Вы здесь

Mens Rea в уголовном праве Соединенных Штатов Америки. Глава II. Теория mens rea в английском уголовном праве XVII – третьей четверти XVIII вв. (Г. А. Есаков, 2003)

Глава II

Теория mens rea в английском уголовном праве XVII – третьей четверти XVIII вв.

§ 1. Концепция mens mala в английской уголовно-правовой доктрине XVII – третьей четверти XVIII вв.

К концу XVI – началу XVII вв. общее право подошло со сформировавшимся в течение столетий и постоянно прираставшим массивом уголовно-правового материала, не подвергшимся, однако, сколь-нибудь значимому доктринальному оформлению. Во всяком случае, появляющиеся с конца XV – начала XVI вв. юридические трактаты в той своей части, которой отображаются «тяжбы короны», представляют скорее компиляционную выборку из накопившихся за столетия судебных решений, подвергнутых сравнительно поверхностному комментированию, нежели чем их систематическую обработку. Тем не менее, следует подчеркнуть, что нельзя недооценивать значение этих работ для последующего развития уголовного права и его доктрины: во-первых, ими был предоставлен отобранный с точки зрения его прецедентной ценности судебный материал и, во-вторых, в ряде случаев в попытке согласовать противоречивые решения часто неявно вырабатывались новые принципы, которые в последующем найдут своё теоретическое отражение.

Как следствие такого положения вещей, теория mens rea в эпоху, охватывающую XIII–XVI вв., может быть воссоздана лишь в своих самых общих чертах, каковая попытка подвержена всем рискам, связанным с реконструкцией теории post factum.

Качественно отличаются в этом плане XVII–XVIII вв., в течение которых появляется целый ряд настолько значимых доктринальных работ в области уголовного права, что это позволяет изложить концептуальные характеристики mens rea, опираясь уже на более систематизированную и теоретизированную по сравнению с предшествующим временем почву.

Отправной точкой здесь, бесспорно, должно стать юридическое значение субъективной составляющей преступного деяния.

Со всей определённостью можно сказать, что принцип необходимости наличия в совершённом деянии для признания его преступным mens rea (или принцип mens rea), сформулированный Генри де Брактоном как crimen non contrahitur, nisi nocendi voluntas intercedat (преступление не совершается, если не участвует вредоносная воля), безоговорочно воспринимается доктриной уголовного права. При этом он принимает иную, теперь уже классическую форму, облекаясь в максиму actus non facit reum nisi mens sit rea (действие не делает виновным, если не виновна мысль).

Насколько удалось установить происхождение последней по доктринальным работам той эпохи, первым прибегнул к ней Эдуард Коук. В своих монументальных «Институтах права Англии» он придал ей немаловажное значение, поименовав как regula английского права. Используется же максима в «Институтах» в различных контекстах: во-первых, для отграничения случайного причинения вреда от намеренного, поскольку лишь с последним увязывается наступление уголовной ответственности;[209] во-вторых, для формулирования общего постулата о необходимости субъективной составляющей применительно к отдельному преступлению;[210] и, в-третьих, для обособления деяния, не образующего преступления за отсутствием упречного психического состояния (т. е. в конечном счёте в силу отсутствия mens red) вследствие душевной болезни или принуждения.[211]

Лингвистически истоки максимы в том её виде, в каком она появляется в «Институтах», прослеживаются к L.H.P. В распоряжении Эдуарда Коука имелся датируемый приблизительно 1225 г. манускрипт, озаглавленный «Красная книга казначейства» (.Red Book of the Exchequer), в котором содержался текст L.H.P.[212] При этом видоизменение, которое максима претерпела по сравнению с L.H.P. (где, напомним, она излагается как reum non facit nisi mens red), практически не повлияло на её смысловую нагрузку. Единственное уловимое различие кроется в слове actus: строго говоря, последний вариант есть не что иное, как отражение канонической концепции voluntas reputabitur pro facto, бытовавшей в средневековом английском уголовном праве.[213]

Кроме того, следует отметить, что, хотя в структуре труда Эдуарда Коука (и, в особенности, в третьей части «Институтов», непосредственно посвящённых «тяжбам короны») принцип mens rea не получает универсального звучания, подразумеваемо он является для автора необходимым постулатом уголовного права, отражающимся либо в конкретном психическом состоянии, с которым должно быть совершено то или иное деяние, чтобы образовать преступление, либо в сформулированном в общих терминах изъятии из-под действия уголовно-правовых санкций лиц, по отношению к которым нельзя констатировать наличие морально упречного состояния ума.

Подход к принципу mens rea, использованный Эдуардом Коуком, не единичен для трудов по уголовному праву XVII в. Для сравнения обратимся к работе Майкла Далтона «Местное правосудие», третье издание которой появилось в 1630 г., уже после выхода в свет в 1628 г. первой части «Институтов». Максима actus non facit reum nisi mens sit rea встречается в ней дважды, причём оба раза она цитируется с отсылкой к первой части «Институтов»: во-первых, при изложении вопроса о соотношении вменяемости и mens rea[214] и, во-вторых, при формулировании нормы об ответственности несовершеннолетних.[215]

Описывая отдельные преступления, Майкл Далтон излагает и их субъективную составляющую. Таким образом, как и для Эдуарда Коука, для него последняя является необходимым элементом преступления, и это, пожалуй, им выражено даже более определённее, чем в коуковских «Институтах», в высказывании, что «не может быть совершена фелония или тяжкое убийство без намерения учинить фелонию».[216] При этом методика его изложения идентична принятой в работе Эдуарда Коука: mens rea без формулирования её как общего принципа уголовного права рассматривается, во-первых, с точки зрения обстоятельств, исключающих её наличие (таких, как невменяемость и малолетне), и, во-вторых, при освещении конкретных преступлений.

Первое систематическое постулирование принципа mens rea, связанное с выделением в структуре доктринального исследования того, что можно назвать общей частью, осуществляется следующим после Эдуарда Коука крупным правоведом XVII в., Мэттью Хэйлом, в его работе «История тяжб короны» («Historia Placitorum Coronce» (английский вариант заглавия – «The History of the Pleas of the Crown»)), опубликованной лишь после смерти автора в 1736 г. Как общий принцип, уголовная ответственность им основывается на «двух великих способностях: понимании и свободе воли».[217] Соответственно, «когда нет воли совершить правонарушение,[218]… не может существовать… справедливого основания для претерпевания наказания»,[219] ибо «содержание воли есть то, что делает человеческие действия либо похвальными, либо виновными…».[220] Метод его анализа, отмечает Джером Холл, также значим: начиная с постулирования приведённого общего принципа наступления уголовной ответственности, он переходит к ситуациям, в которых отсутствует mens rea, что вызвано либо анормальными психическими способностями (дети, невменяемые), либо внешним воздействием на процесс нормального волеобразования (принуждение, необходимость), причём именно этим вопросам и посвящена исключительно та часть его исследования, которая может быть названа общей частью.[221]

Завершающим доктринальным звеном, в котором теория mens rea окончательно оформилась как концепция mens mala, стал посвящённый преступлениям четвёртый том «Комментариев» Уильяма Блэкстоуна.[222]

Придерживаясь сформировавшихся к его времени постулатов наступления уголовной ответственности, он указывает следующее:

«… Теперь мы подошли… к вопросу о том, какие лица способны или неспособны к совершению преступлений; или, что одно и тоже, кто изъят от порицания правом за совершение тех деяний, за которые другие лица сурово наказываются…

Все особые возражения (pleas) и извинительные обстоятельства (excuses), которые защищают совершившего запрещённое деяние от наказания, которое в иной ситуации связывается с первым, могут быть сведены к простому обсуждению отсутствия или дефекта намерения (will).[223] Непроизвольное деяние… никогда не может вызвать какой-нибудь виновности: совпадение с намерением, когда наличествует выбор или совершить, или избежать рассматриваемого деяния, является единственным явлением, которое возводит человеческие действия или в похвальные, или в виновные. Действительно, для того, чтобы оконченное преступление стало подсудно человеческим законам, должны наличествовать как намерение, так и деяние. Ибо хотя in foro conscientice сформировавшийся замысел или намерение совершить неправомерное деяние так же ужасны, как и совершение последнего, тем не менее, поскольку ни один земной суд не может исследовать сердце или вникнуть в намерения ума, иначе чем по проявлении их в видимых действиях, постольку, следовательно, невозможно наказывать за то, что невозможно узнать. По каковой причине во всех земных юрисдикциях явное действие (overt act), т. е. некоторое открывшееся доказательство намеренного преступления, необходимо для демонстрации развращённости намерения, прежде чем человек будет подлежать наказанию. И так как злобное намерение (vitious will) без злобного деяния не является гражданским преступлением, то, с другой стороны, непростительное деяние (unwarrantable act) без злобного намерения вовсе не является преступлением. Так что для того, чтобы составить преступление против человеческих законов, должны наличествовать, во-первых, злобное намерение и, во-вторых, неправомерное деяние, являющееся результатом такового злобного намерения».[224]

Отталкиваясь от сформулированного Уильямом Блэкстоуном и покоящегося на охватывающем несколько столетий развития принципа mens rea,[225] логически последовательно и теоретически верно будет рассмотреть, во-первых, содержание концептуальных характеристик mens rea и, во-вторых, их соотношение с целью выявить из них двоих ведущую доминанту.

Обращаясь к развитию понятийного аппарата mens rea, можно сказать, что процесс разработки последнего, начавшийся в XIII в. и шедший непрерывно на протяжении столетий, продолжился и в XVII–XVIII вв. При этом отличительными чертами образуемой им концептуальной характеристики mens rea стали или, вернее, продолжали оставаться, во-первых, узкоспециализированная направленность терминологии, во-вторых, сравнительно редкое наполнение её истинно психическим содержанием, замещаемое, в-третьих, частым раскрытием понятий при помощи использования морально-оценочных характеристик. Если говорить об этих чертах условно, то понятийный аппарат mens rea в «горизонтальном срезе» характеризуется в рассматриваемое время множественностью терминов, призванных описать mens rea того или иного преступления. Соответственно, в своём «вертикальном срезе» он отличается сравнительной неуглублённостью терминологии, т. е. частым заполнением понятий не реальным психическим содержанием, а морально-оценочной характеристикой настроя ума деятеля в целом.

Так, согласно источникам XVII–XVIII вв., великая измена в одной из её разновидностей сводится к замышлению или воображению смерти (fait compasser ou imaginer la mort) короля, его супруги или их старшего сына и наследника,[226] чему противопоставляется совершение деяния «per infortunium, без замышления, намерения или воображения».[227] Тяжкое убийство характеризуется наличием злого предумышления (malice prepensed), описываемого как «когда некто замышляет убить, ранить или избить другого и замышляет это sedato animo»;[228] такое злое предумышление, в свою очередь, связывается в самом общем, неконкретизированном плане с предвидением последствий и направленностью к смерти человека.[229] Далее, дефиниция поджога включает в себя обязательно «злоумышленное (malicious) и преднамеренное (wilful[230] сожжение жилого дома или надворного строения, причём ни небрежное, ни случайное совершение деяния в данном случае не образуют злоумышленности.[231] Краже (theft) присуще «намерение похитить их (т. е. вещи. – Г.Е.) против (или без) воли» владельца,[232] а хищение (larceny) заключается во взятии и перемещении (taking and carrying away) в другое место личных вещей другого, которое «также должно быть с намерением учинить фелонию (felonious), т. е. совершено animo furandi».[233] И, завершающий пример, бёрглэри как ночное вторжение в жилище другого совершается лишь при наличии намерения (intent) убить человека внутри или совершить любую иную фелонию.[234]

Нетрудно заметить отличительную черту в характеристике mens rea приведённых преступлений: каждому преступному деянию соответствует свой термин, описывающий его субъективную составляющую. Наиболее точно такой подход можно именовать подходом от-преступления-к-преступлению, формальные и сущностные предпосылки бытия которого, сформировавшиеся в средние века, сохраняются и в XVII–XVIII вв.

Далее, рельефно выделяется также особенность содержания (её можно именовать «негативно-дефинитивной») многих терминов: они определяются отрицательно, т. е. не с помощью понятий предвидения, желания, безразличия и тому подобных, через которые раскрываются сейчас некоторые из них, дожившие до сего дня, а посредством формулирования условий, при наличии которых они отсутствуют.

Данный подход сводится либо к указанию на общие условия, исключающие виновность (excuses) (такие, как невменяемость или малолетне), либо к общему указанию на ту форму mens rea, которая исключает требуемую для данного преступления. Образцом использования первого варианта является хищение, где, согласно Эдуарду Коуку, «с намерением совершить фелонию подразумевает, что хотя взятие и является реальным, всё же оно должно быть совершено такими лицами, которые могут совершить фелонию. Сумасшедший, который non compos mentis, или дитя, не достигший возраста ответственности, не могут совершить хищение…».[235] Аналогично (посредством исключения невменяемых как не способных сформировать замышление или воображение смерти короля) в части своей описывается mens rea великой измены, однако основное ограничение сферы охвата приведёнными понятиями различных проявлений психической деятельности осуществляется по второму варианту, т. е. через указание на совершение деяния «per infortunium, без замышления, намерения или воображения».[236] Как пример второго варианта, кроме того, можно привести конструкцию «злоумышленного и преднамеренного» поджога, которым не является поджог по случайности или по небрежности;[237] намерения убить или совершить иную фелонию в бёрглэри, каковым понятием исключается намерение совершить простое нарушение права (trespasse) внутри жилого помещения.[238]

Там же, где помимо своего отрицательного определения термин раскрывается через перечисление составляющих его элементов, последние часто содержат в себе не более, чем просто морально-оценочные характеристики. Так, согласно Уильяму Блэкстоуну, «злоумышленное причинение вреда имуществу… совершается… или из духа распутной жестокости, или из чёрной и дьявольской мести (курсив мой. – Г.Е.)»,[239] а в тяжком убийстве «… злое предумышление, malitia prcecogitata, является собственно не столь злобой или недоброжелательностью к погибшему в частности, сколь любым дурным замыслом (evil design) в общем; велением испорченного, извращённого и злобного сердца (курсив мой. – Г.Е.)[240] Ещё большую этическую нагрузку несёт в себе определение злого предумышления в тяжком убийстве, даваемое Майклом Фостером: «Злой умысел… означает, что учинённое сопровождалось такими обстоятельствами, которые являются обычными признаками испорченного, извращённого и злобного духа; сердца, равнодушного к социальной обязанности и непреоборимо склонного к злодеянию (курсив мои. —Г.Е.)»[241].

Как следствие, реальным психическим содержанием (ограниченным, конечно же, знаниями того времени о психической деятельности человека, чью сумму, в свою очередь, вполне обоснованно можно свести к тому, что «мотивы и намерения человека лежат единственно в сердце человека, из которого никто не может ничего узнать» [242]) наполнены лишь единичные понятия. К примеру, в фелонии похищения женщины против её воли виновный должен действовать против воли женщины, зная (knowing) это,[243] а в фелонии вырывания языка и выкалывания глаз совершение преступления со злым предумышлением (malice prepensed) характеризуется Эдуардом Коуком как содеянное «добровольно и из предустановленной цели (курсив мой. – Г.Е.), хотя бы это и произошло внезапно (upon sudden occasion), ибо если оно было добровольно, то право подразумевает злой умысел».[244] По Майклу Далтону, бунт не может считаться имеющим место, если у собравшихся нет намерения или цели, сводящихся к заранее сформировавшемуся намерению учинить с применением насилия некое неправомерное деяние.[245] Можно также сослаться и на Мэттью Хэйла, согласно которому фактический злой умысел является «обдуманным намерением нанести некий телесный вред личности другого».[246] В общем аналогична и мысль Уильяма Блэкстоуна: «Точно выраженный злой умысел имеет место тогда, когда некто со спокойным обдуманным умом и сформировавшимся замыслом убивает другого, каковой сформировавшийся замысел доказывается внешними обстоятельствами, открывающими таковое внутреннее намерение…».[247]

Как представляется, такой уровень развития понятийного аппарата mens rea в рассматриваемую эпоху может быть объяснён не только скромностью познаний о внутреннем мире человека и не только сравнительной слабостью уголовно-правовой доктрины, но преимущественно через сохраняющееся ударение на второй концептуальной характеристике mens rea – её социально-этической сущности, продолжающей удерживать ведущее положение в теории.

Доминирование сущностной концептуальной характеристики mens rea помимо момента, связанного с относительно слабым развитием терминологии в этой области и её наполнением понятиями морально-этического плана, прослеживается также по учению об обстоятельствах, исключающих ответственность, вследствие того, что «намерение не соединено с деянием».[248]

Классически последнее излагается у Уильяма Блэкстоуна. Суммировать его положения можно следующим образом:

«… Так что для того, чтобы составить преступление против человеческих законов, должны наличествовать, во-первых, злобное намерение и, во-вторых, неправомерное деяние, являющееся результатом такового злобного намерения.

Далее, существуют три случая, в которых намерение не соединено с деянием: 1. Когда имеет место дефект понимания. Ибо когда нет умения различения, нет выбора, а когда нет выбора, тогда не может быть намеренного действия, которое есть не что иное, как разрешение человеческого выбора в пользу совершения или воздержания от совершения конкретного действия; следовательно, тот, кто не обладает пониманием, не имеет намерения, руководящего его поведением. 2. Когда имеет место понимание и намерение, присущие стороне в достаточной мере, но не вызванные и не приложенные в момент совершения действия, чем и являются случаи всех правонарушений, совершённых случайно или в неведении. Здесь намерение остаётся нейтральным; оно не совпадает с деянием, но и не несогласно с ним. 3. Когда действие сдерживается некоторой внешней силой или насилием. Здесь намерение противодействует деянию, и настолько далеко от совпадения с ним, что оно ненавидит и не соглашается с тем, что человек обязан совершить».[249]

Рассматривая более подробно каждое из обстоятельств, исключающих, согласно Уильяму Блэкстоуну, ответственность, становится очевидно, что основанием для оправдания лица является отсутствие именно заслуживающего морального порицания состояния его ума, т. е. в конечном счёте отсутствие христианской греховности.

