна измученным и голодным. Не музыка ли способствовала ее преображению? Мама всегда любила музыку, а на станции звучали бравурные мелодии; они проникали к нам в скотовозку и с подозрительной веселостью манили наружу. Со временем до нас дошла вся глубина этого коварства; мы стали бояться праздничных мотивов, суливших только страдания. Оркестранты поневоле старались обмануть каждого вновь прибывшего; они, музыканты, вынужденно использовали свое дарование как ловушку для доверчивых, убеждали, что тех привезли в такое место, где ценятся человечность и красота. Музыка… ею окрылялся всяк сюда входящий; она плыла рядом и залетала в ворота. Не потому ли так осмелела наша мама? Этого я уже никогда не узнаю. Но когда она заговорила, я преисполнилась гордости за ее мужество.

– Здесь не обижают… двойняшек? – спросила она конвоира.

Помотав головой, тот повернулся к доктору, который в пыли присел на корточки, чтобы при разговоре заглядывать мальчикам в глаза. Издали казалось, что у них идет самая задушевная беседа.

– Zwillinge! – выкрикнул конвоир. – Близнецы!

Доктор оставил тройняшек на попечение какой-то надсмотрщицы, а сам широким шагом заспешил в нашу сторону, вздымая пыль начищенными штиблетами. С мамой он заговорил обходительно, держа ее за руку:

– У вас особенные дети? – Смотрел он, как нам казалось, дружелюбно.

Мама, переминавшаяся с ноги на ногу, вдруг как-то съежилась. Попыталась высвободить руку, но затянутые в перчатки докторские пальцы держали цепко и даже начали поглаживать мамину ладонь, словно исцеляя мнимую рану.

– Всего лишь двойня, а не тройняшки, – извиняющимся тоном ответила мама. – Надеюсь, это тоже неплохо.

Доктор громко, вызывающе хохотнул, и его смех проник в недра дедушкиного пальто. Когда он умолк, мы вздохнули с облегчением и стали слушать, как мама расписывает наши достоинства.

– Обе немного владеют немецким. Отец с ними занимался. В декабре им исполнится тринадцать. Читают запоем. Перль обожает музыку… сообразительная, практичная, занимается танцами. А Стася… Стася у меня… – тут мама сделала паузу, словно не зная, как меня описать, а потом закончила: – наделена богатым воображением.

Стоя на платформе, доктор с интересом выслушал эти сведения и жестом попросил нас спуститься к нему.

Мы колебались. В душных складках пальто нам было как-то спокойнее. Снаружи лютовал серый, колючий ветер, который не давал забыть о наших бедах и приносил с собой запах гари; автоматы отбрасывали тени; исходя слюной, лаяли и рычали собаки-убийцы. Нам хотелось зарыться поглубже, но доктор сам распахнул на зайде пальто. Мы зажмурились от солнечного света. У одной вырвался сердитый крик. Наверно, у Перль. Но, скорее, у меня.

Как можно допустить, поразился доктор, чтобы такие милые личики искажались кислыми гримасами? Он выдернул нас вперед, развернул к себе, а потом велел стать спиной к спине, чтобы оценить совпадение роста.

– Улыбайтесь! – распорядился он.

С какой стати мы повиновались такому приказу? Думаю, ради мамы. Это для нее мы растянули губы, хотя она в панике уцепилась за дедушкин локоть. Со лба у нее потекли две струйки пота. С того момента, когда нас загнали в скотовозку, я избегала смотреть на маму. Вместо этого я смотрела на маков цвет, пристально изучая хрупкий венчик. А мамино лицо стало каким-то неузнаваемым, отчего у меня открылись глаза на произошедшую с ней перемену: все еще красивая, мама превратилась в изнуренную бессонницей, павшую духом соломенную вдову. Прежде аккуратная, не в пример многим, она махнула на себя рукой: на запыленных щеках виднелись потеки, кружевной воротничок обвис. Оттого что она нервно кусала губы, в уголках рта засохли тускло-гранатовые капли крови.

– Полукровки? – предположил он. – Эти льняные волосы!

Мама пригладила свои черные локоны, словно устыдившись их прелести, и помотала головой.

– Мой муж… он был светловолосым, – выдавила она.

Только так мама и отвечала всякий раз, когда незнакомцы, видя наш цвет волос, заявляли, что мы – полукровки. С течением времени каждой из нас все чаще бросали в лицо это слово: «мишлинг»; потому-то зайде и придумал для нас игру в «живую природу». Не думайте об этих дурацких Нюрнбергских законах, твердил он. Не слушайте досужие разговоры о чистоте расы, генетическом скрещивании, четвертьевреях и прочих неарийцах, о нелепых, омерзительных проверках, которые имеют целью разделить наше общество по принципу капли крови, в зависимости от того, с кем ты состоишь в браке и где молишься Богу. Как услышите такие слова, говорил зайде, вспоминайте о разнообразии живой природы. Благоговейте перед нею и крепитесь.

В тот миг, стоя перед облаченным в белый халат доктором, я поняла, что теперь нам трудно будет следовать этому совету, так как придуманные дедушкой игры здесь не в почете.

– Удивительная штука – гены, правда? – вопрошал доктор.

Но мама даже не пыталась переключиться на другую тему.

– Если вы их заберете, – она не смотрела в нашу сторону, – когда мы с ними увидимся?

– В Шаббат, – пообещал доктор.

А затем склонился к нам и стал восхищаться: как, мол, его радует, что мы владеем немецким, как его радует, что мы светленькие. Однако его не обрадовало, что у нас карие глаза, хотя от этого, бросил он конвоиру, может быть и некоторый прок… Нагнувшись еще ниже, чтобы нас рассмотреть, он протянул руку в перчатке и погладил по голове мою сестру:

– Значит, ты – Перль? – Рука легко скользила по ее волосам, будто в силу многолетней привычки.

– Нет, она не Перль, – вмешалась я и сделала шаг вперед, чтобы загородить сестру, но мама оттащила меня в сторону и сказала доктору, что на самом деле он не ошибся.

– Да они, как видно, плутовки? – рассмеялся доктор. – Откройте секрет: как вы их различаете?

– Перль не такая вертушка. – Вот и все, что ответила мама.

Я была благодарна, что она не стала перечислять наши особые приметы. У Перль в волосах синяя заколка. У меня красная. Перль говорит плавно. Я – торопливо, отрывисто, с остановками. Кожей Перль бледная, словно клецка. А я веснушчатая, рябая. Перль – стопроцентная девочка. А я, хоть и стремилась превратиться в стопроцентную Перль, все же оставалась собой.

Доктор наклонился ко мне, и мы оказались лицом к лицу.

– Зачем подвираешь? – спросил он. И опять хохотнул, но как-то даже по-родственному.

Если начистоту, можно было бы ответить, что Перль (это мое личное мнение) слабее меня и я, выдав себя за сестру, смогу ее защитить. Но с языка слетела малоубедительная полуправда:

– Иногда я и сама путаюсь.

А дальше не помню. Как же мне хочется повернуть мысли вспять, пробиться сквозь запах, сквозь стук шагов, сквозь чемоданы – хотя бы к какому-то подобию прощания. Потому что мы не смотрели, как наши родные уходят в небытие, не оглянулись, когда они провожали нас взглядом, не распознали миг потери. Если бы только мы увидели, как они прячут лица: контур щеки, блеск влаги в глазах! Никто из близких никогда не прятал от нас лицо, и в тот последний раз они бы этого не допустили. Но почему же мы не сохранили воспоминания об их спинах, пусть об одних только спинах в момент ухода, хотя бы это? Плечо; складку габардинового пальто? Руку зайде, тяжело свисавшую вдоль тела… мамину косу, трепетавшую на ветру!

Но то место у нас в голове, где должны были запечатлеться наши родные, занял незнакомец в белом халате: Йозеф Менгеле, тот самый Менгеле, который впоследствии много лет скрывался под другими именами: Хельмут Грегор, Г. Хельмут, Фриц Ульманн, Фриц Холльман, Хосе Менгеле, Петер Хохбиклер, Эрнст Себастьян Альвес, Хосе Аспиаси, Ларс Балльтрём, Фридрих Эдлер фон Брайтенбах, Фриц Фишер, Карл Гойске, Людвиг Грегор, Станислав Проски, Фаусто Риндон, Фаусто Рондон, Грегор Шкластро, Хайнц Штоберт, доктор Энрике Волльман.

Этот человек, впоследствии захоронивший свои смертоносные деяния под кучей чужих имен, представился нам как Дядя Доктор. Раз за разом он заставлял нас твердить это прозвание вслух. А когда наконец убедился, что мы произносим его без запинки, и отстал, наши родные уже исчезли.

Увидев пустое место, где только что стояли мама и зайде, я все поняла. У меня подогнулись коленки, потому что на моих глазах в этом мире зарождался совершенно иной порядок живой природы. Тогда я еще не знала, к какому виду меня причислят, но конвоир не дал мне возможности поразмыслить: он стал тащить меня за локоть, но Перль пообещала ему, что поддержит сестренку, обняла меня за пояс, и нас вместе с тройняшками повели по сходням, по пыльной дорожке, мимо бани, в сторону крематориев; шагая в неведомую даль, где перед нами вставала смерть, мы увидели подводу с горой почерневших тел, и одно вытянуло руку, хотело за что-нибудь ухватиться, как будто в воздухе маячил поручень, видимый только умирающим. Губы дергались. Мы видели, как болтается и бьется розовый язык. Уже не властный над словами.

Я знала, как много в жизни значат слова. Если поделиться с этим телом словами, подумала я, оно воспрянет.

Глупость? Недомыслие? Неужели подобная идея пришла бы мне в голову даже вдали от пахнущего гарью ветра и белокрылых докторов?

Вопросы резонные. Я часто к ним возвращаюсь, но отвечать никогда не пробовала. Ответы – не мой удел.

Знаю одно: при виде этого тела я не нашла собственных слов. Мне лишь вспомнилась одна песенка, которую крутили на контрабандном патефоне в подвале гетто. Когда я ее слышала, мне всегда становилось легче. Вот я и решила испытать ее слова.

– «Хочешь долететь до звезды?» – пропела я.

Ни звука, ни шевеления. Неужели мой писклявый голос все испортил? Я сделала вторую попытку.

«Лунный свет достать из воды?»

Понимаю, это были жалкие потуги, но я всегда верила, что мир делается лучше от каждого доброго поступка. А когда доброта уходит, изобретаются новые, непреложные порядки и системы, и в тот миг – то ли по глупости, то ли по недомыслию – я уверовала, что это тело оживет, если вдохнет слово. Но в этом куплете, как видно, содержались совсем неподходящие слова. Ни одно из них не могло расшевелить замкнутую в теле жизнь, не находило сил ее восстановить. Я стала искать другое слово, подходящее, чтобы им поделиться, – должно же где-то быть нужное слово, думала я, – но конвоир не стал ждать. Он оттащил меня и погнал нас дальше, чтобы безотлагательно запихнуть под душ, на оформление и нумерацию, прежде чем бросить в «Зверинец» Менгеле.

Освенцим создавался для изоляции евреев. А Биркенау создавался для удобства их уничтожения. От одного круга ада до другого было рукой подать. Для чего создавался здешний «Зверинец», я не знала, но могла поклясться, что мы с Перль не будем сидеть в клетке.


Блоки «Зверинца» когда-то служили конюшнями, а теперь предназначались для двойняшек, тройняшек, пятерняшек. Сотни и сотни таких, как мы, теснились на койках – даже не на койках, а на шконках – в щелях, куда едва вжималось туловище. Нары высились ярусами от пола до потолка, и на каждую такую шконку запихивали троих, а то и четверых, так что трудно было разобрать, где заканчивается твое тело и начинается чужое.

Куда ни глянь – везде были копии, дубликаты. Сплошь девочки. И печальные, и совсем крохи, и деревенские, и городские – эти, вполне возможно, выросли по соседству с нами. Некоторые птенцами застыли на своих матрасах, набитых прелой соломенной трухой, и уставились на нас. Проходя мимо, я видела избранных – тех, кого обрекли на истязания, а рядом сидели их половинки, целые и невредимые. Считай, в каждой паре у одной из близняшек была скрюченная спина или покалеченная нога, у кого-то лицо пересекал шрам, глазницу закрывала черная повязка, на коленях лежал костыль.

Как только мы со Стасей забрались к себе на шконку, к нам начали спускаться ходячие. Прижимая к груди соломенные матрасы и ковыляя по шатким доскам стойла, они оценивали степень нашего сходства. От нас потребовали рассказа о себе.

Мы объяснили, что привезли нас из Лодзи. Сперва у нашей семьи был там свой дом, затем подвал в гетто. У нас есть дедушка, есть мама. Раньше и папа был. А у зайде есть старенький спаниель, который, если ткнуть в него пальцем, притворяется мертвым, но очень быстро оживает. А наш папа – вы о нем не слышали? – был врачом и с такой готовностью помогал другим, что однажды ночью исчез: отправился по вызову к больному ребенку и не вернулся. Конечно, мы по нему скучаем, да так сильно, что эта ноша даже для двоих тяжела. А чего мы боимся, так это микробов, историй с несчастливым концом и когда мама плачет. А любим мы вот что: рояль, Джуди Гарленд и когда мама не так горько плачет. Но сами-то мы в итоге кто такие? Сразу и не скажешь, разве что одна из нас отличная танцовщица, а вторая и рада бы чем-нибудь отличиться, да отличается только своим любопытством. Это про меня.

Удовлетворенные этими сведениями, слушательницы наперебой стали нас просвещать.

– Здесь кормежка получше, – начала бледная, почти прозрачная девочка по имени Рахиль.

– Только некошерная, все нутро разъедает, – подхватила ее половинка, столь же прозрачная.

– Нам головы не бреют, – отметила Шарон, предъявляя свою косичку.

– Пока вши не завелись, – добавила ее обритая наголо сестра.

– И в своей одежде разрешают ходить, – продолжила девочка из России.

– Только крест на спине ставят, – закончила ее двойняшка.

Повернувшись спиной, она показала намалеванный красной краской прямо на платье крест, но мне доказательств не требовалось. У меня между лопаток был такой же.

Тут разговоры вдруг смолкли; всех накрыла непрошеная тишина, повисшая тучей на стропилах «Зверинца». Многочисленные близнецы стали испытующе переглядываться; есть кое-что поважнее, говорили их лица, чем кормежка и одежда. Потом с самого нижнего яруса донесся тонкий голосок. Мы вытянули шеи, но эта девочка в обнимку с сестренкой вжалась в кирпичную стену. Лица ее мы так и не увидели, но сказанные ею слова запомнились навсегда.

– Наших родных не убивают, – объявила эта безвестная невидимка.

Все девочки одобрительно закивали; мы с Перль, захваченные новым всплеском разговора, ликовали вместе со всеми, что наши близкие, в отличие от многих, останутся в живых.

У меня на языке вертелся очевидный вопрос, но высовываться не хотелось, и я ущипнула Перль, чтобы она спросила за двоих:

– А почему нас выделяют из всех? – К концу фразы голос ее совсем затих.

Ответы посыпались с разных сторон – что-то насчет предназначения и величия, чистоты, красоты и пользы. Ни одного осмысленного слова мы не услышали.

Не успела я пораскинуть мозгами, как в барак вошла грузная блоковая. За глаза все звали ее Кобылой; она смахивала на необъятный шкаф с хохолком и при любых кажущихся признаках нашего неповиновения впадала в ярость, топала и раздувала ноздри. Впрочем, когда ей показывали нас с Перль, мы увидели только голову, которая в саване темноты просунулась в дверь и возмутилась от наших вопросов.

– Почему про нас говорят «Зверинец»? – спросила я. – Кто это придумал?

Кобыла пожала плечами:

– Разве не ясно?

Я сказала, что нет. В зоопарках, о которых читал нам дедушка, радеют о сохранении видов и показывают огромное разнообразие живой природы. А здесь радеют только о составлении зловещей коллекции.

