Вы здесь

80 лет одиночества. Часть первая. Люди и обстоятельства (И. С. Кон)

Часть первая

Люди и обстоятельства

Детство и юность

Все человеческие судьбы слагаются случайно, в зависимости от судеб, их окружающих.

Иван Бунин

Я родился в Ленинграде 21 мая 1928 года. Несмотря на всяческие трудности, мое детство всегда казалось мне счастливым.

Я был внебрачным ребенком, отец, врач-рентгенолог, иногда заходил к нам в гости (что он мой отец, я узнал лишь в восемь лет) и оказывал некоторую материальную помощь, которая была особенно ценной в годы войны, но душевной близости с ним у меня не было. Это был просто знакомый мужчина, ничем не лучше и не хуже других взрослых. Мама не настраивала меня против него (вполне возможно, что у них был просто курортный роман, а аборт мама делать не хотела). В раннем детстве отца мне, вероятно, недоставало. Летом на концертных площадках я не раз, будучи смышленым и общительным, приводил к маме понравившегося мужчину в качестве кандидата в папы, понятия не имея, что это значит. Но ко времени знакомства с реальным отцом эта потребность уже прошла, а найти ко мне подход он не мог, да и вряд ли это вообще было возможно.

После войны, когда я был уже студентом, отцу, возможно, хотелось со мной сблизиться (у них с женой детей не было), но для этого не было никаких условий. Отец работал в военном госпитале и иногда отдавал мне скопившийся у него хлеб (время было голодное), для этого я должен был приезжать к госпиталю и встречаться с ним украдкой за углом. Хлеб был абсолютно законный, но я был точной копией отца, и он не хотел, чтобы его коллеги видели нас вместе. Я это прекрасно понимал, но все равно это было оскорбительно.

Однажды из-за нашего сходства отец даже попал в смешное положение. Он лег на операцию в Военно-медицинскую академию, где профессором был отец моего довоенного одноклассника В. Г. Вайнштейн. Владимир Григорьевич хорошо знал мою маму, но понятия не имел, кто мой отец, однако не увидеть сходства было невозможно, и во время обхода он сказал отцу: «Я знаю вашего сына, замечательный мальчик!» Отцу пришлось молча покраснеть. Как только мне исполнилось восемнадцать, отец перестал материально помогать, наши встречи прекратились, а в 1949 г. в Кишиневе его убили бандеровцы… Я не называю здесь его фамилию не потому, что питаю к нему враждебные чувства (насколько я знаю, это был вполне достойный человек) или чего-то стесняюсь. Просто в моих документах его фамилии никогда не было, а я привык к точности в анкетах.

Зато мама посвятила мне всю жизнь и всемерно помогала моему развитию. В сущности, я выжил случайно. Я родился почти нежизнеспособным семимесячным недоноском. К тому же в родильном доме меня не перепеленывали, а на кормление приносили в упакованном виде. Когда дома мама меня впервые распеленала, она пришла в ужас: у ребенка практически не было кожи, даже мыть его обычной водой было нельзя. Когда она пришла за справкой о продлении больничного листа, молодой врач сказал: «Мамаша, разве вы не видите, что ваш мальчик не жилец? Пожалуйста, я продлю вам бюллетень не на неделю, как положено, а сразу на месяц, все равно ребенок умрет через три дня». Однако мама меня выходила.

В детстве я много и серьезно болел. В годовалом возрасте вдруг стала трястись голова, мама не могла понять, в чем дело, а когда однажды неожиданно раньше времени вернулась домой, обнаружила, что молодая нянька меня била, уткнув головой в подушку, чтобы не плакал. Потом на моих глазах грузовик сбил газетный киоск, в котором сидел знакомый инвалид. Это вызвало у меня страх улицы, потребовалось вмешательство крупнейшего детского невропатолога. Когда мама пыталась вызвать его домой, он отказался, а когда она меня привезла, сказал: «Как можно было ребенка в таком состоянии везти в трамвае?!» – «Я же вам объясняла…» – «Ну, я подумал, что матери всегда преувеличивают». Потом это все прошло.