К первой группе приведённых обстоятельств относятся малолетне, невменяемость и опьянение. Ребёнок, не достигший семи лет, может, несомненно, действовать с предвидением последствий своего поступка и желанием их наступления, т. е. действовать намеренно в обыденном значении этого слова, но, в силу закона неопровержимо презюмируясь не имеющим «понимания и суждения», будучи не в состоянии «различить между хорошим и дурным»,[250] он действует морально неупречно, и, как окончательное следствие, ненамеренно в уголовно-правовом смысле. И, напротив, в случае совершения злодеяния ребёнком в возрасте от семи до четырнадцати лет «если суду и присяжным представляется, что он был doli сарах и мог различить между добром и злом во время совершения правонарушения, он может быть осуждён»,[251] поскольку в таких ситуациях «способность совершать злодеяние… не столько измеряется годами и днями, сколько силой понимания и суждения преступника».[252] Невменяемый, в силу болезни обладающий «дефектным или искажённым пониманием»,[253] морально непорицаем за свой поступок.[254] И, напротив, действующий преступно в состоянии опьянения, вызванного его собственными предшествующими действиями, хотя бы он и не осознавал совершаемого, «заслуживает осуждения с точки зрения как морали, так и права»,[255] так что подлежит наказанию за учинённое: «Что касается пьяницы, который является voluntaries daemon, он не имеет… привилегии в связи с этим…».[256]

Вторую группу обстоятельств, исключающих ответственность, образуют случай и ошибка, в которых морально неупречное состояние ума является основанием освобождения человека от применения уголовно-правовых санкций.[257]

В третьей группе сознание человека, отвергающее намеренно содеянное и, как следствие, морально непорицаемое, присутствует в случаях принуждения и неизбежной необходимости. Таковы исполнение смертного приговора;[258] действия жены под влиянием мужа, которые правом рассматриваются как совершённые «под принуждением и не из её собственного намерения»;[259] duress per minas, намеренное совершение неправомерного деяния вследствие страха наступления в случае отказа смерти или вреда здоровью, каковые страхи «исключают виновность (guilt) во многих преступлениях и мисдиминорах, по крайней мере, перед земным судом»;[260] выбор из двух зол наименьшего как вид необходимости, где о намерении нельзя сказать, что оно «свободно действует, будучи скорее пассивно, чем активно, или же, если активно, то активно скорее в отвержении большего зла, чем в выборе меньшего».[261] И, напротив, действия в состоянии голода и холода не оправдывают себя, поскольку с позиций общества являются морально упречными.[262]

Помимо этих общих оснований для изъятий, заслуживают внимания также случаи оправданного (justifiable) и извинительного (excusable) лишения жизни.[263] Согласно Уильяму Блэкстоуну, оправданное убийство «не имеет ни частички вины вообще», тогда как извинительное— «весьма мало».[264] К первой разновидности относятся, во-первых, неизбежная необходимость, заключающаяся в исполнении смертного приговора, где палач действует «без какой-либо воли, намерения или желания, а также без какой-либо невнимательности или небрежности…, и, следовательно, без какой-либо тени упречности»;[265] во-вторых, содействие правосудию, к которому сводятся случаи убийства при пресечении неправомерных деяний;[266] и, в-третьих, ситуации предотвращения преступлений.[267] Основанием оправдания действия здесь служит отсутствие у деятеля «какого бы то ни было вида вины (fault), хотя бы и в наименьшей степени», так что оправдывается он «скорее с похвалой, чем с упрёком»,[268] т. е. отсутствие mens rea, понимаемой именно в смысле морально порицаемого состояния ума, хотя само деяние бесспорно являлось намеренным в обыденном значении этого слова.

Совершенно иной подход имеет место при извинительном убийстве, т. е. убийстве per infortunium и se defendendo. Как случайное причинение смерти при совершении правомерного деяния, так и убийство в состоянии самообороны хотя и освобождают человека от строгого уголовного наказания,[269] сопряжены, по мнению Уильяма Блэкстоуна, с некоей толикой моральной порицаемости настроя ума деятеля:

«Поскольку право наделяет столь высокой ценностью жизнь человека, то оно всегда предполагает некоторое ненадлежащее поведение (misbehaviour) в том человеке, который отбирает её, если это не совершается по предписанию или точному разрешению права. В ситуации со случайностью оно презюмирует небрежность или, по крайней мере, отсутствие достаточной внимательности у того, кто был столь неудачен, что допустил её, и кто, следовательно, не вполне невиновен. Что же до необходимости, которая извиняет человека, который убивает другого se defendendo, то лорд Бэкон[270] называет её necessitas culpabilis и тем самым отделяет её от вышеупомянутой (имеется в виду в ситуации оправданного убийства. – Г.Е.) необходимости в убийстве вора или злодея. Поскольку право подразумевает, что ссора или нападение возникли из некоторого неизвестного правонарушения или некоторой провокации, или словом, или делом, и так как в ссорах обеим сторонам может быть (и обычно так оно и есть) приписана некоторая вина (fault), хотя и редко можно установить, кто изначально совершил правонарушение, то право не считает выжившего полностью невиновным».[271]

Анализируя приведённое, нельзя не сослаться на слова Кортни С. Кенни о дефектах блэкстоуновского учения с его психологической стороны.[272] Действительно, со строго психологических позиций сегодняшнего дня едва ли можно сказать, что, например, причиняющий смерть случайно проявляет небрежность,[273] или что исполняющий смертный приговор действует «без какой-либо воли, намерения или желания, а также без какой-либо невнимательности или небрежности»,[274] или что жена, совершающая под влиянием мужа преступление, действует «не из её собственного намерения».[275] Однако в теории XVII–XVIII вв. господствовал именно такой подход к mens rea.

Согласно ему, не может быть конкретного психического состояния, требуемого дефиницией того или иного преступления, без морально упречного настроя ума человека или, говоря иными словами, выглядящий в глазах сообщества морально неупречным настрой ума исключает злоумышленностъ, намеренность и прочие психические состояния в уголовно-правовом смысле, снимая тем самым вопрос о mens rea. Как образно подмечает Б. С. Никифоров применительно к содержанию понятия «злобы» в построениях Эдуарда Коука, «холодное и недоброе сердце – вот обиталище этого чувства, этого этического переживания, в котором психический элемент умысла отступает на второй план, и если существует, то только потому, что он необходим: нельзя ненавидеть то, чего не сознаешь и о чем не знаешь».[276] Расстановка приоритетов в концепции mens mala сводится к тому, что не моральная упречность настроя ума обусловливается установленной намеренностью в причинении вреда, а последняя предопределяется первой. При этом такая моральная упречность отражается на теоретическом уровне в сущностной концептуальной характеристике mens rea, остающейся в глубине своей христианско-греховным и, как следствие, заслуживающим морального порицания, упрёка состоянием духа, проявившимся в виде «злобного намерения (vitious will)»[277] в совершении преступления.

Акцент на моральной упречности, наложенный на сравнительную неразвитость познаний о психике человека, позволяет объяснить весьма важную отличительную черту концепции mens mala: объективизацию mens rea, следы которой можно наблюдать и в американском уголовном праве сегодняшнего дня.

Данный аспект объективизации есть не что иное, как критерий уголовно-правовой оценки mens rea в конкретном преступлении. Согласно ему, mens rea образуется не столько установлением реально наличествующего личного (или субъективного) морально порицаемого настроя ума деятеля, сколько приложением стандарта общества, представленного судьями, присяжными и адвокатами, к конкретным действиям человека. Иными словами, в рассматриваемое время «вопрос для судей заключался не в том, считал ли сам правонарушитель своё поведение правым либо же неправым, но в том, было ли оно правым либо же неправым в соответствии с принятыми взглядами времени».[278] Обвиняемый, принадлежавший к сообществу, считался разделяющим его взгляды, представления и ценности, и, бросая им вызов фактом совершения преступления, полагался морально испорченным субъектом настолько и постольку, насколько и поскольку любой другой был бы таковым в данной ситуации. На языке уголовного права, в свою очередь, это означало, что деяние, которое было бы в глазах общества морально упречным и, как следствие, содеянным со злым предумышлением, с намерением учинить фелонию и так далее, становилось таковым в приложении к любому данному индивиду независимо от его реальных личных намерений. Как справедливо отмечает Джеймс Ф. Стифен, в общем праве «учение о предумышлении превратилось в искусственный приём, с помощью которого судьи могли всякий случай смертоубийства признать смертным преступлением», поскольку «если они находили, что преступник достоин виселицы, то им только стоило сказать, что он действовал с предумышлением».[279]

Доминирование моральной упречности в понимании mens rea обусловило также существование в английском уголовном праве средних веков примечательной концепции voluntas reputabitur pro facto (воля принимается вместо деяния), берущей свои истоки в каноническои доктрине греха[280].

Согласно букве принципа voluntas reputabitur pro facto в его самом строгом виде, для осуждения лица достаточно одного намерения учинить преступное деяния, хотя бы к его реальному совершению и не было предпринято никаких шагов. Иначе говоря, виновный карается, пользуясь более привычным языком российской доктрины уголовного права, за обнаружение умысла или, прибегая к формулировкам англо-американской теории, при отсутствии так называемого «явного действия» (overt act) во исполнение преступного намерения.

Если же отойти от букв теоретических построений, то реальную сферу применения данной концепции в практике общего права установить сложно. Во всяком случае, доктринальные и прецедентные источники достаточно осторожны в её формулировании и склонны придавать принципу voluntas reputabitur pro facto несколько иное (по сравнению с приведённым) значение, используя его преимущественно для обоснования уголовной ответственности в сложных (со стандартной точки зрения) ситуациях.

К примеру, в XVI в. он кладётся в обоснование ответственности тогда, когда само деяние, причинившее преступный результат, совершается действием сил природы или животных, а не обвиняемого, проявившего при этом, тем не менее злоумышленность в достижении поставленной цели. Так, в 1560 г. на Честерских ассизах рассматривалось дело, вошедшее в историю под наименованием «дело шлюхи».[281] Согласно его фактическим обстоятельствам, разрешившись от бремени живым ребёнком, женщина оставила его в саду, забросав листвой; спустя некоторое время дитя там было растерзано коршунами. Осуждая её к повешению за тяжкое убийство, суд указал при этом, что «она намеревалась причинить смерть ребёнку и voluntas reputatur pro facto».[282] Обосновывая ответственность в данном и подобных ему казусах, доктрина XVII в. использует принцип voluntas reputabitur pro facto, перемещая центр тяжести в понимании совершённого преступления в сторону злобной mens rea и избегая тем самым обсуждения неоднозначного, по всей видимости, для того времени вопроса об уголовно-правовом значении нечеловеческих действий и сил, ставших непосредственной причиной гибели человека. Подтверждение тому можно найти у Майкла Далтона, указывающего на центральность вопроса о злом умысле в таких ситуациях и отводящего проблеме причинности второстепенную роль: «И в этих… случаях voluntas reputabitur pro facto…, ибо… они (виновные лица. – Г.Е.) обладали намерением (will) и пониманием того вреда, который последует, каковое намерение в них суммируется в злой умысел, так что делает их правонарушения тяжким убийством, и в таких случаях, где воспоследует смерть, Nihil interest, utrum quis occidat, an causam mortis prcebeat (Безразлично, некто ли убивает, или же причину смерти он [извне] призывает. —Г.Е.)».[283]

Тем не менее применение постулата voluntas reputabitur pro facto в приведённом казусе и ему подобных является скорее исключительным явлением, чем сложившимся правилом. Во всяком случае, иные доктринальные источники XVII–XVIII вв. обосновывают ответственность здесь без ссылки на то, что voluntas reputabitur pro facto, подтверждение чему можно найти и у Эдуарда Коука,[284] и у Уильяма Блэкстоуна.[285]

Более сложно объяснить источники, текстуально прилагающие принцип voluntas reputabitur pro facto к некоторым случаям великой измены.[286] Одна из разновидностей данного преступления (как оно сформулировано в действующем до сего дня Законе об измене, принятом на парламентской сессии 1351–1352 гг.[287]) имеет место тогда, «когда человек замышляет или воображает смерть (fait compasser ou imaginer la mort) нашего господина короля, миледи его королевы или их старшего сына и наследника». Применительно к указанной форме великой измены в доктрине XVII в. противопоставляется это преступление и все иные. К примеру, согласно Эдуарду Коуку, во всех преступлениях кроме великой измены для привлечения к ответственности требуется установить не просто письменно или устно объективировавшееся вовне намерение учинить деяние, но и «явное действие» (overt deed) во исполнение такового намерения: «… Если человек замыслил смерть другого и выразил это словом или письмом, он всё же не должен умереть за это, ибо отсутствует явное действие, ведущее к исполнению его замышления».[288] В великой же измене, напротив, «если человек замыслил или вообразил смерть короля… и объявил его замышление или воображение словом либо письмом, это есть великая измена…».[289] Аналогичным образом, по Майклу Далтону, «намерения сердца здесь (т. е. в великой измене. – Г.Е.) достаточно, т. е. если некто намеревается, воображает, желает или добивается какого-либо такового происшествия, то следует ли деяние либо же нет, но если оно может быть открыто, оно образует великую измену …».[290]

Основание к столь суровое норме доктрина (судя по Мэттью Хэйлу[291] и Уильяму Блэкстоуну[292]) нашла в двух прецедентах XV в., где великой изменой были признаны словесные высказывания, лишь косвенно затрагивавшие монаршую власть и не сопровождавшиеся какими-либо действиями по замышлению или воображению смерти короля. Так, в 1478 г. некий лондонский горожанин был осуждён за великую измену, выразившуюся в том, что он, указывая своему сыну на корону, находившуюся на фасаде дома, обещал сделать его её наследником.[293] Около того же времени был казнён за великую измену человек, который, узнав, что король Эдуард IV (1461–1470, 1471–1483 гг.) убил на охоте любимого им оленя, в сердцах пожелал подавиться оленьим рогом тому, кто подбил суверена на это дело: на беду говорившего оказалось, что король охотился по собственному почину, и, таким образом, подавиться оленьим рогом желал он самому монарху.[294]

Своеобразное (хотя и непрямое) подтверждение принцип voluntas reputabitur pro facto нашёл и в двух прецедентах XVII в. В 1615 г. Эдуард Пичем был признан виновным в великой измене на основании некоторых мест в двух проповедях, найденных написанными в его кабинете, хотя никогда им и не произносившихся.[295] Далее, в 1683 г. подобным же образом— scribere est agere– был осуждён Альджернон Сидни на основании найденной в его доме старой неопубликованной рукописи, в которой изменнически трактовалось о суверенитете[296].

Тем не менее, уже в XVII в. ценность этих решений была поставлена под сомнение, а в XVIII–XIX вв. они явно её утратили. Во всяком случае, прецеденты XV в., будучи следствием Войны Роз, когда монарший титул оспаривался двумя соперничающими домами, Ланкастерами и Йорками, и права любого обладателя короны были спорны, являлись скорее реакцией ad hoc исключительной жестокости короны на призрачные ей угрозы, чем правильным отражением норм и доктрины права.[297] Что же до решений по делам Эдуарда Пичема и Альджернона Сидни, то, по замечанию Кортни С. Кенни, «ни один из этих двух казусов не имеет значения прецедента», поскольку первый «не был казнен и умер в тюрьме», а второй хотя и «был казнен, но его осуждение было впоследствии отменено парламентом».[298] Кроме того, по сравнению с прецедентами XV в. они также в не меньшей мере являлись следствием сиюминутных политических веяний, вследствие которых правовые принципы нередко приносились в жертву.[299]

Переходя от указанных прецедентов к принципу voluntas reputabitur pro facto в доктрине уголовного права, нетрудно понять сравнительную мимолётность его появления в работах XVII в. Даже Эдуард Коук отмечает, что voluntas reputabitur pro facto в случае великой измены есть «древнее право»,[300] а в соответствии с действующими нормами для образования этого преступления замышление или воображение смерти монарха должно сопровождаться «объявлением сего некоторым явным действием».[301] Основанием к тому служит для него оговорка в Законе об измене 1351–1352 гг., по которой обвиняемый в великой измене должен быть «доказано изобличён в явном к тому действии людьми его состояния (de ceo prov-ablement soit attaint de overt fact per gents de lour condition)». По Мэттью Хэйлу, «одни лишь слова не создают великой измены или явного действия».[302] Ещё более определённа позиция Майкла Фостера: «… Замышление рассматривается как измена, явные же действия – как средства, использованные для осуществления намерений и воображений сердца»,[303] так что «пустые слова, не относящиеся к какому-либо деянию либо замыслу, не являются явными действиями измены».[304] В итоге у Уильяма Блэкстоуна встречается прямое указание на то, что «для осуждения изменника необходимо, чтобы наличествовало открытое или явное действие более полного и очевидного характера»,[305] а «произнесённые слова образуют только высокий мисдиминор, но не измену», ибо «не может быть ничего более двусмысленного и неясного, чем слова».[306] И, наконец, авторами XIX–XX вв. безоговорочно отвергается возможность осуждения за великую измену в форме замышления или воображения смерти короля при отсутствии какого-либо «явного действия».[307]

Суммируя сказанное, приложение принципа voluntas reputabitur pro facto к случаям великой измены в уголовно-правовой доктрине следует объяснять попыткой последней рационализировать единичные и сравнительно случайные прецеденты, появление которых являлось скорее следствием мимолётных политических веяний, чем продуктом строго юридического мышления.

