Вы здесь

Dichtung und Wildheit. Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг.. III. Стропило (Сергей Магид, 2014)

III. Стропило

Для бешеной собаки три версты не крюк.

Русская пословица

Русская армия полностью оправдала мои надежды как в качестве «места силы» (the place of power), так и в качестве «места без жалости» (the place of no pity), хотя в 1966–1969 гг. эти термины, введенные в культурный обиход Карлосом К., были мне, конечно, неизвестны. Дрессировку Дона Хуана Матуса в пустыне Сонора я, таким образом, проходил досрочно, самостоятельно и в теплой домашней обстановке Святой Руси.

Русская армия как хорошо продуманная система «мест без жалости» была набита «крупными, средними, малыми, мелкими и мельчайшими тиранами», и передвижение в этих местах требовало совершенного владения умением сталкинга. Я это понял довольно быстро, чуть ли не на второй день, хотя само слово «сталкинг» было мне тогда неизвестно. Но что для того, чтобы выжить, мне придется делать нечто отвратительное, – это я понял, и решил сразу, что делать этого не буду. Т. е. не буду стараться выжить любой ценой. А только той, которую сам изначально для себя установлю, а выше которой – пусть решает АК-47.


В армии я написал два своих главных юношеских текста: «Суд» и «Пятый легион». «Суд» подытоживал моё окончательное отношение к практике строительства коммунизма, а «Пятый легион» решал на тот период проблему самоидентификации.

Что касается «коммунизма», то именно в русской армии я окончательно понял, что идея замечательна, но воплотить ее в одной отдельно взятой стране нельзя, а можно только надорваться и угробить при этом уйму народа.


1966 г. Стропило клянется защищать завоевания социализма


1968 г. Стропило с коллегами защищает завоевания социализма


Об этом своём открытии я сообщил замполиту ракетной бригады подполковнику Червогоненко по кличке Баба Настя, когда подполковник пришел измерять уровень идейной подготовки молодого бойца. После этого молодым бойцом незамедлительно занялся первый отдел и началась рутина: меня под конвоем сопроводили в штаб, там на партсобрании офицерского корпуса бригады я был публично заклеймён как «враг народа» (напомню читателю – не в 1937, а в 1967 г.!) и затем отправлен на губу «пожизненно» – ожидать передачи в руки гражданского суда для помещения в гражданскую тюрьму (а, собственно, за что? официального обвинения – как, впрочем, и официальной реабилитации – нет до сих пор).

Но командир бригады, полковник Батыев по кличке Ну́кер, решил спасти жизнь «запутавшемуся интеллигенту», и я был отдан в распоряжение подполковника Кабанюка по кличке Хряк. Хряк, зам. комбрига по тылу, без промедления послал меня в бригадный свинарник кормить животных. Чем я и занялся, стараясь применить к делу наставления Камю о Сизифе и Сартра о тошноте. На этом наша теоретическая дискуссия о возможности построения коммунизма закончилась, перейдя в практический аспект.


Что же касается самоидентификации, то именно в русской армии 1966–1969 гг., где одни офицеры говорили, что «Гитлер был добрый, потому что еще не всех вас…», другие спрашивали, что такое этот «антисимизм», а третьи приказывали первым и вторым прекратить в вверенной им воинской части всякие разговорчики на национальную тему, иначе «вы у меня положите партбилет на стол» (и те, и другие, и третьи, естественно, были членами партии, ведущей всё население страны, без различия национальностей, к Царствию Небесному). В этой армии, насквозь пропитанной скрытой ненавистью фоняков к хохлам, хохлов и фоняков к чуркам, чурок, фоняков, хохлов и бульбаков к литвакам, чухне и гансам, гансов, чухны, бульбаков, хохлов, литваков и чурок к фонякам и, наконец, всех их вместе взятых, – к жидове, – именно в этой армии я понял, что первобытная этношизофрения, первобытная тотемная этнокультура в один воистину прекрасный день разорвет эту страну на сто несоставных частей, и ни с одной из них идентифицировать себя я не смогу да и не захочу.


В армии я продолжил, по мере сил, попытки прозы. Этими попытками я занимался с пяти лет, начиная всегда одинаково: Том первый, Книга первая, Часть первая, Глава первая, Лениздат, Госиздат, Детгиз. Но в этот раз я отверг подобные излишества и занялся производством коротких физиологических зарисовок из жизни русско-советского армейского быта.

Попытки мои были пресечены очень быстро. Капитан Жемчужный по кличке Абзец, получавший зарплату за отслеживание таких вот «писателей» в пределах дислокации гарнизона, регулярно устраивал шмон в моём скудном армейском имуществе, с торжеством швыряя очередную обнаруженную тетрадь с крамолой на пол и припечатывая ее сапогом и матом.

Но в один прекрасный день господину гауптштурмфюреру всё это надоело и он отдал мне замечательный приказ, который я потом в своей жизни слышал не однажды, но в завуалированной форме, да слышу, собственно говоря, и теперь: «Я вам запрещаю писать, рядовой, – запрещаю раз и навсегда!»


1967 г., армия, гарнизонная гауптвахта. Автор в качестве заключенного (в центре, с мундштуком)


Много лет спустя, во время горбачевских блужданий в лабиринте, Ленинград осчастливил своим возникновением клуб «Перестройка», где собралась советская служилая интеллигенция, взывавшая к обнаружению и сохранению «здоровых сил в Партии». На одно из собраний этого клуба были приглашены представители демократических групп города, в том числе ребята из «Демсоюза», а также Борис Иванов и я за Клуб-81. К тому времени я пришел к выводу о необходимости ликвидации и запрещения партии-государства, изначально являвшейся бандой экспроприаторов, осуществлявшей террор против собственного народа, и не скрывал своих взглядов. Сейчас я нахожу этот подход несколько радикальным, но для того времени он был совершенно естественным убеждением каждого порядочного человека, если он не совсем ещё обезумел за годы советской власти. В коридоре огромного здания на Петроградской стороне, где заседала «Перестройка», меня остановил ручной еврей Рамм из правления клуба и стал зловещим шепотом внушать истины гауптштурмфюрера Жемчужного, только употребляя другую лексику: «Какое несчастье, что вы вообще пишете! Перестанете вы наконец писать?! Вы же разлагаете своими писаниями наше движение!»


Дон Хуан Матус, встретив на какой-нибудь мексиканской асьенде капитана Жемчужного или образованца Рамма в качестве «тираните минималито», был бы рад как ребёнок… Не могу теперь вспомнить, был ли я тогда тоже рад как ребёнок, но приказ вышестоящего начальника, как и просьбу брата-интеллигента, я не выполнил.

* * *

Однако главные события моих полевых тренировок в русской армии были совсем другие, и было их тоже два, как и в НИИ, где я познакомился с бессмысленностью жизни и способом противостояния этой бессмысленности.

Первым событием было обретение ощущения полной обнаженности личного бытия. Это было ощущение приблизительно того, чему Джорджо Агамбен позднее дал строго философское определение «la nuda vita» – голая жизнь. Можно сказать и иначе – это было моё первое ощущение стояния перед Богом. Но я тогда этого не знал.

Сначала инстинктивно я почувствовал, а потом осознанно понял, что не располагаю ничем, кроме кожи и мозга. Что здесь проходит граница между мной и миром. Что я сам и есть эта граница. Что кроме кожи и мозга у меня нет больше ничего, что я мог бы назвать своим.

Это понимание и ощущение себя как абсолютно голого не только в физиологическом, но и в метафизическом плане, – а метафизически голый не может потерпеть никакого ущерба, поскольку не владеет ничем и не зависит ни от чего, – привело меня в состояние изумленной радости и полного внутреннего покоя.

С любовью и состраданием к кускам и спиногрызам я выполнял самые садистские их приказы, веселясь о том, что мучая меня, – думая, что мучая меня! – они находили для себя смысл существования.

В конечном счете они заметили, что что-то здесь не так, что салабон непрерывно весел, но не услужлив, работящ, но не заискивает, охотно драит очки, но ничего не боится, заботится о казённом, но думает, кажется, только о своём, и не прошло и трех месяцев, как меня раз и навсегда оставили в покое, а я продолжал жить так же, как жил, – радостно и думая о своём. Пока с целины не вернулся товарищ старший сержант.

Возвращение старшего сержанта стало вторым базовым событием, раз и навсегда переменившим моё сознание.

Вовк

Старший сержант Вовк был призван на действительную службу не в 19 лет, как все нормальные люди, а в 27, на самом пределе срока. Дома он оставил жену и был страшен. И, конечно, не Баба Настя и Хряк, и не гауптштурмфюрер Абзец, а спиногрыз Вовк был истинным тираном, согласно учению Дона Хуана Матуса, и абсолютным повелителем батареи связи, в которой я служил радистом.


Вовк был двухметров, лыс и носил галифе в обтяжку, так что ни у кого не было сомнений в том, что его жена с ним бесконечно счастлива и с нетерпением ждёт его после дембеля.

В отдельно взятой казарме 1133-й ракетной бригады Сухопутных войск СССР вовк царил точно так же, как на всей остальной территории Святой Руси – кафка, которую надо было, как известно, сделать былью.