В шестилетнем возрасте я перенес энцефалит. Определили его только ретроспективно, когда я стал приволакивать ногу и обнаружилась плохая координация движений, из-за которой меня освобождали от уроков физкультуры. Это всех устраивало. Я не любил предмета, в котором заведомо не мог быть первым, мама дрожала за мое здоровье, а учителя не хотели лишних неприятностей (я как-то неловко и опасно падал). Став взрослым, я понял, что это была ошибка, последствия энцефалита вполне можно было «разработать», но чего не сделали, того не сделали. То ли до, то ли после моей многодневной спячки начались тяжелые носовые кровотечения, природа которых так и осталось непонятной (они периодически продолжались лет до двадцати пяти, последний раз я едва не умер одновременно со Сталиным, «неотложка» никак не могла остановить кровь). Однажды мама вызвала на дом знаменитого профессора, а меня строго предупредила, чтобы не проболтался, что она медсестра: если профессор об этом узнает, он не сможет взять деньги (неписаная врачебная этика), а без денег он бы не поехал, да и просить неудобно. А деньги, по ее зарплате, были немалые…

Во время этой длительной болезни, чтобы мне было не так одиноко, она купила белого крысенка и пустила его прямо ко мне в постель. С Витькой мы долго жили вместе. Это был замечательно умный и чистоплотный зверь. Трудно было только научить его не грызть чулки и обувь и позволять чистить его гнездо (он жил в небольшом аквариуме), где он хранил свои продовольственные запасы. Больше всего он любил сыр. Когда приходили гости и садились за стол, он доставал оттуда самую черствую хлебную корку, садился на задние лапки и демонстративно начинал ее грызть, после чего не угостить его чем-то вкусным было невозможно. Однажды мама неплотно закрыла дверь и, вернувшись в комнату, застала жуткую сцену: на краешке своего аквариума сидит и умывается Витька, а перед ним сидят и смотрят три очумелые от удивления кошки, никогда не видевшие такого бесстрашного зверя! Когда ко мне приходили ребята и мы выстраивали армии оловянных солдатиков, Витька смахивал их одним движением хвоста или норовил украсть картонную пушку, а если его запирали в аквариум, серьезно обижался…

Несмотря на мамину более чем скромную зарплату, я ни в чем не уступал одноклассникам. У меня были дорогие книги; лучше всего помню «Маугли», «Цари морей» (о походах викингов) и «В царстве черных» (о путешествии в Африку), настоящий микроскоп и огромный набор «Химик-любитель», с помощью которого мы с ребятами однажды устроили дома что-то вроде пожара.

Чтобы избежать возможных опасных последствий детского самоуправства, мама применяла нечто вроде дисциплины естественных последствий. Когда я стал все подряд нюхать, мне был предложен нашатырный спирт. Потом меня привлекли горячие угольки в печке. Мама приготовила перевязочный материал, подгребла маленький уголек и не помешала мне его схватить. Ребенок был настолько мал, что не смог разжать кулак с редкой драгоценностью, поэтому ожог оказался сильнее, чем предполагалось, зато потом я ходил вокруг печки восхищенно-опасливо, ничего из нее не хватая. Мамина подруга, у которой был мальчик того же возраста, что и я, упрекала маму в неоправданной жестокости. Но когда ее сынишка, которого тоже привлекало все блестящее, на минуту оставшись без присмотра, буквально сел на кипящий чайник и сжег себе мошонку, она признала, что мамин подход был лучше.

Я был тугодумом. Года в три мне подарили красивую красную рубашку, и я сказал: «Я буду мальчик-красавчик!» Мама ответила: «Лучше будь умным». Через несколько часов, когда мама уже забыла об этом разговоре, я вдруг сказал: «Мама, но ведь этого же не видно…» (выяснилось, что подразумевался ум). В другой раз, в песочнице, когда какой-то мальчишка меня ударил, я заревел и пожаловался маме. Мама сказала: «Так дай ему сдачи!» Через два часа, когда о ссоре все забыли и мой обидчик спокойно что-то строил, я молча подошел и стукнул его. «Что ты делаешь?!» – «Я дал ему сдачи!»