Последние следы принципа voluntas reputabitur pro facto встречаются в источниках в приложении к неоконченным посягательствам, когда во их исполнение уже учинено некоторое «явное действие». Так, Эдуард Коук указывает следующее: «… Должно отметить, что… когда кто-либо нацелен совершить убийство и проявляет это неким явным действием, тогда voluntas reputabitur pro facto…».[308] Согласно Майклу Далтону, применительно к бёрглэри «если человек совершает лишь попытку (attempt)… взлома или проникновения в жилой дом ночью с намерением ограбить либо убить любое лицо там, то, хотя бы реального проникновения и не было, тем не менее, это есть полное и оконченное бёрглэри, ибо в таких случаях Voluntas reputabitur pro facto».[309] Как можно заключить из приведённого, доктрина недвусмысленно подчёркивает необходимость явного действия во исполнение сформировавшегося намерения (и в этом она следует сложившейся судебной практике[310]), прибегая к постулату voluntas reputabitur pro facto только для обоснования ответственности в достаточно нетипичных (по отношению к стандартному пониманию преступления как единства полностью выполненного actus reus и сопутствовавшей ему mens rea) случаях отсутствия довершённого actus reus.

Изложенное даёт основание утверждать, что появление концепции voluntas reputabitur pro facto в общем праве было обусловлено не тенденцией сверхкриминализировать человеческие помышления, а неразвитостью учения о неоконченном преступлении в средние века и необходимостью обосновать ответственность за деяния подобного рода.[311]

Итак, относительная неразвитость понятийного аппарата mens rea, акцент на объективизированную моральную упречность настроя ума деятеля, предопределяющее значение последней для формально-юридического решения вопроса о наличии либо же отсутствии mens rea подтверждают то, что ведущей концептуальной характеристикой в понимании mens rea в XVII–XVIII вв. являлась её социально-этическая сущность, образовывавшаяся вытекавшей из христианской греховности моральной порицаемости настроя ума деятеля.

Могущая быть поименованной концепцией mens mala, теория mens rea в английском уголовном праве в XVII–XVIII вв. рассматривала оцениваемую с объективных позиций общества моральную упречность психического состояния человека как доминанту, изначально предопределяющую наличие или отсутствие mens rea в том или ином совершённом преступлении.

§ 2. Практическое преломление концепции mens mala в английском уголовном праве

Изложенные в предшествующем параграфе концептуальные характеристики mens rea, сложившиеся к третьей четверти XVIII в. в доктрине уголовного права, в практическом преломлении просвечивают сквозь всю его структуру. Чтобы показать это, обратимся к некоторым прикладным аспектам теории mens rea в английском уголовном праве XVI – третьей четверти XVIII вв.

Прежде всего, определимся с теми институтами, которые будут использованы для того. Все вместе и каждый в отдельности, они, как видится, должны удовлетворять следующим требованиям: во-первых, представлять в целом широкий спектр уголовно-правовых вопросов; во-вторых, являться достаточно древнего происхождения с тем, чтобы отразить в себе теорию mens rea в том её виде, в каком она сложилась к третьей четверти XVIII в.; в-третьих, быть рецепированы американским уголовным правом; и, в-четвёртых, сохранять дискуссионность в своих теоретических аспектах в плане mens rea и в настоящее время.

С известной долей риска произвольности можно предложить рассмотреть отражение концептуальных характеристик mens rea в таких институтах англо-американского уголовного права, как юридическая ошибка (error juris, mistake of law), тяжкое убийство по правилу о фелонии (felony-murder) и материально-правовые средства доказывания mens rea. Все они, как покажет дальнейшее, отвечают выдвинутым критериям и их теоретико-практическое развитие в аспекте mens rea с момента появления и до сегодняшних дней станет одной из сквозных нитей последующего изложения.

1. Юридическая ошибка

Ignorantia juris neminem excusat – незнание права никого не извиняет – являет собой глубоко укоренившуюся в уголовном праве легальную максиму.[312] Её абсолютность в прошлом и дискуссионность в настоящем побуждают вновь и вновь обращаться к тем теоретическим основам, в силу которых рассматриваются как не имеющие для целей уголовного права в подавляющем большинстве случаев юридического значения (или как нерелевантные) различные заблуждения, ошибочные представления лица о юридической характеристиках в частности или юридической запрещённости в целом совершаемого им деяния.

Отталкиваясь от этого постулата, необходимо прежде всего оговориться о двух значимых для последующего изложения моментах.

Во-первых, следует различать ошибку в праве (или юридическую ошибку в собственном смысле этого слова) (mistake of law) и незнание права (ignorance of law). Первое понятие связано с осведомлённостью лица об уголовно-правовом запрете, но неверной интерпретацией последнего как не относящегося к его действиям. Второе, напротив, сводится к полной неосведомлённости человека о запрещённости его поведения уголовным законом.[313] Данное различие в ряде ситуаций действительно имеет юридическое значение, однако для удобства восприятия в дальнейшем (если специально не оговорено иное) термином «юридическая ошибка» (error juris) охватываются оба понятия.

В свою очередь и во-вторых, используемый в таком понимании термин «юридическая ошибка» необходимо считать юридической ошибкой в узком смысле этого слова, т. е. юридической ошибкой относительно собственно уголовного права, его существования и применения.

Иное понятие, которое также может быть (но лишь условно!) поименовано юридической ошибкой, связано с ошибкой в истолковании и применении не-уголовного права (например, ошибка относительно права собственности в посягательствах на собственность, относительно юридической действительности супружеских отношений в бигамии и т. д.). В литературе данная разновидность ошибки именуется по-разному: «ошибка относительно гражданского права»,[314] «легальная ошибка относительно элемента правонарушения»,[315] ошибка относительно «легального факта»,[316] «косвенная» (collateral) юридическая ошибка[317] и так далее. Соответственно, согласно господствующей точке зрения, она образует составную часть института фактической ошибки (error facti) и должна рассматриваться по её правилам, т. е. как исключающая в ряде ситуаций mens rea совершённого деяния.[318] Несколько иной точки зрения придерживается Кеннет У. Симонс, полагающий, что «легальная ошибка относительно элемента правонарушения» в силу своего большего сходства именно с юридической ошибкой в узком смысле этого слова, чем с фактической ошибкой, а также вследствие своей более вероятной избегаемости по сравнению с последней должна рассматриваться как релевантная лишь тогда, когда она является обоснованной: «Такое решение более ограничивает обвиняемых, чем то, что существует применительно к фактической ошибке, которая может извинить за преступление, требующее знания или цели, даже если ошибка необоснованна. Но решение и более широко по сравнению с существующим применительно к легальной ошибке относительно контролирующего права (т. е. относительно той разновидности error juris, что именуется в настоящем исследовании как юридическая ошибка в узком смысле этого слова. – Г.Е.), которая может извинить только в очень ограниченных обстоятельствах».[319]

Таким образом, ошибку относительно не-уголовного права не вполне корректно считать разновидностью error juris. Стремление проводить данное весьма тонкое различение является продуктом теоретической мысли второй половины XX в. До того случаи такого плана рассматривались преимущественно как подпадающие в общую категорию юридической ошибки, признававшейся в этой ситуации релевантной в силу исключения ею «специального намерения» как особой формы mens rea, включённой в дефиницию преступления, и лишь этим можно, как представляется, оправдать точку зрения Б.С. Никифорова (основывающегося на позиции Кортни С. Кенни), освещающего данную разновидность ошибки под общей рубрикой error juris. [320]

Обращаясь непосредственно к теоретическим основам учения общего права об error juris в их исторической перспективе, следует отметить, что происхождение максимы ignorantia juris и производного от неё понятия юридической ошибки связывается, как правило, с римским правом. При этом преимущественно утверждается, что нерелевантность error juris для целей уголовного права обосновывалась в Древнем Риме презумпцией всеобщего знания законов, которые, по мнению самих римлян, являлись определёнными и познаваемыми.[321] Наиболее часто цитируемым отрывком здесь является фрагмент из Дигест (D.22.6.9pr.), сводящийся к следующему: «Regula est juris quidem ignorantiam cuique nocere, facti vero ignorantiam non nocere» – «Существует правило, что хотя каждому вредит незнание права, но не вредит незнание факта».

И всё же, считают некоторые исследователи, делать на основе процитированного положения вывод о том, что римское право считало error juris нерелевантной для целей уголовного права, было бы, по меньшей мере, слишком поспешным умозаключением. Так, в начале XX в. Карл Биндинг попытался доказать, что, во-первых, римляне не знали аналогичного современному праву деления ошибок на error juris и error facti и что, во-вторых, «римское уголовное право всегда рассматривало знание о незаконности, т. е. по сути определённое пренебрежение или неуважение к праву, как существенную составляющую dolus mains (намерения) или culpa lata (грубой небрежности)».[322] Как считал Карл Биндинг, понятие error juris, вытекающее из приведённого фрагмента, означает в его правильном истолковании не error juris в собственном смысле этого слова (т. е. юридическую ошибку в современном значении), a error juris sui – заблуждение лица относительно некоего правового акта, на основе которого у него возникает то или иное субъективное право.

Неправильность истолкования отрывка из Дигест, отмечается в литературе, связана ещё и с ошибочным пониманием его как относящегося в равной мере и к уголовному, и к частному праву. В реальности же он был связан исключительно с частноправовой концепцией и не имеет никакой связи с областью уголовного права.[323]

Нельзя не осветить и противоположной позиции, которой, в частности, придерживался Г. С. Фельдштейн.[324] Так, им указывалось следующее: «… Только в исключительных случаях относительно субъективного состава преступлений может быть принято то предположение, что точка зрения римского уголовного права требует наличности в dolus’е сознания противозаконности предпринимаемого действия не факультативно, но de jure».[325] Применительно к таким исключениям из максимы ignorantia juris Г. С. Фельдштейн отмечал, что «сознание противозаконности подразумевается само собой, в качестве элемента умысла, в тех случаях, в которых идёт речь о нарушении закона лицами, поставленными на страже закона, – лицами, допущение относительно которых предположения, что они не сознавали противозаконности своих действий, представляется абсурдным».[326] Суммируя его позицию, «взгляд, по которому постановления римского уголовного права применяются в каждом отдельном случае независимо от того, было ли известно это постановление лицу, его нарушившему, представляется одним из самых бесспорных».[327]

Тем не менее, каким бы ни было правильное истолкование положений римского права касательно error juris, очевидно, что английская доктрина XVII–XVIII вв. воспринимала его как считавшее юридическую ошибку нерелевантной для целей уголовного права и основывала соответствующие нормы общего права именно на этом постулате.

Заслуживает внимание замечание Б.С. Никифорова, возводящего ещё более отдалённо истоки учения о юридической ошибке в английском уголовном праве «к… древним постановлениям Моисеева закона».[328] Однако такая связь едва ли может быть удовлетворительно доказана; как следствие, данная точка зрения не является общепринятой и крайне редко встречается в первоисточниках. Схожая позиция высказывается отдельными авторами, когда они усматривают в положениях общего права связь с канонической доктриной error juris,[329] хотя и этот взгляд представляется сомнительным. Как правило, английские комментаторы прямо указывают на то, что «норма (о error juris.Г.Е.) заимствована из гражданского права (civil law) (D. lib. 22, tit. 6) (т. e. здесь под “гражданским правом” подразумевается римское право. – Г.Е.) без восприятия с ней, тем не менее, тех справедливых модификаций, которыми изначально сопровождалась норма…»[330]

Насколько то удалось установить, первое упоминание об error juris и её нерелевантности встречается в труде, появившемся в 1518 г. и озаглавленном как «Диалоги между доктором богословия и студентом, изучающим право Англии» («Dialogues Between a Doctor of Divinity and a Student in the Laws of England»). Согласно данному источнику, «незнание закона (хотя бы оно было неизбежно) не извиняет относительно закона, кроме как в немногих случаях, ибо каждый человек обязан на свой риск познать, каков закон королевства…»[331]

В дальнейшем максима ignorantia juris формулируется уже Эдуардом Коуком. Вместе с тем, в первой части «Институтов» содержится лишь её простое постулирование, причём помещена она в предисловии в объяснение того, почему трактат написан на английском языке:

«Я не могу предполагать, что общее изложение этих законов на английском языке может создать какое-нибудь неудобство, но приведёт лишь к большей пользе, принимая во внимание, что Ignorantia juris non excusat, незнание закона не извиняет»[332].

Таким образом, представляется возможным сказать, что ввиду отсутствия у первого из упомянутых источников авторитетного правового значения, а у второго – ясно выраженного теоретического обоснования, им обоим лишь номинально можно приписать заслугу первого доктринального установления максимы ignorantia juris.

Своё теоретическое развитие последняя, будучи уже безоговорочно воспринята на практике,[333] получает в дальнейшем в «Истории» Мэттью Хэйла. Им указывается следующее:

«Незнание местного права королевства (the municipal law of the kingdom) или наказания, налагаемого им на правонарушителей, не освобождает кого-либо, достигшего возраста, с которого он может быть ответственен за свои поступки (age of discretion), и являющегося compos mentis, от наказания за нарушение его, поскольку каждое лицо, достигшее возраста, с которого оно может быть ответственно за свои поступки, и являющееся compos mentis, обязано знать право и презюмируется знающим его …».[334]

С незначительными изменениями эти положения воспроизводятся Уильямом Блэкстоуном, на «Комментарии» которого и следует опереться в исходном анализе.

Учение об error juris излагается в главе II четвёртого тома «Комментариев», посвящённой лицам, способным к совершению преступлений, под рубрикой, связанной с рассмотрением оснований освобождения от уголовной ответственности вследствие «отсутствия или дефекта воли».[335] Формулируется теория юридической ошибки следующим образом:

«… Незнание или ошибка есть другой дефект воли, когда человек, намереваясь совершить правомерное деяние, совершает то, что оказывается неправомерным. Поскольку здесь деяние и воля действуют раздельно, нет такого совпадения между ними, которое необходимо для образования преступного деяния. Но незнание или ошибка должна быть фактической, а не ошибкой в положении права. Так, если человек, намереваясь убить вора или взломщика, проникшего в принадлежащий ему дом… по ошибке убивает кого-нибудь из своей собственной семьи, это не является уголовно наказуемым; но если человек полагает, что он имеет право убить отлучённого от церкви или объявленного вне закона, где бы он ни встретил его, и действительно так поступает, это является преднамеренным тяжким убийством. Ибо ошибка в положении права, которое каждое лицо, могущее быть ответственным за свои поступки, не только может, но обязано знать и презюмируется знающим, в уголовных делах не является видом основания защиты (курсив мой. – Г.Е.). Ignorant ia juris, quod quisque tenetur scire, neminem excusat, является настолько же максимой нашего собственного права, насколько она была таковой в римском».[336]

Обратимся к первоисточникам, на которых основываются тезисы Уильяма Блэкстоуна.

Что до римского права, то им цитируется приведённый выше и уже проанализированный с точки зрения его исторической ценности для учения об error juris фрагмент из Дигест.[337]

Более интересен источник, в котором, как полагает Уильям Блэкстоун, сформулирована максима ignorantia juris по английскому праву.[338] Им является решение XVI в. по гражданско-правовому спору, возникшему на основе иска о возвращении владения (action for the replevin) над имуществом, изъятым у владельца в обеспечение исполнения обязательства.[339] Из всех обстоятельств, связанных с данным делом, заслуживает внимания лишь одно положение, выдвинутое в суде, в силу которого «должно презюмироваться, что всякий подданный нашего королевства осведомлён о праве, посредством которого он управляется».[340] Примечательно, но такой довод не получил поддержки суда, поскольку решение было вынесено против стороны, которую представлял адвокат, сформулировавший его, что, однако, не помешало Уильяму Блэкстоуну использовать этот прецедент в поддержку максимы ignorantia juris.

Опираясь на работы Мэттью Хэйла и Уильяма Блэкстоуна, можно сделать, на первый взгляд, вывод, что теоретическим обоснованием максимы ignorantia juris для доктрины рассматриваемого времени служит презумпция всеобщего знания уголовного законодательства. Но, как представляется, данная презумпция являет собой лишь внешнее, формально-юридическое обоснование нерелевантности error juris, в то время как истинное, сущностное залегает более глубоко.

В доказательство этого тезиса обратимся к социальной характеристике деяний, признающихся преступлениями и, в частности, являвшихся таковыми в английском праве XVII–XVIII вв.

Исходные посылки здесь следующие. Любое преступление причиняет вред личности, обществу или государству, т. е., в конечном счёте, социуму в целом. Говоря в общем, деяние, признающееся преступлением, a priori презюмируется наносящим вред, что и оправдывает единственно применение уголовно-правовых санкций, причём опровержение такой презумпции означает потерю уголовным законодательством своего базиса, своей моральной обоснованности и социальной приемлемости. По своим внешним характеристикам этот вред разнится, заключаясь либо во вреде здоровью человека, либо в ущербе его имуществу, либо в оскорблении общественной нравственности и так далее. Разноплановость причиняемого преступлениями вреда предопределяет существование другой, не менее важной его характеристики, являющейся отчасти субъективной и заключающейся в очевидности вреда, его явности, могущей разниться от случая к случаю. Сосуществование обеих характеристик даёт основание для выделения в англо-американском уголовном праве двух категорий преступлений – mala in se и mala prohibita. He вдаваясь в теоретически дискуссионные вопросы об их различении (особенно спорные в настоящее время), суммировать применительно к рассматриваемой эпохе отличительные черты преступлений mala in se, имеющих значение в настоящий момент, можно так, что в эту категорию попадут преступления, сводящиеся к причинению такого вреда, который очевидно опасен, недопустим и неприемлем в обществе. Как следствие, совершающий преступление mala in se очевидно и неизбежно осознаёт либо в момент причинения вреда (если последнее намеренно), либо сразу же после того (если он действовал небрежно) социальную неприемлемость своего поведения. Последняя же, в свою очередь, обосновывает отрицательную оценку его личности и, что более важно, предопределяет моральную упречность настроя его ума.