– Так решил доктор Менгеле, – отрезала Кобыла. – Рассусоливать никто не будет. А ну спать! Пользуйтесь, коль дозволено. И мне отдохнуть дайте!

Если бы только мы могли уснуть. Такого черного мрака я еще не видела; от густой вони закладывало нос. На нижних нарах кто-то стонал, за дверями лаяли собаки, а мой живот вторил им сердитым урчаньем. Я пыталась занять себя словесными играми, но доносившиеся снаружи крики охранников сбивали меня с алфавита. Перль играть со мной отказывалась: чтобы оградить себя от моих приглушенных вопросов, она водила кончиками пальцев по серебристой паутине, украшавшей наш угол.

– Во что ты бы согласилась превратиться: в часы, сделанные из косточек руками Бога, – спрашивала я, – или в часы, сделанные из душевных струн Бинга Кросби?

– Я не верю в Бинга Кросби.

– Я тоже. Но все-таки: во что бы ты согласилась…

– Да не хочу я превращаться в часы! У меня что, другого выбора нет?

Мне хотелось возразить, что мы, как живые организмы, как человекоподобные и предположительно живые существа, порой вынуждены сближаться с неодушевленными предметами, чтобы только уцелеть; нам приходится хранить себя в укромном месте и дожидаться безопасной минуты для ремонта. Но я решила продолжить:

– Кем бы ты хотела быть: ключом от комнаты, в которой наше спасение, или оружием, которое уничтожит наших врагов?

– Я хочу быть обычной девочкой, – тупо отвечала Перль. – Как раньше.

Тут бы мне возразить, что игры как раз и дадут ей возможность снова почувствовать себя обычной девочкой, но даже у меня не было в этом уверенности. Номера, которыми пометили нас фашисты, затушевали нашу жизнь, эти номера стояли у меня перед глазами даже в темноте, и что еще хуже – их не получалось вообразить чем-либо менее долговечным, суровым или уныло-синим. Мои цифры получились смазанными, нечеткими – я брыкалась и плевалась; меня держали, – но все равно получились цифры. Перль тоже пронумеровали, и ее цифры сделались для меня еще ненавистнее моих собственных: они подчеркивали нашу отдельность, а двух отдельных людей запросто можно разлучить.

Я пообещала Перль, что при первой же возможности исправлю наши татуировки на одинаковые, но она только вздохнула, как водится между сестрами в минуты полного непонимания:

– Хватит болтать. Ты понятия не имеешь, как делается татуировка.

Уж как-нибудь справлюсь, ответила я. Меня один морячок научил, еще в Гданьске. Я ему на левом бицепсе якорь выколола.

Естественно, это была ложь. Точнее, полуложь: я видела, как делали подобную наколку. Когда во время каникул мы жили на взморье, я заглядывала в серые недра тату-салона, где по стенам висели контуры ласточек и кораблей, а Перль, не теряя времени, нашла себе мальчика, который на пирсе держал ее за руку возле обросшей ракушками лодки. Так и получилось, что моя сестра причастилась таинства плоти, то бишь своей ладони в чужой, а я свела близкое знакомство с иголками, настолько тонкими, что на острие каждой мог уместиться разве что сон.

– Когда-нибудь опять сделаю нас одинаковыми, – упорствовала я. – Всего-то потребуется одна иголка и чуть-чуть красителя. Раз мы здесь на особом положении, наверняка есть способ это заполучить.

Нахмурившись, Перль демонстративно повернулась спиной – нары откликнулись стоном – и заехала локтем мне в ребра. Это вышло нечаянно – она не собиралась делать мне больно, хотя бы потому, что тем самым навредила бы и себе самой. В том-то вся штука: боль не может достаться только одной из близняшек. Мы волей-неволей делили все плохое поровну, и я поняла, что в таком месте, как это, нужно искать новый способ делить страдания, покуда они не начали множиться.

Когда на меня снизошло это понимание, одна девочка в другой стороне барака нашла свет – драгоценную книжечку спичек, и решила, что их как раз хватит, чтобы устроить шествие теней и развлечь зрительниц-близняшек. Поэтому мы отходили ко сну в компании теневых фигурок, движущихся по стенке парами, бок о бок, как будто к незримому ковчегу, где, если повезет, можно найти убежище. Как же много от нашего мира было заключено в этих тенях! Фигурки летели, ползли, крались в сторону ковчега. Ни одну живую тварь не прогнали за ее малость. Искала, куда бы присосаться, пиявка, степенно вышагивала сороконожка, пел сверчок. Обитатели болот, гор и пустынь ныряли, вертелись, искали пищу. А я их распознавала, пару за парой, и утешалась своими познаниями. Но шествие все длилось, пламя слабело, и тени поддавались недугам. На спинах вырастали горбы, отваливались конечности, хребты растворялись. Теряя свой облик, живые твари становились чудищами. И не узнавали самих себя.

И все же, пока горел огонек, тени не умирали. А это уже кое-что, правда?

Перль

Глава вторая. Цуганги, или Пришлые

Стася этого не знала, но мы всегда, с самого начала, представляли собой нечто большее, чем просто нас двоих. Я была всего на десять минут старше, однако этого оказалось достаточно, чтобы понять, насколько мы разные.

Но в «Зверинце» у Менгеле мы стали уж слишком разными.

К примеру: в тот первый вечер Стасю успокоило шествие теней, а мне только разбередило душу. Потому что эти спички высветили совсем другое зрелище, сопровождаемое предсмертной лихорадкой. Стася не рассказывала про умирающую девочку?

На шконке мы оказались не одни. К нам на соломенный матрас втиснули третью девочку; с почерневшим языком, в лихорадке, эта худышка, свернувшись калачиком, прильнула щекой к моему плечу. В этом прикосновении не было и намека на нежность: просто в ту ночь на шконках не нашлось свободного места даже на палец, но впоследствии мне хотелось верить, что этой безымянной девочке-одиночке рядом со мной стало хоть немного легче. Я убедила себя, что она не от тесноты прижималась ко мне щекой.

Когда озноб прекратился, одиннадцатилетние близняшки Степановы, Эсфирь и Серафима, лежавшие прямо под нами, впрыгнули к нам на матрас и раздели малышку догола. Управились они с такой пугающей ловкостью, будто всю жизнь только и делали, что раздевали покойных. Эсфирь с радостью набросила на плечи кофту; Серафима влезла в шерстяную юбку. Мое неодобрение, наверно, выглядело слишком явным, потому как Эсфирь, чтобы не нарываться на ссору, решила откупиться от меня чулками мертвой девочки, сунув засаленные комки прямо мне под нос.

Я только отмахнулась, и тогда она, бывалая, из «стареньких», бросила мне в лицо колкое словечко, которым обзывали новеньких, «пришлых».

Цуганг! – прошипела она.

Если бы не подавленность зрелищем смерти, я, наверно, не полезла бы за словом в карман, но в тот миг мне было все равно. Степановы заговорщически переглянулись, а потом Серафима подмигнула в мою сторону, как бы давая понять, что сейчас мне окажут большую услугу. Без единого слова они вдвоем взялись за голову мертвой девочки и стали тянуть щуплое тельце из нашей шконки.

– Пусть остается. – Я положила руку на еще не остывшую грудь.

– Она ж померла, – возразили сестры. – Видишь, изо рта струйка вытекла? Значит, померла!

– И что из этого? Ей ведь нужно где-то лежать.

– По закону нельзя, цуганг.

– По какому еще закону?

Сестры были так заняты спуском по лесенке и сбросом тела, что не ответили; движения их освещал все тот же слабый свет, из которого только что рождались животные-тени. По мне, лучше бы в бараке наступила непроглядная мгла. Потому как я заметила, что у той девочки, когда ее труп летел на пол мимо лестничных перекладин, раскрылись глаза. Все лежавшие на шконках отвернулись, чтобы не видеть этого исхода, но я заметила, как девочкины волосы веером накрыли порог, когда ее вытаскивали за дверь, и, провожая взглядом покойную, постаралась запомнить, какие у нее были глаза.

Вроде бы карие, как у меня, но поручиться не могу – знакомство наше оказалось слишком кратким.

Зато в память врезалась сноровка тех сестер. Вернувшись в барак, они на пороге похлопали в ладошки, чтобы отряхнуть сажу. Серафима покружилась в новой юбке, Эсфирь начала ощипывать катышки с похищенной кофты. Эти новые приобретения их взбодрили. Серафима подплыла к Стасе и швырнула ей какой-то комок.

– Держи чулки, – переплюнула она через губу. – И нечего тут нос задирать.

Стася разглядела упавшие ей на колени чулки, влажные, жалкие. Я посоветовала ей вернуть их, но Стася никогда не слушала советов, даже моих. К вящей радости Серафимы, моя сестра натянула чулки на пальцы вместо варежек.

– Надо ж было додуматься, – одобрила Серафима, прежде чем улечься к сестре на самые нижние нары.

Зашуршала прелая солома, и эти две стервятницы, как пить дать, начали планировать следующее мародерство.

Чтобы выжить, здесь каждый шаг планировали наперед. Я это заметила. И поняла, что нам со Стасей придется распределить между собой житейские обязанности. Разделение труда обычно происходило у нас само собой, а потому в предрассветной мгле мы легко договорились о самом насущном: Стася берет на себя смешное, будущее, плохое. Я беру на себя грустное, прошлое, хорошее.

Кое в чем эти сферы пересекались, но нам уже случалось договариваться о подобных перехлестах. Мне казалось, дело было решено по справедливости, но Стасю охватили дурные предчувствия.

– У тебя задачи труднее, – сказала она. – Давай поменяемся. Я возьму прошлое, а ты – будущее. Будущее надежду дает.

Да ладно, пусть остается, как решили, сказала я. Забирай себе будущее. Я возьму смешное, а ты – будущее. Для равновесия. А сама подумала: сколько лет мы старались согласовывать каждое движение. В раннем детстве приучали себя делать одинаковое количество шагов за день, произносить одинаковое количество слов, одинаково улыбаться. От этих воспоминаний я мало-помалу успокаивалась, но, как только начала приходить в себя, Кобыла вернула нас в пучину страха. Холодная, деловитая, отталкивающая фигура в балахоне цвета овсяной каши протискивалась через барак, держа на руках всю ту же умершую девочку, но уже перепачканную грязью. Без единого слова Кобыла поднесла ее к нашей шконке и втиснула рядом со мной, а потом сложила холодные ручонки на впалой груди и скрестила девочкины лодыжки. Трудилась она сосредоточенно, высунув кончик языка, будто составляла цветочную композицию к приезду дорогих гостей, а под конец спросила:

– Кто это сделал?

Мертвая девочка незрячими глазами смотрела на потолочные балки.

Никто не ответил, но Кобыла и не ждала ответов; она использовала эту возможность, как любую другую, чтобы нас приструнить.

– Советую вам, дети, найти себе забаву получше, чем оттаскивать трупы к уборной. Всем известно, что в «Зверинце», как постановил доктор Менгеле, вас каждое утро пересчитывают по головам. Если только этого трупа снова не окажется на месте…

Оставив угрозы висеть в воздухе, чтобы посильнее нас запугать, Кобыла сочла свою миссию выполненной и, в развевающемся балахоне цвета овсянки, устремилась к выходу. Замедлила шаг она лишь для того, чтобы отобрать спички у той девочки, которая вчера устроила шествие теней. И вновь наступила темнота, но не столь непроглядная, чтобы заслонить зрелище смерти у нас под боком.

– У нее даже сейчас голодный вид, – заметила Стася и сквозь чулок провела пальцем по девочкиной неподвижной щеке. – Как по-твоему, она еще сохраняет чувствительность?

– Нет, откуда у покойников чувствительность? – ответила я.

Но полной уверенности у меня не было. Если и существовало такое место, где истязали даже мертвых, так это «Зверинец».

Сняв с рук чулки, Стася попыталась натянуть их девочке на ноги. Сначала на левую ногу, потом на правую. Один чулок дошел только до середины голени, а другой легко скользнул выше колена. Сокрушаясь от такой неаккуратности, Стася начала поддергивать шерстяной трикотаж, и мне пришлось ей указать, что чулки эти от разных пар: как ни дергай, одинаково не натянешь. И что-либо исправить здесь невозможно; остается довольствоваться тем, чем есть.

– Пожалуйста, – зашептала я Стасе, которая от старания только проделала в одном чулке новую дыру, – оставь мне прошлое, а вдобавок и настоящее. Не хочу я разбираться с будущим.

Так мне досталась роль хранительницы времени и памяти. С той поры вести счет дням стало моей личной обязанностью.

3 сентября 1944 г.

В прошлой жизни все переговоры за нас обеих вела я. У меня был открытый характер, я выработала надежные способы избегать неприятностей и находить приемлемые решения как с ровесниками, так и со взрослыми. Эта роль меня устраивала. Я со всеми была в друзьях и по-честному отстаивала наши интересы.

Прошло совсем немного времени – и мы поняли, что к здешним условиям Стася приспособлена лучше. В ней появилась какая-то бесшабашность. Улыбаясь, она стискивала зубы; научилась ходить не по-девчоночьи, а вразвалочку, на манер киношного ковбоя или героя комиксов.

В то первое утро она не закрывала рта. Забрасывала вопросами всех, кого только можно, чтобы нам с ней поскорее приноровиться к лагерной жизни. Первым подвергся ее атаке взрослый человек, который представился нам как Zwillingesvater – Отец Близнецов. От него не укрылось наше недоумение, но он не стал ничего объяснять, а только сказал, что все дети зовут его именно так; в «Зверинце», как нам предстояло выяснить, было принято давать человеку новое имя и новое сознание; даже взрослые не составляли исключения из этого правила.

– Когда мы увидимся с родными? – спрашивала Стася, пока Отец Близнецов, сидя на перевернутом ящике, подробно записывал для Менгеле все наши данные.

Мы примостились рядом, за мальчишеским блоком; у наших ног в грязи лежал бесхозный глобус. Путешествиям этой реликвии, обычно хранившейся на складе, отчаянно завидовали все: глобус перемещался из одного конца лагеря в другой, а мы были привязаны к «Зверинцу». Один мальчишка, по имени Петер Абрахам, которого Менгеле прозвал Интеллигент и назначил своим посыльным, украдкой подбирал этот небольшой глобус, прятал под пальто и ковылял, как будто на сносях, от одного блока к другому. Глобус нужно было забирать с утра пораньше, а вечером кто-нибудь из блоковых украдкой относил его назад. Таким образом этот маленький мир переходил из рук в руки и со временем изрядно поистрепался. На его поверхности зияли дырки, границы стерлись, целые страны исчезли полностью. Тем не менее глобус оставался глобусом и приносил немалую пользу, потому что во время таких вот допросов можно было рассматривать земной шар, а не лицо Отца Близнецов, хотя оно, как мне думалось, выглядело таким же потрепанным и унылым.

– Встречи с родными – по праздникам, – отвечал терпеливый Цвиллингефатер. – Во всяком случае, так говорит Менгеле.

Отец Близнецов в свои двадцать девять лет был ветераном чешской армии. Его отличала военная выправка, но была в нем какая-то изнуренность, которую только усугубляли его подопечные. Оценив его военное прошлое и свободное владение немецким, Менгеле поставил его воспитателем в мальчишеский барак и учетчиком всех поступающих близнецов; сделанные им записи потом отсылались на кафедру генетики Берлинского института имени кайзера Вильгельма.

Поручив Отцу Близнецов эту должность, Менгеле, наверно, совершил единственное в жизни доброе дело. Мальчишки души не чаяли в своем блоковом, смотрели на него как на идола, когда он давал им уроки – преимущественно немецкого и географии, а то и гонял с ними тряпичный мячик на футбольном поле, выкраивая редкие минуты для игры.