Жили мы в огромной коммунальной квартире – одиннадцать съемщиков, с одним-единственным туалетом, он же – ванная. Несмотря на неизбежные ссоры, в целом отношения между жильцами были хорошими. Примусы у каждого были свои, а отдельных штепселей вроде бы не было.

Мама работала, а я был слишком мал, чтобы самостоятельно зажигать примус или керосинку, поэтому вечерами соседи разогревали мне ужин и давали кипяток для чая. Кстати, одним из соседей был Адриан Иванович Пиотровский (1898–1938), в то время – директор Ленфильма и, как я узнал много лет спустя, выдающийся переводчик, филолог, драматург, литературовед, театровед и киновед. Он и его жена Алиса Акимовна очень хорошо ко мне относились. Однажды, когда я попросил у нее кипятку, она сказала: «Зачем? Приходи к нам пить чай!» Я пришел с собственной чашкой и заваркой. «Зачем? У нас есть чай». – «Чтобы не одалживаться». Мама потом объяснила мне, что из всех правил бывают исключения, но просить и одалживаться я до сих пор не люблю. Потом Пиотровские получили отдельную квартиру в новом ленфильмовском доме, а в 1937 году Адриана Ивановича арестовали и вскоре расстреляли…

В детском саду и в школе у меня все было хорошо. Учеба по всем предметам, кроме чистописания, а позже – черчения, давалась легко, но с раннего детства я больше всего любил историю. Отношения с одноклассниками были отличными, детские дружбы восстановились даже после войны. Драться я не любил, но если нападали – приходил в ярость, так что драчуны предпочитали не приставать. Школа – бывший послепушкинский лицей – казалась огромной и очень красивой. Я был очень правильным и законопослушным мальчиком. Найдя в скверике напротив дома, где я обычно гулял, потерянную кем-то непочатую плитку шоколада, сдал ее в находившееся рядом отделение милиции, милиционеры ее взяли и обещали найти хозяина. Дома надо мной долго смеялись.

Беззаботное детство было разрушено войной. Осенью 1941 года маму как медсестру послали сопровождать эшелон эвакуированных в Чувашию. По дороге наш эшелон обстреливали, но мне это не казалось страшным, наоборот, запомнились разноцветные трассирующие пули – красиво. Мы собирались через месяц вернуться, даже не взяли с собой теплых вещей, а застряли в Мариинском Посаде на три года. Было холодно и голодно. По карточкам выдавали только хлеб, ведро картофельных очистков стоило на рынке сорок рублей. Когда кто-то из ребят приходил в школу, наевшись чеснока, в памяти возникал запах колбасы, а описание колбасной лавки в «Чреве Парижа» вызывало настолько сильные желудочные переживания, что я не смог дочитать роман Золя. Многие местные жители эвакуированных не любили, считая, что это из-за них все дорожает. А поскольку среди эвакуированных было много евреев, бытовая неприязнь оборачивалась антисемитизмом.

В городе стояла непролазная грязь, идти до школы было неблизко, а на ногах – дырявые ботинки на деревянной подошве. Сначала я старался идти осторожно, чтобы не промочить ноги, но грязная холодная жижа понемногу все-таки проникала внутрь. Это было очень противно, и я стал делать иначе: прямо у дома становился обеими ногами в лужу, после чего терять было уже нечего и можно было идти быстро, не глядя под ноги. Думаю, я нашел правильный способ. Организм знал, что болеть нельзя, и держался. Тем не менее летом я подцепил какую-то непонятную болезнь крови: от укусов заволжских мух на ногах возникли трофические язвы, почти до кости, их следы сохранялись лет тридцать, если не больше.

Но в детстве все переживается легко. В победе над немцами, хотя они были практически рядом, мы не сомневались ни секунды, работали в колхозе, собирали металлолом и т. д. С последней темой связаны мое первое напечатанное стихотворение, первый литературный гонорар (три рубля) и первый конфликт с редактором. Стихи начинались так:

Цветные металлы нужны для страны,

На танки, на пушки, на пули.

Весь лом металлический сдать мы должны,

А всюду ли мы заглянули?