Переходя теперь к английскому уголовному праву затронутого времени, можно увидеть, что деяния, которые в нём были уголовно наказуемы, являлись, исходя из морали той эпохи, если не исключительно, то уж во всяком случае в подавляющей своей массе преступлениями mala in se. Рассматриваемый с позиций общества совершающий их взрослый человек, обладающий достаточно здравым рассудком, не мог не осознавать их социальной опасности и неприемлемости и, следовательно, a priori действовал, с позиций общества, морально упречно, проявляя заслуживающий порицания настрой своего ума.

Для примера обратимся к известному делу Бароне,[341] француза по национальности, обвинённого вместе с несколькими сотоварищами-французами в том, что будучи секундантами на дуэли, происшедшей в Виндзоре, близ Лондона, они соучаствовали тем самым в тяжком убийстве одного из дуэлянтов, Курне, тоже француза: сколь бы обоснованными ни были их представления о том, что дуэли, практиковавшиеся в то время на их родине, во Франции, и считавшиеся правомерными постольку, поскольку они укладывались в рамки правил дуэлей и представлений о чести, не будут преследоваться в уголовном порядке как тяжкое убийство в Англии, они, с точки зрения английского общества, не могли не осознавать, что в плоскости социальных оценок in abstracto любое причинение смерти другому невиновному (в строго легальном смысле этого слова) человеку есть непохвальное деяние, хотя бы с личных позиций убийство на дуэли и представлялось им вынужденным поступком, направленным к восстановлению оскорблённой чести. Иными словами, знание о конечной порицаемости убийства невиновного человека можно в данном случае рассматривать как необходимую и достаточную основу к моральному осуждению поступка сообществом[342].

Особенно важен здесь момент объективности, той самой пресловутой объективизации mens rea: исключительно обществом, представленным взглядами судей, присяжных и адвокатов, решается, что морально упречно, а что – нет; если оно считает, что действия обвиняемого заслуживают порицания, то оно осуждает его, или же, в противном случае, оправдывает. Возвращаясь к делу Бароне, в решении по нему нельзя не отметить объективизацию mens rea, неоднократно проскальзывающую в суждениях судей, оценивающих поступки дуэлянтов и секундантов с позиций именно и только англичан, но не французов.[343] Иллюстрируя объективный подход, можно воспользоваться также примерами, приводимыми Уильямом Блэкстоуном: с точки зрения общества непорицаемо причинение смерти невиновному, ошибочно принятому за взломщика (error facti), но – всё с тех же самых позиций принятых стандартов сообщества— морально упречно убийство отлучённого от церкви или объявленного вне закона человека, хотя бы убийца и полагал ошибочно, что он имеет право совершить это (error juris).[344] К таковой моральной упречности мало что добавляется знанием либо же незнанием действующим уголовного закона, поскольку она, с позиций социума, предопределена очевидно опасным характером совершаемого деяния. Более того, в подавляющем большинстве ситуаций вопрос о таком знании не может даже возникнуть: тесная взаимосвязь деяний, признававшихся преступлениями в то время, с моральными воззрениями общества, при которой всякое преступление являлось очевидно аморальным поступком, а многие аморальные поступки – преступлениями соответственно, позволяла вполне обосновано сделать вывод о том, что человек, могущий различить дурное и хорошее в этическом плане, способен также различить запрещённое и разрешённое в юридическом плане. И, напротив, неспособность к последнему вызывала сомнение во вменяемости человека. Как справедливо отмечает Джордж П. Флетчер, «на ранних стадиях развития уголовного права, когда круг преступлений был ограничен насильственным и очевидно аморальным поведением, можно было предполагать, что правовые запреты известны каждому. И если кто-то не осознавал, что изнасилование или убийство – это преступление, то его могли посчитать душевнобольным, чтобы получить правдоподобное объяснение его поведению».[345] Последний момент весьма важен, ибо от него ведёт своё начало данное теоретиками XVII–XVIII в. внешнее или формально-юридическое презумпционное обоснование максимы ignorantia juris: совершающий морально порицаемый поступок не может не знать (если он не невменяем и не дитя) о его уголовной наказуемости, поскольку предположительно всё, что морально упречно, то уголовно наказуемо.[346]

Подводя итог изложенному, можно сказать, что фундаментальное основание максимы ignorantia juris в рассматриваемое время лежит в социально-этической концептуальной характеристике mens rea: лицо, совершающее преступление, не может оправдываться незнанием уголовного закона, которым наказывается конкретное поведение, поскольку такой поступок с позиций общества a priori порицаем, отражает морально упречный настрой ума человека, и это в своей совокупности позволяет сделать вывод о том, что он не мог не знать о его запрещённости.

2. Тяжкое убийство по правилу о фелонии

Тяжкое убийство по правилу о фелонии (felony-murder) (иногда именуемое конструктивным тяжким убийством (constructive murder)[347]) являет собой, пожалуй, один из самых поразительных уголовно-правовых институтов стран семьи общего права. Такие его нелицеприятные эпитеты, как «живое ископаемое»,[348] «аномалия в праве убийства»[349] и «легальная фикция»,[350] не имеющая «логического или практического базиса для существования в современном праве»,[351] «несовместимая с концепцией виновности»,[352] создающая проблемы своей «моральной тупостью»[353] и позволяющая осудить человека «на основе просто вероятности вины»,[354] казалось бы, не оставляют ему никакого права на жизнь, однако он не только продолжает существовать, но и, более того, часто ревностно отстаивается и юристами-практиками, и теоретиками.

Прежде всего, постараемся предложить в самом первом приближении определение тяжкого убийства по правилу о фелонии. Представляется, что его можно сформулировать следующим образом: причинение смерти человеку per se образует тяжкое убийство (murder) безотносительно к mens rea, сопутствовавшей такому причинению смерти, если последняя причинно наступила вследствие намеренного (intentional) совершения либо покушения на совершение или бегства после намеренного совершения либо покушения на совершение другого преступления, являющегося фелонией (felony) (базисной, исходной фелонии).

Конструктивное тяжкое убийство получило широкое распространение в странах семьи общего права, куда оно пришло вместе с уголовным правом Англии. И если, к примеру, в Ирландской Республике этот институт был законодательно отменён в 1964 г.,[355] а в Канаде нормы Уголовного кодекса 1892 г.,[356] инкорпорировавшие его в статутное право, сравнительно недавно признаны Верховным Судом Канады неконституционными,[357] то в ряде штатов Австралии и в Новой Зеландии он (правда, кое-где сильно видоизменившись) существует и поныне.[358] быть приговорено к уровню заключения 1 (пожизненному) или к заключению на срок 10 лет и более, должно подлежать осуждению за тяжкое убийство как если бы оно убило такое лицо намеренно. (2) Норма права, известная как норма о тяжком убийстве по правилу о фелонии (в силу которой лицо, ненамеренно причиняющее смерть другому актом насилия, совершённым в ходе или в способствование насильственной фелонии, должно подлежать осуждению за тяжкое убийство как если бы оно убило такое лицо намеренно), настоящим отменяется». Судебная практика Виктории воспринимает эту норму как «статутно изменённое тяжкое убийство по правилу о фелонии» (statutory modified felony murder) или тяжкое убийство «sui generis», Regina v. Ng, [2002] VSC 561, [13] (per Teague, J.).

Но, бесспорно, наиболее прочно тяжкое убийство по правилу о фелонии укоренилось на американской почве, где теоретические дискуссии, связанные с ним, не утихают и по сей день, находя своё отражение в законодательстве и судебной практике. Это обстоятельство и обусловило его выбор для целей настоящего исследования.

Корни конструктивного тяжкого убийства по правилу о фелонии лежат в позднем средневековье. Соответственно, как и относительно многих уголовно-правовых институтов, соотносимых в своих истоках с этим временем, дать исчерпывающе-точный ответ на вопрос о его происхождении не представляется возможным, да и каким бы он ни был, итоговый вывод, если заимствовать цитату из одного калифорнийского судебного решения, с неизбежностью всегда будет один и тот же: «Доктрине тяжкого убийства по правилу о фелонии в общем праве присуще сомнительное происхождение… Точные истоки нормы… далеки от ясности».[359]

Можно выделить несколько точек зрения, приписывающих происхождение конструктивного тяжкого убийства и лежащей в его основе теоретической доктрины разным историческим эпохам.

Так, распространено мнение, что первое формальное установление тяжкого убийства по правилу о фелонии встречается в трактате Генри де Брактона «О законах и обычаях Англии» в рамках канонической доктрины versanti in re illicitce.[360] В отечественной литературе такая позиция на протяжении вот уже многих лет последовательно отражается в работах Б.С. Никифорова[361] и А.С. Никифорова.[362]

В ряде исследований делается иная попытка, и первоисточники конструктивного тяжкого убийства прослеживаются к двум прецедентам XVI в.: либо к делу лорда Дакреса 1535 г.,[363] либо к делу Манселла и Герберта 1558 г.[364]

И всё же, пожалуй, большинство авторов склонно видеть первое формальное установление нормы в «Институтах» Эдуарда Коука с опорой или на максиму Генри де Брактона, или на интерпретацию указанных двух решений.[365]

Сравнительно недавно, кроме того, Джордж П. Флетчер предложил ещё одну версию происхождения тяжкого убийства по правилу о фелонии, приписав его создание видному юристу XVIII в. Майклу Фостеру.[366]

Отталкиваясь от приведённых точек зрения и теоретикопрактических доводов, приводимых в их обоснование, можно сказать, что ни одна из них не представляется разрешающей с достаточной убедительностью проблему генезиса рассматриваемой доктрины. Наиболее же приемлемой видится позиция, связывающая её происхождение с трудами юристов XVII в.

Что касается работы Генри де Брактона и приписываемой через неё связи канонической доктрины versanti in re с тяжким убийством по правилу о фелонии, то, при всей бесспорной схожести двух конструкций, признать первую историческим базисом последнего было бы достаточно поспешным умозаключением.

Авторы, придерживающиеся данной точки зрения, цитируют в её поддержку один пассаж из fol. 120b-121,[367] полагая при этом, что в соответствии с изложенной в нём доктриной будущего тяжкого убийства по правилу о фелонии «в том классическом виде, в каком она была сформулирована в XIII в. английским юристом Брактоном, смерть, причинённая лицом “при занятии незаконным делом”, всегда вменяется ему в вину».[368]

Однако этот вывод весьма и весьма спорен и даже отчасти поверхностен. Фрагмент из брактоновского трактата никоим образом не говорит о том, что причинение смерти человеку при совершении неправомерного деяния per se образует тяжкое убийство независимо от mens rea, сопутствовавшей причинению смерти (а это и составляет сущность тяжкого убийства по правилу о фелонии), а имеет своей целью исключительно ограничение сферы действия такого основания защиты от обвинения в убийстве, как защита per infortunium. Соответственно, по мнению Генри де Брактона, причинение смерти в ходе учинения противоправного деяния не даёт обвиняемому права на выдвижение такой защиты и получение, как следствие, королевского помилования, но не более того. К тому же брактоновский трактат после его написания редко использовался судьями вплоть до середины XVI в.,[369] а ещё примечательнее то, что сформулированные в нём нормы не были содержательно-практически инкорпорированы в систему английского уголовного права: там, где Генри де Брактон отходит от своих канонических построений, он отказывается от всякой идеи «вменения в вину любого результата предпринятого суб» ектом незаконного действия»[370] и готов признать право на получение помилования даже за человеком, причинившим смерть при совершении неправомерного деяния, но per infortunium. Нельзя не указать и на то обстоятельство, что романизированный отрывок, на котором строится анализируемая точка зрения, как подмечает Фредерик У. Мэйтланд,[371] в определённой мере не согласуется с положениями, содержащимися в fol 104b, 155 и в особенности в fol 134-134b, где ограничения применения основания защиты per infortunium лишь правомерным деянием не содержится, а право на получение королевского помилования формулируется в общих терминах вне зависимости от того, был ли человек убит случайно в ходе учинения неправомерного деяния либо же правомерного.[372]

В пользу изложенных соображений также говорит и тот факт, что в дальнейшем вплоть до XVI в. ни в судебной практике, ни в трактатах юристов не встречается достаточно авторитетной и общей нормы, которая могла бы рассматриваться как первооснова доктрины конструктивного тяжкого убийства.

И поскольку вряд ли допустимо сомневаться в важности этого момента именно применительно к общему праву, то примечательно то, что оспорить его не в состоянии даже те, кто приписывает Генри де Брактону формулирование основы будущего тяжкого убийства по правилу о фелонии. Так, Б.С. Никифоров в одной из работ указывал: «Мы не имеем возможности останавливаться на деталях процесса постепенного внедрения этой нормы (versanti in re. – Г.Е.) в английскую судебную практику, процесса, происходившего в течение нескольких столетий, и перейдём непосредственно к результатам этого процесса, как их сформулировал в начале XVII в. один из творцов общего права – Кок».[373]

При всём уважении к точке зрения Б.С. Никифорова, нельзя не сказать, что даже представься ему такая возможность, вряд ли он смог бы, опираясь на казусы докоуковского времени или, если быть более точными, на прецеденты, датирующиеся ранее, чем 1535 г., привести убедительные доводы в поддержку своей позиции. Во всяком случае, даже единственный (!) в какой-то мере вписывающийся в рамки предлагаемой им концепции случай 1301 г., связанный с рассмотрением присяжными вопроса о причине смерти (наступила ли она от болезни потерпевшего либо от лёгкой раны, нанесённой ему за несколько дней до того в ходе игры «в камни», предположительно запрещённой законом) и неоднократно цитируемый Б. С. Никифоровым в диссертации,[374] по собственному его же признанию «представляется… сомнительным»,[375] и, можно добавить, никак не отображает каноническую доктрину versanti in re. Более любопытен другой казус, согласно фактам которого некий клирик, находясь в помещении, в ссоре ударил другого человека ключами от церкви; удар же был настолько силён, что связка ключей вырвалась из его рук, разбила стекло и, вылетев из окна, выбила глаз совершенно посторонней женщине, находившейся снаружи. Осуждая служку за нанесение увечья (mayhem), суд обосновал это тем, что «он обладал дурным намерением вначале».[376] По мнению Б.С. Никифорова, здесь «построения Брактона (имеется в виду доктрина versanti in re. – Г.Е.) подвергаются распространительному толкованию, применяясь… не только к убийству, но и к случаям нанесения телесных повреждений».[377] Такое утверждение небесспорно: вряд ли можно рассматривать как отражающий идею вменения любых, даже непредвиденных последствий неправомерного деяния сравнительно случайно возникший вне области убийства казус, факты которого складываются в простую в общем-то ситуацию «отклонения действия» (aberratio ictus).[378] Иных же прецедентов подобного рода, заслуживающих внимания, при подготовке, во всяком случае, настоящего исследования обнаружить не удалось.

Пожалуй, по большей части такое молчание судебной практики можно увязать с привилегией церкви. Её следствие в касающемся текущего обсуждения аспекте сводилось к тому, что умевший читать мог избежать осуждения в светском суде как за фелонию, так и за причинение смерти в ходе её совершения, т. е. для создания нормы, позволяющей вменить здесь убийство другого, не было рациональных оснований: и по отношению к первому, и по отношению ко второму пункту обвинения лицо спасалось от виселицы, прибегнув к привилегии церкви.

Такое положение вещей можно наблюдать до конца XV – первой половины XVI вв., когда серией «Статутов Тюдоров», появляющихся после 1488 г., из привилегии церкви исключаются тяжкое убийство со злым предумышлением и ряд иных преступлений. Так, по статуту 1488 г. 4 Hen. VII, с. 13 светские лица, умевшие читать и совершившие тяжкое убийство, изнасилование, ограбление, кражу, могли прибегнуть к привилегии церкви только один раз, для чего по осуждении они клеймились железом на большом пальце левой руки; за духовными же особами (нормы этого статута впоследствии при Генрихе VIII (1509–1547 гг.) были распространены и на собственно клириков, а затем вновь сужены до исходно сформулированных с некоторыми дополнениями в 1547 г. статутом 1 Edw. VI, с. 12) привилегия церкви была оставлена в прежнем объёме. Принятый позднее, в 1496 г., статут 12 Hen. VII, с. 7 изъял из привилегии церкви малую измену; статут 1512 г. 4 Hen. VIII, с. 2 – тяжкое убийство и другие фелонии, совершённые в церкви и на дороге, а также тяжкое убийство и грабёж, учинённые в доме потерпевшего, собственника или живущего в доме; статут 1531 г. 23 Hen. VIII, с. 1– всякое преднамеренное тяжкое убийство со злым предумышлением (wylfull murder of malyce prepensed), а также поджог домов и заполненных амбаров и некоторые виды бёрглэри, при условии, что эти преступления не содеяны клириком, начиная с чина под-дьякона и старше, сохранившими привилегию (в 1547 г. статут 1 Edw. VI, с. 12 отменил данное исключение); статут 1536 г. 28 Hen. VIII, с. 15 – любую фелонию в пределах юрисдикции адмиралтейства; статут 1547 г. 1 Edw. VI, с. 12 – любое бёрглэри, вторжение в дом, кражу лошадей; статут 1566 г. 8 Eliz., с. 4– хищение на сумму свыше шиллинга; статут 1576 г. 18 Eliz., с. 7– изнасилование; статут 39 Eliz., с. 9 – похищение женщины с намерением жениться на ней.