Я всерьез готовился к испытаниям.

В личное время продолжал читать Камю и Сартра из своего уже зачитанного Краткого курса истории экзистенциализма.

Пока человек жив, для него ничего не потеряно, он есть свободное незавершённое существование.

Укреплял себя Хайдеггером.

Жизнь есть бытие-к-смерти, всё остальное – Sorge[6].

В карауле, стоя на вышке 6-го поста у самой кромки девственного партизанского леса, будил спящие хвойные дебри, распевая афоризмы из «Заратустры» («Заратустру» купил в 1965 г. в букинистическом на Литейном за пять рублей). Афоризмы помнил наизусть.

Поистине, человек – это грязный поток.

Надо быть морем, чтобы принять в себя грязный поток и не сделаться нечистым.

Как же хотел бы ты возродиться, не обратившись сперва в пепел.

И т. д.

И поскольку моё дело вовсе не литература, а проблема Grenzsituation[7], и по призванию я экзистенциолог, т. е. наблюдатель человека, как он есть сам перед собой внутри своей единственной жизни, переходящей в смерть, и поскольку только это и достойно изображения, я расскажу о вещах так, как они стали.

Сцена 1

Марций

Дерусь с одним тобой. Ты ненавистней

Мне, чем клятвопреступник.

Авфидий

Ты мне – также.

Гнусней мне ты, и злость твоя, и слава,

Чем африканский гад. Готовься к бою!

Марций

Пусть тот, кто дрогнет первым, будет проклят

И станет победителю рабом.

Авфидий Коль побегу, трави меня, как зайца.

(В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 8 Перевод Ю. Корнеева)

«После ужина ко мне в каптерку», спокойно так, без всякой интонации.

«Есть, товарищ старший сержант!», отвечаю в той же манере.

Вопросы давно не задаю. Вопросы вслух задаёт только самоубийца. Солж, он когда описывал эти свои правила на зоне, все эти детские считалочки типа «не верь, не бойся, не проси» и тому подобное, не сказал о самом главном, а самое главное, не знаю, как на зоне, а в войсках, – не попадайся на глаза.

Первое правило устава: ни о чем не спрашивай.

Не спрашивай, когда что начнется или когда что кончится, не спрашивай, какой рубон сегодня дадут и дадут ли его вообще, ни в коем случае не спрашивай, что тебе делать и куда копать, а если скажут, куда, не спрашивай как, а если скажут, как, не спрашивай, чем, словом, не привлекай внимание к своей заднице.

А только смотри и слушай.

Поэтому ни о чём Вовка не спрашиваю, проявляю полное равнодушие к судьбе и в то же время полную к ней готовность. Т. е. действую в рамках amor fati[8].

Это его задевает, по глазам вижу. Ведь каждого вовка видишь насквозь.

Взгляд у Вовка меняется. Становится ненавидящим. И моё «я» выигрывает. Потому что мой взгляд вовку в глаза остается никаким.

После ужина стучусь в каптерку. Сидит за столом, пишет рапорт, лысина блестит.

«В ваше распоряжение прибыл, товарищ старший сержант!»

«Натрёте помещение».

«Есть, товарищ старший сержант!»

Сегодня наша батарея не дежурит по отсеку и наряд вне очереди мне не объявлен. Но не спрашиваю, за что мне это. И так понятно: за то, что присутствую в наличии. А это значит, что действительно присутствую в наличии. И это славно. Присутствовать.

Поэтому с готовностью иду к шкафчику со швабрами, мётлами, тёрками, щётками, вёдрами и прочей мурой для уборщиц, т. е. нас же самих, и выбираю себе по ноге щётку с ремнем. Щётка на прямоугольной деревянной подошве, волосья у нее пучковатые, тугие и тёмно-красные как засохшая кровь. Закрываю шкафчик. Надеваю щётку на сапог, просовывая носок под ремень, двигаю там ногой, устраивая её поудобней, так, чтобы ремень не очень жал, но чтобы и не слетал каждые две минуты, встаю в стойку лыжника, делающего первый шаг, выдвигаю вперед левую ногу, ту, которая без щётки, и – правой – пошёл.

«Чтоб пол блестел как котовы яйца».

«Есть, товарищ старший сержант!»

«Как котовы яйца блестят, знаете?»

«Так точно, товарищ старший сержант!»

«Посмотрим».

«Так точно, товарищ старший сержант!»

Тру.

Так.

Что по этому поводу говорит нам синьор Никола Аббаньяно[9]?

Во-первых синьор говорит, что у человека всегда есть возможность возможности.

Т. е. всегда есть выбор существования на основе какой-то почвы.

Всё равно какой, но выбор есть.

Вот как скажешь «почва», так тут же выскакивает Шестов[10].

А что Шестов, что Шестов?

А Шестову папаша не давал заниматься философией и гнал его в торгаши, как меня дед – в юристы, так что Шестов стал шизиком с раздвоением личности, одна его нога стояла на твёдой земле, а другая проваливалась в никуда, это гораздо хуже, чем до блеска котовых яиц натирать дощатый пол в каптерке ракетной бригады русской армии, это гораздо, гораздо, гораздо хуже.

«Что там бормочете?»

«Ничего, товарищ старший сержант!»

«Чтоб я ни звука не слышал».

«Есть, товарищ старший сержант!»

Ладно.

Но выбор всё равно есть.

Должен быть.

Должен же быть какой-то выбор?

Аббаньяно говорит, что вот эта неясность, какой сделать выбор, это и есть наша свобода, в этом-то все мы и одинаковы, на этой неясности выбора и держится наше сосуществование.

Так он говорит, со-существование.

Солидарность на основе неопределенности всего и именно поэтому.

Но со-существовать можно только с живой экзистенцией, т. е. с живым иным существованием в образе человека.

Вот тут-то и встаёт вопрос: вовк это живая экзистенция или неодушевленная эссенция?

Можно с ним со-существовать или надо к нему относиться как к ничто?

Конкретному временному ничто и всеобщему постоянному?

Подъём ноги уже болит. Быстро же тело начинает отказывать. Гораздо быстрее, чем душа или что там внутри. Ну это так всегда в начале.

«Под шкафом тоже. Под этим и под тем».

«Есть, товарищ старший сержант!».

С наслаждением скидываю щётку с ноющей ноги и хватаюсь за шкаф, чтоб отодвинуть его с дороги.

«Щётку надеть».

«Есть, товарищ старший сержант!»

Так.

Ладно.

Надеваю.

Ну как тут со-существовать, синьор Аббаньяно?

Отодвигаю шкаф.

Тру белый квадрат под ним.

До блеска котовых яиц.

Но блестит он слабо.

«Вяло трёте. Больше энергии».

Потом, уже в другой жизни, точно так же будет говорить Господин Третий Год из ленинградской тусовки поэтов, только глагол там будет другой: не «вяло трёте», а «вяло пишете». А в остальном будет та же каптёрка шесть на шесть и дрочка пола под шкафом. Но это потом.

Ладно.

Тру.

Ну что же там Аббаньяно?

Вот он считает, что самое главное из всего, в чём живет человек, это время, и что именно благодаря времени у человека появляется множество возможностей, пока в один неожиданный момент время вдруг не иссякает.

Что принесёт нам время, какие возможности, даже ещё сегодня, даже через минуту, неизвестно.

Но это-то и есть самое интересное.

«Добро, двигайте на место. Теперь вон под тем».

«Есть, товарищ старший сержант!»

Уже весь мокрый.

Пот течет по лбу, струится по щекам, как водяные пейсы у какого-нибудь настоящего еврея.

Снимаю зимнюю шапку-ушанку, в которой молодые, – а молодые мы весь первый год – из трех, – обязаны ходить в казарме.

Вытираю лоб рукавом гимнастерки.

«Шапку надеть», без выражения.

«Есть, товарищ старший сержант!»

Нахлобучиваю шапку на макушку, только чтобы не давила на мокрый, раздраженный лоб.

«Шапку надеть по уставу».

Спускаю шапку на лоб.

Мокну.

Теку.

Тру.

Матерюсь.

Ненавижу.

Стоп.

Аббаньяно говорит, что как раз неприятие мира, как он есть, – вот неподлинное существование.

А мир есть только вот этот, такой гнусный, как сейчас. Но надо его принять.

А как его принять?

Что для этого сделать?

Начинаю отодвигать второй шкаф.

Тяжелый, сука.

Но мысль моя должна мне помочь.

Мысль моя должна меня поддержать.

Без мысли моё «я» такой же шкаф.

Без мысли моё «я» вовк.

Моё «я» без мысли – вовк.

Мысль – моя почва. Моя почва – мысль.

Хорошо, двигаю шкаф, но что двигает вовком?

Ведь тоже мысль?

Мысль о чём?

О власти, о превосходстве, о собственном бессмертии?

Но ведь и моя мысль о том же.

Да любому вовку, как и мне, тоже нужен смысл существования.

Любой вовк, как и моё «я», тоже ищет этот смысл.