Когда районная газета вышла, я с ужасом обнаружил, что «пули» заменили на «снаряды». Пошел выяснять отношения с редактором, объяснил ему, что «пули» и «заглянули» рифмуются, а «снаряды» – нет. Кроме того – размер. Но редактор меня не понял, сказал, что пули никуда заглядывать не могут, а для снарядов металла нужно больше.

Чтобы получить бесплатное жилье, мама ушла из больницы и устроилась работать комендантом учебного корпуса Чувашского госпединститута. Это открыло передо мной двери богатой институтской библиотеки. Никогда в жизни я не читал так много и продуктивно, как в шестом-седьмом классах. Интересным было и неформальное общение с институтскими преподавателями. В седьмом классе я каким-то образом подсчитал, что, даже ничего больше не делая, человек за всю жизнь не сможет прочитать больше десяти-двенадцати тысяч книг, и очень расстроился. Слепой доцент-историк Георгий Иванович Чавка объяснил мне, что все не так страшно, многие книги можно читать не подряд, а выборочно, а так как школьную программу я явно перерос, подсказал идею сдать экзамены за старшие классы экстерном, что я и сделал, став в пятнадцать лет студентом истфака. Кроме обязательных предметов, я параллельно занимался тремя иностранными языками, составлял собственные четырехъязычные словари и т. д. В дальнейшем все это пригодилось.

Осенью 1944 г. мы вернулись в Ленинград, где я продолжил образование на истфаке Ленинградского пединститута им. А. И. Герцена. Назвать это жизнью можно лишь условно. Наша двадцатиметровая комната была незаконно заселена, на взятку чиновникам у мамы не было ни денег, ни умения. Кроме того, мы вернулись самочинно, без официального вызова Ленсовета, так что, несмотря на ленинградский паспорт, не могли восстановить прописку. Чтобы как-то существовать, мама устроилась работать в больницу в Токсово, под Ленинградом, а меня не могли поселить даже в институтском общежитии. Бездомная жизнь без продовольственных карточек, с ночевками у разных знакомых, откуда меня иногда выгоняла на улицу милиция (в отделение ночевать не пускали), была страшной. Произошло даже что-то вроде рецидива энцефалита (я несколько дней подряд спал). На письма в официальные инстанции приходили стандартные отказы. Они были не лишены комизма. Выстояв несколько дней в очереди в управление милиции, ты получал письменный отказ и предписание покинуть город в двадцать четыре часа, но следующий раз с этой грозной бумагой ты имел право пройти без очереди. Впрочем, смеющихся людей я в этих очередях не видел. Бросать учебу и ехать работать на лесозаготовки (единственное, что предлагалось) я категорически не хотел.

Помогли стихи. Ничего оригинального в моих виршах не было, но в очередное послание А. А. Жданову я вложил следующие стишата:

Без прописки и без хлеба

И без всякого жилья

Под открытым сводом неба

Проживаю нынче я.

Не ломал замков в квартирах

И людей не убивал,

Не бывал и в дезертирах,

А в преступники попал.

От милиции скрываюсь,

Перед дворником дрожу,

Я по лестницам скитаюсь,

В разных садиках сижу.

Газированной водою

Запиваю грусть свою

И с напрасною мечтою

На приемах я стою.

Всей душой хочу учиться,

А учиться не дают.

Где, к кому мне обратиться,

Как найти себе приют?

Стихи тронули какую-то обкомовскую секретаршу, письмо «мальчика-поэта» переслали по инстанциям, в результате Горбюро по распределению рабочей силы выдало мне необходимое направление на учебу, а райжилотдел предоставил нам с мамой девятиметровую комнату в коммунальной квартире на улице Рубинштейна, 18, рядом с Малым драматическим театром, во втором дворе-колодце. Там мы прожили до 1956 г., в этих условиях я написал обе свои кандидатские диссертации.

Я спал на диване, а мама – на раскладушке. Уединиться было негде, зато когда в комнатушку набивалось по четверо-пятеро друзей, оторваться от компании никто не мог. Улучшить жилищные условия удалось только в 1957 году, когда мы получили две смежные комнаты (та, в которой я спал и работал, была 6 метров в длину и 1,8 метра в ширину, а мамина, проходная, – на 40 сантиметров шире) в коммунальной квартире (Лиговка, 58) с невыносимо скандальными соседями.