В связи с этим необходимо отметить следующее. К концу XV в. английское право не знало иной категории неправомерного и виновного причинения смерти человеку, кроме тяжкого убийства со злым предумышлением. Однако вместе с изъятием из привилегии церкви преступления тяжкого убийства сперва самостоятельно, а в дальнейшем, вполне возможно, даже сообразуясь с ним, шёл постепенный процесс выделения из категории тяжкого убийства второй разновидности неправомерного и виновного причинения смерти человеку, сохранившей за собой привилегию церкви и получившей название «простого убийства» (manslaughter или chancemedley).[379]Появление последнего потребовало выработки точных критериев, с помощью которых его можно было бы отграничить, с одной стороны, от тяжкого убийства и, с другой, от ненаказуемого причинения смерти. И вот здесь следует подчеркнуть, что, как представляется, именно результатом последующей, во многом случайной и искажённой интерпретации ряда судебных решений XVI в., в которых была сделана попытка провести разграничительную линию между простым и тяжким убийством, стала доктрина конструктивного тяжкого убийства, впервые встречающаяся в уже оформившемся виде практически одновременно в работах Майкла Далтона и Эдуарда Коука.

Первым из этой линии прецедентов необходимо рассмотреть решение по делу лорда Дакреса, датируемое 1535 г.,[380] которому иногда придаётся значение правополагающего источника тяжкого убийства по правилу о фелонии. Судебный отчёт так излагает его факты: «Сеньор Дакрес и прочие согласились вторгнуться в парк и охотиться там, и убить всех, кто будет им сопротивляться; и в соответствии с этим они пришли в парк, и… (столкнувшись с человеком, охранявшим его, который потребовал от них удалиться. – Г.Е.) другой его убил, в то время как сеньор находился в четверти мили от данного места, и ничего не знал об этом».[381] Лорд Дакрес и все его сотоварищи были осуждены за тяжкое убийство и повешены.

В литературе справедливо отмечается, что попытка увидеть в данном казусе прямой прообраз конструктивного тяжкого убийства небесспорна, поскольку определяющим моментом для разрешения дела послужило не то, что убийство имело место при совершении незаконного деяния, а то, что виновные заранее согласились между собой убить всякого, кто помешает им, т. е. действовали со злым предумышлением,[382] и факт отсутствия некоторых соучастников в месте убийства не повлиял на их ответственность. Лишь дальнейшая искажённая интерпретация рядом авторов принципов, положенных в основу решения, позволяет косвенно связать его с тяжким убийством по правилу о фелонии.

Другой казус, возникший чуть более двух десятилетий спустя и связанный с установлением критерия отграничения тяжкого от простого убийства, можно уже с большей обоснованностью рассматривать как основу будущего конструктивного тяжкого убийства.

На съезде судей судов общего права в Серджент Инн в 1558 г. разрешается весьма интересное дело Манселла и Герберта.[383] Некто Герберт после спора, возникшего между ним и сэром Ричардом Мансфилдом, собрал банду более чем из сорока человек и пришёл к дому последнего, желая сразиться с ним «дабы силой изъять вещи под предлогом правомерного основания»,[384] но не имея намерения причинить смерть какому-либо лицу. Возникла перебранка, и в ходе неё один из приспешников Герберта бросил камень по направлению к воротам, намереваясь поразить (хотя и не убить) одного из слуг Мансфилда. Вместо этого камень случайно попал и причинил смерть выходившей из ворот женщине, по отношению к которой, как говорит рукописный отчёт, оставленный одним из судей, разрешавших данное дело, Уильямом Далисоном, «указанный Герберт не имел никакого вида злого умысла или ссоры» («le dit Herbert nad nule kinde de malice ou quer eil»).[385]

Вопрос права, стоявший перед судом, сводился к тому, виновен ли Герберт с сотоварищами в тяжком убийстве либо же в простом. Здесь следует отметить два значимых правовых обстоятельства: во-первых, в середине XVI в. считалось, что обвиняемый виновен в тяжком убийстве, даже если он просто намеревался нанести лёгкую рану погибшему, но так или иначе причинил ему смерть,[386] и, во-вторых, ratio decidendi решения по делу лорда Дакреса, в соответствии с которым, если лица заранее согласились совершить неправомерные действия и убить всякого, кто попытается помешать им, то все они виновны в тяжком убийстве. Эти две нормы права были малоприменимы к делу Манселла и Герберта, поскольку обвиняемые не только не имели заранее сформировавшегося намерения убить всякого, кто помешает им, но и тем более не намеревались причинить смерть посторонней женщине. Таким образом, на момент разрешения рассматриваемого казуса отсутствовала чётко применимая правовая норма, которая позволяла бы юридически оценить действия лица (лиц) (в данной ситуации— Герберта и его приспешников), случайно причинившего (причинивших) смерть (в данной ситуации – женщине) вследствие совершения иного неправомерного деяния по отношению к третьему лицу (в данной ситуации – по отношению к Мансфилду).

Образовавшие большинство при вынесении решения девять из четырнадцати судей признали обвиняемых виновными в тяжком убийстве, поскольку, приняв на себя риск совершения неправомерного деяния, они должны отвечать за все последствия, хотя бы они не были намеренными или даже предвиденными ими. В обоснование такой позиции судьи указали, что «когда человек совершает деликт, это с очевидностью рассматривается правом как суммирующееся в больший деликт, и здесь Герберт совершил деликт… (quant home fist un torte, il sera adiuge par la ley en pluis extreme tort, et icy Herbert fist un tort…)».[387] Оставшиеся пять судей не поддержали данной точки зрения и сочли случайное причинение смерти (в данной ситуации – женщине) в ходе неправомерного акта насилия, направленного против третьей стороны (в данном случае – по отношению к Мансфилду), образующим простое убийство. Согласно мнению, выраженному от их лица Робертом Бруком, главным судьёй Суда общих тяжб, самой по себе неправомерности деяния ещё недостаточно для признания лица виновным в тяжком убийстве; необходимо, чтобы следствием учиняемого стало причинение смерти именно тому, против кого направлен исходный противоправный поступок; «иначе же, если посторонний убит при этом вторжении или стычке, что не есть такое (т. е. тяжкое. – Г.Е.) убийство, но есть насильственное простое убийство (cest nest qe homicide qz cest vient par chaunce medley) (курсив мой. – Г.Е.)…».[388] Как явствует из изложенного, изначальный смысл созданного делом Манселла и Герберта (в чём следует согласиться с Дж. М. Кэйем[389]) сводился к проведению разграничительной линии между тяжким и простым убийством исходя из направленности неправомерного акта насилия: первое образовал бы акт насилия непосредственно против убитой стороны, а второе – против третьей, в конечном итоге не пострадавшей стороны. То, что Герберт с сотоварищами был осуждён за тяжкое убийство, является не опровержением этого критерия, а, скорее, следствием расхождения во мнениях судей в его приложении к конкретным фактам: большинство суда отождествило погибшую со стороной Мансфилда (поскольку она не просто выходила из дома последнего, но и, более того, как неопределённо говорит судебный отчёт, являлась вроде бы родственницей обеим сторонам – «была кузиной обеим сторонам (fuit cousin al ambideux parties[390]), так что предпринятый по отношению к Мансфилду и его людям акт насилия достиг своей цели, оправдывая тем самым осуждение за тяжкое убийство, в то время как меньшинство суда придало ей статус постороннего, случайно пострадавшего лица, оправдывая этим осуждение Герберта с сотоварищами лишь за простое убийство.

От двух приведённых казусов праву оставалось ещё несколько шагов к доктрине конструктивного тяжкого убийства, которые последовательно были сделаны Робертом Бруком, Майклом Далтоном и Эдуардом Коуком.

Сэр Роберт Брук как главный судья Суда общих тяжб рассматривал дело Манселла и Герберта, и, более того, оказался одним из тех, кто остался в меньшинстве при вынесении решения. И вот здесь остаётся лишь догадываться, случайно или же намеренно в своём манускрипте, заголовок которого дословно переводится как «Большое извлечение» («La Graunde Abridgement»), написанном не позднее 1558 г. и опубликованном только после смерти автора в 1573 г., Роберт Брук не только отошёл от ранее сформулированной им же самим позиции, но и постарался оформить противоположную точку зрения в легальную максиму, при этом исказив и ratio decidendi дела Манселла и Герберта, и ratio decidendi дела лорда Дакреса.

В указанной работе встречаются две глоссы, связанные с рассмотренными казусами и служащие провозвестниками будущей доктрины конструктивного тяжкого убийства. Согласно одной из них, случайное причинение смерти человеку «при занятии неправомерным делом (inon in loial labourне может считаться ненаказуемым деянием, но «явно образует фелонию (semble destre felonie)».[391]В этом нетрудно увидеть скорректированную версию позиции большинства суда по делу Манселла и Герберта, которая, повторимся, сводилась к тому, что, приняв на себя риск совершения неправомерного деяния, лицо должно отвечать за все последствия, хотя бы они не были намеренными или даже предвиденными им. Более интересен второй отрывок, в котором Роберт Брук формулирует правовую норму, касающуюся ответственности соучастников за совершённое преступление, в силу коей все лица, учинившие с применением насилия грабёж, драку, восстание и прочие незаконные деяния, следствием чего явилась смерть человека, несут ответственность за содеянное как соисполнители убийства («все другие, кто участвовал в убийстве в ходе учинения неправомерного деяния, являются исполнителями (itouts lautres qe veignent ove luy pur faire illoial act sont principals[392]). Основанием для такого утверждения, судя по тексту манускрипта, послужило решение по делу лорда Дакреса, ratio decidendi которого, по мнению Роберта Брука, заключалось в том, что все лица, совершившие неправомерное деяние, являются соисполнителями тяжкого убийства, подлежащими повешению за последнее («сеньор Дакрес и прочие охотники… были сочтены исполнителями и все повешены (le Seignur Dacres et lauters huntersfuerontprincipals et fueront touts pendes[393]). Искажённость трактовки очевидна: ratio decidendi дела лорда Дакреса сводилось отнюдь не к тому, что все лица, совершившие неправомерное деяние, следствием чего стало причинение смерти человеку, являются соисполнителями тяжкого убийства, а к тому, что все составившие лорду Дакресу компанию охотники заранее согласились, что любой из них убьёт всякого, кто помешает им.[394]

Всё же ни та, ни другая глоссы не могут рассматриваться как заложившие основу конструктивного тяжкого убийства. Так, первая далека от абстрактного обобщения, которое произведут в дальнейшем Майкл Далтон и Эдуард Коук, и, кроме того, то, какое преступление образуется случайным причинением смерти в ходе совершения неправомерного деяния, Роберт Брук не определяет точно, указывая лишь, что «это не является несчастным случаем (cest nisi misadventure)», а «явно образует фелонию (semble destre felonie)»;[395]понятием же «фелонии» охватывается в равной мере и тяжкое, и простое убийство. Вторая же глосса, основываясь на искажённой интерпретации решения по делу лорда Дакреса, рассматривает частный аспект соучастия, касающийся вменения всем соучастникам совершённого кем-либо из них убийства.

Прежде чем следовать далее, необходимо сделать одно отступление. Отчасти намереваясь точнее интерпретировать более ранние прецеденты, связанные с разграничением тяжкого и простого убийств, а отчасти всё более желая сузить посредством расширения категории простого убийства сферу действия статутов, ограничивавших применимость к преступному лишению жизни привилегии церкви, однако судьи во второй половине XVI в. отошли от выраженного в решении по делу Манселла и Герберта меньшинством суда, но являвшегося общепринятой на тот момент правовой позицией, фактора индивидуальной направленности акта насилия как критерия для установления того или иного вида убийства.

Новый стандарт, сформулированный судами, основывался на буквальном истолковании слов «злое предумышление» (malyce рге-pensed) в дефиниции тяжкого убийства, изъятого из-под действия привилегии церкви, и заключался, говоря в общем, в оценке того, насколько внезапно произошло убийство. Соответственно, лишь причинение смерти в ходе неожиданно возникших стычки, ссоры или дуэли могло образовать простое убийство.

Истоки данного критерия прослеживаются к прецеденту 1553 г.[396] Согласно его фактам, к трём обвиняемым, убившим из засады человека, в ходе стычки присоединился четвёртый, некто Джон Вэйн Салисбэри, являвшийся слугой одного из троих и не посвящённым заранее в их планы. И если трое первых были осуждены за тяжкое убийство, то Салисбэри – только за простое, поскольку, как решил суд, «таковое убийство образует простое убийство, но не тяжкое, ибо он не владел злым предумышлением (ceo est manslaughter en luy et nemy murder, pur ceo qe il navoit malice prepense)»,[397]вмешавшись в происходящее внезапно и по случайному стечению обстоятельств. Прилагая же к этой ситуации прежние взгляды на простое убийство, Салисбэри был бы, несомненно, виновен в тяжком убийстве, поскольку предпринятые им действия явно представляли собой насилие, направленное именно против пострадавшей стороны. Таким образом, суд, осуждая его, напротив, за простое убийство, недвусмысленно сформулировал совершенно иной стандарт разграничения двух видов преступных человекоубийств. Тем не менее, к моменту разрешения дела Манселла и Герберта данный прецедент был неизвестен, поскольку судебный отчёт о нём публикуется лишь в 1571 г.

Определяющим же в развитии нового критерия простого убийства стал казус 1573 г.[398] Его факты достаточно интересны. Некий Джон Сондерс, намереваясь убить свою супругу, дал ей отравленное яблоко, от которого она откусила маленький кусочек, отдав остальное в присутствии обвиняемого их общей трёхлетней дочери. Сондерс упрекнул её, сказав, что яблоко вряд ли будет полезно маленькому ребёнку, однако более ничего не предпринял, позволив девочке доесть фрукт. Как следствие, именно девочка (а не жена Сондерса) скончалась от отравления. Вопрос права, стоявший перед судом, сводился к тому, виновен обвиняемый в тяжком либо же только в простом убийстве, поскольку предпринятый им акт насилия был явно не направлен на ребёнка: как указывает судебный отчёт, «у него не было никакого намерения (il navoit ascun entent) отравить свою дочь и у него не было никакого злого умысла против убитой (ne il avoit malice vers luy), но, напротив, он был сильно привязан к ней».[399] Очевидно, что если придерживаться принципов решения по делу Манселла и Герберта, то Сондерса следовало бы осудить за простое убийство, так как целью насильственных действий выступала его супруга, но никак не ребёнок. Тем не менее – и здесь заключён поворотный пункт в истории простого убийства – суд признал Сондерса виновным в тяжком убийстве, обосновав это тем, что когда человек «приготовляет яд с намерением убить некоего человека и другой человек, кого он не намеревается убить, отравлен им, такая смерть не должна быть ненаказуемой, но тот, кто приготовлял яд, должен быть наказан за содеянное, ибо его намерение было дурным (car il avoit male entent)».[400] Не менее ясна в своём истолковании и другая гипотетическая ситуация, предложенная судом и ранее служившая бы очевидным примером простого убийства: «… Если человек из злого предумышления стреляет из лука в другого с намерением убить его, и ею причиняется смерть лицу, к кому он не имел злого умысла, для него это должно быть тяжким убийством».[401] Таким образом, суд сформулировал совершенно новый критерий разграничения тяжкого и простого убийств, и, в соответствии с ним, для решения вопроса о том, что образует содеянное, имеет значение не индивидуальная направленность акта насилия (дело Манселла и Герберта), а наличие злого предумышления в буквальном по сути своей истолковании, в силу которого оно имеет место в любом убийстве, если причинение смерти не связано с внезапным столкновением, внезапностью возникновения злого замысла (дело Салисбэри и прочих и дело Сондерса и Арчера).[402]

Ввиду изменения принципов разграничения тяжкого и простого убийств мнения судей, оставшихся в меньшинстве при разрешении дела Манселла и Герберта, потеряли свою юридическую ценность, и, как закономерный итог этого, на первый план выдвинулось сформулированное в достаточно широких выражениях мнение большинства суда, в соответствии с которым, приняв на себя риск совершения неправомерного деяния, человек должен отвечать за все последствия, хотя бы они не были намеренными или даже предвиденными им.

Вследствие сказанного нетрудно понять, почему некорректная трактовка Робертом Бруком решений по делам лорда Дакреса и Манселла и Герберта и в особенности в части, касающейся мнения большинства суда в последнем деле, получила распространение в источниках. Так, в 1583 г. её повторил, хотя— что подтверждает, сколь далека была ещё правовая мысль в этот период от будущей доктрины конструктивного тяжкого убийства – и с оговорками относительно универсальной применимости сформулированных Робертом Бруком принципов ответственности, Ричард Кромптон в своём труде «Служба и полномочия мировых судей» («Loffice et aucthoritie de Justices de Peace»). Чуть ранее, в 1581 г., Уильям Ламбард в работе «Эйринарха, или о службе мировых судей» («Eirenarcha: or of the Office of the Justices of Peace») также прокомментировал решение по делу Манселла и Герберта, хотя и более корректно по сравнению с Робертом Бруком и Ричардом Кромптоном. Так, им указано, что мнения судей разошлись в вопросе о том, образует ли причинение смерти постороннему человеку в ходе акта насилия, направленного против другого, тяжкое либо же простое убийство; но, рассматривая решение суда само по себе, он полностью опустил суждения судей, оставшихся в меньшинстве, поскольку к его времени они потеряли свою легальную ценность, и отметил, не вдаваясь в подробности, что лучшей являлась позиция большинства суда.[403]Как представляется, и эта глосса, не снабжённая более обширным комментарием и не формулирующая сколь-нибудь общей нормы, не может рассматриваться как заложившая основу будущей доктрины тяжкого убийства по правилу о фелонии.

Непоследовательность судебной практики и её комментариев в конце XVI в. находит своё окончательное разрешение уже в следующем столетии с выходом в свет двух работ, далеко неравновесных в своей авторитетности, что, тем не менее, не должно никоим образом влиять на правильное разрешение вопроса о приоритете в формулировании доктрины конструктивного тяжкого убийства.