Среди близнецов-узников «Зверинца» были даже новорожденные; для обеспечения надлежащего развития младенцев их матерям разрешалось жить вместе с ними. Женщины заискивали перед Отцом Близнецов, твердили, что из него когда-нибудь получится прекрасный глава семьи, но он только содрогался от этих похвал и продолжал изобретательно и мягко выполнять свою работу. Мы, девочки, завидовали, что у мальчишек есть такой союзник: нами командовала Кобыла, а из нее невозможно было вытянуть никакие сведения о нашем местонахождении. От других девочек, соседок по бараку, мы узнали, что примерно за месяц до нашего появления менгелевский «Зверинец» перебазировался из первоначального расположения в бывший цыганский блок. Цыган в живых не осталось: они все до единого были уничтожены; их истребление рассматривалось как необходимая мера, поскольку лагерное начальство ужасалось: цыган, дескать, так и косят болезни и голод. Рацион – как у всех, но взрослые, сомнений нет, объедают детей. Цыгане готовы грязью зарасти – им лишь бы петь и плясать. Единственный способ справиться с таким народом – извести его под корень.

Ходили слухи, будто Менгеле пытался этому помешать. Правда ли это – никто не знал. Нам было известно лишь одно: цыган умертвили газом, а на их место пригнали нас, освенцимских близнецов. Прямо перед нашим новым жилищем находился пустырь, куда немцы свозили мертвых и умирающих. С чудовищной регулярностью пустырь покрывался телами и вновь расчищался. И все это – у нас на глазах.

А за четырехметровыми ограждениями, стоявшими под электрическим током, виднелись поля и березы. На ближайшем поле мы видели женщин-узниц: если девочки замечали там своих матерей, через ограду летели куски хлеба; оставалось только надеяться, что хлеб не полетит к нам обратно: ведь мы получали усиленное питание. По вторникам и четвергам нас водили в лаборатории, находившиеся в двухэтажном кирпичном доме, а больше, считай, мы ничего и не видели.

Если по какой-то причине нас срывали с места и куда-нибудь перевозили, нам представлялась возможность узнать об Освенциме побольше, но та часть лагеря, которая носила название «Канада», была скрыта от наших глаз: там тянулись пакгаузы, ломившиеся от награбленного, потому-то заключенные и дали ей название страны, которая воплощала для них благополучие и роскошь. В строениях «Канады» штабелями лежало и бывшее наше имущество: очки, пальто, инструменты, чемоданы, даже наши зубы и волосы – словом, все, что считается необходимым для сохранения человеческого облика. Баню, где догола раздевали узников, мы не видели, как не видели и так называемую душевую – побеленный деревенский домик по левую руку от бани. Не видели мы и роскошно отделанный штаб СС, где устраивались гулянки, куда приводили женщин из «Пуффа», чтобы те танцевали с эсэсовцами и сидели у них на коленях. Ничего этого мы не видели, а потому считали, что уже знаем худшее. Мы не могли вообразить, как необъятны бывают истязания, как изощренны и целенаправленны, как они вырывают людей из семьи одного за другим или единым подлым ударом показывают всем и каждому лик смерти.

На второй день Отец Близнецов сохранял всю ту же деловитость и твердость, с которой начинал бумажную волокиту с вопросниками, но временами колебался: он взвешивал значение каждого ответа в отдельности и его возможные последствия для нашей лагерной жизни. Я наблюдала, как медлит его рука, прежде чем поставить в нужной графе неуверенный крестик.

– А теперь скажите, – спрашивал он, – которая из вас появилась на свет первой?

– Разве это важно? – Стася терпеть не могла такую въедливость.

– Для доктора важно все. Мы с моей сестрой Магдой не знаем, кто родился первым. Но всегда говорим, что я старше, просто чтобы его не сердить. Так что ответь мне, Перль: которая из вас была первой?

– Я, – вырвалось у меня.

Пока мы с Отцом Близнецов уточняли подробности, Стася начала атаковать вопросами доктора Мири – та ждала, когда можно будет взять заполненные бланки и отнести в лабораторию.

Доктор Мири была настоящей красавицей, о ней с удовольствие говорили «как лилия» – цветок торжественный и чуткий. В ней угадывалось отдаленное сходство с нашей мамой: темные волосы, большие глаза, красиво изогнутые губы, но внешность у нее была скорее кукольной, а изменчивое выражение лица зачастую казалось мне чужеродным, каким-то далеким, отсутствующим. Пробегавшие по ее лицу тени могли бы играть на лице женщины, которая погрузилась в глубину и снизу наблюдает за водной рябью.

Но было нечто еще более поразительное, чем красота доктора Мири сама по себе, а именно тот факт, что Менгеле позволил ей сохранить свою красоту. Красавиц, попадавшихся на глаза Менгеле, обычно ждали разительные перемены: он не мог позволить себе восхищения. Для них были уготованы два пути: путь Иби и путь Орли. Кого ждал путь Орли, те, прибывая в лагерь красавицами, уже назавтра представали совсем в другом обличье: Менгеле вспучивал им животы и, вызывая отеки, превращал ноги в сардельки или же делал их лица похожими на восковые маски, обезображенные язвами. Кого ждал путь Иби, тех отправляли в «Пуфф», где заставляли свешиваться из окон, трепетать диковинными яркими птицами и слушать, как мадам торгуется об их цене с постучавшими в дверь мужчинами. Путь Мири – путь доктора-еврейки, уважаемой самим Менгеле, – был огромной редкостью.

Орли с Иби приходились сестрами доктору Мири. Она с ними почти не виделась. Чтобы заставить доктора Мири расплакаться, достаточно было упомянуть Иби и Орли. Время от времени этим пользовался Менгеле, если находил ее работу в лаборатории неудовлетворительной или вынуждал делать что-нибудь невыносимое. В будущем мне предстояло не раз наблюдать такие сцены, но в тот день я видела только доктора Мири, стоявшую в ожидании наших опросных листов.

– Когда нас отпустят? – спросила ее Стася.

В воздухе повисла пауза.

– Определенные планы на этот счет есть, – выговорила наконец доктор Мири, переглянувшись с Отцом Близнецов, как это делают взрослые, когда перед ними встают извечные щекотливые вопросы, на которые нет ответов. – Мы их прорабатываем, но пока неизвестно…

Она была избавлена от необходимости продолжать: на пороге появилась женщина с парой свертков, запеленатых в серые тряпки; младенцев она держала личиками назад.

Матерям новорожденных иногда позволялось жить в «Зверинце» и нянчить детей. В числе таких матерей была и Клотильда. Клотильду знали все, потому что ее муж убил эсэсовца: выхватив у охранника пистолет, он сделал роковой выстрел и тем самым разжег искру бунта. Беспорядки стоили жизни еще троим нацистам, после чего лагерное командование согнало всех узников смотреть, как повесят зачинщика. Но итогом этой казни стало не устрашение остальных, а рождение легенды. Ореол героя перейдет к его детям, с гордостью заявляла Клотильда, но слава отца, как видно, нисколько не утешала младенцев. Те скулили и брыкались в засаленных пеленках, будто негодуя против насильственной смерти главы семьи.

Подскочив к молодой матери, Стася попыталась разглядеть маленькие свертки. Я испугалась, как бы она не попросила их подержать – моя сестра частенько переоценивала свои возможности, – но, к счастью, она только сыпала вопросами.

– Какое здесь питание? – спросила она Клотильду, которая передала одного ребенка доктору Мири, чтобы та полюбовалась.

Я заметила, как напряглась доктор Мири при виде этого малыша, но Клотильда, судя по всему, оставалась в блаженном неведении; назидательно-горьким тоном она начала отвечать:

– Баланда, которую даже похлебкой не назовешь!

– Какая еще баланда? Что в ней плавает?

– Сегодня? Вареные корешки. Завтра? Вареные корешки. А послезавтра? Вареные корешки с заправкой из ничего. Довольна?

– Везет же некоторым. – Стася кивком указала на младенцев. – Твоим детям хорошо: им такой супчик не грозит.

– Молись, чтобы хуже не было, – поучала Клотильда. – А если твои молитвы не будут услышаны и к тебе вернутся, их и жуй. Глядишь, молитвой и насытишься.

От нелепости таких советов даже младенцы перешли от нытья к оглушительным крикам.

– Мы не молимся, – сообщила ей Стася, перекрывая детские вопли.

С осени тридцать девятого мы действительно перестали молиться. Двенадцатого ноября. Как и во многих семьях, причиной отказа от молитвы стало исчезновение родного человека. Впрочем, если честно, пару недель наши молитвы были особенно истовыми, а затем, с первой оттепелью, пошли на убыль. Когда во дворе засинели первые колокольчики, молитвы иссякли.

Я не собиралась делиться этим с Клотильдой, которая презрительно вздернула брови. Оглядев детские головки, она укрыла их своим платком, будто надеясь оградить от нашего безверия.

– Оголодаете – по-другому запоете, – пробормотала она себе под нос и быстро заговорила по-чешски с Отцом Близнецов.

Этого языка мы не знали, но из-за резких окончаний слов и прерывистой манеры речи у меня создалось впечатление, что каждый советовал другому знать свое место. Перепалка нарастала, и доктор Мири, у которой на лице отразилась растерянность, смешанная со страхом, почти как у маленькой девочки – свидетельницы родительской склоки, вклинилась между спорщиками и обратилась к нам с сестрой.

– Знаете что, – голос ее звучал мягко, хотя ей пришлось перекрикивать двоих, – вместо молитвы, наверное, можно загадывать желания. Вы ведь загадываете желания, правда? В этом никто не сможет вам помешать.

Говорила она так ровно, так заученно, что до меня дошло: в обязанности доктора Мири входит улаживание подобных конфликтов. Сейчас ей это удалось. Клотильда плюнула на пол, признав свое поражение в споре, а Отец Близнецов, едва заметно улыбнувшись такому изобретательному миротворчеству, вернулся к опросу.

– Домашний адрес? – уточнил он. – Другие братья или сестры есть? Ваши родители – оба польские евреи, правильно? Роды естественные? Или кесарево? Осложнения были?

Мы слышали, как царапало по бумаге перо, когда он сортировал подробности наших ответов, но потом, уже в самом конце, мимо нас под лай собак промаршировала, вздымая пыль, рота охранников, и Отец Близнецов швырнул авторучку на землю, да с такой силой, что мы даже вздрогнули. Младенцы заревели еще громче. Блоковой зарылся лицом в ладони; казалось, он уснул навеки, решил проститься с этой жизнью, вот и все. Нас уже просветили, что здесь такое случается. Мы с минуту глазели на рано поседевшую макушку, но тут Отец Близнецов ожил, поднял голову и встретился с нами взглядом.

– Виноват, – проговорил он со слабой улыбкой. – Чернила кончились. Все в порядке. Постоянно чернила кончаются. Постоянно… – Мы подумали, что ему вот-вот опять станет плохо, но нет: так же внезапно, как и в первый раз, он выпрямил спину, а потом широко улыбнулся и махнул рукой. – Бегите на построение.

Мы послушно развернулись, но он остановил нас жестом. Внимательно посмотрел нам в глаза. Нетрудно было понять: сейчас он скажет нечто такое, что многократно повторял детям, которые умели слушать.

– Вот вам первое домашнее задание: учите имена остальных девочек. Повторяйте друг дружке вслух. Когда поступит новенькая, запомните имя. Когда кто-нибудь нас покинет, запомните имя.

Я обещала постараться. Стася тоже. А потом она спросила: его-то на самом деле как зовут?

Отец Близнецов принялся разглядывать заполненные бланки. Можно было подумать, он впервые видит аккуратно зафиксированные собственной рукой ответы, как будто эти чернильные крестики, проставленные в нужных графах, перечеркнули его самого. Когда мы, так и не дождавшись отклика, уже решили уйти, блоковой поднял взгляд.

– Когда-то я носил имя Цви Зингер, – ответил он. – Только это уже не важно.


На заре, с первыми проблесками света, все выстроились на перекличку, и мы едва не зажимали носы от запахов пепла и немытых тел. Затяжная сентябрьская жара накатывала волнами, обволакивая нас пылью. На той перекличке я впервые увидела всех подопытных Менгеле разом: среди них были двойни, тройни и, далее, лилипуты, калеки, евреи с арийской, а значит, любопытной, с его точки зрения, внешностью. Если одни разглядывали нас с бесхитростным любопытством, то другие – с явной настороженностью, и я невольно подумала: сколько же должно пройти времени, чтобы мы больше не считались «пришлыми». Подозрительные взгляды сверлили нас и во время завтрака, когда мы вгрызались в каменные хлебные горбушки, запивая их бурым пойлом, именуемым «кофе». Почти всю свою пайку хлеба я отдала Стасе. Но бурую жижу выпила до капли, хотя это была мерзкая кислятина, сваренная, как выразилась моя сестра, в худом башмаке на мутной реке. Отхлебнув этого напитка, Стася закашлялась, и у нее изо рта вылетела длинная струйка. К сожалению, точно на этом расстоянии оказались Рабиновичи: они стояли в очереди на раздачу, и Стасин плевок нанес оскорбление старшему брату, угодив прямо на лацкан его сюртука.

Рабиновичи были из числа лилипутов. В лагере они жили своим кланом во главе с патриархом-капельмейстером; все ходили в шелках и бархате – в своих вычурных цирковых костюмах, отделанных золотым позументом, кружевом и бахромой. У всех женщин были высокие пышные прически, у мужчин – волнистые бороды, которые при ходьбе развевались, наподобие хоругвей. Это зрелище вызывало только неловкость. Я против них ничего не имела, но вполне могла понять, за что их не любят. Во-первых, где это видано, чтобы в Освенциме не разлучали целую семью? А во-вторых, они ставили себя выше всех, потому что пользовались особым расположением Менгеле. Подумать только: им предоставили отдельную просторную палату лазарета, где множились недосягаемые предметы роскоши: столы с ажурными скатерками, розовые тюлевые занавески на окне. Большой чайный сервиз с рисунком вербы. Обитое велюром креслице, рассчитанное будто на ягненка. Менгеле подарил им даже радиоприемник, доверив его Мирко, старшему из братьев. Если по радио звучала музыка, Мирко неизменно подтягивал, даже когда текста и не предполагалось; слова он сочинял на ходу, просто чтобы подпевать. Именно в этого лилипута и угодил Стасин плевок.

– Соображай, в кого плюешься, цуганг, – обращаясь к нам обеим, процедил Мирко.

Я с извинениями бросилась к нему, чтобы стереть этот сгусток, но Мирко отшатнулся, как будто вдвойне оскорбленный моим рвением, и смахнул плевок полями своей шляпы. Стася, бледная как мел, замерла с вытаращенными глазами. Зрачки расширились до предела, вбирая в себя это чудо. Нескрываемое изумление моей сестры уже граничило с наглостью.

– Чего уставилась, никогда таких, как я, не видала? – взвился Мирко.

– Ну почему же, видали мы таких, и не раз, – солгала Стася. – Нас постоянно в театр водили. На представления. Однажды гастролеры приехали – целая труппа таких, как вы.

Я нередко гадала, откуда берутся ее выдумки. Они получались естественными, как вторая натура. Меня, надо признаться, это иногда коробило, но сестра умела расположить к себе людей такого склада: враждебность Мирко тут же улетучилась. Кулаки сами собой разжались, отвращение как рукой сняло, и я увидела, насколько красиво его лицо. Такие черты бывают у молоденькой читательницы любовных романов, устремившейся мечтами к вымышленному герою. Не сомневаюсь, что Мирко сознательно использовал власть своей внешности: предоставив мне краснеть от неких глубинных ощущений, он галантно развернулся к Стасе:

– Вы не похожи на эстеток. Но думаю, посещать театры не вредно даже таким юным особам. А у вас у самих есть какие-нибудь таланты?

– Моя сестра – танцовщица, – сообщила Стася и при этом, совершив свою обычную оплошность, указала на себя.

Я схватила ее за руку и перевела жест в свою сторону.