Рассказывать об этой жизни не хочется. Отдельную двухкомнатную квартиру, 30 квадратных метров на улице Типанова, 5, мы получили лишь в 1961 году, когда мне было тридцать три года и я уже три года был доктором наук. Когда позже я писал, что самым страшным фактором советской сексуальности было отсутствие места, я знал это не понаслышке.

Герценовский институт в 1944 г. был довольно неприглядным местом. В неотапливавшихся все годы войны аудиториях стоял собачий холод, студенты сидели в пальто и валенках, чернила замерзали, профессора читали лекции в пальто. Тем не менее было весело. Между прочим, после каждого институтского вечера в знаменитом белоколонном актовом зале уборщицы выметали на хорах кучи использованных презервативов (это – к вопросу о нравственности).

Как и раньше, я был круглым отличником, занимался в основном самостоятельно, много читал. Хотя, в отличие от Марпосада, в Ленинграде по карточкам давали не только хлеб, но и другие продукты, жизнь была голодная. Отличникам давали дополнительные талоны на обед, так называемое усиленное диетическое питание (УДП). Студенты расшифровывали эту аббревиатуру: «Умрешь днем позже». После того как я получил Сталинскую стипендию (780 рублей, это были большие деньги, решение утверждал Совмин РСФСР), жить стало легче.

Впрочем, бедность тогда не была такой тяжелой проблемой, как позже, потому что почти все были бедны. Конечно, когда ты влюблен, а твои единственные парусиновые туфли продрались и дырку приходится замазывать чернилами, это невесело. Но в те годы даже самые кокетливые парни могли ходить на институтские вечера в лыжном костюме, и это нисколько не мешало успеху у девушек. У меня даже выработались некоторые принципы, сохранившиеся на всю жизнь.

Летом 1946 г. я отдыхал в доме отдыха «Подгорное», между Ленинградом и Москвой. Смена состояла из студентов и старшеклассников, практически моих ровесников. Среди них был десятиклассник по имени Лева, во всех отношениях милый и приятный мальчик, на котором был уникальный по тем временам, красивый, явно сшитый на заказ, костюм. Леве никто по этому поводу не завидовал, но поскольку эта примета была самой яркой, за глаза его все называли «костюмный Лева». Я задумался и решил, что вот этого я не хочу. Я готов соперничать с другими ребятами, но не с собственными вещами. Вещи не должны быть ярче хозяина. Позже, когда у меня появились деньги, я избегал слишком дорогих вещей. Красивый сервиз – это прекрасно, но если разбитая чашка становится драмой, лучше иметь посуду попроще. И зачем нужна полированная мебель, если из-за нее ваши дети не смеют пригласить в дом своих приятелей? Такая установка сохранилась у меня по сей день. Впрочем, это можно объяснить и иначе. Может быть, я просто лодырь и неряха, которому лень заботиться о своих вещах, а глубокая философия на мелком месте дает этому благовидное обоснование. Уверен, что так оно и есть. Тем не менее «костюмного Леву» и свои размышления на его счет я помню совершенно отчетливо.

Еще одна психологическая особенность – сколько себя помню, никогда не стремился быть оригинальным. Когда занялся наукой, это стало сознательным принципом. Главное – сделать дело хорошо, на пределе своих возможностей, а окажется ли твой труд оригинальным (для кого и по каким критериям?) – от тебя не зависит. Эйнштейна однажды спросили, как он записывает новые мысли. Он ответил, что не выработал такого метода: единственный раз, когда ему пришла новая мысль, он записал ее в виде теории относительности, а с тех ничего нового в голову не приходило. По этому критерию, мы все должны замолчать, и это было бы неправильно.