В 1618 г. появляется труд Майкла Далтона «Местное правосудие», в котором он, опираясь частью на рассмотренные прецеденты, частью на доктринальные источники, излагает весьма интересные соображения о вменении действующему в незаконной манере последовавшей в результате смерти человека, сколь бы неожиданной она ни была для виновного. В частности, им указывается следующее:

«Отметьте также, что во всех случаях, когда человек приступает или берётся за совершение какого-либо неправомерного занятия (any thing unlawful), как, например, убийства, нанесения побоев или изгнания другого с недвижимости, которой последней владеет, а равно любого другого правонарушения, и при совершении этого им причиняется смерть любому человеку, содеянное является тяжким убийством (курсив мой. – Г.Е.).

… Так как если человек намеревается совершить какое-либо неправомерное деяние, и в результате его совершения причиняется иной ущерб, являющийся не намеренным, а случайным, лишённым всякого ожидания или желания (not intended, but by chance, clean beyond all expectation or desire), всё же следует сказать, что он является автором такого ненамеренного деяния (случившегося, таким образом, случайно), поскольку первое деяние им намеревалось».[404]

Противополагается этим постулатам определение причинения смерти по случайности, где специально подчёркивается правомерность деяния, при совершении которого погибает человек: «… Более юридически, убийство по случайности или по несчастью имеет место тогда, когда некому лицу, совершающему правомерный поступок (курсив мой. – Г.Е.), без какого-либо злого намерения (doing a lawful thing, without any evil intent) доводится случайно (casually) убить человека».[405]

Тем самым Майклом Далтоном (при всей сомнительной ценности использованных им в обоснование источников, которые, судя по их содержанию, частью связаны с очевидной намеренностью причинения смерти при совершении неправомерного деяния, а частью, напротив, со случайностью) на достаточно абстрактном уровне формулируется общее правило о вменении совершающему неправомерное деяние как тяжкого убийства смерти человека, последовавшей в результате, независимо от mens rea, сопутствовавшей её причинению. Именно в этом и заключается сущность тяжкого убийства по правилу о фелонии в том виде, в каком оно в будущем оформится в трудах Майкла Фостера и Уильяма Блэкстоуна и в судебной практике конца XVII–XVIII вв.[406]

Таким образом, со строго хронологических позиций именно мысль Майкла Далтона, опередившего на несколько лет Эдуарда Коука, можно рассматривать как первый набросок доктрины конструктивного тяжкого убийства.

Вместе с тем, большинство научного сообщества традиционно приписывает авторство тяжкого убийства по правилу о фелонии Эдуарду Коуку. Из этого вытекает необходимость рассмотреть и проанализировать точку зрения последнего, сопоставив её с позицией Майкла Далтона, а также с мыслью Генри де Брактона.

Обратимся к третьей части коуковских «Институтов», вышедшей в свет в 1644 г., где в главе VIII, посвящённой различным видам убийств, им сформулирована общая норма, ставшая, как считается, непосредственной основой конструктивного тяжкого убийства. Будучи, несомненно, знаком с трудами Роберта Брука, Ричарда Кромптона и Уильяма Ламбарда, Эдуард Коук следующим образом излагает своё мнение:

«Существует убийство, которое не является ни предумышленным, ни волимым. Так, если человек убивает другого per infortunium, seu casu, это есть убийство в результате несчастного случая… Убийство в результате несчастного случая имеет место тогда, когда человек совершает деяние, которое не является неправомерным (that is not unlawfull) и которое без какого-либо дурного намерения (without any evilI intent) приводит к смерти человека.

… Если деяние неправомерно, то оно образует тяжкое убийство (If the act be unlawful it is murder). Так, если А., намереваясь похитить лань в парке В., стреляет в лань и стрела в полёте отклоняется, убивая мальчика, спрятавшегося в кустарнике, это есть тяжкое убийство, ибо деяние было неправомерным, хотя А., не только не имел намерения причинить вред мальчику, но и не знал ничего о нём (had по intent to hurt the boy, nor knew not of him). Но если В., собственник парка, выстрелил в свою собственную лань и без какого-либо дурного намерения убил мальчика стрелой, отклонившейся в своём полёте, это образует убийство в результате несчастного случая, но не фелонию.

Точно так же, если некто без какого-либо дурного намерения в себе стреляет в какую-либо дикую птицу на дереве, и стрела убивает какое-либо разумное существо вдалеке, это есть per infortunium, ибо стрелять в дикую птицу не неправомерно; но если он выстрелил в петуха или курицу либо какую-нибудь ручную птицу других людей, и стрела, к несчастью, убила человека, это есть тяжкое убийство, ибо деяние было неправомерным (курсив мой. – Г.Е.)».[407]

Именно легальной максиме «если деяние неправомерно, то оно образует тяжкое убийство», сформулированной с добавлением небрежных, беспорядочно выстроенных казусов-домыслов, т. е. иными словами, в «лучшей» коуковскои манере[408], и приписывают первое авторитетное установление доктрины тяжкого убийства по правилу о фелонии. Однако, как было только что показано, Майкл Далтон на несколько лет опередил Эдуарда Коука, создав аналогичную в своей абстрактности и идентичную по содержанию правовую норму. Более того, первый, возможно, даже ближе подошёл к сущности будущего конструктивного тяжкого убийства, изначально элиминировав, в отличие от неясной позиции коуковских «Институтов», как нерелевантный вопрос о mens rea, сопутствовавшей причинению смерти: так, в далтоновской формулировке о том, что смерть в результате неправомерного деяния образует тяжкое убийство никоим образом не упоминается о случайности или намеренности причинения смерти и об их юридическом значении в данном случае. [409] Что же касается сомнения, которое вызывает точка зрения Майкла Далтона, то оно проистекает из всё той же несогласованности текста его работы, поскольку в других местах последней им всё-таки упоминается о случайности причинения смерти в такой ситуации, хотя она и рассматривается как всецело юридически нерелевантная.[410]

Правильный ответ на вопрос об авторском приоритете представляется следующим. Бесспорно, Майкл Далтон по времени обогнал Эдуарда Коука, сформулировав свою норму в 1618 г. Третья часть «Институтов» была написана позднее, к 1628 г., а опубликована по прошествии ещё почти двух десятилетий. Знал ли последний максиму первого либо же сконструировал своё учение о тяжком убийстве в данном аспекте самостоятельно, не столь значимо, поскольку, повторимся, хронологически первенствует далтоновский труд.

Однако разрешение поставленной проблемы усложняется тем, что, начиная с Майкла Фостера, чья модификация доктрины Далтона-Коука была основной, все ведущие английские авторитетные работы XVIII–XIX вв. по уголовному праву, а вслед за ними и те американские источники, которые видят истоки тяжкого убийства по правилу о фелонии в общем праве XVII–XVIII вв., приписывают авторство создания конструктивного тяжкого убийства именно коуковским «Институтам», не упоминая никоим образом о далтоновском «Местном правосудии». Причина здесь, думается, кроется в теоретическом весе двух трактатов: если труд Майкла Далтона (никоим образом не умаляя его заслуг в достаточно корректном изложении современного ему общего права) является одной из многих в целой серии появившихся в XVI–XVII вв. обстоятельных, но малоценимых с точки зрения их доктринальной значимости работ, то с «Институтами» могут сравниться лишь единичные правовые творения, такие как «Комментарии» Уильяма Блэкстоуна или «История» Мэттью Хэйла.

Таким образом, подводя предварительные итоги разрешению вопроса о создании тяжкого убийства по правилу о фелонии, можно сказать, что хронологически приоритет, бесспорно, принадлежит Майклу Далтону; однако в аспекте доктринальных первоисточников английского общего права, с которыми единственно связано в своём происхождении конструктивное тяжкое убийство, значимо формулирование последнего именно Эдуардом Коуком.[411] При этом, исходя исключительно из роли уголовно-правовой доктрины в общем праве, более весомой представляется последняя сторона авторства.

Рассмотрим теперь соотношение брактоновского пассажа о неприменимости защиты per infortunium к случаям причинения смерти в ходе совершения неправомерного деяния уже с максимой Эдуарда Коука.

По мнению Джорджа И. Флетчера, цитированный отрывок из «Институтов» следует рассматривать как имеющий своей целью всего лишь ограничить действие защиты per infortunium в брактоновской манере только случаями причинения смерти в результате совершения правомерного деяния; соответственно, неправомерное деяние само по себе не являлось, по мысли Эдуарда Коука, самостоятельным базисом к осуждению за тяжкое убийство.[412]

Такой вывод Джорджа П. Флетчера весьма спорен. Несмотря на ссылку Эдуарда Коука на fol. 120b из труда Генри де Брактона (которая, пожалуй, носит в его работе своеобразный «технический» характер),[413] пассаж из третьей части «Институтов» вряд ли обоснованно считать простым повторением брактоновской мысли. Коуковской максимой не просто ограничивается действие защиты per infortunium, но самой по себе создаётся общая норма, в силу которой совершение неправомерного деяния, следствием которого явилась смерть человека, per se образует тяжкое убийство независимо от намерений действовавшего,[414] Разница между Эдуардом Коуком и Генри де Брактоном есть, во-первых, разница между изначальным отсутствием вопроса о случайности в силу неправомерности деяния, которой (по косвенно устанавливаемому мнению создателя «Институтов») образуется подразумеваемый злой умысел, и его наличием, но неприменимостью защиты per infortunium в силу всё той же неправомерности деяния; и, во-вторых, разница между образованием преступления тяжкого убийства (неизвестного, к тому же, автору XIII в.) ipso iure et facto и всего лишь невозможностью королевского помилования за недоступностью основания защиты per infortunium, причём невозможностью такой, что превращается в свою противоположность в других частях трактата.[415]

Любопытно и одновременно отчасти странно, но к этому же выводу приходит и Б.С. Никифоров, когда он пишет, что «мысль Брактона, вдохновившая Кока на построение его суровой концепции, едва ли может быть положена в ее основание».[416] В другом же месте своей работы он указывает, что «“поразительная и чудовищная” доктрина Кока, признавшего виновным в злодейском убийстве субъекта, вознамерившегося убить чужую курицу и случайно убившего при этом ее хозяина, целиком построена на «ортодоксальном» переводе рассуждений Брактона на суровый язык уголовного права XVII столетия».[417] Иными словами, Б.С. Никифоров, по видимости, пытается всем этим сказать, что конструкция тяжкого убийства по правилу о фелонии лишь номинально может быть связана с трудом Генри де Брактона, поскольку в нём отображена каноническая доктрина versanti in re, которую в свою очередь, и надлежит рассматривать как источник первого. Попытка дальнейшего примирения приведённых высказываний выходит за рамки настоящего исследования, да и едва ли возможна.

Итак, источники тяжкого убийства по правилу о фелонии – и прецедентные, и доктринальные— неопределённы. Генри де Брактон в лице своего трактата слишком стар и романизирован, чтобы быть им. Казусы XVI в. сами по себе небесспорны и ни один из них (что неудивительно, поскольку все они имеют совершенно иную целевую направленность) прямо не разрешает проблемы ответственности за случайное причинение смерти в ходе учинения фелонии. Авторы конца XVI – первой половины XVII вв. в достаточно мере туманны, непоследовательны и противоречивы в своих построениях и, как следствие, лишь номинально могут быть связаны с будущим конструктивным тяжким убийством. И всё же, принимая во внимание, во-первых, отсутствие в рассматриваемое время более ясных источников и, во-вторых, то, что на работах начала семнадцатого столетия базируются построения юристов следующего века, представляется допустимым (хотя и с некоей долей сомнений и условностей) увязать происхождение тяжкого убийства по правилу о фелонии именно с трудами Эдуарда Коука и его современников.

Перейдём теперь к тем изменениям, которые конструктивное тяжкое убийство претерпело к третьей четверти XVIII в., поскольку именно в приобретённом к этому времени виде оно приходит уже в американское уголовное право. С целью их уяснения необходимо хронологически проследить развитие доктрины, причём логичнее это сделать, взяв за основу ряд её аспектов, таких как: (1) правовая природа фелонии как «спускового механизма» в применении рассматриваемой нормы; (2) понимание причинения смерти вследствие совершения либо покушения на совершение фелонии; (3) правовое последствие указанного причинения смерти в виде осуждения за тяжкое убийство; и, в завершение, (4) mens rea фелонии и mens rea тяжкого убийства. По их изучении будут созданы предпосылки для раскрытия основы доктрины конструктивного тяжкого убийства в плане теории mens rea в английском уголовном праве XVII – третьей четверти XVIII вв.

(1) Рассматривая норму о конструктивном тяжком убийстве, необходимо прежде всего определить правовую природу деяния, дающего основу к её применению.

И Майкл Далтон, и Эдуард Коук полагали, что для образования здесь тяжкого убийства виновному достаточно совершить любой неправомерный поступок. Столь суровое в своих последствиях и в особенности в своей неопределённости правило не могло не измениться в дальнейшем.

Уже первый крупный юрист Англии посткоуковской эпохи Мэттью Хэйл в своей «Истории», опираясь на прецеденты, отказавшиеся obiter dictum последовать сверхобширной коуковской максиме,[418] привёл, не проводя, однако, точной разграничительной линии, примеры убийств при совершении неправомерных деяний, охарактеризовав некоторые как тяжкие, а прочие как простые. Так, изменяя пример Эдуарда Коука, Мэттью Хэйл указал следующее:

«… Если А бросает камень в птицу, а камень попадает и убивает другого, кому он не намеревался причинить вред, содеянное является per infortunium. Но если он бросил камень, чтобы убить домашнюю птицу или скотину В, а камень поражает и убивает постороннего, содеянное является простым убийством, поскольку деяние было неправомерно, но не тяжким убийством, поскольку он совершил это не злоумышленно и не с намерением причинить вред постороннему (he did it not maliciously, or with intent to hurt the bystander) (курсив мой. – Г.Е.)».[419]

Решение данного гипотетического казуса de facto подразумевает прямой отказ последовать коуковской максиме с присущей ей нерелевантностью намерений действовавшего в её полном объёме, поскольку связывает осуждение лица за тяжкое убийство при совершении неправомерного деяния с необходимостью установить точно такое же злое предумышление, как и во всех иных случаях тяжкого убийства, исходно не соединённых с учинением неправомерного деяния.

Тем не менее, поскольку мысль Мэттью Хэйла оставалась неизвестной вплоть до 1736 г., практика пошла по иному пути, попытавшись всего лишь смягчить исходную суровость постулатов Эдуарда Коука.

Так, в 1697 г. главный судья Холт, давая в деле некоего Кита напутствие присяжным, отметил obiter dictum, что для того, чтобы образовать тяжкое убийство, деяние должно быть «совершено во исполнение намерения учинить фелонию».[420] Одновременно видоизменяя ставший к тому времени «пробным камнем» для всех построений в этой области тяжкого убийства пример с домашней птицей, он указал следующее: «В случае с убийством курицы подход Милорда Коука слишком широк, ибо здесь должен наличествовать замысел (design) причинить вред личности или совершить фелонию либо великий бунт».[421]

В 1716 г. вышел в свет труд Иеремии Хоукинса «Тяжбы короны» («Pleas of the Crown»), где он, обсуждая вопрос о том, «в каковых случаях… убийство должно считаться тяжким, которое случается при учинении неправомерного деяния, намеренно направленного главным образом к некоей другой цели, а не к причинению вреда личности тому в частности, кому доводится быть убитым», отметил, что таковым будет убийство, содеянное «во исполнение обдуманной цели совершить любую фелонию».[422]

Окончательному ограничению легальная максима Эдуарда Коука подвергается в 1762 г. с появлением работы Майкла Фостера «Отчёт о ряде процессов…», в которой основанием для вменения тяжкого убийства становится совершение не просто любого неправомерного деяния, но лишь деяния, являющегося фелонией:

«Убийство, происходящее по случайности, которую человеческая осмотрительность не могла предвидеть или предотвратить… имеет место тогда, когда человек, совершая правомерное деяние без намерения причинить телесный вред какому-либо лицу и проявляя должную осторожность в предотвращении опасности, к несчастью, убивает человека… Для того, чтобы ситуация охватывалась данной дефиницией, деяние, которым причиняется смерть, должно быть правомерным, ибо если деяние неправомерно – я имею в виду, если оно является malum in se – случай образует фелонию, т. е. либо тяжкое, либо простое убийство в зависимости от того, как обстоятельства могут изменить его природу. Если оно (т. е. деяние. – Г.Е.) совершается во исполнение намерения учинить фелонию (in prosecution of a felonious intention), оно будет тяжким убийством; но если намерение простиралось не далее, чем на совершение простого нарушения права (trespass), то простым убийством, хотя, я признаю, лорд Коук, кажется, полагает иначе (курсив мой. – Г.Е.).… А стреляет в домашнюю птицу, принадлежащую В, и случайно убивает человека; если его намерение, которое следует установить из обстоятельств, было направлено на хищение птицы, содеянное будет тяжким убийством в силу данного намерения учинить фелонию; но если содеянное было совершено безрассудно (wantonly) и без такого намерения, это будет только простым убийством».[423]

Правополагающим основанием к такому суждению, в свою очередь, стало для Майкла Фостера резюме по делу Пламмера, где главный судья Холт повторил сформулированный им четырьмя годами ранее в деле Кита тезис.[424] В связи с этим стоит отметить, что Б. С. Никифоров,[425] а вслед за ним и А. С. Никифоров[426] рассматривают именно дело Пламмера как исходное в сужении сферы действия максимы Эдуарда Коука. Как представляется, учитывая то, что первое ограничение последней (а в реальности – отказ от неё) в известной мере можно приписать Мэттью Хэйлу, опирающемуся при этом на ещё более ранние прецеденты, и делу Кита 1697 г., а основополагающее— Майклу Фостеру, рассматривать дело Пламмера как прецедент, в котором «концепция вменения в вину случайного лишения жизни приобрела известную определённость», [427] а главного судью Холта как в «самом начале XVIII столетия» ограничившего рассматриваемое положение «действиями, подпадающими под признаки фелонии»[428] нет оснований.