– Вот как? – Мирко внимательно посмотрел на меня одну. – И где же ты выступала? Предлагаю скооперироваться. Доктор обожает эстрадные номера. На его приватных вечеринках мы развлекаем гостей. К примеру, Фершуера. Вы с ним еще не знакомы? Фершуер – учитель доктора. Да-да, у Менгеле тоже есть учитель. Если ты способная танцовщица, тебя, наверное, можно кое-чему научить? – Он экспромтом показал искрометный пируэт и закончил гордым поклоном. – Я потомственный танцовщик. У меня бабушка была из больших, как вы. Где только наши не выступали: перед королями, перед королевами. Конферанс умеем вести. Хотите, анекдот расскажу? Нет, честно, хотите? Вы на какую тему предпочитаете?

Не успели мы ответить, как на этого миниатюрного парня обрушилась в своей бесцветной, раскаленной злобе самая бледная девушка из всех, кого нам только доводилось встречать; белые волосы зимней пургой разметались у нее по спине. Она спикировала на Мирко и принялась его лупить, норовя при этом отдавить ему крошечные ноги. Мирко взвыл. А эта бледная и спрашивает: кто, мол, он такой, чтобы заноситься перед нормальными людьми (то есть такими, как мы с сестрой), пусть даже перед хилыми двойняшками, да еще пришлыми. Стася попыталась вступиться: объяснила, что он вовсе нам не досаждает, но уязвленная ангелица была так поглощена карательными мерами, что даже не стала слушать. Она погнала его прочь, наступая на пятки, а напоследок пару раз запустила ему в спину камнями.

– Уродина! Заснешь – берегись! – пригрозил Мирко, прежде чем скрыться за мальчишескими бараками.

– Только подойди, головастик! – прокричала в ответ его мучительница. – Ишь, подговнять мне задумал! Кишка тонка – и не такие, как ты, обламывались! Меня по утрам прямо распирает. Ужалю – мало не покажется. Только тронь меня! Только тронь!

Завершив свою тираду, ангелица победно просияла и начала раздраженно отряхивать от пыли засаленную одежку. Костюм ее составляла обтрепанная, некогда белая шелковая пижама, в которой она, худая и долговязая, напоминала соляной столб. На бледном лице выделялись глаза, обрамленные черными кругами, как у панды. Это могло показаться забавным, если не принимать в расчет, что белки глаз были красными, как розы.

Звали ее Бруна. Вернее, под таким именем она была известна в те годы. Охранники прозвали ее так с издевкой: по-немецки это значит «чернявая». Впрочем, она повернула их темные намерения в свою пользу и носила это имя с присущей только ей альбиносной бравадой.

– Тьфу на них, на карликов, – фыркнула Бруна. – По мне, калеки куда симпатичней, да и великаны тоже. Согласны?

Я уже собралась оспорить это мнение, но тут вмешалась Стася:

– Откуда у тебя такие фингалы?

Бруна гордо показала пальцем на свои лиловые круги:

– Кобыла врезала. За то, что я ее послала. А она первая начала. Был бы тут мой родной город, наша банда живо бы ей рога посшибала. По первому моему зову. А тут у меня банды нету. Скучаю за нашими пацанами. Я в главари не лезла. Но воровка из меня вышла клевая. На месте, можно сказать, не стояла. Вначале по карманам щипала, потом домушницей заделалась. А дальше и до универмагов поднялась! Вот угадайте, какая у меня самая крутая добыча была?

– Дом?

– Как его стыришь-то? Дома не крадут!

– У нас украли, – возразила моя сестра.

– У меня тоже, – призналась Бруна. – А вы не дурочки, хотя и малость с тараканами, верно? Да нет, не дом. Выше забирай – дом не убьешь. Шевелите мозгами! Ни в жизнь не угадаете. Ладно уж, скажу – лебедь! Из одесского зоосада лебедя увела! Прямо из пруда; под пальто заныкала – и ходу. Пальто у меня широченное было, чтоб на дело ходить. Нет, понятно, не такое широкое, чтоб здоровенный лебедь поместился. Этот поменьше других был, молодой видать, щипался, а домой принесла – ему у нас глянулось. Мог бы век со мной кантоваться, да не судьба.

Мы спросили: а зачем красть лебедя? Необычное какое-то преступление, да и выгода от него сомнительная.

– Город штурмом брали. Всю живность убивали, какая только на глаза попадалась. Солдатня наших собак ботинками пинала, да так, чтоб на воздух взлетали. Кое-какую скотину, лошадей к примеру, себе забирали. А что они с кошками делали – язык не поворачивается сказать. Так вот, не могла я допустить, чтоб такая красота от их рук померла. Когда к нам в дом вломились, я враз лебедю шею свернула.

Движением рук она изобразила это зверское деяние. Нам не составило труда вообразить, как она лишила жизни птицу. Мы прямо слышали хруст косточек, видели, как безжизненно поникла лебединая шея. Несомненно, у Бруны и у самой до сих пор остался в ушах этот хруст, а перед глазами – безжизненность. Красные глаза подернулись дымкой, и Бруна торопливо сунула руки в карманы, чтобы отделаться от воспоминаний об этом целенаправленном насилии. Утерев один глаз плечом пижамы, она выдавила улыбку:

– А банда наша… мы за банду говорили. Может, и небольшая, но за своих все горой стояли. Как я за вас.

– Мы тебе отплатим услугой за услугу, – пообещала Стася.

– А то как же, – ответила наша избавительница. – Будете делать все, что я скажу.

От мысли, что мы будем втянуты в преступную деятельность, у нас на лицах, по-видимому, отразилось беспокойство, потому как Бруна, понизив голос до шепота, обняла нас обеих и притянула к себе.

– Только не дрейфить, – проворковала она. – Ничего особо рискового или трудного я вам не поручу. На мокрое дело не отправлю. Но изредка попрошу кой-чего для меня организовать. Потому что вам тут многое с рук сойдет. Двойня как-никак. Можете хоть целую буханку стырить – и ничего вам не будет! Да хоть ведро баланды! Я видала – Капланы, тройняшки, аккурат такое провернули, да еще и пачку маргарина прихватили! Со мной, ясен пень, поделились – это ведь я их уму-разуму научила. Вы хоть знаете, что такое «организовать»? Это по-местному «устроить» или «достать». Организуешь с умом – будешь меняться, заживешь веселей. А иначе со скуки помрешь.

Стася удивилась: когда же тут скучать, если все время нужно быть начеку и готовиться к худшему? Бруна хмыкнула:

– Вот обживетесь тут, будут вас шприцами колоть что ни день – тогда и удивляться перестанете. Перестанете удивляться, когда вас на пленку снимать начнут и физиономии ваши срисовывать, а другие за это время и вовсе физиономий лишатся, да и туловищ заодно. – Вздохнув, она сникла, как будто ее уронили в пыль, но потом с видимым усилием расправила плечи. – Ну вот, просветила вас, а вы меня за это потешайте. Развлечение устраивайте. Фокус какой-нибудь покажите, что ли. Близняшки на фокусы горазды.

– А у тебя разве близняшки нет? – Стася, похоже, удивилась, но нелепость ее вопроса подтвердил гогот Бруны.

– Слепые, что ли? Языки прикусите, не то живо в газовку пойдете.

– Что такое «газовка»? – не поняла Стася.

Наша просветительница вдруг помрачнела и углубилась в себя.

– Да так, ничего, – в конце концов пробормотала Бруна. – Просто не старайтесь выглядеть еще слабее и глупее, чем на самом деле. Ясно? – С достоинством распрямившись, она провела рукой по лицу, чтобы подчеркнуть свою бледность. – Неужели альбиносов никогда не видали? Так вот, полюбуйтесь. Генетическая мутация.

– Значит, в этом ты похожа на него.

Стася махнула рукой в ту сторону, где скрылся Мирко, и мы увидели, как он высунул голову из-за угла мальчишеского барака: наверняка подслушивал наш разговор. Показав язык, он опять спрятался.

– Мутант! Ссунишка! Червяк! – прокричала ему Бруна, а потом обратилась к нам: – Вот еще! Ничего похожего! Я лучше! Но до вас, до близняшек, мне далеко. Вам… если одна из вас ненароком помрет, Менгеле рыдать будет и ногами топать. Вы для него покамест как мебель, товар дорогущий. Вроде как рояль, норковое манто, икра. Вам цены нету! А мы, все остальные, – так, фитюльки, ветошь, консервы.

Когда она завершила свою маленькую лекцию, причем с явным удовольствием, смакуя краткое описание наших грядущих бед, у нее перед носом закружилась черная муха, на которую обрушился новый поток брани.

– Шалава! – заорала Бруна. – Сучка! Гадина! Думаешь, тебе тоже позволено мне жизнь отравлять?

Ринувшись вперед, она погналась за насекомым, прыгнула в одну сторону, в другую, но не удержалась на ногах и белесой кучей рухнула прямо в пыль. Я наклонилась и протянула ей руку, но Бруна оттолкнула меня и как безумная воздела к небу – не к голубому простору, какой был для нас привычен, а к подпаленному серому одеялу – свое лицо в грязных потеках и синяках.

– Вот объясните, – заговорила она, провожая глазами улетающую через забор и дальше в поля муху, – каково это: когда тебя за великую ценность держат?

Я сказала, что еще не разобралась. Солгала, конечно. Это чувство, очень хорошо знакомое, жило во мне до того самого момента, когда от нас увели маму и дедушку; слегка видоизмененное, оно не исчезло до конца даже теперь, потому что Стася ценила меня больше, чем саму себя. Но не хвалиться же этим перед Бруной; она впала в такое неистовство, что уже вся тряслась. Особенно сильно дрожал указательный палец правой руки – Бруна ткнула им в сторону отдаленного здания, которое, как мы потом узнали, служило одной из лабораторий Менгеле.

– Сделай милость: когда разберешься, объясни, а? – выговорила она. – Понять охота.

21 сентября 1944 г.

Хлеб отшибает память. Это одна из первых истин, которыми поделилась со мной Бруна. В него добавляют большое количество брома. Суточная пайка этих сухарей туманит рассудок. Поскольку мне выпало хранить время и память, почти все свои пайки я отдавала Стасе. Пусть одна из нас, решила я, забудет как можно больше, а я с помощью Бруны найду для себя другие способы поддерживать жизнь.

Бруна звала меня Блошка-Раз, а Стасю – Блошка-Два. Тем самым она как бы застолбила свое право на обеих, но я не возражала: пусть уж лучше нас подомнет под себя Бруна, думалось мне, чем кто-нибудь другой. Она преподала мне массу полезных уроков. Например, как рвать траву на футбольном поле, как готовить из нее суп (просто томить в ковшике, чтобы только никто не видел), как заполучить этот самый ковшик. От Бруны я узнала, как подольститься к поварихе, как пронести на кухню свою добычу, чтобы организовать из нее хоть что-нибудь удобоваримое. Тут картофелина плохо лежит, там луковица завалялась, пара кусков угля, книжечка спичек, ложка. Бруна сшила для меня дерюжный карман, который велела засовывать за пояс юбки, чтобы не светиться. Довольно скоро я наловчилась хранить в этом кармане весь наш мир.

Вот интересно: что подумали бы мама и зайде о наших делишках с Бруной? На воле я бы от страха не подошла к ней на пушечный выстрел, но здесь, где процветало предательство, мы с ней сроднились и вовсю старались отплатить ей душевным теплом. Она обожала наши игры (куда более осмысленные, чем игра «копай могилу», которой забавлялось большинство ребят), жаждала отгадывать загадки, играть в «Гитлер капут» и «живую природу», хотя в систематике живых организмов не смыслила ни бельмеса и называла совершенно дикие причины, почему живое существо стоит превыше всего, приносит пользу и более достойно сохранения.

В свои семнадцать лет Бруна уже три года провела в Освенциме, а до этого ее что ни месяц перебрасывали из одного концлагеря в другой, так что она, по собственному выражению, в лагерных делах собаку съела. Тут, говорила она, жить можно, а в других местах голая земля, бетон только под сторожевыми вышками, а на них пулеметы полукружьями торчат.

– Здесь культурней, – любила повторять Бруна. – Да толку-то?

Эта Бруна постоянно искала, чем бы заняться, причем донимала не только нас. Она вечно бросалась спасать кого-нибудь одного или истязать другого, всюду совала свой нос, всеми помыкала. Могла часами стоять на перевернутой бочке у девчоночьего барака, защищая глаза от солнца козырьком ладони. Подмечала все. Если медсестре требовалось организовать что-нибудь для лазарета, Бруна была тут как тут. Если один из близнецов обижал другого, Бруна истово карала обидчика. Если Отец Близнецов хотел получить определенную книгу, одна Бруна могла ее раздобыть. Если кто-то не выказывал должной любви к социалистическому строю, Бруна тут же вколачивала в него эту любовь.

И все равно ее кипучая натура жаждала большего.

– Тоска, – объявила она на третий день нашей жизни в «Зверинце». – Развлекайте меня, девчонки. Я же учу вас уму-разуму. – Ее красные глаза уставились на меня. – Блошка-Два бахвалилась, что ты чечетку бить умеешь.

– Стася преувеличивает, – возразила я.

– Ну-ка изобрази, – скомандовала Бруна, эффектно спрыгнув с бочки. – Я искусство люблю. Жизнь свою, можно сказать, ему посвятила. Как-то раз кисточку стырила. Билеты на балет. Дюжину фарфоровых статуэток из шикарного магазина вынесла. Меня потом с ними повязали, но вынесла же! Отбыла, конечно, в колонии, раскаялась. Пострадала, одним словом, за искусство, так что вы мне должны потрафить.

Она выжидающе посмотрела на меня, а потом выковыряла из грязи несколько камешков, чтобы выровнять сцену. Я поразилась, что она не запустила ими в первую же проходившую мимо девочку, – все знали, что метательное оружие у нее живо идет в ход, – но сейчас, как видно, мысли ее были заняты другим.

– Давай, Перль. Пляши. Чтоб я чуток развеялась.

– Здесь танцевать не буду, – заупрямилась я. – Не вижу причин отплясывать.

– А ты репетируй на потом, – встряла Стася, и Бруна вытащила еще один камень. – На будущее. Ты не забыла, что за будущее отвечаю я?

– Не буду – и все.

Сложив руки на груди, Бруна прислушивалась к нашему спору. Одно это послужило ей развлечением, но Стася требовала, чтобы я упражнялась, готовясь к мирной жизни, поскольку мои способности, может статься, только и позволят нашей семье прокормиться, в мире, где разрушены города и сосчитаны мертвые, в мире, где отцы не вернулись, а дома не отстроились.

Даже такой довод на меня не подействовал, и она подняла планку. Джуди Гарленд не стала бы ломаться, заявила моя сестра. Джуди стала бы репетировать, превозмогая боль, даже если бы сбила в кровь ноги или маялась желудком, даже невзирая на головокружение и нашествие вшей.

– То – Джуди Гарленд, – запротестовала я.

Моя сестра оставалась непреклонной. Пришлось мне танцевать в пыли под аккомпанемент Стасиного художественного свиста. Свист получился слабенький, прерывистый, с паузами, но, должна признаться, он вернул меня в прошлое, и на миг я получила удовольствие от своего танца, причем такое, о каком и не мечтала в этих застенках, и с радостью танцевала бы час за часом, если бы к моим зрителям не примкнул еще один человек, непрошеный зритель, который вальяжно устроился на ближайшем пне.

Это был Таубе, молодой охранник, известный своим умением подкрадываться к женщине сзади и сворачивать ей шею: даже не охнув, несчастная лишалась жизни. У него были желтые глаза, соломенные волосы и румяные как яблоко щеки, которые при разговоре дергались на вечно каменном лице. При виде Таубе я замерла, но он дал мне знак продолжать, а сам аккуратно закинул ногу на ногу, как будто пришел в кино на долгожданный фильм. Вытащив из кармана плитку шоколада, он принялся как-то манерно отгрызать мелкие кусочки. Даже с расстояния мне были видны полукруглые надкусы и представлялась сладость, которую он смаковал.