Но ищет его по другому, иначе, чем моё «я», по-своему.

И ведь, прямо по Аббаньяно, – ищет его через со-существование с другими.

Но как?!

Властвуя над ними, осуществляя по отношению к ним свою волю, подчиняя их, командуя ими.

И находит в этом смысл самого себя, свое предназначение, свою миссию на земле.

Подчинять, руководить, направлять, принуждать, наказывать, учить.

Но ведь и мой смысл в том же – чтобы учить и даже поучать, но только не подчинением и принуждением другого, а отстранением, отчуждением себя.

Мы все просто взаимно учим друг друга.

С большей или меньшей долей любви и ненависти, терпимости и злости.

Так вовк – учитель?!

Вот этот конкретный вовк – он мой учитель?

Мой гуру?

Потом, уже в другой жизни, я наткнулся в одном эссе архиепископа Сергия Пражского на размышление о том же, – что самые неожиданные и повседневные житейские обстоятельства служат нам СТАРЦАМИ, учителями, гуру. Но это потом.

Ставлю на место второй шкаф.

Тяжелый, собака.

Не двигаю его, а кантую, с угла на угол, царапая только что надраенный пол.

Поворачиваюсь и снова тру.

Письменный стол, за которым сидит вовк, уже близко.

«Под столом не натирать».

«Есть, товарищ старший сержант!»

Стол обхожу.

Сбоку и спереди.

Поскольку вовк сидит сразу у стены, к ней спиной, обойти его сзади не могу.

Треснуть его бляхой ремня по лысине не могу.

Схватить его сзади за шею и вдавить ему кадык в горло не могу.

Стратегически он окопался точно.

Подойти к нему можно только с флангов и с фронта.

Но с флангов и с фронта к нему тоже просто так не подойдешь, потому что стол он приказывает обойти и между нами полоса прикрытия.

Ладно, стол обхожу и двигаюсь к входной двери, откуда начал.

Пусть живёт пока.

Вот и дверь.

Уф.

Кончаю елозить ногой по полу, снимаю щётку, поджимая и разжимая пальцы в пропотевшей портянке, сапог давит как каменный.

«Ещё раз».

«Ещё раз?»

«Что не ясно?»

«Всё ясно, товарищ старший сержант!»

«Раз ясно, пошёл!»

Никаких эмоций. Не повышая голоса. Вовк сегодня в ударе. Того и гляди, кончит от наслаждения. Среднестатистический вовк в состоянии оргазма.

Снова иду по прежнему кругу.

Вернее, по прежнему квадрату, поскольку каптёрка наша имеет форму чистого квадрата.

Шесть на шесть на шесть на шесть, значит квадратных тридцать шесть, – без стеллажей и шкафов.

Серо-зелёно-коричневый квадрат.

Что делать с этим Малевичем?

С этой квадратурой вовка?

А ничего.

Расслабиться.

Расслабиться телом, сосредоточиться мыслью.

Собраться.

Сконцентрироваться.

Что главное?

Главное – не растерять энергию.

Не растратить.

Энергию чего?

Пустоты.

Пуст и празден.

На мне и во мне ничего нет, кроме моей кожи и моего мозга.

С моей кожей он не сделает ничего.

Разве что начнет совать её в нужник на пространстве лица.

Ладно, это можно пережить, хотя и не стоит.

Но вот опустить, скажем, он меня не может, потому что хорошо знает, что в следующем карауле я его пристрелю.

Все они это знают.

А до мозгов моих дотянуться ему – слабо.

Так что – что?

Нога поболит и пройдет.

Остальным пусть подавится.

И тру.

Двигаю первый шкаф.

И тру.

Толкаю его на место.

Тру.

Двигаю второй шкаф.

Тру.

Толкаю его на место.

Тру.

Обхожу стол.

Тру к входной двери.

Тру.

Останавливаюсь.

Тпру.

Снимаю шётку.

Правой ноги нет.

Одна боль.

В подъеме, в стопе, в голени.

«Ещё раз».

«Как ещё раз?»

«Что-нибудь не ясно?»

«Всё ясно».

«К кому обращаетесь, рядовой?!»

«Всё ясно, товарищ старший сержант!».

Так.

Всё, действительно, ясно.

Это будет продолжаться до посинения.

До моего, то есть, посинения.

Все аббаньяно, все рассуждения о выборах и возможностях из моей головы постепенно испаряются.

Нет больше никаких выборов и никаких возможностей.

Остается только Sein-zum-Tode.

К моей Tode или к его Tode[11].

Конечно, всегда можно отказаться.

Всегда можно послать Вовка к матери.

Не расстреляет перед строем.

Не война.

Конечно, может сломать пару рёбер, выбить пару зубов, но не больше.

Конечно после этого будет гнобить каждый день.

Самыми разными способами, имя которым легион.

Да что там, каждый день, каждую минуту.

Пока не сгнобит.

Т. е. пока не взмолюсь о пощаде или не упаду без пульса.

Так уже было и в первом дивизионе и в третьем, где свои вовки.

Почему этого не может быть в нашем втором?

Почему это не может быть со мной?

Как раз со мной?

Может.

И даже будет.

Ладно, пусть это будет.

Но…

Что но?

А почему надо обязательно говорить нет?

И во имя чего говорить нет?

Во имя спасения чести?

Но какая честь может быть, если ты пустой и у тебя ничего нет, кроме кожи?

Что спасать?

Ах, у тебя ножка болит!

А что бы у тебя болело в Освенциме?

Это же лишь советская ракетная бригада.

Не лагерь уничтожения.

Ну, в своём роде, конечно, это лагерь уничтожения, – всего, что высовывается, всего, что держит в солдатской тумбочке сборник «Современный экзистенциализм», всего, что считает себя лучше других, умнее других, выше других.

Человек это мост, который надо превозмочь.

Чтобы жил сверхчеловек.

Вовк тебе показывает, кого тут на самом деле надо превозмочь.

Кого тут вообще-то очень легко превозмочь.

Достаточно приказать три раза натереть пол в каптерке шесть на шесть на шесть на шесть.

Всего делов-то.

Доползаю до двери.

Доволакиваюсь.

Сотрясаю чугунную щётку с левой ноги.

«Ещё раз».

Ну нет.

«Что-нибудь не ясно?».

«Да нет…».

«Что да нет? Это что за форма обращения?»

«Ну ясно».

«По полной форме и без ну у меня!»

«Всё ясно, товарищ старший сержант!»

«Если ясно, пошёл без разговоров!».

Иду по четвертому кругу.

То есть квадрату.

Наступает самый опасный миг.

Миг-жажды-крови.

Миг-убью-ненавижу.

Теперь проигрываю, потому что смотрю на него как ядерная бомба на Нагасаки.

А он вообще на меня не смотрит.

Никак.

И только тут догадываюсь: он ждёт.

Он ждёт, когда спрошу у него: «За что?».

И тогда он со всем своим удовольствием, с полным своим удовлетворением, ответит так же, как вслух или про себя отвечают все остальные:

«Не за что, а потому. Вопросы есть, рядовой? Что-нибудь не ясно?».

Всё ясно.

Нет, он не хочет моей смерти.

Он хочет гораздо худшего.

Он хочет, чтобы моё «я» перестало быть.

Чтобы моё «я» перестало быть таким, какое есть.

И стало таким, как у всех остальных.

Которые гнутся перед ним.

Которых он ломает.

Вроде Васильева, которому он за его трусость и раболепство выбривает монашескую тонзуру на голове и пускает в таком виде странствовать по казарме.

И Васильев бродит по коридорам, жилым отсекам и ленинским комнатам и весь дивизион потешается над ним и вытирает о него ноги четверо суток.

И все ржут и надрывают животики, так всё это смешно, – куски, спиногрызы, старики, зеленя и даже наш собственный комбат по прозвищу Герр фон Триппербах, страдающий эпилептическими припадками, смущенно хихикает в рукав кителя, утирая заодно рот от слюны.

Вот это вовк!

Васильев бы должен убить старшего сержанта или самого себя, но не делает ни того, ни другого.

Может, в этом как раз и состоит мудрость – мудрость выживания?

Я тоже сначала думал, что основный вопрос философии в том, что первично: болт или проект болта в голове, только после до меня дошло, что вопрос в другом: какой частью себя можно пожертвовать своему народу, чтобы он оставил тебя в покое, чтобы выжить?

И к чему тогда вообще выживать, если при этом надо жертвовать частью себя?

Разве это имел в виду Аббаньяно, говоря о сосуществовании?

Или вроде Матвеева, который каждое утро лижет ему сапоги до зеркального блеска, а он всё недоволен и снова поплёвывает на носки и голенища и Матвеев растирает эти плевки ладонью, а потом опять лижет.

Или маленький Ахматбаев, которого он решает по-былинному наказать за плохое знание языка Пушкина и Толстого, берёт его одной рукой за мотню слишком широких штанов, другой за воротник грязной гимнастерки с несвежим подворотничком, поднимает в воздух и швыряет об пол, как Илья Муромец Идолище Поганое, и Ахматбаев падает на растопыренные пальцы и ломает их на правой руке сразу три.