Фостеровское ограничение старой нормы было положительно воспринято уголовно-правовой теорией.[429] Уже через несколько лет после опубликования его труда появляются блэкстоуновские «Комментарии», следующим образом формулирующие доктрину конструктивного тяжкого убийства:

«… Чтобы образовать преступление тяжкого убийства, убийство должно быть совершено со злым предумышлением (;malice aforethought). Это основополагающий критерий, который теперь отграничивает тяжкое убийство от другого убийства…, и оно может быть либо точно выраженным (express), либо подразумеваемым (implied) в праве.

… Во многих случаях, когда злой умысел точно не выражен, право подразумевает его…, и убийца будет виновен в тяжком убийстве. И если кто-то намеревается совершить другую фелонию и ненамеренно (;undesignedly) убивает человека, это также образует тяжкое убийство (курсив мой. – Г.Е.)».[430]

Отвлекаясь от основной нити исследования, отметим, что с этого момента берёт своё начало конструктивное простое убийство или простое убийство по правилу о неправомерном деянии (unlawful act manslaughter), являющееся разновидностью непроизвольного простого убийства (involuntary manslaughter) и схожее по своей конструкции с тяжким убийством по правилу о фелонии. В строго классическом доктринальном плане под ним понимается причинение смерти человеку при совершении неправомерного деяния, не являющегося фелонией, что per se образует простое убийство независимо от mens rea, сопутствовавшей причинению смерти.[431] Уильямом Блэкстоуном учение о нём было излагается следующим образом: «… В общем, когда непроизвольное убийство случается как следствие неправомерного деяния, оно будет в зависимости от природы деяния, которое вызвало его, либо тяжким убийством, либо простым. Если оно совершается во исполнение намерения учинить фелонию, то оно будет тяжким убийством; но если намерением охватывалось не более, чем простое нарушение права (trespass), то оно образует только простое убийство (курсив мой. – Г.Е.)». [432] В Соединённых Штатах конструктивное простое убийство также широко именуется простым убийством по правилу о мисдиминоре (misdemeanor-manslaughter), хотя как самостоятельное преступление оно признаётся в законодательстве и судебной практике менее половины штатов. При этом потенциальная сфера действия данной нормы ограничена, как правило, по кругу деяний, могущих стать основой к её применению. Само же существование такой разновидности простого убийства серьёзно критикуется в теории уголовного права: «… Порок в концепции простого убийства по правилу о мисдиминоре сводится к тому, что она наказывает действующего за случайный результат просто на основе неправомерного деяния, не позволяя присяжным определить, является ли данное лицо морально виновным за этот результат».[433]

Ограничение Майклом Фостером старой максимы Эдуарда Коука имело в середине XVIII в. весьма существенное значение, поскольку сравнительно небольшой перечень преступлений (хотя и достаточно распространённых) признавался в английском уголовном праве фелониями. Тем самым возможная сфера действия нормы о конструктивном тяжком убийстве сужалась кругом очевидно опасных деяний, большинство из которых «либо нацеливалось на смерть или тяжкие телесные повреждения, либо включало в себя существенный риск таковой природы».[434]

(2) Немаловажный момент в практическом приложении доктрины тяжкого убийства по правилу о фелонии связан с требованием наличия причинной связи между содеянием фелонии и наступившей смертью.

Для вменения лицу тяжкого убийства в такой ситуации никогда не было достаточно простого совпадения во времени и месте совершения фелонии и смерти человека: необходимо, чтобы последняя являлась естественным и возможным последствием учинения первого. Так, можно указать на рассматривавшееся в 1862 г. дело о поджоге амбара, вследствие чего заживо сгорел бродяга, забредший туда.[435] Инструкция присяжным содержала в себе указание на то, что они должны осудить обвиняемого за тяжкое убийство, если только смерть явилась естественным и возможным последствием поджога; если же бродяга зашёл в амбар после того, как последний был подожжён, то его действия являются вмешивающейся причиной (intervening cause), разрывающей причинную связь между фелонией и гибелью человека.[436]

(3) Следующий аспект конструктивного тяжкого убийства сводится к характеристике правовых последствий причинения смерти человеку в ходе намеренного совершения фелонии либо покушения на оное, т. е. каким преступлением является содеянное. В силу анализируемой правовой нормы лицо, причинившее смерть другому в указанной ситуации, признаётся виновным в тяжком убийстве, т. е. наиболее опасном и наиболее сурово наказывавшемся по английскому уголовному праву рассматриваемого времени виде преступного причинения смерти человеку.

(4) Перейдём теперь к наиболее важному аспекту доктрины конструктивного тяжкого убийства, аспекту mens rea, по изучении которого можно будет раскрыть обоснование исследуемой доктрины в преломлении общей теории mens rea XVII–XVIII вв.

Исторически «тяжкое убийство является преступлением по общему праву, и… дефиниция психического элемента, следовательно, есть дефиниция общего, но не статутного права».[437] Общим правом коуковско-блэкстоуновского времени mens rea в тяжком убийстве описывается через конструирование понятия «злое предумышление» (malice aforethought), которым охватывается несколько различающихся по своей природе психических состояний, объединённых сначала в две, а потом в три разновидности: точно выраженный (express), подразумеваемый (implied) и позднее появившийся конструктивный (constructive) злой умысел.[438]

В понимании Эдуарда Коука злое предумышление распадается на два вида: точно выраженное стороной и подразумеваемое правом.[439] Встречается мнение, что он рассматривал mens rea в тяжком убийстве по правилу о фелонии в рамках подразумеваемого злого умысла.[440] Думается, эта позиция приемлема, хотя она и не следует прямо из текста «Институтов» и может быть сформулирована с известной долей условности лишь после систематической трактовки содержания работы. Во всяком случае, её изучение показывает, что, излагая свою максиму о неправомерном деянии, образующем тяжкое убийство, Эдуард Коук никоим образом прямо не увязывал такое тяжкое убийство с подразумеваемым злым умыслом: так, в главе VII «О тяжком убийстве» подразумеваемый злой умысел описывается как существующий лишь в трёх ситуациях,[441] не соотносимых текстуально с будущей доктриной конструктивного тяжкого убийства, излагаемой в главе VIII «Об убийстве».[442] Но исходя из того, что в его понимании тяжкое убийство с необходимостью должно совершаться со злым предумышлением, «либо точно выраженным стороной, либо подразумеваемым правом»,[443] всё же можно предположить, что mens rea в таком тяжком убийстве соединяется им с подразумеваемым злым умыслом.

Бесспорно туманная обрисовка Эдуардом Коуком mens rea в конструктивном тяжком убийстве проясняется уже ко времени Уильяма Блэкстоуна, который, характеризуя два варианта злого предумышления, вполне определённо помещает тяжкое убийство по правилу о фелонии в разновидность подразумеваемого злого умысла[444].

Тем самым в общем праве окончательно оформляется доктрина тяжкого убийства по правилу о фелонии в плане mens rea: для осуждения за тяжкое убийство необходимо и достаточно установить, что у лица было намерение совершить фелонию; для права в такой ситуации безразлично, убит ли потерпевший намеренно или случайно.[445] Соответственно, намерением учинить фелонию с необходимостью и достаточностью образуется злое предумышление как mens rea тяжкого убийства.

В XIX в. (выходя за временные рамки исследования, которыми ограничена настоящая глава, но это требуется стоящими перед настоящим исследованием целями) намерение совершить фелонию выделилось из подразумеваемого злого умысла, образовав вместе с намерением насильственного сопротивления исполнению служителем правосудия его обязанностей самостоятельную разновидность злого предумышления – конструктивный злой умысел.

Что касается второго варианта конструктивного злого умысла, то истоки связанной с ним доктрины тяжкого убийства при сопротивлении служителю правосудия прослеживаются к концу XVI в. Первый прецедент подобного рода появился в 1586 г., когда служащий сил правопорядка был убит в ходе пресечения нарушения общественного спокойствия; суд счёл, что учинённое является тяжким убийством независимо от того, было ли содеянное совершено со злым предумышлением (это образовало бы в иной ситуации тяжкое убийство) либо же в ходе внезапной стычки (что, в свою очередь, образовало бы в иной ситуации лишь простое убийство).[446] Эдуард Коук[447] и Уильям Блэкстоун[448] рассматривали такие случаи как охватываемые подразумеваемым злым умыслом, и, согласно изначально сформировавшейся позиции, «сопротивление правомерному аресту per se создаёт требуемый подразумеваемый злой умысел».[449]Иными словами, в данной разновидности конструктивного тяжкого убийства не нужно доказывать (как и в тяжком убийстве по правилу о фелонии) намерение причинить смерть служителю правосудия, но при этом посягающий обязательно должен быть осведомлён о статусе потерпевшего[450] (небезынтересно то, как в одном из австралийских прецедентов в своё время obiter dictum было отмечено, «что, по общему праву, злое предумышление являлось подразумеваемым в случае, когда убитое лицо оказывалось фактически служащим правопорядка, задерживающим обвиняемого, и, по-видимому, для объявления убийства тяжким не было необходимости в осведомлённости причиняющего смерть лица о том, что потерпевший был констеблем»;[451] вместе с тем данное утверждение весьма сомнительно с точки зрения классической доктрины общего права).

Итак, суммируя понятие «конструктивного злого умысла» (или, как Джеймс Ф. Стифен ещё называет его, «фиктивного злого умысла»[452]), оно «“вменяет” или презюмирует психическое состояние, требуемое для деяния В, из совершения деяния А».[453] Иными словами, mens rea деяния А становится одновременно mens rea деяния В.[454] Исходя из сказанного, понятиями «конструктивного злого умысла» и «конструктивного тяжкого убийства» охватываются одновременно две разновидности намерения и тяжкого убийства соответственно.[455]

Джеймс Ф. Стифен во второй половине XIX в. описывал разновидности злого предумышления следующим образом:

«Злое предумышление означает какое-либо одно или более из следующих психических состояний, предшествующих или сосуществующих с действием или бездействием, которым причиняется смерть, и оно может иметь место и тогда, когда такое деяние является непредумышленным:

(a) намерение причинить смерть (точно выраженный злой умысел. – Г.Е.) или тяжкое телесное повреждение (подразумеваемый злой умысел. – Г.Е.) любому лицу, оказывается ли такое лицо в действительности убитым или нет;

(b) знание, что действие, которое причиняет смерть, будет вероятной причиной смерти или тяжкого телесного повреждения некоторому лицу, оказывается ли такое лицо в действительности убитым или нет, несмотря на то, что такое знание сопровождается безразличием к тому, причиняется ли смерть или тяжкое телесное повреждение или нет, либо желанием непричинения этого (подразумеваемый злой умысел по правилу о неотъемлемой опасности. – Г.Е.);

(c) намерение совершить какую-нибудь фелонию (первая разновидность конструктивного злого умысла. – Г.Е.);

(d) намерение оказать насильственное сопротивление любому служащему правопорядка на его пути для, на или по возвращении с исполнения обязанности задержания, заключения под стражу или заключения в тюрьму какого-нибудь лица, которого он имеет законное право задержать, заключить под стражу или заключить в тюрьму, либо обязанности по поддержанию общественного порядка или разгона незаконного собрания, в том случае, если правонарушитель осведомлён, что убитое лицо является таким служащим при исполнении таких обязанностей (вторая разновидность конструктивного злого умысла. – Г.Е.)».[456]

Как видно из приведённого, именно в юридическом значении психического отношения к смерти потерпевшего и коренится основное различие между конструктивным злым умыслом и точно выраженным или подразумеваемым: для первой разновидности оно безразлично, тогда как вторая и третья основываются в большей или меньшей степени на предвидении наступления рокового исхода.[457]

Таким образом, в силу доктрины тяжкого убийства по правилу о фелонии в том виде, в каком она складывается в общем праве к третьей четверти XVIII в., намеренным учинением фелонии, следствием чего явилась смерть человека, per se создаётся преступление тяжкого убийства независимо от того, была ли гибель человека намеренным последствием совершённого деяния либо же явилась результатом случайного стечения обстоятельств.

Со всей очевидностью теперь возникает вопрос, каково же обоснование столь примечательной доктрины; какой базис на протяжении более чем трёх веков с эпохи позднего средневековья поддерживал её жизненность, а также обусловил широкое распространение в прошлом в странах семьи общего права и предопределяет сохранение в качестве действующей нормы во многих из этих стран и в современную эпоху?

В структуре ответа, как видится, можно выделить два пласта соображений.

Первый из них сводится к сугубо внешней рационализации этой доктрины, сводящейся к понятию конструктивного злого умысла как непосредственно образующего намерением учинить фелонию требуемое дефиницией тяжкого убийства злое предумышление.

Однако такой строго легальный подход есть не более чем «отговорка для сохранения остатка старого правила абсолютной ответственности»,[458] которая не даёт и не может дать ответа на носящий сущностной характер вопрос о том, каково истинное теоретикоправовое и социально-этическое обоснование конструктивного тяжкого убийства, или, говоря иными словами, что побудило великие юридические умы XVII–XVIII вв. создать его в качестве действующей нормы английского общего права?

Не вызывает сомнения, что удачной попытка ответа здесь будет, лишь если в качестве отправной точки взять теорию mens rea в её концептуальных характеристиках. В преломлении последних обоснование тяжкого убийства по правилу о фелонии в эпоху зарождения и становления этой доктрины можно сформулировать следующим образом.

Намеренно учиняющий фелонию совершает негативный проступок, в котором проявляется морально упречное, или, в конечном счёте, христиански греховное состояние его ума. Действия лица здесь опасны, и вред, проистекающий из них, велик; как следствие, будучи морально порицаемо за одно (лежащую в основе содеянного фелонию), оно должно быть морально порицаемо и за другое (гибель человека вследствие её совершения). Так что, исходя из господствовавшего понимания mens rea, обвиняемый виновен в этом другом, поскольку, проявив морально упречный образ мыслей, он выявил тем самым свой злой умысел, который по отношению к смерти человека является здесь не точно выраженным, а подразумеваемым в праве, т. е. выводимым из общеотрицательного, порицаемого настроя ума.

Подтверждение приведённого обоснования можно увидеть, если попытаться реконструировать цели, которым изначально было призвано служить конструктивное тяжкое убийство. И хотя решение данной проблемы являет собой достаточно сложную задачу за отсутствием сколь-нибудь достоверных доктринальных материалов, здесь всё же допустимо предложить следующие соображения.

В самом первом приближении тяжкое убийство по правилу о фелонии, взятое изолированно в строго юридическом аспекте, представляется не имеющим в эпоху своего зарождения рациональной цели: за совершение и тяжкого убийства, и почти всех иных фелоний английское право рассматриваемого времени устанавливало абсолютно-определённую санкцию в виде смертной казни, так что за тяжкое ли убийство либо же за фелонию, ставшую причиной гибели человека, но человек с неизбежностью должен был быть «suspenda-tur per collum, quousque mortus fuerit» («повешен за шею, пока он не умрёт»),[459] и дважды – за первое и второе – его повесить было бы нельзя. Исходя из этого, можно было бы утверждать, как то часто имеет место, что в XVII–XVIII вв. норма о конструктивном тяжком убийстве незначительно влияла на судьбу обвиняемого.[460] Однако данный вывод, отмечается в литературе, отчасти поспешен, поскольку дальнейший более глубокий анализ показывает, что удельный вес реально казнимых за ту или иную фелонию осуждённых к концу XVIII в. был неодинаков, варьируясь от совершённого преступления.[461] Так, у виновного в малой измене или тяжком убийстве шансы угодить на виселицу (или – до 1790 г. – на костёр, предназначавшийся женщинам, осуждённым за малую измену) были реальнее всего, а у учинившего иную фелонию они становились всё менее вероятными, находясь в зависимости не только от опасности и конкретных обстоятельств преступления, но даже отчасти от случайного усмотрения судьи, который, исходя из фактов конкретного дела, мог окончании процесса поспособствовать получению приговорённым монаршего помилования.

Следовательно, конструктивное тяжкое убийство предположительно было нацелено на адекватное взглядам общества наказание совершивших фелонии через вменение им всех последствий совершённого, рассматриваемых как гнездящихся в своём корне в одном источнике: исходно морально порицаемом настрое ума действующего.

Далее, нельзя не упомянуть и о том, что применением нормы о конструктивном тяжком убийстве к неоконченным фелониям, повлекшим смерть человека, создавался юридический базис для назначения за такие деяния, per se являвшиеся по английскому уголовному праву лишь мисдиминорами, такого же строгого наказания, как если бы фелония была оконченной.

Таким образом, в доктрине тяжкого убийства по правилу о фелонии, нацеленной изначально на адекватное воззрениям общества наказание фелоний, отражался, как видится, взгляд общества на моральную упречность настроя ума человека как исходную предпосылку к его осуждению.

Итак, обоснование, которое лежит в фундаменте тяжкого убийства по правилу о фелонии времени зарождения доктрины, заключается в специальном преломлении социально-этической концептуальной характеристики mens recr. моральная упречность психического состояния человека, совершающего фелонию, предопределяет то, что смерть, последовавшая в результате, была обусловлена и сопряжена с этой изначальной моральной упречностью ума, проявившейся в фелонии, и, следовательно, причинена виновно, с требуемой дефиницией тяжкого убийства mens rea, т. е. злым предумышлением. Соответственно, в рассматриваемую эпоху именно социально-этической сущностью mens rea, выступающей как морально упречный настрой ума деятеля, предопределяется наличие в тяжком убийстве по правилу о фелонии формально-юридической mens rea.