– Работай! – приказал он, ощерив потемневшие от шоколада зубы.

Я продолжила танец. Старалась вообразить, что смотрит на меня вовсе не Таубе, а совсем другой зритель.

– Быстрее! – распорядился он.

Пяткой и носком я вздымала пыль. Думала, если ускорять темп и полностью выкладываться, он вообще не отстанет. Но вдруг, к моему облегчению, Таубе гаркнул:

– Хорош!

Я остановилась. Но щеки-яблоки досадливо задергались. Видимо, я не так поняла его команду.

– Да я не тебе! Пляши давай. Я вот этой! – Он указал на Стасю. – Тоже мне свистулька нашлась!

Захлопнув рот, Стася исподволь подняла руки, чтобы зажать уши. Я видела, что ее тревожит стук моих ног по земле. Сестра испытывала то же, что и я: боль, усталость. Дрогнувшим от страха голосом она попросила Таубе дать мне передышку.

– У Перль, однако, талант. Разве нет?

– Еще какой, – выдавила Стася.

Она неотрывно смотрела себе на ноги; я понимала, что у нее дрожат коленки, как и у меня.

Может, мне хватило бы сил продержаться и дольше, но зрелище Стасиных мучений меня подкосило, и я рухнула на землю. Таубе оттолкнул Бруну, которая протянула мне руку, схватил меня за пояс юбки, протащил по пыльной земле и водрузил на пень, а сам отступил назад, чтобы разглядеть с выгодного расстояния, как безделушку на полке, и захлопал. Чувство было такое, будто у него между ладонями болтаются наши сердца, подвешенные на веревочках.

– Девчонки, а вы знаете Зару Леандер? В фильме «Средь шумного бала» снималась, про Чайковского? Лучшая актриса Германии, – заговорил он, прекратив издевательские аплодисменты.

Мы такую не знали, но признаться не решились. Вместо этого мы начали превозносить ее красоту и талант. Растаяв, Таубе осклабился, будто восхваляли не далекую кинозвезду, а его самого.

– Зара – добрая знакомая нашей семьи, она всегда ищет для себя протеже. Я под впечатлением. – Он потрепал меня одним пальцем по щеке. – У тебя отличные ножки, а я слышал, Зара хочет сама поставить музыкальный фильм. Если будешь стараться, то, возможно, достигнешь такого уровня, который позволит мне составить тебе протекцию. Вот был бы подарок судьбы, а?

– Наверное, – решилась я.

– Какая удача, что мы здесь повстречались, – продолжал он. Его физиономия силилась изобразить доброжелательность и восторг. – Пойду звонить фройляйн Леандер. Уверен, она без колебаний сядет на самолет и выдернет тебя отсюда – не пройдет и часа.

От нас ожидался ответ.

– Возможно, – сказала я.

– Возможно? Почему такая вялая реакция? Где убежденность, где решимость? Ты уже должна бежать сломя голову вещички собирать! Чего тянуть-то? Разве не понятно, какое будущее тебя ждет?

Только теперь я заметила, что поблизости стоят трое других охранников, потешаясь над этим спектаклем. Они покатились со смеху, да так, что выронили зажатые в зубах сигареты. От этого гогота, наложившегося на изнеможение от танца, у меня началось удушье. Один из троицы в тревоге бросился ко мне – все знали, что Менгеле сурово расправляется с охранниками, если те не уберегли кого-нибудь из близнецов, – и легонько похлопал меня по спине.

– Будем надеяться, доктор не узнает, – предостерег один из его товарищей.

– Уж и пошутить нельзя. – Таубе пожал плечами. – Евреи любят шутки, а еще больше – анекдоты про самих себя. Вы еще не в курсе?

Властно положив руку мне на плечо, он стал меня трясти, да так, что я прикусила язык.

– Любишь посмеяться, а? Ну-ка, смейся, а я послушаю.

Я не собиралась ему перечить, но даже пикнуть не успела, как рядом со мной хохотнула Бруна. С преувеличенным рвением она стала грубо ржать и фыркать.

– А ты заткнись! – На этот раз физиономия Таубе вся целиком задергалась от омерзения. – Коммунистам смеяться не положено!

Он, Таубе, заглатывал любую наживку. Быстрая на выдумку Бруна захохотала в полный голос и бросилась наутек, а Таубе, как пес, припустил за ней, почуяв новую, более заманчивую дичь. Раскатами своего хохота она уводила его от нас.

Это был самый благородный поступок из всех, которые она совершила в Освенциме, но тот случай навсегда отбил у меня охоту смеяться.

Когда охранники убрались прочь, Стася примостилась рядом со мной. Надела мне туфли, рукавом вытерла мои слезы. Проку от этого не было, она и сама понимала. Рассудив, что меня смогут приободрить только наши старые игры, она пересела, чтобы мы оказались спиной к спине, позвоночником к позвоночнику, поясницей к пояснице. Это была игра из нашего раннего детства. Мы одновременно рисовали первое, что придет в голову, а потом сверяли рисунки, чтобы убедиться в их совпадении.

Найдя палочки, мы стали рисовать на пыльной земле. Сперва изобразили птиц. Сверили. Получилось одинаково. Потом над птицами повисли луна и звезды. Точь-в-точь. Добавились кораблики. Добавились города. Большие и маленькие города, непотревоженные, без гетто. Из городов выходили дороги. Все наши дороги вели в одну сторону.

А потом, нежданно-негаданно, я перестала понимать, куда двигаться дальше и что рисовать. В голове образовалась пустота, но я слышала, как сестра не прерываясь царапает по земле палкой. Пришлось подсмотреть через плечо. К сожалению, движением спины я выдала свои намерения.

– Почему ты жилишь? – напустилась на меня сестра.

– С чего ты взяла, что я жилю?

– Я же чувствую, ты шевельнулась. Подглядела.

Опровергать это обвинение не имело смысла.

– Потому что ты особенная? Да ведь нас уже поменяли местами.

В ее словах была доля истины, но мне не хотелось это признавать.

– Неправда, – возразила я. – Мы все те же. Давай попробуем еще разок.

Мы бы и рады были попробовать сызнова, мы бы пробовали до бесконечности, но, прежде чем у нас появилась возможность попробовать хотя бы раз, невдалеке остановился белый фургон с красным крестом на борту. На подножку спустилась лаборантка Эльма. Ее движения были так изящны и выверены, словно она шествовала по трапу круизного лайнера. Про эту персону нам рассказывали в «Зверинце», но вживую мы увидели ее только теперь.

Стася, проследив за Эльмой, нарисовала в грязи пулю. Я тоже принялась рисовать пули, все быстрее и быстрее. С каждым шагом Эльмы пули множились.

Я старалась на нее не смотреть, а сосредоточиться только на тени, которая падала от нее на наши рисунки, но Эльма не оставила мне выбора. Присев на корточки, она приблизила свою напудренную физиономию едва ли не вплотную к моему лицу и потянула меня за кончик носа, как бесчувственную резиновую куклу. Внешность Эльмы была отмечена хищной резкостью, которая, как позже заметила Стася, выдавала эволюционную способность выслеживать добычу в темноте, но в тот миг, когда лаборантка оказалась так близко, что едва не впивалась в меня зубами, я видела только ее фальшивую красоту: обесцвеченные волосы, взбитый, как меренга, кок и – кровь на снегу – неестественно алый рот.

– Большие девочки, а в грязи копошитесь – не стыдно? – спросила Эльма, для острастки дернув меня за нос.

Мы не знали, как отвечать, но Эльма и не рассчитывала на ответ. Она просто любовалась своей изящной тенью, накрывшей рисунки. Развернувшись под выгодным углом, чтобы охватить общий вид, она полюбовалась собой, а потом наклонилась и стала пристально разглядывать картинки на грязной земле.

– Это что? – Она указала на пули.

– Это слезинки, – ответила Стася.

Склонив голову набок, лаборантка Эльма усмехнулась. Думаю, она поняла, что никакие это не слезинки, а пули. При этом ее, как видно, подкупила наша изобретательность, потому что она даже не сделала нам больно, когда разом вздернула обеих за шиворот и потащила к фургону с красным крестом, как тащат котят к ведру с водой, не получив еще разрешения их утопить.

Стася

Глава третья. Бессмертная Крошка

Хочу, чтобы вы представили себе эти глаза. Сотни застывших глаз. Они смотрят в упор – и не видят, а если встретиться с ними взглядом, возникает такое ощущение, будто небеса стучат прямо в спину, чтобы вы не забывались.

Именно в тот день, когда меня настиг этот взгляд, я изменилась, стала отличаться от Перль.

Но прежде чем рассказывать о глазах, нужно сперва описать его лаборатории. Там были отсеки для забора крови, рентгеновские кабинеты. Один корпус, расположенный возле крематория, мы не видели: в нем хранились трупы. Мирко уверял, что как-то раз, грохнувшись в обморок, и сам туда угодил. А очнувшись, сообразил, что Дядя Доктор делает ему массаж сердца, и понял, что будет жить. Многие думали, что Мирко привирает, но всем недоверчивым он отвечал: «Такое с каждым может случиться!» – а те молились, чтобы с ними такого не произошло.

В лаборатории никто сам не приходил: нас доставляли туда по вторникам и четвергам на шесть часов в день. Там присутствовали не только врачи и медсестры, но и фотографы, и рентгенотехники, и художники с кистями, готовые запечатлеть все наши особенности для последующих медицинских заключений Дяди Доктора. Работа ассистентов медперсонала превращала нас в череду картин, снимков и конторских папок.

Взятый у нас биологический материал окрашивали, наносили на пару предметных стекол, а затем помещали под окуляр микроскопа, где он вращался, подсвечивался и жил своей жизнью.

Поздними вечерами, когда Перль крепко спала и сознанием была далеко от меня, я часто думала об этих крошечных образцах: живы ли в них частицы нас с сестрой. Не противны ли эти частицы сами себе, гадала я. Мне казалось, они должны себя ненавидеть за участие в опытах. Так и хотелось им внушить: с вас какой спрос, вы ведь не по своей воле… вас похитили, принудили, обрекли на муки. Но, спохватившись, я понимала, как ничтожно мое влияние на эти частички: отделенные от меня, они подчинялись только законам природы, науки и велениям того, кто называл себя Дядей. Сделать хоть что-нибудь для их несметного микроскопического множества было мне не по плечу.

В первый раз перед взятием проб нас вела по коридорам именно лаборантка Эльма. Она подгоняла нас тычками пальцев, острые ногти впивались нам в спины; сверху доносилось ее дыхание, а ноздри щекотал парфюмерный аромат, из-за которого Эльма казалась милее, чем на самом деле. Ведя нас мимо череды дверей, она вдруг наступила мне на пятку, я споткнулась и мешком рухнула на пол. А когда подняла взгляд, надо мной высилась доктор Мири.

– Вставай, вставай, – поторопила она.

В спешке доктор Мири протянула мне руку. Рука была в перчатке, но я все же почувствовала ее тепло, испытала радость прикосновения, но потом увидела, что врач раскаивается из-за этого жеста. Отшатнувшись, она спрятала руку в карман. Тогда я решила, что она сожалеет об этом прикосновении из-за того, что любая доброжелательность могла скомпрометировать ее в глазах коллег вроде Эльмы. Лишь годы спустя до меня дошло, что у ее раскаяния были другие истоки: она готовила детей для Дядиных опытов. Можно сказать, настраивала арфу для того, кто перебирает струны ножом, или переплетала книгу для того, кто собирается ее сжечь.

Но тогда, оставаясь, в сущности, пигалицей, которая прячется в полах дедушкиного пальто, но робко притворяется взрослой, понять этого я не могла. Там, в лаборатории, я знала только, что при нас постоянно находятся две женщины, занимавшие непонятные строчки в Систематике Живой Природы. Поскольку их мягкие формы скрывала защитная оболочка, создавалось впечатление, будто обе полностью лишены чувств. В отношении лаборантки Эльмы так оно и было: та словно носила на себе экзоскелет с торчавшими наружу шипами и выростами – этакое идеальное, ухоженное членистоногое. Я считала, что она просто такой уродилась – бесчувственной ко всему, что ее окружало. У доктора Мири панцирь был иного вида: хотя ее покрывали золотые пластины, защищали они плохо и не отражали всех ударов, однако, подобно морской звезде, доктор обладала удивительной способностью к регенерации. При соприкосновении с горем любая частица ее разрасталась втрое, а ткани множились и развивались в совершенную плоть, наделенную особым даром выживания.

– Интересно, скоро я научусь быть такой же? – Я не собиралась произносить этого вслух, но получилось именно так, поскольку Эльма схватила меня за плечо и хорошенько тряхнула.

– Ты обо мне? – рявкнула она.

– Нет, о ней. – Я указала пальцем на доктора Мири; та покраснела.

Улавливая перепады настроения лаборантки Эльмы, доктор исподволь вступалась за нас.

– Просто у нее мечта – стать врачом, как я, – сказала она, красноречивым взглядом требуя ей подыграть. – Так ведь?

Я кивнула и начала перекатываться с пятки на носок, из-за чего сделалась совсем маленькой и трогательной. Уж не знаю почему, но на всех это действовало. Этой уловкой пользовались и Перль, и Ширли Темпл; сработала она и теперь – лаборантка разжала пальцы.

– Ладно уж, – бросила она, тарабаня костяшками пальцев по моей макушке. – Ты, главное, старайся, – глядишь, и выйдет из тебя великий доктор. Тут у нас все возможно, так ведь?

Вы, наверное, не поверите, но от необходимости отвечать на этот дурацкий вопрос меня спасла погода. Мы услышали стук по стеклу, будто тысячи крошечных кулачков забарабанили в распахнутые створки окон. На пол сыпались градины; вокруг, задвигая шпингалеты на рамах, заметались врачи и медсестры. Я представила, что в небе раскрылись мириады моллюсков и выпустили в коридоры лаборатории драгоценные жемчужины – прекрасные, как имя моей сестры.

В этой белой грозовой суматохе про нас все забыли, и тут мое внимание привлекла комната с приоткрытой дверью на расстоянии вытянутой руки. Я сделала шажок вперед, чтобы заглянуть внутрь. Сквозь щель виднелись книжные стеллажи от пола до потолка, и у меня возникло нестерпимое желание стащить хоть какую-нибудь книгу. В книге из лаборатории наверняка содержались рекомендации, как помочь своему организму выжить в здешних условиях, как укрепить его, как избавить от боли. Ни разу еще книги меня не подводили. Выстоять без таких помощников под рукой нечего было и думать.

На цыпочках я подкралась к порогу, легонько надавила на дверную ручку, но влажная от пота ладонь соскользнула – и дверь со скрипом отворилась. Тут подскочила Эльма, в шапочке набекрень, и резко оттащила меня от дверного проема, отчего дверь и вовсе распахнулась настежь. И вот тогда-то я и увидела эти глаза; точнее, глаза увидели меня.

Точнее описать этот обмен взглядами не берусь.

Скажу только, что с противоположной стены на меня взирали ряды глаз. Проколотые сквозь радужку булавками, они крепились над столом в строгом порядке, как дети на перекличке. Все – осенних цветов: зеленые, светло- и темно-карие, желтоватые. С краю застыл один-единственный голубой. Все глаза будто увяли, как увядает некогда живая природа: радужки подернулись чешуйками, которые слегка шевелило сквозняком. Точно в центре каждого глаза поблескивала серебристая булавочная головка.

Будучи совсем еще ребенком, я все же имела представление о жестокости. У жестокости есть предел, цвет и запах. Ее описывают в книгах, показывают в кинохронике, но напрямую она предстала передо мной лишь в тот миг, когда я увидела окровавленного зайде: он вернулся в наше подвальное жилище в гетто, зажимая нос окровавленной тряпкой, и мама, не произнося ни звука, оторвала подол своей ночной рубашки, чтобы сделать ему перевязку. Все это время Перль держала лампу, чтобы посветить маме, а меня так трясло, что я даже не могла помочь. Можно было бы, вероятно, сказать, что на моих глазах вершилась и жестокость над мамой: к нашим дверям пришел охранник, чтобы сообщить об исчезновении отца, но я крепко зажмурилась и не открывала глаз, а Перль все время смотрела прямо перед собой.