Значит всё-таки кожу мою он порушить может.

Да и в мозги может залезть.

Придется мне всё-таки уходить в глухое нет, как в зэковскую несознанку.

Но что это значит, глухое нет?

Как его реализовать?

На последнем издыхании проелозиваю к входной двери и завершаю четвертый квадрат.

Стою.

Молчу.

Жду.

Ноги дрожат.

Щётку с носка не снимаю.

Чтобы сошвырнуть ее поэффективней, когда он снова скажет еще раз, а моё «я» скажет нет.

Но он говорит «Добро, теперь марш за мной».

И моё тело не то, чтобы марш, но и не валится пока без пульса, а так, волочится за ним, с некоторым даже интересом, – какого ещё вовка сочинит персонально для моего «я» вот этот отдельно взятый сознательный Вовк?

Сцена 2

Коминий

Когда б о том, что ты свершил сегодня,

Тебе я рассказал, ты б не поверил

Своим деяньям. Лучше донесенье

Я в Рим отправлю, чтоб, его читая,

Сенаторы сквозь слезы улыбались;

Чтоб нобили, сперва пожав плечами,

Возликовали под конец; чтоб жены

Ему внимали в сладостном испуге;

Чтобы сказать пришлось глупцам трибунам,

Тебе, как весь их затхлый плебс, враждебным:

«Хвала богам, у Рима есть солдат!»

(В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 9)

Батарея, уже отбившись на вечерней поверке, расползается по койкам онанировать перед сном, а потом спать и просыпаться, тревожа ночь заунывными протяжными воплями – «дневаальныый, снеси мой хер поссаать!» и тишина…

Дневальный, гефрайте Соболев, стоя у тумбочки со штыком на поясе, читает боевой устав красной кавалерии 1924 года, прикрывая им розовую книжку Стругацких из Библиотеки мировой фантастики. Эта книжка про дона Рэбу и дона Румату зачитана и вожделенна, давно её у Соболя клянчу, чтобы снова медленно перечитать. Но одолевает её Соболь медленно. А когда читает, губами шевелит. Зуб даю, что половину того, что там Стругацкие понаписали, он не сечёт, а в подтекст ихний, хитрованский, тем более не врубается.

Поскольку Соболь тоже Господин Третий Год, как и Вовк, старший сержант обходит дневального молча и замечаний гефрайте не делает, хотя Стругацких, конечно, видит. Да Соболь особенно-то и не прячет. Архангельские ребята все такие, хохлов они в полынье видали, даже таких как Бовк, мол, мы поморы, нам всё моржово.

Это, конечно, не может не поднять в моей отравленной интеллигентской душе ядовитую волну злорадства. Но Бовк даже спиной её чует и когда мы заходим в казарменный сортир, он уже напряжен и вздыблен надо мной как бог Тот над храмовым писцом в тесной пирамиде.

«Видите?»

«Что?», туповато спрашиваю, хотя, конечно, вижу.

«Сколько умывальников, видите?»

«Десять, товарищ старший сержант».

«Правильно, рядовой. Даю вам на них час, до полуночи».

«Шесть минут на умывальник не хватит, товарищ старший сержант. Тут песок нужен».

«Вот и найдите его. Ясно?»

«Так точно, товарищ старший сержант!».

В хозяйственной подсобке беру ведро и лопату, на дрожащих ногах скатываюсь по лестнице, во дворе перебежками добираюсь до курилки под открытым небом, где стоит огромный ящик с песком у стенда с противопожарными инструментами, в частности, с гигантской не то секирой, не то алебардой, наводящей меня на разные посторонние мысли типа убью-ненавижу. Но ничего. Набираю три четверти ведра и тащу его вверх.

Умывальники драить легче, чем натирать пол.

Когда натираешь его четыре раза по тридцать шесть метров, начинаешь терять чувство равновесия, вестибулярный аппарат бастует и всё время валишься, то вправо, то влево, отклоняясь от генеральной линии.

Зато об умывальник можно одной рукой опереться, а другой драить его, гада, пытаясь протереть насквозь.

Да и ноги стоят на одном месте и ещё не разъезжаются.

Песок сдирает желтизну, вода смывает песок, вот только пальцы постепенно леденеют, потому что вода здесь только холодная, для бодрости, ну и чтобы член по ночам остужать, когда инстинкт размножения доймёт уже совсем невыносимо.

Но есть у работы по отдраиванию десяти умывальников и ещё одно явное преимущество, – во время неё можно мыслить, потому что не думаешь только о том, как бы не грохнуться.

Мыслить же не только можно, но и нужно.

Нужно мыслить.

Необходимо.

Иначе он сделает из меня животное.

Массовый вовк и занимается тем, что делает из нас животных. В ответ на свои животные действия он вызывает наши животные реакции. И мы становимся его частью. Частью вовка. Поэтому моё тело не будет готовить себя к убийству вовка. А моё «я» не будет думать о тех бесконечных и многообразных способах, какими оно его прикончит. Сейчас или потом, на гражданке. Более того, моё «я» не будет его ненавидеть. Моё «я» не будет тратить себя на ненависть. Моё «я» не будет жертвовать собой в пользу ненависти, потому что это значит жертвовать частью себя в пользу вовка. Моё «я» вообще не будет о вовке думать. Пусть он, вовк, будет сам по себе, а моё «я» будет само по себе. Пусть он живет в своих мыслях, а моё «я» будет жить в своих мыслях.

Хорошо. Но вовк не драит сейчас этот, вот уже третий, умывальник, а моё тело драит. И впереди еще семь. А руки уже совсем заледенели и песок разъедает кожу. Что же, так и терпеть?

Вполне можно потерпеть, – если заняться сравнениями.


В восьмом классе в школьной бибке выбираю для ознакомления огромный талмуд под названием «Бухенвальд». Там очень подробно классифицированы все виды наказаний и казней в этом лагере. И не менее подробно описаны. Для старшего школьного возраста. Книга производит на меня впечатление гораздо большее, чем Мопассан, украденный из отцовского спецшкафа и к восьмому классу уже прочитанный весь, от «Пышки» до «Милого друга». А «Бухенвальд»… Почему-то чувствую, что это обо мне, о моей будущей судьбе, что ничего не кончилось и не ушло в прошлое, что история спрессована и продолжается сейчас точно так же, как шла тогда. Почему-то точно знаю (и очень рано это узнаю от самого себя), что в любой момент кто угодно может прийти в квартиру и сделать с каждым из нас всё, что угодно. Поэтому после знакомства с порядками Бухенвальда занимаюсь, естественно, придумыванием собственных видов казней – как для хозяев лагеря, так и для некоторых знакомых. Особенно одна великолепная казнь мне очень нравится: закапываю какого-нибудь партайгеноссе или, скажем, училку химии, которая меня жутко презирает за тупость, в землю, – по плечи, так, чтобы торчала только одна голова, и пускаю на эту его/её голову асфальтовый каток со скоростью 1 (один) миллиметр в час… И вот сейчас ещё вижу, как голова эта медленно, по 1 (одному) миллиметру в час начинает гнуться, отгибаться вместе с шеей, назад, назад, назад, назад…

Уф!

Заканчиваю шестой умывальник, рук не чувствую. А тут ещё акт пятый, сцена два, те же, входит Вовк. Он сегодня, видно, никогда не отобьётся. Всю ночь что ли будет самолично меня гнобить?

Вовк вынимает из своих козлиных галифе белый носовой платочек и вытирает им первый умывальник. А потом этот свой платочек молча показывает мне. На платочке, естественно, желтоватые пятна. Но это уже не рыжая грязь, а просто следы ржавой воды, которая накапала за минувшие минуты.

«Видно?»

«Так точно, товарищ старший сержант!»

«Закончите всю десятку, начнёте сначала, рядовой. Ясно?»

«Так точно, товарищ старший сержант!»

Вовк молча смотрит на меня.

А я на него.

Изо всех сил стараюсь смотреть на него без всякого выражения.

Без чувств.

Без эмоций.

Как на массового вовка.

Как на Das Mann.

Оно.

Так завещал великий Хайдеггер.

И тут Вовк харкает на пол, мне под ноги.

«И пол вымоешь», говорит он, переходя на ты.

Как-будто оно точно почувствовало, что о нём говорит Хайдеггер.


К пол-третьему ночи кончаю с умывальниками и бетонным полом.

Пол мою, сидя на корточках и разогнуться сразу не могу.

Дрожат ноги, руки, губы.

Когда, наконец, разгибаюсь, развешиваю тряпки на батарее отопления и почти с остановившимся от счастья сердцем собираюсь умыть руки и рухнуть, наконец, в койку, на сцене появляется дневальный Соболев, начитавшийся обоих братьев Стругацких до явной физической тошноты.

«Ты вот что, ты прости, молодой», говорит он, «но наш спиногрыз приказал ещё все очки поддраить. До утренней поверки. Чтобы к подъему блестели, как…»

«Котовы яйца», говорю.

«Ага», говорит Соболев и стоит, не уходит, чего-то ждёт. Потом неожиданно спрашивает: «Так что, сделаешь?»