3. Материально-правовые средства доказывания mens rea

Название настоящего отдела может ввести в заблуждение своим кажущимся смешением материального уголовного права и уголовного процесса, однако это совсем не так. В традиции англо-американской уголовно-правовой системы в её широком понимании (т. е. охватывающем и материальное право, и процесс) ряд институтов, непосредственно связанных с собственно уголовным процессом (например, так называемые «утверждающие защиты» (affirmative defenses)[462]) и по сути своей носящих смешанный материально-процессуальный характер, рассматривается как составная часть матермального уголовного права. Соответственно, в рамках поставленной цели исследования далее будет анализироваться один из них: институт материально-правовых презумпций в доказывании mens rea.

Приступая к его освещению, не только можно, но и, пожалуй, следует ещё раз вспомнить идею, рефреном проходящую сквозь всю историю преступления и наказания и отражённую в тезисе, по которому «самому дьяволу неизвестны мысли человека». Ссылка вновь на эти слова подчёркивает неотъемлемо присущую уголовному праву сложность, заключающуюся в том, что, имея дело с общественно опасными посягательствами, оно сталкивается с необходимостью установить не только actus reus, т. е. внешнюю, физическую, объективную составляющую преступления, в любом случае оставляющую след в реальной действительности, но и mens rea, гнездящуюся в глубинах внутреннего мира человека, не столь доступного для познания извне. Англосаксонское право, столкнувшееся с этой трудностью, в какой-то мере избежало её разрешения, придерживаясь концепции абсолютной ответственности за весь причинённый лицом ущерб. На смену последней пришла идея mens rea, развившаяся в концепцию mens mala. В её рамках изначально и начал формироваться институт материально-правовых презумпций в доказывании mens rea. При этом, исходя из уголовно-правовой доктрины XVII–XVIII вв., в его содержании следует выделять два составляющих элемента: во-первых, понятие «подразумеваемой правом (implied by law) mens rea» и, во-вторых, позднее выкристаллизовавшуюся из последней презумпцию mens rea.[463]

Придерживаясь избранной ранее методики исследования, рассмотрим оба эти элемента в хронологическом порядке их появления.

Авторитетным доктринальным источником привнесения в право понятия подразумеваемой mens rea служат «Институты» Эдуарда Коука. Содержательно оно является преломлением в практической плоскости «негативно-дефинитивной» особенности терминологии mens rea, когда, раскрывая содержание понятий из этой области, право достаточно часто прибегало к их отрицательному определению, указывая не на те проявления психической деятельности, которыми они образуются, а не те, при которых они отсутствуют. Тем самым создавалась основа для обобщения: всё, что не подпадает в предусмотренные правом исключения, образует требуемую конкретным преступлением mens rea.

Для примера обратимся к понятию mens rea в тяжком убийстве. Согласно «Институтам» Эдуарда Коука, чтобы образовать данное преступление, смерть должна быть причинена «со злым предумышлением, либо точно выраженным стороной (expressed by the party), либо подразумеваемым правом (implied by law)».[464] Точно выраженный злой умысел, лишь косвенно относящийся к настоящему анализу, наличествует тогда, «когда некто замышляет убить, ранить или избить другого и замышляет это sedato animo».[465] Подход к определению подразумеваемого злого умысла более интересен. По Эдуарду Коуку, он имеет место в нескольких ситуациях, сведённых им в три группы.

К одной из них отнесены случаи убийства служителя правосудия при исполнении им его обязанностей, что «является тяжким убийством в силу злого умысла, подразумеваемого правом».[466] Другая группа охватывает несколько различающихся по своей природе ситуаций, которые можно условно объединить под единой характеристикой совершения неправомерного деяния в отношении ранее неизвестного убийце лица. В качестве примера в коуковских «Институтах» приводится убийство неизвестного потерпевшего в ходе ограбления, гибель заключённого в результате жестокого обращения с ним тюремщика и совершение смертной казни над осуждённым иным способом, чем предписано в приговоре суда.[467] Что до mens rea в обеих группах, то в первой она заключается исключительно в намерении насильственного сопротивления исполнению служителем правосудия его обязанностей. В другой действиям виновного в целом присуща намеренность в причинении смерти, и описание mens rea здесь с помощью понятия «подразумеваемого злого умысла» должно объяснить, судя по мысли Эдуарда Коука, почему в ситуациях, когда нет заранее затаённой злобы по отношению к убитому, требующейся, если прибегнуть к буквальному истолкованию термина «злое предумышление», право рассматривает убийство как совершённое с последним, исходя при этом из моральной упречности изначального поступка, очевидно заслуживающего виселицы. Таким образом, в одном случае имеет место то, что позднее получит наименование «конструктивного злого умысла», а в другом— злоумышленность как таковая, которой присущ фикционный характер лишь в части её «предумышленности».

Третья же группа ситуаций, объемлющихся понятием «подразумеваемого злого умысла», более сложна для истолкования. Характеризуется она Эдуардом Коуком следующим образом:

«Подразумеваемый злой умысел наличествует в трёх случаях (здесь имеются в виду разбираемые три группы казусов в целом. – Г.Е.). Во-первых, относительно способа злодеяния. Так, если один убивает другого без какой-либо провокации с его, т. е. убитого, стороны, то право подразумевает злой умысел: о чём вы можете прочитать lib. 9. fol. 67. Mackallyes case».[468]

Легальным источником формулирования этой максимы стало, как можно судить из приведённого, решение по делу некоего Мак-Калли, вынесенное в 1611 г.[469] Согласно его фактам, обвиняемый убил серджента Лондона без значимой провокации; суд решил, что в данном случае за отсутствием провокации «закон подразумевает злой умысел».[470] Таким образом, с учётом непосредственной основы для её постулирования, смысл максимы Эдуарда Коука, спроецированный в целом на английское уголовное право рассматриваемого времени, позволяет следующим образом охарактеризовать сущность подразумеваемой правом mens recr. лицо, совершающее деяние без того или иного психического состояния, исключающего mens rea конкретного преступления, предполагается имеющим данную mens rea. Так, осознанно выкалывающий другому глаз или вырывающий язык считается действующим со злым предумышлением, поскольку «право подразумевает злой умысел»,[471] а поджог дома другого, что является «враждебным действием, презюмируется в праве совершённым злоумышленно из мести…».[472]

Из понимания mens rea как подразумеваемой правом в отсутствие исключающих её психических состояний с течением времени развилась правовая презумпция, сохраняющаяся и сейчас (естественно, в весьма изменившемся виде) в американском уголовном праве. Речь идёт об общей презумпции mens rea или о презумпции наличия требуемой дефиницией преступления mens rea, юридически действительной до тех пор, доколе противное не будет доказано обвиняемым.

Происхождение этой презумпции можно увязать с прецедентно-доктринальным развитием мысли Эдуарда Коука о подразумеваемом правом злом умысле в преступлении тяжкого убийства. Понятие последнего позволяло в сущности своей обойтись обвиняющей стороне без доказывания точно выраженного злого умысла, прибегнув к подразумеваемому. Тем самым оставалось сделать лишь один шаг к обобщению: если в некоторых ситуациях причинения смерти человеку можно, по меньшей мере, установить точно выраженный злой умысел, доказав его, и констатировать во всяком случае подразумеваемый, пока противное не будет доказано, то, таким образом, допустимо предположить, что право презюмирует всякое причинение смерти человеку совершающимся со злым предумышлением.

Цепочка прецедентов XVII в. демонстрирует именно такой обобщающий ход мысли судей. Так, приблизительно одновременно с написанием третьей части коуковских «Институтов», в 1628 г., появляется достаточно известное решение по делу Хэллоуэя.[473] Последний, являясь сторожем парка, застал в нём нескольких мальчишек, рубивших деревья. Поймав одного из них, он привязал его к хвосту лошади и начал бить; лошадь же испугалась ударов и понесла, вследствие чего ребёнку были нанесены смертельные повреждения. Суд королевской скамьи, осуждая Хэллоуэя за тяжкое убийство, указал, что «закон подразумевает злой умысел» в ситуации, связанной с причинением смерти несопротивляющейся стороне.[474] В 1662 г. на судебной сессии в Ньюгейте разрешается дело некоего Легга, обвинённого в тяжком убийстве.[475] Несмотря на свою исключительную краткость, судебный отчёт содержит весьма примечательный тезис, согласно которому «если некто убивает другого и не явствует внезапной ссоры, тогда это является тяжким убийством, как то [решено] в Mackalley’s case, 9 Со. 67b., и обвиняемая сторона обременена доказыванием внезапной ссоры».[476]

Доктринальное обобщение накопившихся казусов было сделано вскоре после Эдуарда Коука Мэттью Хэйлом, указавшим, что «когда некто волимо убивает другого без какой-либо провокации, это является тяжким убийством, ибо закон презюмирует его (т. е. убийство. – Г.Е.) совершающимся злоумышленно (курсив мой. – Г.Е.)».[477]Соответственно, основой для данного утверждения послужил тезис о «злом умысле по праву» или ex prcesumptione legis (из легальной презумпции).[478] В 1727 г. максима Мэттью Хэйла оформилась в прецедент, ставший впоследствии основой и для английского, и для американского подхода к презумпции mens rea.[479] Им стало решение по делу некоего Оэнби, который убил человека в ходе игры в карты, вступив с ним в ссору. В вердикте присяжных, рассматривавших дело, не содержалось указания на то, что содеянное ими признаётся совершённым под воздействием провокации; соответственно, суд решил, что «если А убивает В и не явствует, что имела место внезапная ссора, содеянное является тяжким убийством, поскольку на обвинённой стороне лежит бремя доказывания внезапной ссоры».[480] Итогом приведённого мнения суда стало формулирование следующей легальной максимы: всякое причинение смерти другому человеку презюмируется совершённым со злым предумышлением (говоря абсолютизированным языком другого прецедента той эпохи, «тот, кто волимо (voluntarily) учиняет жестокое деяние, учиняет его из злого преду, мышления»[481]) и образующим в результате преступление тяжкого убийства до тех пор, доколе обратное не будет доказано обвиняемым.

В 1762 г. Майкл Фостер так отразил сформулированный постулат:

«По каждому обвинению в тяжком убийстве с первоначальной доказанностью факта убийства все обстоятельства случая, необходимости или немощи должны быть удовлетворительно доказаны обвиняемым, если они не возникают из доказательств, представленных против него; ибо закон презюмирует, что содеянное основывалось на злом умысле, до тех пор, пока обратное не выяснится (курсив мой. – Г.Е.). И весьма правильно то, что закон должен презюмировать таким образом. Обвиняемый в этом случае находится в точно таком же положении, что и всякий другой обвиняемый: обстоятельства, способные оправдать, извинить или смягчить, должны явствовать из доказательств, прежде чем он сможет воспользоваться ими»[482].

Следуя его мысли, Уильям Блэкстоун в ещё более обобщённой формулировке воспринял презумпцию mens rea в преступлении тяжкого убийства:

«… Мы можем принять за общее правило, что всякое убийство является злоумышленным и, как само собой разумеющееся, образует тяжкое убийство, если оно не оправдано предписанием или разрешением права, не извиняемо вследствие случайности или самосохранения либо не смягчено до простого убийства, будучи либо непроизвольным последствием некоторого деяния, не являющегося строго правомерным, либо (если волимое) вызвано некоторой внезапной и достаточно насильственной провокацией. И относительно всех этих обстоятельств оправдания, извинения или смягчения на обвиняемом лежит обязанность убедить суд и присяжныхИбо всякое убийство презюмируется злоумышленным, доколе противное не будет явствовать из доказательств (курсив мой. —Г.Е.)».[483]

В завершение исторической характеристики презумпции mens rea необходимо лишь отметить её юридическую природу в английском уголовном праве XVII–XVIII вв. При этом необходимо пояснить, что в общем праве начали формироваться в рассматриваемое время сохраняющие своё значение вплоть до сегодняшнего дня следующие разновидности правовых презумпций: (1) praesumptio juris et de jure или обязательная окончательная (неопровержимая) презумпция, не допускающая представления любой стороной опровергающих её доказательств; согласно ей, если сторона доказала «факты, которые дают основание презумпции, то окончательная презумпция удаляет презюмируемый элемент из дела»[484]; (2) praesumptio juris или обязательная опровержимая презумпция (иногда именуемая доказательством prima facie презюмируемого факта), которая «не удаляет презюмируемый элемент из дела, но, тем не менее, требует от присяжных признать презюмируемый элемент, если обвиняемый не убеждает их, что такой признание необоснованно»;[485] (3) praesumptio facti или фактическая презумпция (или допустимый вывод), который «предлагает присяжным вывести возможное заключение», если сторона по делу «доказывает факты, но не требует от них сделать такое заключение».[486] Таким образом, если исходить из определения презумпции mens rea, она может быть (хотя и с известной долей условности, поскольку в XVII–XVIII вв. столь чёткое представление о презумпциях и бремени доказывания связанных с ними фактов отсутствовало) отнесена ко второй их разновидности.

Таким путём понятие подразумеваемого злого умысла вызвало к жизни презумпцию последнего в преступлении тяжкого убийства, которая впоследствии распространилась по всей области уголовного права. В такой презумпции mens rea бесспорно отражена концепция mens mala, и это можно доказать следующим.

Прежде всего, отметим, что, конечно же, можно усмотреть в общем праве XVII–XVIII вв. целый ряд практических факторов, давших жизнь рассматриваемой презумпции. Первым из них следует назвать уже упоминавшуюся трудность в доказывании mens rea как внутренней, психической составляющей, не отображающейся в подавляющем большинстве случаев во внешнем мире. Если же дополнительно принять во внимание уровень развития знаний о психике человека, то всё это можно было бы счесть достаточным основанием к возникновению презумпции mens rea. Здесь нелишне было бы отметить и ограниченность имевшихся у правосудия на тот момент возможностей субъективных изысканий: во всяком случае, обвиняемые были не вправе лично свидетельствовать в суде вплоть до 1898 г.,[487] а адвокаты допускались только в процессы о фелониях, где они могли отстаивать лишь сугубо правовые вопросы в интересах привлекаемых к суду. Не менее обоснованным в рассматриваемом аспекте выглядело бы и предположение о том, что данная презумпция есть эхо старых, ещё англосаксонских правовых воззрений на преступления как совершаемые в подавляющем большинстве случаев намеренно и потому не требующие тонких изысканий в субъективной виновности или невиновности.

Тем не менее все эти соображения являются не более, чем внешним обоснованием презумпции mens rea в рассматриваемую эпоху. Не будь у ней другого, более глубокого базиса, она, возможно, не появилась бы в уголовном праве, а появившись, не укрепилась бы настолько сильно, что сохраняется и в настоящее время, хотя и в изменённом виде. Попытка же найти такое сущностное основание, как представляется, может увенчаться успехом, лишь если обратиться к общей теории mens rea, поскольку именно в доминировании социально-этической концептуальной характеристики mens rea кроется фундамент презумпции последней.

Отталкиваясь от этой доминанты, нетрудно увидеть, что наличие психического состояния, требуемого дефиницией того или иного преступления, предопределяется в рассматриваемое время установлением морально упречного настроя ума человека. Взятое с позиций общества, осознанное и волимое совершение неправомерного, преступного деяния уже само по себе свидетельствует о таком морально упречном настрое. Достаточно обратиться к рационализации подразумеваемого злого умысла, предложенной Уильямом Блэкстоуном, и центр тяжести используемого им стандарта оценки mens rea отчётливо выявляется именно на стороне социума: «… Если человек убивает другого внезапно, без какой-либо или без значительной провокации, право подразумевает злой умысел, ибо ни одно лицо, если оно не обладает распутным сердцем, не было бы виновно в таком деянии (курсив мой. – Г.Е.) совершённом по незначительной причине или при отсутствии очевидной причины».[488] Как следствие такого подхода к моральной упречности и для юристов, и для простых обывателей не менее логичным выглядел вывод о том, что, совершая осознанно и волимо преступное деяние, человек тем самым выявляет заслуживающий порицания настрой своего ума, действуя злоумышленно или намеренно в уголовно-правовом смысле, поскольку, используя метафору из «Ежегодника» начала XIII в., «ничто не проявляет волю человека лучше, чем его собственное деяние».[489] Самим фактом своих действий он даёт основание предположить, что им, сознававшим моральную упречность поступка и моральную упречность своего ума, был проявлен неотделимый от последней злой умысел; если же реальность была иной, то он должен доказать это, поскольку пока объективные факты говорят против него. Такая презумпция mens re а, прилагаемая к поступкам человека, позволяет перейти от внешних, очевидных фактов содеянного к mens rea конкретного преступления, минуя, по общему правилу, истинно субъективную оценку настроя ума обвиняемого. Не следует рассматривать данный подход как презумпцию виновности; скорее, это отражение в уголовном праве взгляда на моральную упречность деяния как неотделимую от его последствий: если в первом, бывшим намеренным, проявилась моральная упречность ума, сознательно избравшего путь зла, то и последние, прилагая к ним объективизированное мерило социума, носят такой же характер, произрастая из той же изначальной моральной упречности.

Суммируя сказанное, с позиций доктрины и практики уголовного права XVII–XVIII вв. человек, сознательно вставший на путь зла, проявляет тем самым морально порицаемый настрой своего ума, который, исходя из объективной оценки, даваемой ему и его действиям обществом, с необходимостью связан со злоумышленностью и намеренностью поступка. Если же эта презумпция неверна, то он должен опровергнуть её, поскольку пока факты говорят против него. Именно таким видится фундамент презумпции mens rea в английской уголовно-правовой реальности коуковско-блэкстоуновской эпохи.

* * *

Итак, в настоящем параграфе было рассмотрено практическое преломление теории mens rea в английском уголовном праве XVI–XVIII вв., подтвердившее, как представляется, выдвинутый ранее тезис, согласно которому теория mens rea в этот период может быть охарактеризована как концепция mens mala с присущим ей акцентом на объективизированной моральной упречности в определении реальной субъективной виновности человека в совершённом им преступлении.