Поскольку на все происходящее смотрела только моя сестра, для меня эти картины были вторичны, будто выжжены на моих веках: вот мама упала на пол, вот начищенный ботинок охранника врезался ей в бок. Перль злилась, что я отказываюсь быть активной свидетельницей, и заставляла меня впитывать все без исключения, а когда я молила избавить меня от подобных зрелищ, сестра приказывала мне помалкивать, потому как сама никогда, ни при каких условиях, как бы мне это ни претило, не отводила взгляда, ведь, отворачиваясь, человек, по ее словам, рискует потерять себя настолько, что эта потеря уже будет называться иначе.

Так что да, жестокость я могла себе представить. По крайней мере, в достаточной степени, чтобы сообразить, откуда взялись эти глаза. Я поняла, что их вырвали у людей, достойных увидеть нечто лучшее, чем предсмертные муки. И притом что я не имела понятия, каким может быть самое прекрасное видение на свете, мне захотелось показать его тем несчастным. Пройти весь мир, через моря, через горы, и принести им вещицу, животное, пейзаж, инструмент, человека – что угодно, только бы убедить их в том, что, несмотря на торжество жестокости, красота еще жива и помнит каждого из них. Осознавая тщетность своих мечтаний, я поделилась с глазами тем единственным, что было в моей власти: по щеке у меня скользнула слеза.

– Рассопливилась? – напустилась на меня лаборантка Эльма.

Дверь захлопнулась, но заметить мою слезинку глаза успели.

– Мы никогда не плачем, – сказала я.

– Твоя сестра не плачет, – кивнув белесой головой в сторону Перль, она склонилась к моему лицу, – а ты нюни распустила. Что ты там увидела?

По правде говоря, я не сумела бы описать увиденное. Но знала, что отныне эти глаза будут меня преследовать до конца моих дней – широко раскрытые, немигающие, светящиеся надеждой на другую участь. Знала, что взгляд их будет становиться особенно пристальным от любой вести о рождении малыша, совершении брака или возвращении пропавшего без вести. Я знала, что в минуты отдыха буду пытаться сомкнуть веки, но тонкий промежуток останется навсегда. Полностью закрытые глаза – не наш удел.

– Ничего не видела, – запротестовала я.

После суматохи из-за града Эльма покрылась каплями пота, которые сбегали по лицу и одна за другой падали на пол; тем не менее лаборантка держалась своей обычной тактики.

– Ты явно что-то видела, – заладила она, встряхивая меня за плечо. – Просто хочу убедиться, что мы видели одно и то же. Мне надо знать точно: я не допущу, чтобы ты пугала других детей своими россказнями. Не отпирайся: такие, как ты, любят приврать! Была тут одна девчонка, тоже много болтала о том, что видела… сплошное вранье… и знаешь, что с ней приключилось?

Нет, я не знала – и прямо сказала об этом лаборантке Эльме.

– Сейчас уже в подробностях не помню. Да и как упомнишь? Вас тут много, а я одна. Но заруби себе на носу: всякие бредни до добра не доведут. Соображаешь, к чему я клоню?

Я кивнула. Кивок этот имел двойную цель: с одной стороны, он помог мне заручиться одобрением Эльмы, а с другой – скрыть вторую слезу, скатившуюся по щеке.

– А теперь говори: что ты видела в той комнате?

Подыскивая приемлемый ответ, я так и видела перед собой вереницу глаз на стене: даже пригвожденные к месту, они сохранили свои чудесные цвета и переменчивую оживленность, а покрывшая их пыль походила на цветочную пыльцу. Многие из них, вероятно, проделали долгий путь. Для сохранности их обработали от вредителей. А до этого заманили, поймали, заморили голодом, вынудили подчиниться, а потом, когда в них почти не осталось жизни, поочередно прикололи к стене, как диковинки для подробного изучения.

– Бабочек! – выпалила я. – Я видела бабочек. Только бабочек. Это вовсе не глаза были. Просто бабочки.

– Бабочки?

– Да. Ряды бабочек. Класс насекомых. Отряд чешуекрылые, или лепидоптера.

Эльма приподняла пальцем мой подбородок. Я подумала: сейчас разорвет меня надвое, а она вдруг отстранилась и поправила усталым, надменным тоном:

– Откуда там бабочки? Это жуки. Доктор не один год собирает коллекцию жуков. Понятно?

Я подтвердила, что мне все понятно.

– Там жуки, Стася, и я должна услышать это от тебя. Ты плохо истолковала увиденное. Исправь свою ошибку, чтобы Перль тоже поняла.

– В той комнате – жуки, – обратилась я к сестре, не глядя ей в лицо.

– Нет, не верю.

– Я видела жуков, и больше ничего. Не бабочек. Только жуков. Отряд жесткокрылые, или колеоптера. С двумя парами крыльев.

Эльма удовлетворилась моим ответом, развернулась и легкой походкой зашагала дальше, взбодрившись от учиненного допроса. В конце коридора она распахнула перед нами дверь, за которой нам суждено было измениться навсегда. Легче всего сказать, что таких дверей немало в жизни каждого. Вы тоже могли бы указать: вот она, эта дверь, за которой я влюбилась. Или: за той дверью до меня дошло, что моя личность не ограничивается моей тоской, гордостью, силой. Не хочу показаться высокомерной, напротив – я бы многое отдала, чтобы такие двери оказались по-настоящему важными.

Но в Освенциме я обнаружила, что по-настоящему мы меняемся лишь за той дверью, которая делает нас полностью бесчувственными. Она будто приглашает: Заходи, присядь, тут нет боли, твоих страданий не существует, а твои мытарства? Они лишь чуток реальнее, чем ты сама. Спасайся бесчувствием, советует эта дверь, а если так уж необходимо тебе сохранить чувствительность, то виду не подавай, чтобы не вынести себе приговор.

В том кабинете Эльма приказала нам раздеться. Сшитые нашей мамой платья оказались у нее в руках; она с презрением осмотрела земляничный узор. Один вид этих ягод был ей отвратителен.

– Детский сад, – произнесла она, ткнув красным ногтем в земляничину. – Самим-то неужели нравится быть детьми?

– Нравится, – ответили мы.

Это было последнее слово, которое мы произнесли в один голос. Жаль, что тогда я этого не знала, но меня переполняло желание угодить лаборантке, чья напудренная физиономия выражала очевидное недоверие.

– Занятно. Это почему?

– Мне никогда не хотелось повзрослеть, – объяснила я.

По правде, так и было. Взросление таило в себе риск отдалиться от Перль.

Рот лаборантки Эльмы растянулся в абсолютно прямой улыбке.

– Тогда здесь для вас подходящее место, – заключила она.

Да, как же я тогда не догадалась, на что она намекает? Но было в Эльме нечто такое, отчего у меня внутри все переворачивалось; при ней я теряла способность мыслить. Эльма усадила нас на стулья – металлические спинки оказались ледяными; нас даже зазнобило. Вначале сковало холодом, затем бросило в жар. Перед глазами поплыл туман. Я хорошо знала это ощущение. Оно всегда вызывалось жестокостью. Пока Эльма, отложив подальше наши вещи, раскладывала на подносе измерительные приборы, я убеждала себя, что не так уж она жестока, но образ ее столь прочно укоренился в моем сознании, что даже сила воображения не могла изменить его к лучшему. Она вся состояла из острых углов и непререкаемости. Кто-то усмотрел бы в этом признак сильной личности. Я и сама охотно бы так думала, если бы решила проявить великодушие и незлобивость. Но совершенно очевидно, что основным ее качеством была пустота, настолько необъятная, что граничила с мощью.

Возможно, подумала я, сумей мы к ней подольститься, она подобреет.

– Скажи ей, что она красивая, – шепнула я сестре.

– Сама скажи, если так считаешь.

Лаборантка Эльма словно почувствовала наши душевные потуги найти в ней хорошее, потому что она перешла к противоположной стене и принялась начищать серебряные ножнички, которые блестели под пучком света, падавшего из небольшого квадратного окошка под потолком. Свет, на взгляд раздетых догола девочек, оказался чересчур ярким. Мы скрестили ноги и прикрыли руками соски, изо всех сил сжимая признаки взросления, будто надеялись, что они почувствуют свою неуместность и в одночасье рассосутся сами по себе.

– Они боятся тебя больше, чем ты их, – прошептала я сестре на ухо: нам оставалось только шутить.

Перль захихикала, а следом и я. Наши смешки, естественно, разозлили Эльму. Она с лязгом швырнула ножнички на операционный стол.

– Вы видите, чтобы другие дети смеялись?

Нет, мы этого не видели. Вообще говоря, мы попросту не заметили других детей: странность этого кабинета притупила наше восприятие. Но с подачи Эльмы нам стало ясно, что здесь мы не одни.

В комнате было еще пятеро ребят.

Лино и Артур Аммерлинги, десятилетние близнецы из Галисии, вновь прибывшие, как и мы, а потому презираемые «старенькими». Одна девочка из «стареньких» (Хедва, которая спала через три койки от нас и пользовалась большим уважением в «Зверинце», поскольку прожила там дольше других и не пасовала перед Кобылой) распустила слух, что Аммерлинги – вовсе не близнецы, а только вид делают, чтобы получить все положенные привилегии. По ее словам, Отец Близнецов уже проделывал такие фокусы, подменяя документы, чтобы в статусе близнецов мальчишки могли уцелеть. В доказательство подобного самозванства Хедва приводила их разный цвет волос: Лино, дескать, рыжий, Артур – чернявый. И все-таки они были близнецами. Это бросалось в глаза уже по тому, как они сидели на стульях. С их лиц не сходило одинаковое выражение ужаса. Братья одинаково вздрагивали, когда медсестры замеряли все черты их внешности, не упуская ни одной детали, указывающей на абсолютную схожесть: пересчитывали им ресницы, волоски на бровях, крапинки на радужке, отмечали ямочки на щеках и коленках. Их складывали, вычитали, сопоставляли – человеческие уравнения, которые только поеживались на стульях.

Еще там оказались Маргит и Ленси Кляйн из Венгрии. Шести лет от роду. Всякий раз, когда нам с Перль становилось особенно тоскливо, мы думали об этих девочках, вспоминая свое раннее детство: мы точно так же ходили под ручку, хранили кучу секретов на двоих, а порой вредничали. Они по очереди до блеска расчесывали друг другу волосы пальцами и умели свистеть в травинки. Перед расставанием мать наказала близняшкам непременно повязывать лиловые ленты, чтобы она могла сразу опознать их в толпе, поэтому каждый день они первым делом затягивали банты, которые торчали ушками. Мы смотрели, как медсестры размечают красными чернилами определенные участки их бледной, покрытой мурашками кожи: что-то обводили то тут, то там, словно вычерчивали бассейны алых рек.

Пятый подопытный, стоя в сторонке, сосал большой палец. Лет тринадцати, а может, тридцати пяти или шестидесяти, он выглядел изнуренным человечком без возраста.

Приставленная к нему медсестра со скучающим видом перелистывала его амбулаторную карту. На столе перед ней лежали две папки, две стопки фотографий, два комплекта диаграмм с измерениями, два конверта для рентгеновских снимков. Но мальчик был только один. Мелкий, хилый, субтильный, с неправильным прикусом: верхние клыки неровным забором находили на губу. Пряди белесых волос лезли ему в глаза; он мог фокусировать взгляд только на потолке. На тщедушном тельце причудливым рисунком выступали вены, отчего под тусклыми больничными лампочками его кожа приобретала мертвенный оттенок. Продрогший, измученный, он был почти синюшного цвета.

Я надеялась, что он почувствует мой взгляд и тоже станет на меня глазеть, как свойственно близнецам, но мальчик лишь зашелся кашлем, даже не пытаясь скрыть свой недуг. Нахмурившись, медсестра недовольно покосилась в его сторону, а затем убрала в коробку половину всех документов. Это явно взволновало ее подопечного. Тот пошатнулся от дрожи в коленках и едва не рухнул, но с кладбищенским трепетом уставился на коробку, а затем потянулся, чтобы дотронуться до крышки, однако сестра шлепнула его по руке, он отпрянул, как раненый зверек, и опять сунул в рот большой палец.

Медсестра объявила, что на сегодня они закончили, и, сунув обноски прямо в его впалую грудь, велела одеваться, но он отказался принимать свою одежду, как будто решив, что держать уже нечего, кроме пальца во рту. В ярости сестра швырнула лохмотья ему под ноги и отошла. А он так и остался стоять, голый, синюшный, не подчинявшийся приказам. Повернулся он лишь для того, чтобы кашлянуть в ее сторону; вот тогда-то наши взгляды наконец встретились.

Заметив его дружеский кивок, но не успев ответить тем же, я поспешила отвернуться. Невыносимо было думать о том, что он пережил и какой это был ужас, на который намекал пустой стул рядом с ним.

– Я тебя понимаю, – сказал мальчик пустому стулу. – Но наш отец, будь он здесь, сказал бы: «Как аукнется, так и откликнется». А мама, окажись она здесь, сказала бы… – Тут он снова зашелся кашлем.

Благодаря этому мальчику и пустому стулу рядом с ним я твердо решила, что стану рядовой подопытной свинкой. Пусть я не так умна, как Дядя Доктор, но способна втайне отмечать его манипуляции, учиться медицине и использовать его в своих интересах. У Перль были танцы – ими она займется в будущем, а мне нужны были собственные устремления. В конце концов, когда кончится война, кому-то надо будет заботиться о людях. Кому-то придется находить пропавших и соединять половинки. Почему бы этим не заняться мне?

Я задумала начать практиковаться на этом мальчике. Прежде всего дала ему имя: Пациент Синюшный. Насколько позволяло расстояние, внимательно изучила его особые приметы, но мысли мои прервал резкий свист.

Дядя Доктор. Он двигался пружинистой походкой, в облаке запахов мяты и крахмала. Длинные полы его халата обмахивали все поверхности, встречавшиеся на пути. Я уже знала, что он считает себя мастером художественного свиста, а также прекрасным знатоком гигиены, искусства и литературы. Хотя насвистывал он и впрямь безупречно, звуки эти были напрочь лишены эмоций. Даже сложные переливы звучали монотонно, пусто, бесчувственно.

Я попыталась воспроизвести его невыразительный свист, но все напрасно: из моих вытянутых трубочкой губ вылетали только брызги слюны.

Заметив мою неудачу, Дядя улыбнулся. Человеку со стороны эта усмешка могла бы показаться безобидной, но от одного ее вида я вздрогнула. Ведь мы находились в его лаборатории для экспериментов, отчасти имевших целью выявить наши слабые места и отмерить нам земной срок. Вполне возможно, один из таких опытов предполагал выяснить, насколько хорошо мы свистим. Нацистов отличали глупые и беспощадные представления о том, каким должен быть человек, – уж это я усвоила твердо, а потому не могла недооценивать их выверты.

– У меня хорошо получается свистеть, – заверила я Дядю. – Честное слово. Как раз пару часов назад упражнялась.

Но ему было все равно: пропустив мои слова мимо ушей, он повернулся к одной из ассистенток.

Перль побледнела от страха; я тоже. Конечно, мой промах стал приговором для нас обеих. В защиту я приготовилась перечислить Доктору все наши прочие дарования, но подумала, что не стоит козырять склонностями Перль к игре на пианино, танцам и декламации стихов. Я решила самоутвердиться другим путем.

– «Голубой Дунай», – объявила я на все помещение.

Мой план сработал. Дядя с любопытством обернулся:

– Что ты сказала?

– Так называется вещь, которую вы насвистывали, когда вошли. Вальс. Называется «На прекрасном Голубом Дунае».