«Так точно, товарищ ефрейтор!», говорю.

Соболев ещё мгновение смотрит на меня, ну точно, он чего-то ждёт, думаю, что догадываюсь, чего именно, а потом уходит.

Значит Вовк-таки в койке.

В самом деле, не будет же он сам не спать всю ночь.

Вот тут бы его и кончить, тут бы его и порешить, гада.

Убью-ненавижу.

Подушку на морду и задавить.

Или вот это, то, что у моего «я» припасено на нижней полке в тумбочке, под умывальными принадлежностями, запасными плавками и за сборником «Современный экзистенциализм». То, что я спёр вчера после ужина с кухни, пока повара гоняли чифирь до почернения губ. И вот этим – его – по горлу – одним – движением – раззз!

Происходящее сейчас в моём «я» некоторые называют богатым творческим воображением, но Хайдеггер бы сказал, что это онанизм здесь-бытия, тоскующего по иной, идеальной реальности, взыскующего трансценденции, т. е. исхода из этой юдоли слёз куда угодно, хоть к чёртовой матери.

Но онанизм этот умственный есть лишь суетная и бессмысленная Sorge-забота, тщетная и бесполезная трата драгоценной душевной энергии, ибо никакой трансценденции не будет, а чёртова мать и так здесь.

Учение Хайдеггера всесильно, потому что оно верно.

Вопросов нет, товарищ рядовой.

И потому моё «я» прекращает фантазировать на банальную человеческую тему «убью-ненавижу» и ведёт моё тело в сортир драить очки.

Очков восемь штук.

Четыре по одной стороне, четыре по другой.

Вместо писсуаров вдоль торцовой стены продольный жёлоб.

Снова беру тряпки, ведро с остатками песка, второе ведро для воды, моток проволоки, железный совок, швабру.


Ещё раз: конечно, можно отказаться.

Можно послать на, забить болт и положить прибор.

Ни фига не расстреляет.

Не война.

Может сломать ребро, выбить зуб, но не больше.

Будет гнобить каждый день.

Каждый час, каждую минуту.

Разными способами.

Пока не сгнобит.

Пока не взмолюсь, пока не свалюсь.

Так уже было.

С другими.

Почему это не может быть со мной?

Как раз со мной?

Может.

И даже будет.

Ладно, пусть это будет.

Но…

Что но?

Но несправедливости нет.

Есть только выбор.

Выбор между тем, что ты примешь, – и тем, что ты не примешь.

Что ты примешь безусловно, что – сильно подумав, и что не примешь ни за какие деньги.

Что ты допустишь с собой сделать и чего ты не допустишь никогда.

Можно отказаться выполнить приказ.

Можно пойти на губу.

Можно начать жаловаться по инстанциям.

Но есть во всём этом что-то нечистое.

Не чистое это сопротивление.

Не твоё.

А с помощью других, – обстоятельств и людей.

Вот в этом казарменном сортире, который «поддраивают» сейчас руки моего тела, в том, что драют они его молча, в том, что моё «я» не лезет ни к кому из окружающего меня вовка с унизительными и заискивающими вопросами, просьбами, намёками, в этом гораздо больше чистоты.

Есть только выбор, чистый выбор, и то, что ты берёшь на себя, когда его делаешь.

В том, чтобы вслух, словами русского языка не говорить вовку «нет», но всем своим существом подчеркивать, что ты это «нет» самим собой воплощаешь, сам в себе осуществляешь, – вот в этом будет заключаться сегодня «нет» моего «я».

«Да» и «нет» не говорить…

Помру так помру.

Зато чисто, хотя, может быть, и в сортире.

Так учит нас великий Камю.


Потом, в другой жизни, читал я «Антигону» Жана Ануя, которую он написал в 1943 году, так эта девчонка там говорит своему вовку, т. е. фиванскому царю Креону: «Я здесь для того, чтобы ответить вам “нет” – и умереть», а меня этому научил мой старший сержант.


Мне предстоит серьёзная работа над собой. Такая серьёзная, что, возможно, она изменит меня навсегда. Как же хотел бы ты возродиться, не обратившись сперва в тряпку, пропитанную чужой мочой?


Смотрю на свои руки.

Это не мои руки.

Меня в них нет.

Так думает насилуемая женщина о своём теле.

Меня в нём нет.

Моё «я» – это не моё тело.


Тело, конечно, может болеть.

Но то, что болит, – болит снаружи, то, что омерзительно, – омерзительно снаружи, вся эта ежедневная, ежечасная гнусь, она снаружи.

Главное, чтобы боль не коснулась того, что внутри, того, что скрыто, не знаю, как это называется, душа, дух, воля?

Того, что является моим подлинным «я».

Того, что находится за кожей, что спрятано даже и от меня самого.

Но «я», это моё «я», оно-то знает, что оно есть.

Оно есть во мне, это «я».

Оно моё, только моё и моим останется.

Ничто его не размоет, ни кровь, ни моча, ни водка.


Потом, в другой жизни, в эпоху божественного мрака, который мягко именовался застоем, один знакомый сказал мне скорбно: «жизнь меня размывает»; жизнь размыла его настолько, что он позволил славным ребятам из железных ворот ГПУ завербовать себя и стал натужно стучать, полностью осознавая, что жизнь размывает его, что поделаешь, да? Так вот, в том казарменном санузле, в том, как бы сказал брухо Хуан, месте-без-жалости, – хотя, конечно, какое оно там было место-без-жалости в сравнении с той Пальмирой-на-Обводном-канале, где мы со-существовали потом с моим постукивающим знакомцем, – я почувствовал, что жизнь меня не размоет извне, и не потому, что будет такой доброй, а потому что внутри себя я не буду её бояться. Этому научил меня мой старший сержант. Мой персональный вовк.


Здесь и сейчас, вооружившись революционной теорией первичности сознания и вторичности окружающего его небытия, приступаю к работе над восемью очками.

Собираю в тряпочку невысохшую мочу, сдираю песком и проволокой засохшие экскременты, драю, чищу, мою, – и ничего не чувствую.

Добиваюсь своего – моё «я» ничего не чувствует.

Моего внутреннего человека всё это не касается, не затрагивает и не только не пачкает, но наоборот, каким-то странным образом даже очищает.

Понимаю, почему очищает, – потому что в меня входит сила, в меня входит власть над обстоятельствами, власть духа над материей.


Не могу сказать, что тогда, в ноябре 1966 г., моё «я» именно в таких словах понимает всё, что происходит с ним, но чувства, ощущения, интуиции говорят ему, что моё «я» одержит победу – над вовком ли, над собой, не знаю, но одержит. Так наивно и глупо размышляет моё «я» в свои 19 лет.

С очками заканчиваю, ни разу не подавившись и не блеванув, к шести утра.

До подъёма остаётся час.

Долго мою руки холодной водой.

Сменивший Соболева дневальный, тоже Господин Третий Год, Терентьев, приходит посмотреть на мои геройства, хмыкает, качает головой, пожимает мне (молодому!) руку, говорит «давай, держись, салабон», и снова уходит к тумбочке.

Ползу в койку, стягиваю сапоги, сбившиеся портянки, оматываю их, как положено, вокруг голенищ, расстегиваю наконец ремень, пережимающий мой живот как пчелу на две половинки, но который Вовк тоже запретил мне снимать и Соболю приказал блюсти мою уставную форму одежды, в этой форме я и заваливаюсь прямо на одеяло.

Спать не могу, не хочу.

Перед глазами суетятся, мельтешат фиолетовые, зеленые, багровые искры, башка гудит как огромный котёл, по которому грохают кувалдой.

Через 50 минут в отсек, цокая подковами, вваливается кусок Андолевич, по прозвищу Бульбачина, орёт нечеловеческим криком: «Батарея, подъём!».

Вторник, день второй.

* * *

Во вторник после ужина приказ тот же: «В каптёрку».

Натираю пол в каптёрке, где он сидит за столом, чищу умывальники и драю очки пять ночей подряд.

То, другое и третье наконец блестит как котовы тестикулы.

Вовк смотрит на меня всё более задумчиво.

Приходит в туалет и стоит там надо мной, пока руки моего тела отдирают железным совком следы чужих тел, стоит молча, расставив ноги и заложив руки за спину. Не хватает только эсэсовской фуражки с высокой тульей и хлыста.

Господин Третий Год собирается группками в курилке, смолит охнарики, поглядывает на меня, когда моё тело изредка приползает покурить. Времени и сил на это становится всё меньше. Но в отличие от всех предыдущих месяцев, курево у меня Господин Третий Год уже не отбирает, наоборот, предлагает сам, мол, возьми, молодой, чего там, однова живём и т. п. Это меня удивляет и тревожит. Уж не на смерть ли они меня таким образом провожают.