Все мои однокурсники были значительно старше меня, многие вернулись из армии, так что интимной дружбы с ними, в которой нуждается юность, быть не могло. Но во время педпрактики, а затем – благодаря комсомольской работе я восстановил контакты с ровесниками и нашел близких друзей, отношения с которыми сохранились до конца жизни. Первая серьезная любовь возникла во время педпрактики в 216-й женской школе. Похоже, что я сам узнал о своей влюбленности последним, все девочки в 10-м классе и их приятели из 206-й мужской школы заметили это раньше. Это был серьезный удар по самолюбию. Не зная, что с мальчиками так бывает часто, я расстроился и решил впредь стать непрозрачным, в дальнейшем о моих чувствах, как правило, знали только те, кого я в них посвящал. Впрочем, став взрослым, я понял, что это была очередная глупость: нужно было учиться не скрывать свои чувства, а просто не обращать внимания на окружающих.

Институтские преподаватели казались мне хорошими. Слушать и, тем более, записывать лекции я не умел и не любил, предпочитая одалживать конспекты у девочек, зато разговаривать с преподавателями было интересно. Курс новой истории живо и занимательно читал Владимир Карпович Добрер. Всеобщий любимец, профессор университета С. Б. Окунь красочно показывал в лицах, как заговорщики душили Павла I.

Преподавал у нас и многолетний легендарный декан истфака ЛГУ Владимир Васильевич Мавродин. Хотя на нашем курсе он не читал, я часто разговаривал с ним. Однажды он поразил меня утверждением, что среди ученых процент дураков значительно выше среднего. «Почему?» – спросил я. «Потому что природная ограниченность интеллекта усугубляется узостью научной специализации». В другой раз, когда речь зашла о какой-то несправедливости, Мавродин сказал: «Знаете, Игорь, в науку люди идут разными путями. Одни пробивают себе дорогу головой, у других она слабая, но природа компенсировала это крепкими локтями. Как показывает опыт, этот путь даже более эффективный, хоть и не самый приятный для окружающих». Запомнились и слова академика В. В. Струве, сказанные по поводу «дискуссии» вокруг работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: «Дерзай, но не дерзи!» Много дало личное общение с заведующим кафедрой истории СССР Виктором Николаевичем Бернадским, у которого я бывал дома. Это был очень образованный, глубокий и тонкий человек.

Как ни странно, существенное влияние на меня оказали некоторые непрофильные, заведомо «ненужные» курсы, например педагогика. Я не собирался работать в школе и к педагогике относился скептически (среди студентов было популярно ироническое высказывание профессора Десницкого: «педагогика как наука»), но лекции Леонида Евгеньевича Раскина прослушал целиком, они были захватывающе умны и интересны. Когда в аспирантские годы мне пришлось проводить в школах диспуты о смысле жизни, дружбе и любви, я обратился за советом именно к нему. Кстати, даже нескромные молодые люди, а я был именно таким, подчас недооценивают интерес, который к ним питают старшие. Узнав домашний телефон Раскина, я позвонил ему и сказал: «Это говорит ваш бывший студент с истфака». – «А кто именно?» – «Да вы меня не помните». – «Ну, а все-таки?» – «Кон». – «Как же, Игорь, я вас прекрасно помню». Я был страшно польщен, а когда повзрослел, понял, что это было вполне естественно: я был самым младшим на курсе, к тому же сталинским стипендиатом, как же было профессорам меня не помнить?

Большинство исторических курсов давали добротные факты, но думать не учили. А вот совершенно ненужный мне курс методики преподавания истории, который читала Наталья Владимировна Андреевская, делал именно это. Формально она преподавала методику: как рассказать детям о конкретном историческом событии, например о 18-м брюмера. На самом же деле это был глубокий анализ исторического факта, выяснение скрытых возможностей исторического события, которое могло бы произойти и иначе. Когда я стал заниматься философией и методологией истории, мне это очень пригодилось. Не исключено, что даже интерес к понятию факта возник из этой лекции, я ведь не писал, а думал.

Очень плодотворным было общение с заведующим кафедрой философии доцентом Сергеем Степановичем Киселевым. До его лекций я вообще не подозревал о существовании философии, думал, что это одно из преодоленных марксизмом буржуазных заблуждений. Оказалось – нет. Неформальные беседы с Киселевым были для меня уроками мудрости. Подведя свои личные итоги по окончании института, я поделился с ним, что вот, дескать, вроде бы хорошо учился, а все равно ничего не знаю. «Так и должно быть, – сказал С. С. – Единственное, что дает вуз, – умение самостоятельно черпать знания. А девятнадцать лет – вообще петушиный возраст, все только начинается».