Лицо Дяди расплылось в довольной ухмылке. Он даже дернул меня за косичку, почти как школьник.

– Ты разбираешься в музыке?

Под его пронзительным взглядом я поежилась. Можно было подумать, у него нет других подопытных.

– Перль здорово танцует, – сказала я.

– А ты сама, – он указал на меня пальцем, – пианистка?

– Я хочу стать врачом.

– Как я? – уточнил он с улыбкой.

– Как наш папа, – ответила я.

Впервые после исчезновения отца я произнесла это слово – всего четыре буквы, всего два слога, согласные твердые, а звучат мягко, как шаги со ступеньки на песок. Я пыталась придать этому слову новые значения, чтобы стереть старое, чтобы слово «папа» означало траншею, мгновение, библиотечную фальшпанель, за которую можно спрятаться, чтобы никто не нашел. Произнеся это слово, я погрузилась в себя, но Дядя был так польщен, что ничего не заметил; думаю, вместо «как наш папа» ему послышалось «как вы, именно вы, Дядя», потому что он весь просиял, и я узнала этот горделивый взгляд.

– Врачом? Поразительно! – сказал он, обращаясь к медперсоналу. – Смышленая девочка.

Лаборантка Эльма, всем своим видом выражая сомнение, все же кивнула и продолжила обрабатывать инструменты.

Дядя прошел к раковине и стал мыть руки. Поймав свое отражение на поверхности металлического шкафа, он слегка осклабился, а потом заметил выбившуюся прядку и начал старательно расчесываться, как будто укрощение непослушных волосков могло привнести в его мир желанную симметрию.

Добившись требуемого результата, он убрал расческу в футляр, снова засвистел и кивком потребовал у санитара стул. Прежде чем сесть, Доктор прошелся по сиденью носовым платком, с особой брезгливостью оттер какое-то пятнышко, а затем торжественно расположился перед нами. Можно было подумать, он после долгих странствий пришел на семейный сбор и жаждет узнать, как сложилась жизнь его родных, но свою историю предпочитает хранить в тайне. Создавалось ощущение, что с нами ему хочется чувствовать себя непринужденно, поэтому я улыбнулась. Наверняка улыбка вышла не очень теплой, но в ней он увидел попытку его задобрить, а еще – мою слабину.

Он пошлепал нас по коленкам, покрытым синяками после нескольких суток в скотовозке:

– Я тут подумываю устроить концерт. Вы поддержите это начинание, а, девочки?

Мы дружно кивнули.

– Тогда решено! Заказывайте каждая свою любимую мелодию. Или нет, пожалеем музыкантов: пусть дважды сыграют одно и то же!

Он посмеялся собственной шутке. Я тоже посмеялась, чтобы замаскировать свой страх, да и Перль не отставала. В лагере мы уже научились согласовывать свои действия, наши сердца бились в такт, обеспечивая нам защиту. Но мое сердце, видимо, на такт отстало, потому что в следующий миг я, не подумав, ляпнула какую-то глупость в своем духе.

– Говорят, вы сохраняете жизнь семьям близнецов, – выпалила я, опустив голову.

Заметив мою оплошность, Перль пнула ножку моего стула, чтобы я не забыла попросить прощения.

– Не извиняйся, – мягко сказал Дядя, проводя по моей щеке тыльной стороной ладони.

Интересно, говорил ли он так другим, до нас, ведь в его устах эти слова звучали неестественно. Уголок рта слегка дернулся, и Доктор закусил кончик уса. Довольно странная привычка для такого собранного человека, я бы сказала, дурная, ни дать ни взять – жвачное животное, но позже мне стало известно, что у него это свидетельствовало о тщательном выборе слов. Немного подумав, он освободил свой ус и веско произнес:

– Я действительно принимаю участие в судьбе таких семей. Могу ли я что-нибудь сделать для ваших родных?

Мы рассказали ему, что наш зайде, хоть с виду и стар, в душе молод, обладает широким кругозором и пытливым умом. В скотовозке он взял с нас слово сделать две вещи: во-первых, научиться плавать, а во-вторых, выжить и сказать за него тост, предварительно раздобыв большущую бутыль доброго вина. Произнося тост, нужно непременно призвать к уничтожению убийц и пожелать, чтобы все они оказались в миллионе домов с тысячами комнат, в каждой из которых будут сотни кроватей, а под ними – ядовитые змеи, чтобы жалить дьявольские лодыжки; мало этого, у каждой постели будет стоять врач с противоядием, чтобы поддерживать в супостатах жизнь для новых укусов, новых мучений – и так до тех пор, пока змеям не надоест плоть нацистов, а такое невозможно, ибо все знают, что змея никогда не пресытится горечью зла.

В конце этой тирады Перль сверкнула глазами и неловко поерзала, но Дядя хранил полную невозмутимость, как будто вообще ничего не слышал. Пожевав ус, он продолжил задавать вопросы:

– Ваш дедушка любит плавать?

Еще как, подтвердили мы. Зайде плавает и ныряет как рыба.

– Итак, решено. Вообразите, у нас тут есть плавательный бассейн. Я договорюсь, чтобы вашего деда проводили, и предупрежу блоковых.

Я добавила, что зайде понадобятся плавки.

– Ну конечно! Как я мог забыть? Вряд ли он захватил с собой купальные трусы. Разве можно допустить, чтобы дед голым задом распугивал других пловцов, а?

Мысль о голом дедушке не показалась мне смешной, но Дядя захохотал, а я подхватила, хотя Перль явно этого не одобряла. Оставалось надеяться, что мой смех она расценит как тактическую хитрость, ведь я, умолкнув, обратилась к Доктору с новой просьбой.

– Можно попросить еще кое-что? – сказала я. – Для мамы.

– Я слушаю.

– Наша мама… она… – У меня перехватило дыхание, потому что при мысли о маме на меня нахлынула пустота.

– Ну-ну?

– Она владеет и карандашом, и красками. В основном изображает животных и растения. Как бы пишет историю видов – и современных, и вымерших. Это доставляет ей радость.

Я старалась выражаться обтекаемо. Вряд ли маму очень радовало это занятие, но плакала она точно меньше. Мне вспомнился мак на стене скотовозки, нежные лепестки которого служили ей утешением. Но делиться с Дядей такими подробностями явно не стоило. Лицо его грозило вот-вот принять выражение скуки, а торговаться уже не оставалось времени.

– Значит, кисти, – произнес он. – И мольберт. Ну и краски, разумеется.

Мы поблагодарили его, заверив, что мама и зайде будут ему глубоко признательны за такую любезность. Разве что…

– Я знаю, что вы хотите сказать. – Голос его зазвучал торжественно. – Похвально, что вы заботитесь о других, но ваши родные имеют право на льготы, поскольку произвели вас на свет. Ведь вы особенные – близнецы.

– Вот и я говорю, а сестра не верит, – сказала я.

– Теперь она определенно поверит. – Лицо его стало серьезным. – Теперь ты веришь, Перль?

– Верю, – промямлила она.

Но я-то знала, что это слово не выразило всех ее чувств.

Дядя удовлетворенно погладил каждую из нас по голове, а потом запустил руку в стеклянную банку, стоявшую в шкафу, и протянул мне кусочек сахара. Кубик сладости, как маленький блок от снежной хижины… такая редкая удача… я просто не могла съесть его сама. А потому отдала его Перль. Доктор нахмурился, но протянул мне еще один кусочек. Я и его отдала Перль.

– Это для тебя, – сказал он, опустив третий кусочек мне в ладонь и сжав вокруг него мои пальцы. – По медицинским показаниям.

– А можно угостить Пациента Синюшного?

На докторском лице отразилось замешательство, тут же сменившееся раздражением. Поэтому я махнула рукой и отправила кубик сахара в рот. Угодить Доктору, как я начала понимать, было непросто.

После этого Дядя пустился в длительные расспросы, которые затрагивали самые чувствительные для меня темы. Он сказал, что просто хочет побольше узнать о нашем происхождении. Кто мы такие, кто наши родители. Точнее, почему у нас нет отца? Перль чудом выжала из себя какие-то сведения. Во время ее рассказа я беззвучно напевала, чтобы ничего не слышать. Мурлыкала про себя «Голубой Дунай», пока его голубизна не окутала мысли, но даже этой голубизны не хватило, чтобы утопить мою скорбь.

Перль рассказала Дяде, что однажды ночью папа не вернулся после вызова к больному. Мама не хотела его отпускать через весь город, ведь шел комендантский час, а больного ребенка мог бы осмотреть другой врач, живущий по соседству, правда? Неужели Стася и Перль для него на втором месте? Папа так спешил, что даже не заспорил, и второпях забыл зонт. Мы стояли на пороге, мама держала зонт, и все надеялись, что папа за ним вернется. Но в ту ночь он так и не пришел. Мы ждали его день за днем, месяц за месяцем. Мама обратилась к властям, но поначалу они вообще не приняли никаких мер, а позже заявили, что из Вислы достали утопленника, похожего по приметам на папу. Но мама не желала слушать, ей мерещилось, что с ним произошло нечто совсем другое, нечто ужасное; она бы поверила только официальному протоколу.

Но Дядя как раз не верил в бумажную волокиту. Протокол не протокол, но версия с утопленником казалась ему правдоподобной. Он сказал, что среди евреев бушует настоящая эпидемия самоубийств.

– А вас когда-нибудь переполняет уныние? – спросил он, посветив фонариком сначала в рот Перль, потом мне.

– Нет, мы никогда не унываем, – ответила я.

– А ты что скажешь? – Он протянул Перль еще один кусочек сахара, который она тут же засунула в рот, чтобы только не отвечать.

– Перль слишком сильная, чтобы предаваться унынию, – сказала я за нее.

– Ясно.

– Перль до того сильная, что даже боли не чувствует. Смотрите!

В доказательство я ущипнула сестру за руку. Но вместо того чтобы смолчать, мы с ней одновременно вскрикнули. Дядя с интересом наблюдал, но, подозреваю, так и не понял, что же произошло на самом деле. В тот самый миг, когда мои пальцы защипнули кожу Перль, мы обе почувствовали мамину скорбь – она так по нам тосковала, что жизнь стала для нее невыносимой. У нее и мыслей не было о тех благах, которые причитались ей за нас, как ценных подопытных кроликов. Мама сильно ослабла – оставалось только надеяться, что она все же получит краски и кисти, пока не поздно.

Я уже собиралась огорошить Дядю объяснениями срочности этого дела, но он схватил меня за плечо, не дав раскрыть рта. Держал он цепко, по-хозяйски – я пыталась согнуться, чтобы спрятать наготу, но он оторвал меня от стула и повел в дальний угол операционной.

– Перль останется тебя ждать, – сказал он, когда мы, пройдя мимо других детей и медсестер, заходили за ширму.

Там он уложил меня на стальной хирургический стол и включил верхний свет. Мы были одни – только он, я, белоснежные полы его халата и яркий луч света, – но мне все время чудилось еще какое-то присутствие.

Меня буравил пристальный взгляд тех глаз, хотя, понятное дело, ни один не мог соскочить с булавки. Я знала, что глаза эти видят то же, что и я. Через них я наблюдала, как Дядя, словно маг, набирает в шприц какую-то светящуюся жидкость цвета янтаря – застывшей смолы, кусочки которой мы с Перль когда-то собирали на балтийском побережье. Янтарный цвет вернул меня в тот день, незадолго до папиного исчезновения, когда мы взяли лодку и поплыли навстречу волнам, – тут я заставила себя прервать воспоминания, ведь за память и время отвечала Перль, а я чуть не перешла границу прошлого, которое, видимо, мне уже не принадлежало. И это к лучшему. Лежа на столе под слепящей лампой, я понимала, что нахожусь там, где память и время больно ранят, а потому была особенно благодарна сестренке, моей самой бесценной подруге в нашем изменчивом мире, за то, что она взвалила эту ношу на себя.

– Понимаю, о чем ты думаешь, – произнес Дядя, подходя ко мне со шприцем.

Я ответила, что это удивительно, ведь раньше только Перль умела отгадывать мои мысли.

Он улыбнулся своей дежурной улыбкой, но мне уже стало предельно ясно, что мои шутки ему приелись. Поэтому я, напустив на себя умный, сосредоточенный вид, с интересом уставилась на иглу, как подлиза-отличница за первой партой – на учителя.

Доктор постукал ногтем по игле.

– Ты опасаешься, что будет больно. Обещаю: больно не будет. Ну разве что чуть-чуть. Самую малость! Это совсем небольшая плата за ту награду, что ты получишь.

Я спросила, какова же эта награда.

Он шепнул мне на ухо и спросил разрешения. По крайней мере, так мне запомнилось. Вернее, так я вспомнила, когда ко мне вернулась способность мыслить. Хотя, по всей вероятности, никакого разрешения он не спрашивал.

Даже глухое отчаяние может вынудить сердце согласиться. Мое сердце тонуло в отчаянии. Подобное согласие может показаться странным, но там, где жизнь грозит столь резко оборваться, что ты не успеешь спасти своих близких, могла ли я колебаться, когда он предложил вколоть мне эликсир бессмертия?

– Да, – ответила я. – Здорово было бы стать бессмертной, хоть ненадолго.

Тогда Дядя нашел отклик у моей вены, а игла покорно скользнула внутрь, и тут я почувствовала, как мои клетки начинают делиться и атаковать другие клетки, отчего меня облило холодом.

Память у меня застопорилась от смятения и обилия медицинских инструментов на лабораторном столе, но вы, наверное, спросите: Стася, какие ощущения вызвала у тебя инъекция обещанного бессмертия? Оно впилось в твое туловище как стрела или резануло как нож? А может, камнем пролетело сквозь тебя? Или просыпалось солью, отчего израненное сердце свернулось улиткой?

И хотела бы я описать физическое ощущение бессмертия, но почему-то не могу. После того как Доктор ввел иглу, я вообще перестала чувствовать свое тело. Так продолжалось довольно долго. Спрóсите: когда прошла хоть малая часть того онемения? В Варшаве сорок пятого, когда я, слабая, на последнем издыхании, удалялась от сиротского приюта: в длинном носке – облатка с ядом, за спиной – хныканье; подойдя к воротам, я увидела, как слезы почти незнакомого человека смешиваются с дождем.

Но к этому эпизоду мы обратимся позже. А сейчас вернемся к игле. Проводница Дядиных целей, она легко вошла в вену, лишь слегка кольнув. Я могла бы забыться, глядя, как шприц делает свое дело, но вместо этого наблюдала за Дядей. На его лице не дрогнул ни один мускул. Я задумалась: какие же чувства скрывает это натянутое, бесстрастное выражение, но остановила себя, понимая, что ответ обойдется слишком дорого.

Влив мне янтарную жидкость, Дядя вытащил иглу. Клочком ваты он прижал место укола, где выступила кровавая капля солнца.

– На тебе лица нет. Как ты себя чувствуешь?

Как изменница, хотела сказать я. Как будто предала все хорошее, все настоящее. Как будто избежала смерти, повернувшись к жизни спиной. Все клетки моего тела плакали, но не обо мне, а о тех, кого я потеряла и еще потеряю, а сама, вообще не имея права на существование в мире Доктора, останусь тут… Дядя прервал мои мысли, щелкая пальцами у меня перед носом.

– Стася, я задал вопрос: как ты себя чувствуешь?

– Чувствую себя как самостоятельный человек, – соврала я, маскируя свой стыд дрожью. – Не какая-нибудь там близняшка. А отдельный человек. Стася. Просто Стася.

– Любопытно! – задумчиво протянул Дядя, явно довольный таким развитием событий.

Мне показалось, что сейчас он проникся своим могуществом, поскольку сумел отменить чудо нашего двойного рождения, нарушить связь, дарованную нам самой природой. А кроме того, он наверняка полагал, что мною в отсутствие этой связи будет легче манипулировать. Доктор считал меня более раскованной, попроще что ли, в общем – идеальной подопытной. И хотя слова мои, по сути, были святотатством, мне казалось, что, продолжая в том же духе, я смогу выгадать немалые преимущества.