Постепенно замечаю, что в казарме вообще происходит что-то не то. Боевая подготовка и идеологическое воспитание военнослужащих как бы сами собой постепенно сходят на нет, становятся чем-то совершенно второстепенным. Старики угрюмо бурчат по углам, хотя трудно понять, чем именно они недовольны, а кореша из моего карантина, кирза, зеленя, занимаются тем, что открыто обсуждают результаты нашего с Вовком необъявленного поединка, называют меня идиотом, сумасшедшим, выпендрёжником, пижоном, хитрым евреем, ленинградским умником, героем, красой и гордостью призыва 1966 года, шпаной с Лиговки и т. п., а некоторые заключают пари и ставят сигареты на кон, впрочем ставят они, конечно, не на мой выигрыш, на него не ставит никто, а на сроки, – т. е. сколько моё «я» ещё выдержит.

В конце концов слух о том, что «Вовк гнобит молодого» (в другой интерпретации: «хохол дрючит жида») идет гулять по всей ракетной бригаде и даже Герр фон Триппербах осведомляется у Бульбачины, нет ли в батарее неуставных отношений, на что старшина сверхсрочной службы Андолевич браво отвечает перед строем батареи, из которого я чуть не вываливаюсь по причине полного телесного истощения, что во вверенном ему подразделении никаких неуставных отношений нет и в принципе быть не может, и что всё, что происходит, происходит в полном соответствии с боевыми традициями родной армии, в чём, он несомненно прав. Всё, что происходит, происходит в полном соответствии. С традициями.

На пятую ночь моё «я» достигает озарения.

Состояния самадхи.

Точки перелома.

Вступает в Wendepunkt.


Третий час пополуночи, моё тело моет третий сверху (из шести) пролёт широченной деревянной казарменной лестницы, руки в занозах и тупо ноют от ледяной воды, спина болит, кажется, она никогда уже не разогнётся, за спиной еще три пролёта, три марша вниз, и тут во глубине моего «я», которое живет само по себе, отдельно от моих рук, глаз и поясницы, является изумительная истина. Она предстаёт перед моим умственным взором, перед моим третьим глазом, в образе цветка, медленно раскрывающегося навстречу солнечному лучу.

Цветок этот розовый, трепещущий, влажный, он раскрывается очень медленно, раздвигая, а потом распахивая свои огромные лепестки, прежде сложенные в позе балерины, изображающей смерть лебедя в соответствующем балете, раскрывается, чтобы всем своим телом, всем своим составом, всем нутром принять энергию.

Этот цветок – это моё подлинное «я». Его истина и цель, предназначение и задача – смиренно и радостно открыться навстречу космосу. В этом акте – весь смысл жизни моего «я» до последнего мига его существования в моём теле.

В третьем часу ноябрьской ночи 1966 года, на рассохшихся деревянных ступенях лестницы в казарме второго дивизиона 1133-й ракетной бригады СА, где моё тело корчится и содрогается как каракатица, брошенная на скользкие и склизкие мостки, там, у ведра с грязной водой и половыми тряпками, моё «я» получает дар. Дар слова.

«Оно и видно, что в казарме», как говорят впоследствии некоторые коллеги по Клубу-81, забывая о том, что и в «палочке-подтирке заключён Будда».

О Будде тогда моё «я» уже что-то знает, но ничего не знает о кенозисе. Хотя, конечно же, кенозис этот игрушечный, не кенозис Бухенвальда, но каждому хватает своего. У каждого свой предел спуска вниз, свой порог страдания. Кому хватает и одной только ступени, чтобы почувствовать полное отчаяние и неизбежную гибель.

На своём спуске, на той деревянной казарменной лестнице моё «я» внезапно видит, что вот, цели в его жизни не было, и вот, она есть, вот, она обретена, и вот, никто её отнять не сможет, эту маленькую эгоистическую цель, – стать писателем, стать скрибером, – скрипеть, скрести пером, – и больше ничего.


Не надо обязательно видеть мир, чтобы его потом описать.

Не надо для этого уходить в армию, как сделало моё прежнее «я», – чтобы стать там радистом, а потом вернуться на гражданку и поступить на торговое судно и совершить плаванье вокруг света и описать его.

Только теперь, на четвертом, третьем, втором, первом пролётах лестницы моё нынешнее, новое «я», понимает, что ничего этого не надо, чтобы стать писателем.

Или вернее, не это надо, чтобы стать писателем.

Прав стихоплёт во мне, а не мой одноклассник Кинг.

Совсем не обязательно «выходить на улицу», чтобы видеть и понимать людей.

Достаточно только думать.

Можно быть и прикованным к постели.

Можно быть Прустом.

А можно быть и Павкой Корчагиным.

Какая разница?

Главное – изобразить свою душу.

Не надо больше ничего.

Что для этого нужно?

Только душа и память.

И дар, который неважно, где и от кого, получаешь.


Но если ты получаешь дар, то тогда кто-нибудь когда-нибудь обязательно должен узнать о твоей одинокой битве с вовком.

Кто-нибудь.

Когда-нибудь.

Как?

Так, что ты покажешь ему еще один кусочек реальности, еще одну клеточку гигантской мозаики, из которой складывается наше восприятие людей и их Вселенной, и там, в этой Вселенной, деревянная лестница казармы второго дивизиона займёт свое место в огромном панно, не меньшее и не худшее, чем знаментиый Wendepunkt Данте, – «и в точке той я сделал поворот, где гнёт всех грузов отовсюду слился…».


Так думает моё «я», спускаясь с ведром и тряпками к дверям казармы, у которых сидит за столом дежурный по части, начинающий тиранито минималиссимо, младший лейтенант Проничкин по кличке Чадо, и с презрением разглядывает приближающегося к нему, противно выговорить, еврея, недобитого германским фюрером и по ошибке призванного в русскую армию.


А может, эта лестница второго дивизиона была Лествицей Иакова, может, по ней вместе со мной раком спускались ангелы, упираясь своими ангельскими личиками в ведро с грязной водой, а потом поднимались наверх с пустым ведром и снова спускались вниз с полным, может, я только и делал, что ходил пять ночей вверх-вниз по этой Лествице на небо и обратно, может, я тоже был в это время ангелом, а потом вот дембельнулся и перестал им быть, а?

Потому что цветок больше не раскрывался во мне.

Пятница, день пятый.

Сцена 3

Марций

Совершил я

Для Родины лишь то, что мог.

Любой, кто, жизни не щадя, сражался,

Делами равен мне.

Коминий

Нет, ты не будешь

Могилою заслуг своих: пусть Рим

О доблести своих сынов узнает.

Скрывать твой подвиг, обойти – преступней,

Чем кража, и предательству равно.

Марций

Изранен я. Чтоб раны не заныли,

Не надо вспоминать о них.

Коминий

Нет, надо.

Не то их загноит неблагодарность

И перевяжет смерть. Ты слишком скромен

Пусть знают все, как это нам известно,

Что в битве Марций заслужил венок.

А сверх того отныне да получит

За всё, что он свершил у Кориол,

Кай Марций при хвалебных криках войска

Кориолана имя, и пускай

Он носит это прозвище со славой!

[Трубы и барабаны]

(В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 9)

День шестой, суббота, становится, как и положено, днём создания нового человека. В субботу и в воскресенье ни Бульбачина, ни тем более Триппербах в батарею не показываются, так что Вовк на эти два дня из мелкого беса превращается в крупного демона. Короче, остерегайтесь ночью выходить на болота, когда силы зла властвуют безраздельно, как сказано в «Собаке Баскервилей». Но кто это помнит?

В ночь с пятницы на субботу, в пятую бессонную ночь, моё «я» наконец догадывается, что ошибочка вышла в надеждах на гуманизм, что вовк моей смерти именно что ХОЧЕТ. Т. е. физически меня собирается извести, раз не может прикончить духовно.


В будние дни дуэль начинается по вечерам после ужина, но в субботу Вовк начинает её с подъёма.

На этот раз дуэль называется «уборка территории», УТ, в солдатском просторечии просто «уд».

«А не пошел бы ты на уд» есть самый страшный посыл, причем имеется в виду вовсе не первичный мужской половой признак, а именно уборка территории, которая дважды женского рода.

Летом это подкрашивание травы кисточками и красками в одинаковый и сочный зеленый цвет. Зимой – равнение сугробов в общем строю вдоль аллей и дорожек военного городка и придание им пирамидальных, кубических и трапецеидальных форм. Весной – мытье гигантского строевого плаца мыльной водой из тазиков и чистка его зубными щётками.

Всё это суть элементы окультуривания, оцивилизовывания пейзажа, придания ему должного ОРДНУНГА. Поскольку армия есть, с русско-прусской точки зрения, верх и образец государственной мощи и ее порядка, уборка территории, т. е. ландшафта (опять прусское слово), есть верх этого порядка или витринный образец цивилизации. Это занятие культовое, знаковое. Именно УТ, а даже не идейно-политическая подготовка бойца, есть главное занятие военнослужащих СА.

До нас доходят слухи, что экипажи атомных подводных крейсеров регулярно высаживаются на дно мирового океана, чтобы во вверенных им районах систематически проводить УТ, приводя океанское дно в должный орднунг, равняя по ранжиру хаотические нагромождения кораловых рифов и систематически пропалывая Саргассово море. Говорят, что это и есть тайная истинная задача нашего славного подводного флота – чистить по периметру дно от многовекового хлама и рухляди в виде потонувших кораблей всех народов и эпох. Благородная задача. Впрочем, у русской армии неблагородных задач не бывает.