Забавные воспоминания сохранились о курсе политэкономии. Политэкономию капитализма мы изучали всерьез, по «Капиталу», но когда пришла очередь социализма, стало ясно, что никакой науки там и в помине нет. Свой психологический шок от знакомства с политэкономией социализма хорошо описывает в своих воспоминаниях моя ровесница Т. И. Заславская[2]. Но для меня и моих приятелей (об остальных судить не могу) этот предмет не был профилирующим, «совершенствовать» его мы не собирались и просто повторяли на экзаменах выученный вздор, не придавая ему ни малейшего значения.

Так же было и с историей партии. Как говорил (о богословии) гетевский Мефистофель («Фауста» я читал и многое знал наизусть еще до поступления в институт),

Наука эта – лес дремучий,

Не видно ничего вблизи.

Исход единственный и лучший:

Профессору смотрите в рот

И повторяйте, что он врет.

Спасительная голословность

Избавит вас от всех невзгод,

Поможет обойти неровность

И в храм бесспорности введет.

Никаких теоретических споров и последующих идеологических разборок с однокурсниками, подобных тем, о которых рассказывает Заславская, у нас не было. Не столько потому, что для историков этот предмет был второстепенным, или потому, что мои однокурсники были старше и циничнее юной Тани Карповой, сколько потому, что интеллектуальный уровень герценовских студентов 1946/47 годов был значительно ниже, чем студентов МГУ 1948–1950 годов. Это делало нашу жизнь более безопасной, но менее интеллектуально напряженной.

Впрочем, несерьезность экономической теории социализма понимали и преподаватели. На консультации перед экзаменом неглупый майор из какой-то военной академии сказал нам: «Ребята, вы сдаете политэкономию социализма. Обычно студенты по любому вопросу сначала рассказывают, как обстоит дело при капитализме, а потом говорят: “А при социализме все наоборот!” Так вот, для экономии времени, про капитализм вы расскажите молча, про себя, а мне сразу же говорите “наоборот”». Действительно, про социализм было известно только, что здесь все не так: товар – не товар, деньги – не деньги, закон стоимости не действует или действует как-то иначе. И самое интересное, хотя мы об этом не задумывались, это была чистейшая правда, в СССР на самом деле все было «не так». Иногда мы развлекались, задавая преподавателю заведомо глупые провокационные вопросы, например: почему на улицах много нищих?

Видимость научной строгости в гуманитарных предметах создавалась исключительно жесткими формальными определениями и классификациями, без которых все рассыпалось. Многие формулы были священными. До XIX съезда партии «основщики» (преподаватели основ марксизма) задавали, например, такой вопрос: «Как стоґит Советская власть?» Единственно правильным ответом было: «Как утес» (так сказал на каком-то съезде Сталин). А после XIX съезда такой ответ означал бы твердую двойку, потому что «утес» превратился в мировую социалистическую систему. Моему другу А. Давидсону, круглому отличнику, на госэкзамене в 1953 г. попался вопрос «Три источника силы и могущества нашей партии по докладу Маленкова на XIX съезде партии». Он отболтал все как надо, но получил тройку, потому что важна была именно священная троица. В это время я был связан с «Вопросами философии» и спросил кого-то из тех, кто этот доклад сочинял, – естественно, они тоже этого не знали.

Задумываться о священных формулах было опасно. Один мой коллега-философ, устав от долгого экзамена и услышав в ответ на вопрос о причинах превращения человека в обезьяну, что обезьяна встала на задние ноги и кругозор ее расширился, спросил: «А как насчет жирафа? У него кругозор должен быть еще шире?» Студент задумался, а преподавателя прошиб холодный пот: он вспомнил, что это чуть ли не дословная цитата из ранней работы Сталина «Анархизм или социализм». Такие шуточки могли кончиться плохо. Не дав студенту опомниться, он поставил ему пятерку и отпустил. Все обошлось.