– Сама по себе, – пробормотала я. – Никогда к этому не стремилась, но теперь точно знаю, что хотела именно этого. Независимый человек – вот я кто. Не половинка, не просто сестра Перль. А обычная девочка, одна, сама по себе, без пары, которую положено держать при себе и любить.

Фальшиво, напоказ я предала все самое дорогое – и знаете, что со мной стало? Сердце зашлось от злости, легкие словно отстранились от меня, отделились. Оставалось только надеяться, что моя сущность, вся целиком, скоро признает мою цель – ложь во спасение нас обеих. Притворство ради Перль и меня. Ведь сестра так долго меня поддерживала и шлифовала, делала честнее, милее, значительнее… а теперь настал мой черед стать ей поддержкой. Менгеле повелся на мой обман. Его так изумило мое признание, что он даже потрепал меня по голове, взъерошив кудри.

– Бессмертная крошка Стася, – выдавил он сквозь смех. – Всех нас переживет.

Он вернул шприц на лоток, и тут я поняла, что во мне все перепуталось: Доктор разделил то общее, что объединяло нас с Перль, что помогало нам действовать сообща в нашем зыбком мире. Укол превратил меня в чужекровку, гибрид, но слово это приобрело для меня иное значение, несопоставимое с тем страшным, отвратительным смыслом, который вкладывали в него нацисты: происхождение, слияние кровей и вероисповедание. Нет, я стала гибридом иного толка – сильным, закаленным в страданиях. Теперь во мне уживались две части, как две капли крови.

Одну часть составляли утрата и отчаяние. Знаю, в такой беспросветности жизнь становится невыносимой. Но ведь была и вторая часть. Надежда. И никто не мог вырвать или отобрать ее у меня. Никто не мог выжечь ее из моей плоти или пробить иглой.

Эта часть – надежда – изменила мою сущность, сформировала ее заново. Девчушка, которая облизывала луковицу в вагоне-скотовозе, умерла, а на смену ей пришла чужекровка-гибрид, диковинка, раздираемая противоречиями, но… живая душа, существо, способное перехитрить врага и спасти своих близких.

– Представь, ты самая первая, – произнес Дядя и пустился в рассуждения о том, что я – новейшее достижение прогресса, носительница невероятного будущего.

Он принес лупу и долго изучал мои глаза, но так и не высмотрел моих планов. Я уже стала заправской обманщицей.

– Раз я первая, значит сестра будет следующей? – Это единственный вопрос, который меня волновал. – Вы ведь и ей подарите бессмертие?

С минуту Дядя аккуратно перекладывал на лотке инструменты. Он явно тянул время, пытаясь решить, как лучше себя вести с еврейкой вроде меня, которая, скорее всего, ведет двойную игру и не гнушается шпионить. Наконец он ответил, что я должна оправдать его надежды и тогда Перль получит такую же инъекцию, которая в принципе положена всем однояйцевым близнецам.

Я обещала не подвести. Сказала, что ради Перль готова на все… Он лишь рассеянно покивал и ответил, что рад это слышать, ведь негоже создавать расу бессмертных детей, если те не сумеют избавиться от наследия низкопробной еврейской крови.

Пока он разглагольствовал, зелье начало действовать. Меня лихорадило, все тело сводило судорогой. Клетки моего организма, будто потянувшись на звук хозяйского голоса, ветвились и распускались в своем бессмертии, подобно цветкам, потянувшимся к зыбкому источнику света, и я поклялась жизнью Перль и ее будущим бессмертием, что ни одному ребенку не придется больше подчиняться Доктору, этому чудовищу. Сестра, как и я, станет чужекровкой, мы вместе будем попирать своей мутацией все законы жизни и смерти, торжества и скорби. Наделенные уникальными способностями, мы устроим заговор и прикончим этого злодея: сначала выждем, а затем, подгадав момент, застигнем его врасплох, держа за спиной орудие убийства… да хотя бы хлебные ножи, какие узникам разрешено использовать за завтраком, только мы вонзим тупые лезвия не в твердокаменную пайку хлеба, а в мерзкую плоть, и Дядя в сей благословенный миг даже не поймет, кто есть кто и чье лезвие стало дня него смертельным… мы не раскроем, кто из близнецов освободил от него этот мир. Все обязанности, которые мы привыкли делить между собой, чтобы уцелеть, сольются воедино. Мы вновь станем одним целым, чтобы никогда больше не делить ответственность за смешное, будущее, плохое, хорошее, прошлое и грустное.

И забудем, что такое боль.

Перль

Глава четвертая. Военные материалы. Срочно

В октябре сорок четвертого, когда шел второй месяц нашего плена, мы были уже не цуганги; мы видели, как приходят и уходят дети, будто это просто тикали минуты.

Оставаясь хранительницей времени и памяти, я не уследила, когда с моей сестрой стало твориться что-то неладное, но думаю, это случилось во время нашей первой встречи с Менгеле. После того дня она сделалась вялой бормотуньей и взяла привычку сидеть уткнувшись носом в анатомический атлас или в свой небольшой проштампованный медицинский ежедневник. В этом синем томике перечислялись части тела с их особыми приметами. Она путешествовала по всем системам и органам, постоянно сверяясь с диаграммой или описанием.

Синий томик чем-то напоминал записные книжки, куда мы под руководством дедушки вносили результаты наблюдений за птицами. Только вместо привычек жаворонков и воробьев моя сестра изучала функции легких и почек.

Из всех органов ее более всего занимали парные.

Хотя в этих записях было что-то нездоровое, меня успокаивало новое увлечение сестры: притом что она проявляла (как и все близнецы в нашем бараке) крайнюю озабоченность сохранением одинаковости, я почувствовала в ней какую-то надтреснутость; ее отчуждение смахивало на льдинку, которая откололась от тороса и дрейфует сама по себе.

Внешне к ней было не подкопаться – сестра держалась достойно. Она изображала живость, задавала вежливые вопросы, оставалась покладистой. Но в отсутствие Менгеле и Эльмы Стася внутренне сжималась. Разговаривала бесстрастно, отводила глаза, когда к ней обращались. Неподдельный интерес вызывал у нее лишь анатомический атлас с исписанными ее неукротимой рукой полями. А делая перерывы в занятиях, она плотно прижимала большой палец к пупочной впадине, как будто там назревала протечка, которая грозила загубить мою сестру, развалить на части. По ее примеру я тоже пыталась засовывать большой палец себе в «пупик», но для меня это не имело никакого смысла. Те ощущения, которых она искала, вдруг оказались за гранью моего понимания: сестра то ли запуталась, то ли переменилась. Мне открывалась самая малость, всего ничего; я была уже отрезана почти полностью, и нередко возникало такое ощущение, будто у меня только и остается что способность наблюдать, как моя сестра-близнец превращается в незнакомку.

Вероятно, Менгеле внедрил какие-то иллюзии в ее живое воображение. Этот вывод напрашивался сам собой. Со времени того посещения голос ее звучал чересчур оживленно, веки были полуопущены, а настроение никогда не соответствовало моим прогнозам.

– Как ты себя чувствуешь? – однажды спросила я, когда мы вышли из лаборатории после многочасовых испытаний. – Так же, как и я?

– Я позволяю себе что-либо чувствовать только на закате. – Таков был ее ответ.

– И как ты чувствуешь себя на закате?

– Чувствую себя виноватой, потому что мне суждено жить вечно.

– Как это понимать? – засмеялась я.

В устах Стаси эта сентенция прозвучала несерьезно. За годы нашей жизни я слышала от нее столько признаний, что это меня не встревожило.

Со времени того первого посещения она – это ясно как день – избегала встречаться со мной взглядом, но никогда еще отчуждение не было столь демонстративным. Я смотрела, как ее ресницы (все сто пятьдесят шесть, по данным доктора Мири) касаются щек, и видела на веках голубые жилочки – карту ее потрясений.

– Напрасно я это сказала. Надо было помалкивать.

Я постаралась забыть этот разговор, но ближе к ночи, когда мы лежали на своей шконке, согреваемые жаром третьей девочки, пушинки, которую утром забрали на очередные иголки, все же решила уточнить, откуда у сестры такие странные идеи.

Что делалось в голове у моей сестры, оставалось для меня загадкой даже в те быстротечные минуты единения, когда я ловила себя на том, что шагаю сквозь ее ощущения и фантазии, но теперь здесь возникло нечто новое. Обычно я бесстрашно совершала подобные вылазки – ее внутренний мир встречал меня приветливо и мягко, на этом островке властвовали добрые звери, всевозможные оттенки синего, деревья, по которым удобно лазать, книги, намеченные для чтения, цветы, намеченные для изучения.

Но теперь, заглядывая в мысли к сестре, я видела кое-что совершенно иное. На месте прежнего умиротворяющего островка раскинулась новая, неизведанная территория – царство, где правили бал хромосомы, мечтательно делились клетки, а перспектива мутации служила утешением, спасением и оружием мести.

Это царство верило, что Стася станет погибелью для Менгеле. Она внушала себе, что, действуя с умом – прибегая к самой изощренной лести, изображая из себя протеже, малютку, которая вне подозрений, – сможет вернуть то, что он у нас украл, и освободить весь «Зверинец».

Эта вера, эта непонятная территория у нее в голове внушала мне только ужас.


Она объявила его опытным образцом, но я-то знала, что мальчик по прозванию Пациент Синюшный представляет собой кое-что посерьезнее. Видно было, что она считает его братом, нашим третьим близнецом, родным человеком, потерять которого немыслимо. Я предупреждала, что прикипать к нему душой нельзя. Она обвиняла меня в черствости. В этом была доля истины, но я действительно не переживала за Пациента, потому что устала переживать за нас самих. Мое тело истязала боль; лишней боли не требовалось.

Но помешать ей у меня не вышло. Я могла лишь издали наблюдать, как моя сестра, усадив своего информанта на пень возле мальчишеского барака с видом на крематорий, проводит опрос. Это было переливание из пустого в порожнее: одни и те же вопросы, одни и те же объяснения.

Четко помню первый случай. Усевшись по-турецки рядом со Стасей, я плела одеяльце, чтобы скрыть свой настоящий интерес. Рукоделию научили меня девочки из нашего блока: они считали, что это занятие лучше всего помогает скоротать время между перекличкой и лабораторными опытами, равно как и неизбежные часы, которые мы поневоле проводили в разлуке со своими половинками. Вместо нитей использовались вытащенные из ограждений обрывки проволоки: мы скручивали и раскручивали их кончиками пальцев, пока они не приобретали хоть какую-то податливость. Создав небольшой запас такого материала, мы по очереди плели кофточку или одеяльце, пригодные разве что для крошечного пупса. Готовая вещичка никакого применения не находила. Ее попросту распускали, чтобы отдать проволоку девочке, ожидавшей своей очереди.

Под видом плетения одеяльца я шпионила за сестрой. Стасе и в голову не приходило, что за работой я подслушиваю. Помню, в тот день она начала свое дознание с вопроса о седых прядках на голове собеседника.

– Нет, это не от рождения, – отвечал парнишка. – У меня волосы за одну ночь состарились. И у моего брата точно так же.

– За одну ночь?

– Ну, может, за две или три. Точнее не скажу. Это случилось по пути сюда. В скотовозке зеркал нету.

Стася поинтересовалась его прошлым. Парнишка отвечал вдумчиво и, наморщив лоб, припоминал существенные подробности:

– Я в драке побеждал тут пять раз. Три раза кулаками махал и два раза кусался. А сколько раз битым бывал, не спрашивай. Если не хочешь сама на драку нарваться, не спрашивай.

Да нет же, настаивала она, речь идет о твоем прошлом.

– У меня папа – раввин. Мама – жена раввина. Отец-раввин, может, и выжил. Любил приговаривать: ночью все кошки серы. У него на все случаи жизни подходящие пословицы были.

Стася еще раз уточнила: ее интересуют медицинские сведения из его прошлого. И они начали обсуждать, что вырезал, проткнул или повредил ему Менгеле. Парень описывал, как звякали инструменты, как жужжала пила, а когда закончил, сказал: молитесь, чтобы вам нутро не раздирали похожими способами.

– Вы с Клотильдой как сговорились! – вспылила Стася. – Мы не молимся. Наш зайде – тот иногда молился, но вообще он поклоняется науке.

Пациента рассмешила такая бурная реакция. Согнув правую руку, он показал свои бицепсы, которые смахивали на горстку бобов.

– Молитва не заставит меня опуститься на колени, – сказал он. – Но если ты просишь, чтобы лет в тринадцать тебя превратили в тигра, льва или камышового кота, никакого позора в этом нет. Я молюсь, чтобы зверь, сидящий у меня внутри, переборол нанесенные мне увечья, и тогда я когда-нибудь смогу отсюда вырваться и осчастливить русскую девушку. И даже если я не смогу сделать ее полностью счастливой… ну, по крайней мере, она откроет мне новую жизнь, потому что я буду деликатным, загадочным, настоящим рыцарем. У меня раньше не было такой решимости. Но ради моего брата… я должен нести по жизни его наследие. Ты его не знала, Стася. Но поверь, он не ныл, что у Менгеле нет ни стыда ни совести. Даже после смерти он, мой близнец, при жизни такой спокойный, всеми любимый, такой мягкий… теперь, когда его с нами нет, я не сомневаюсь, что он мечтает вздернуть на дыбу всех фашистов и выпустить им кишки. Теперь его планы мести живут во мне. Можешь сколько угодно со мной нянчиться, Стася, но мне предначертано стать убийцей.

– При чем тут нянчиться? – обиделась Стася. – Я совсем другим занимаюсь. – Положив блокнот на коленку, моя сестра огляделась, чтобы понять, не подслушивает ли кто ее признание. – Хочешь – верь, хочешь – нет, но интересы у нас близкие.

– Ответь, чего ты добиваешься? Какой у тебя план? Побег? Ты же видела, что сделали с Розамундой и Лукой.

– Нет, не видела.

– Их застрелили! – Вскинув руки, он засеменил назад и свалился навзничь, изображая смерть этих мучеников. – Застрелили ни за что ни про что. И какой от этого толк?

– Значит, хорошо, что у меня план другой, верно? – Стася остановилась над ним, так и лежащим в пыли, и зафиксировала в памяти очертания его туловища.

– Тут планы бывают только двух типов, – заметил Пациент. – Раньше был еще третий… запасти съестное… но теперь это невозможно.

Стася помолчала, обдумывая это сообщение, а потом стала торопливо строчить в блокноте и в конце концов объявила, что собеседование окончено. Сказала она это преувеличенно громким голосом, в надежде, что Менгеле, проходя через двор к себе в пыточную камеру, станет свидетелем ее врожденного таланта. Пациенту она ни слова не сказала о своих выводах относительно его состояния здоровья и только посоветовала для поддержания сил не отказываться от употребления в пищу крыс.

– Не кошерная еда, – фыркнул он.

– Равно как и хлеб, – заметила она.

Мне показалось, что блокнот нужен ей для того, чтобы прятать глаза: будто устыдившись собственных слов, она уткнулась носом в записи.

Ее подопечный бросил на нее сочувственный взгляд. В этот миг до меня дошло: Пациент согласился быть пациентом моей сестры, чтобы помочь ей уцелеть.

И чтобы уцелеть самому.

Дело заключалось в следующем: Пациент потерял брата, то есть лишился близнеца. А одиночки – бросовый товар. Кто лишился близнеца, тот в считаные недели, а то и дни воссоединится с ним в морге, на секционном столе. Вслух об этом не говорилось, но мы же понимали, что к чему: вот умер Миша – и вслед за ним исчез Август. Не стало Германа – и мы распрощались с Ари, когда тот, прижимаясь носом к стеклу, смотрел на нас из окна санитарного автомобиля. Неизбежные исчезновения всегда происходили под конвоем красных крестов на бортах фургона, увозившего наших знакомых ребят.

Конец ознакомительного фрагмента.