Что касается суши и, соответственно, ракетных войск на ней, то ноябрь это как раз самое тяжелое время для ответственных за УТ. Опавшие листья уже давно собраны в огромные кучи-зиккураты и торжественно сожжены, а снег еще не выпал, чтобы складывать из него трапеции и конусы, исходя из художественно-архитектурных вкусов конкретного куска или спиногрыза. Что делать солдату в ноябре? Чем занять его на территории?

Выход есть. Взводы, батареи и дивизионы цепями уходят в окружающие военный городок густые партизанские леса и чистят их от вредного сухостоя. Счастливый это удел. Поскольку отдельные несчастливцы остаются в расположении части, а им остаётся только промёрзшая как камень земля, – единственная выделенная им территория. С этой территории не уйти никому.


Но пусть прусская народная мудрость говорит: Jedem das seine, что значит – «на каждую хитрую жопу есть хер с винтом».

Русский солдат принимает вызов.

Он отвечает на него русской народной мудрстью – «на каждый хер с винтом есть жопа с лабиринтом».


Вовк, естественно, оставляет меня на промерзшей земле у высокого забора, которым обнесен наш затерянный доисторический мир, между сараем пожарной команды и задним входом в бригадную кухню, откуда тоненьким парком исходят привычные неаппетитные запахи. Не трудно догадаться, что будет дальше.

«Так», говорит шалунишка Вовк, используя, как и предполагалось, древнее, что твой допотопный анекдот, клише: «будешь копать от забора до обеда. Завтрак получишь сухим пайком».

Меряет взглядом мою левофланговую фигуру.

«Глубина метр тридцать, ширина метр двадцать, ясно?»

«Так точно, товарищ старший сержант!»

«Раз ясно, пошел!» и Вовк отправляется на завтрак прямо в теплую кухню с заднего входа.


Моё тело тоже хочет в теплую кухню, с любого входа, хоть в окно, хоть через подвал (случалось и там красться, добывая картоху и к ней луковицу), хочет погрузиться во все эти неаппетитные запахи, войти в них, привыкнуть к ним, раствориться в них, пока они не станут аппетитными, как это всегда происходит, в конечном счете, в процессе «приёма пищи», но нельзя. Надо продолжать говорить нет, говоря да.

Здесь, собственно, не нужен никакой экзистенциализм, Ануй, Хайдеггер, Клеон и стойкая Антигона, весь этот комплекс поведения укладывается в старую армейскую мудрость: «получив любой приказ, немедленно говори «есть!» и ничего не делай, потому что следующий будет «отставить!»».

Но в данном случае что-то делать надо, и много чего надо делать, потому что канава должна быть налицо и отставлять этот свой приказ данный конкретный вовк не будет.

Поэтому ползу назад в казарму натощак, возвращаюсь со штыковой лопатой и топором, занимаю позицию у забора и примериваю, где, ориентировочно, получится обед. Потом топором начинаю вырубать первый квадрат заиндевевшего снаружи, заледеневшего за ночь изнутри, седого с прозеленью дёрна. Опыт у моего «я» уже есть, а усвоенный опыт это основа выживания.

Между тем, Господин Третий Год, который, естественно, «на уд не ходит», тянется в столовку на предмет утреннего приёма пищи. Тянется и озирает мои усилия. Тянется и озирает. Молча.

Моё «я» внешне тоже молчит. Зато внутри себя предается гигантских масштабов полифонии. Позавидовать этому многоголосью может любой краснознаменный хор. Успокоительные басы напоминают сверху, что вовк это гуру, представленный здесь в качестве тренажера (позднее мы бы всё-таки сказали по-кастанедовски: представленный здесь в лице тираниссимо минималиссимо) для экзистенциальной тренировки испытуемого, тогда как тоненькие альты снизу вплетают в общую песнь пронзительные всплески типа «убью-ненавижу» и привести всё это в состояние гармонии моё «я» не способно.

Остаётся только копать.

Физическая работа – в разумных, конечно, пределах, а не в качестве медленной гулаговской казни, – всегда полезна, приятна и вносит в жизнь скребущего пером, т. е. скрибера, волнующее переделкинское разнообразие. Так моё «я», вскочившее утром в субботу пишущим человеком, пытается примириться с действительностью.

Да, кому-то другому, пожалуй, и можно было бы примириться, но в воображении человека с той внешней фамилией, какая пришпилена булавкой судьбы к моему внутреннему «я», копание обычной дренажной канавы очень быстро превращается в копание рва. А ров себе моё «я» копать больше не хочет. Хватит. Покопали.

Тело моё сгибается и разгибается – молодое ещё, ни радикулита, ни ишиаса, ни остеохондроза, всё это только тайно зарождается в нём, ладони уже давно с мозолями, лопату и топор держат уверенно, чувство голода исчезает во время работы, вот для чего, в частности, надо заниматься трудом, – чтобы жрать поменьше, а кидать подальше, и тебе полезно и ответственным за УТ выгодно, и только душа скорбит, не хочется ей погружаться в ров, по щиколотки, по колени, по пояс, почти по плечи… Как-то очень уже знакомо всё это… По рассказам отца, по фильмам, по книжке «Бухенвальд»…

«Перекур, молодой!» слышу голос сверху. «Не напрягайся, стропило!»

А это Боб Хрусталенко из Гуся-Хрустального, из глубины лесов мещерских, где дух чухны, где угро-финном пахнет, но и там хохлы живут. Боб – геодезист из пятой огневой батареи, такая же гнилая интеллигенция как и мы, радисты из батареи связи. Но Боб – Второй Год. Это значит, что хотя он и не Господин, всё равно весь первый год для него – сплошь молодые, а сам он всё ещё молодой для Господина Третьего. Только когда последний Господин Третий Год покинет казарму, отслужив и переслужив своё, только тогда Второй Год совершит свою революционную метаморфозу, в одну секунду сам став Господином Третьим. А мы станем – Вторым. Таков круговорот воды в природе, таков закон высшей космической справедливости, именно его имеет в виду Иммануил Кант, говоря о штернише химмель и моралише гезетц[12].

Обращение Боба Хрусталенко ко мне это одновременно и издёвка и комплимент. Комплимент состоит в том, что, с одной стороны, «стропило» это базовая балка, которая держит крышу и назвать так кого-нибудь, тем более молодого, значит проявить высшую степень уважения, а, с другой стороны, есть в этом слове и образе его длина и протяженность, в чём слышится безусловный и беспощадный намёк на мою общую левофланговую короткость. Своей безупречной точностью солдатские клички восхищают меня как филолога, решившего прошлой ночью стать скрибером. Обижаться тут не на что. Иное дело, что «стропило» обычно «напрягается», держа крышу, а это вредно и опасно. Напрягаться стропило не должно. А то треснет пополам от усердия. Держать не напрягаясь – вот задача стропил.

Сам того не подозревая, Боб Хрусталенко произносит формулу дзэнского «недеяния» и раннехристианского «неделания», но это мне станет известно еще через несколько лет, когда на гражданке моё «я» снова будет искать способ раскрыться, подобно цветку, навстречу неполитической, несоциальной, несоветской, несоциалистической, некапиталистической, нечеловеческой энергии космоса, которая будет тогда являться мне то в виде Выхода из течения Реки, то в виде Большой и Малой колесницы, то в виде Золотого срединного пути, то в виде толтекского Орла и нагуаля.

Боб протягивает мне завтрак, мой рубон, мою пайку, – четыре ломтя хлеба, квадратик масла, два куска сахара.

Боб протягивает мне свою фляжку с еще теплым чаем и говорит «Прополощи горло, Стропило».

Так моё безымянное, безвестное, никому не нужное молодое «я» обретает ИМЯ. Ещё не отдаю себе в этом отчёт, ещё не сознаю, что до самого дембеля (а, может, и дальше?) мне придётся теперь что-то держать над собой, оправдывая ИМЯ. Иначе его отменят и дадут другое, презрительное и позорное.

Пока же, шекспировским гробовщиком стоя в своей яме, опершись о штыковую лопату с инвентарным номером 66, принимаю из рук Боба Хрусталенко жратву и флягу, и пока Боб, стоя надо мной и покуривая махорочную «Приму», простыми гусь-хрустальными словами рассуждает о жизни, смерти и бедном Йорике, сжираю аки рыкающий лев свой законный, казённый рубон (спасибо министру обороны маршалу Малиновскому!) и как рыкающий лев глотаю чай из хрусталёвской фляги. Нет, есть всё-таки местами над головой штернише химмель и есть в некоторых людских экземплярах, не исключая и хохлов, моралише гезетц!

Вот тут, как в плохом детском спектакле про Иванушку-дурачка и Кощея Бессмертного, как раз тогда, когда я протягиваю Бобу Хрусталенко его опустевшую флягу из своего рва, на свет Божий из дверей кухни вываливается Вовк, утомленный тёплой едой и долгим трёпом с поварами.


Он вываливается на свет Божий,

он долго стоит на крыльце,

огромный даже издали,

широкоплечий,

узкобёдрый,

в униформе цвета здорового свежего говна,

пригнанной впритык ко всем выпуклостям и впадинам его корпуса,

тщательно выглаженной,

без единой складочки и пятнышка,

с ослепительно белым подворотничком в целлулоидном пакете по верху воротника гимнастерки, чтобы не перешивать его каждое утро,

широкими алыми поперечными лычками на погонах с плоскими крышками мыльниц внутри, чтобы лежали на плечах как влитые прямоугольники и не топорщились,

в сверкающих хромовых сапогах, высота каблука 26 мм,

с пилоткой за ремнем с золотозвездой бляхой, ослепительно начищенной асидолом на бархотке,

он медленно натягивает черные кожаные перчатки,

отражая молодой крепкой лысиной холодное осеннее солнце,

не торопясь оглядывает свои руки в черной коже,

и двигает к нам,

прямой и гордый как грот-мачта при свежем бризе,

неся вместо паруса чуть выпяченный мускулистый торс с впалым животом,

орёл ракетных войск,

жеребец Малиновского,

ходок и ёбарь,

надёжа всех нещасных баб из окружающих военный городок псковских колхозов, совхозов, коровников и свиноферм,

верный муж своей супруги, регулярно отъезжающий к ней в отпуск для удовлетворения последней,

бык,

козёл,

животное,

сперматозавр с непреходящим густым запахом мужского тела, который не способен перебить никакой шипр и никакой табак,

Господин Третий Год,

отличник боевой и политической подготовки,

зампарторга дивизиона от срочнослужащих,

старший сержант Вовк, Владимир Тарасович,

комендант Бухенвальда.


«Ублажаете молодого, ефрейтор Хрусталенко?»

«Так точно, товарищ старший сержант», равнодушно отвечает Боб.

Вовк смотрит на меня сверху.

Я смотрю на него снизу.

Опершись на штыковую лопату, инвентарный номер 66.

Хорошо бы этой вот лопатой да врезать старшему сержанту по его тесно обтянутому первичному половому признаку, но Хайдеггер не позволяет. Суета, говорит. Тщетная забота о неподлинном.

И действительно, – что мне вовков первичный признак? Что я ему?

Но Вовк, видимо, решает все же основательно меня на него посадить.

«Хотите помочь молодому, Хрусталенко?», добродушно спрашивает он.

У Второго Года, естественно, свои незыблемые привилегии, к нему можно обращаться уже просто по фамилии, подчеркивая тем самым его существование, тогда как мы все просто безымянные молодые.

«Никак нет, товарищ сержант», равнодушно отвечает Второй Год Хрусталенко, как бы невзначай опуская эпитет «старший».

«Думаю, вы правы», слегка утомленно говорит тираниссимо минималиссимо, «помочь молодому в том, что никто из людей срать с ним на одном гектаре не садится, люди не могут, а самостоятельно молодой помочь себе не хочет. Это проблема. Как вы считаете, Хрусталенко?»

«Затрудняюсь ответить, товарищ сержант», мрачновато говорит Хрусталенко, опять опуская эпитет.

Второй Год, естественно, может уже себе позволить такую вольность, называя старшего сержанта просто сержантом. Это разрешено традицией. Это нормально. Никто здесь ничего не нарушает. Но Второй Год это всего лишь Второй Год. Он не господин. Не он здесь господин.

«Тогда давайте эту проблему присыпем песочком», неожиданно оживляется Вовк и мне окончательно становится ясно, что на свой первичный он будет меня сейчас сажать, как на турецкий кол.

«Не понял», совсем мрачно говорит Хрусталенко.

Спятил Хрусталь.

«Дай ему лопату», помолчав секунду, говорит Вовк.

Протягиваю наверх Хрусталенко лопату.

«Засыпайте, ефрейтор Хрусталенко».

Хрусталь берет лопату и молча смотрит на Вовка.

«Закапывайте, закапывайте его, ефрейтор Хрусталенко. Что не ясно́?»

Ну это уже беспредел.

«Не буду», говорит Боб.

Совсем, совсем спятил Хрусталь. А Вовк спятил уже давно. Но я-то ещё не спятил. Хватаюсь за край ямы и рывком двигаю тело наверх, наружу из этого гроба.

«Куда?!» вдруг орёт Вовк и пена выступает у него в уголке губ. «Пошёл в яму, говно!»

И тело моё вместе с моим элитарным экзистенциальным космическим «я» мгновенно сваливается назад в свой гроб, покорно, послушно сваливается в свою тесную, жутко пахнущую сырой смертной землёй традиционную яму.

«Закапывай его!» кричит Вовк ефрейтору.

У Боба Хрусталенко кривятся губы, он пятится от Вовка, он опускает голову и не глядя на меня, хватает на лопату горсть земли из выброшенной мной снизу кучи. И сыпет ее аккуратно вниз, мимо моих сапог, на дно ямы. Наши глаза встречаются. В моих, по-видимому, мольба червяка, в его глазах – растерянность, но эта растерянность быстро тает и начинат сменяться чем-то совсем другим, мне ещё непонятным.

«Ладно, сержант», говорит Боб неожиданно игривым тоном, «закопаем молодого по шею, а дальше что?»

«Как это что?» расслабляется Вовк и хохочет от пуза. «Как что? Пустим по нему асфальтовый каток. Со скоростью один миллиметр в час».

Всё видит Бог!


Они закапывают меня там, недалеко от кухни.

Вовк с отвращением, Боб Хрусталенко с любопытством.

Потом они стоят над моей молчащей головой, курят и говорят о погоде.

Иногда Вовк рассеянно стряхивает на меня пепел.

Вокруг могилы постепенно собираются люди.

Они тоже курят и тихо беседуют, поглядывая на меня, указывая на меня пальцами друг другу и решая что-то важное.

Всё это Господин Третий Год. Молодых к могиле не подпускают.


Тело моё немеет под холодным песком.

Жива только голова.

Она смотрит прямо перед собой.

Перед собой она видит сапоги.

Потом эти сапоги растаптывают брошенные на землю окурки и старший сержант Вовк приказывает ефрейтору Хрусталенко откопать меня, вытащить из ямы и выбросить на помойку за кухней.

Эпилог в третьем лице за отсутствием первого

Кориолан

Привет, отцы!

Ваш воин возвратился,

к отечеству любовью зараженный

не более,

чем в первый день похода…

(Шекспир. Кориолан. Акт V, Сцена 6)

Вечером того же ноябрьского дня 1966 года от Рождества Христова в каптёрке батареи связи второго дивизиона 1133-й ракетной бригады Сухопутных войск СССР собралось вече Господина Третьего Года.

На вече было высказано порицание болярину Вовку, нарушившему понятия: он принял за убогого мужика и фрайера одного из иногда встречающихся в опчестве юродивых, но полезных жидов.

Одновременно, за сим юродивым, получившим инициационное имя «Стропило», были признаны права «углового», – нейтрала-наблюдателя, которого запрещалось использовать и употреблять и который получал право выступать третейским судьей на проходящих в чистом казарменном сортире поединках, актах суровой «присяги» молодых, судах чести, публичных песенно-гитарных турнирах и прочих сходках первобытного характера.

С того вечера Стропило стал угловым.

* * *

Легат 1133-го ордена Сципиона второй степени легиона полковник Нукер был этом фактом крайне недоволен, – «Кто там у вас во второй когорте замполит, капитан Жемчужный или этот Стропило?» спрашивал он примуса когорты подполковника Фусенко (кличка Кобёр, – в своих сверкающих на солнце очках и с палочно прямой спиной он и впрямь напоминал самца кобры).

Поэтому на склоне августа 1968 г. оба славных римлянина отправили Стропило (и ещё девять командировочных) от греха подальше – служить Империи на дальний германский лимес, в разложившийся западнославянский гарнизон на краю капиталистической Пустыни Тартари.

На краю пустыни Стропило, оказавшийся в роли римского легионера и цивилизатора, от скуки и отвращения практиковал медитационную технику, распространенную среди местных варваров. Они определяли её как способность всегда, везде и при любых обстоятельствах «изображать мёртвого жука»[13].

Благодаря этому, Стропило выжил как среди восточных, так и среди западных славян, а когда живым, но контуженным в голову, вернулся наконец в родную ракетную бригаду, то встретил там племя младое, незнакомое, похожее на инопланетян и переходившее на двухлетний срок службы.

Укрывшись от суеты мира в пожарной центурии, Стропило вывесил на своём продавленном ложе табличку «по тревоге не кантовать, выносить вместе с койкой» и перешел на положение ветерана.

Так он дожил до Пришествия Дембеля нашего, посетившего сию обитель в 1969 году, но кроме тех, кого он непосредственно посетил, никем не замеченного. Как это и бывает всегда с явлением Божьим.


В пожарной центурии Стропило непрерывно писал. Что Бог на душу положит. Но душа была каменной.


Здесь кончается сага о Вовке, пусть будет ему земля натёртым до блеска котовых яиц паркетом.