На младших курсах я интересовался всеми предметами. Но уже в начале третьего курса первоклассный специалист по истории английской революции доцент Генрих Рувимович Левин дал мне тему: общественно-политические взгляды Джона Мильтона. Эта работа превратилась затем в кандидатскую диссертацию. Я сомневался, смогу ли читать английские тексты XVII века, если даже современный английский знаю плохо, но Левин заверил меня, что языковые навыки совершенствуются в процессе работы. Он был прав. Сначала действительно было трудно, я смотрел в словаре каждое второе слово. Сказывалась и низкая общеисторическая культура. Например, я не мог понять, что значит «Mosaiс law», – никакого «мозаичного закона» в словаре не было. Потом до меня дошло, что речь идет о законе Моисея, историю религии мы вовсе не изучали.

Молодость преодолевает все. Я с увлечением штудировал политические памфлеты XVII века. Между прочим, оказалось, что мильтонова «Ареопагитика» («Речь о свободе печати») была в 1789 г. издана во Франции, но кто ее перевел – было неизвестно. Я рискнул спросить наезжавшего в Ленинград академика Тарле. Евгений Викторович любезно обещал навести справки в Москве и в следующий свой приезд сообщил мне, что перевод принадлежит Мирабо. Я был потрясен: старый академик не забыл и не поленился выполнить просьбу постороннего мальчишки-студента! В следующем поколении ученых-гуманитариев такая обязательность стала крайне редкой. Да и многих ли академиков того времени можно было вообще спросить о чем-либо конкретном?

К сожалению, ни источниковедению, ни культуре научной работы нас не учили. Дело доходило до абсурда. Вместо того чтобы цитировать сочинения Мильтона и его современников по новейшим современным изданиям, я делал это по первым изданиям XVII в. И никто мне не объяснил, что так делать нельзя! В общем, несмотря на отличные отметки, в основном и главном я был самоучкой.

Наивность моей «методологии» помог осознать случай. На общеинститутской конференции студентов-отличников я на полном серьезе поделился своим «творческим опытом»: если начинать с углубленного изучения специальной литературы, будет трудно освободиться из-под ее влияния, поэтому я начинаю с чтения первоисточников, а уже потом смотрю литературу. Руководивший конференцией знаменитый старый литературовед Василий Алексеевич Десницкий тактично, не задевая мальчишеского самолюбия, сказал, что в таком подходе, конечно, есть свой резон, но при наивном чтении первоисточников ты воспринимаешь только самый поверхностный срез, который наверняка уже исследовали твои предшественники. Поэтому разумнее все же начинать с изучения специальной литературы и из столкновения разных точек зрения выводить собственные вопросы и гипотезы. Старый профессор был прав. Кстати, когда потом в разговоре с ним я упомянул, что работаю преимущественно в «Публичке», он заметил, что Публичную библиотеку так называть не стоит (самому мне «неприличные» ассоциации в голову не приходили). Прошло много лет, язык стал гораздо более вольным, но совета Десницкого я не нарушаю.

Впрочем, любовь к старинным фолиантам имела и свою положительную сторону. В студенческие годы я сначала работал в студенческом зале Публичной библиотеки; учитывая мой юный возраст, даже это было привилегией. Но так как я постоянно выписывал из фонда горы иностранной литературы, меня нередко вызывали работать в научный зал. Однажды я выписал первое издание педагогического трактата Яна Амоса Коменского, которое, как мне было известно, существует в мире только в двух экземплярах (у нас и в Британском музее), и, к моему изумлению, мне его прислали. А сборник стихов Есенина нужно было читать в Круглом зале, под присмотром (он не был запретным, но не поощрялся и давно не переиздавался, а читатели выдирали страницы). Когда я рассказал это заведующей залом, та оценила мою эрудицию и добилась, чтобы мне выписали пропуск в научный зал. Вообще, библиотекари мне всю жизнь помогали, я глубоко уважаю людей этой профессии.

Супруги Люблинские

Страсти к старинным книгам я обязан знакомством и дружбой с Владимиром Сергеевичем (1903–1968) и Александрой Дмитриевной (1902–1980) Люблинскими. Каталоги Публичной библиотеки никогда не отличались единообразием, старые книги приходилось искать в разных отделах. Узнав, что в ГПБ хранится библиотека Вольтера, я подумал, что надо бы заглянуть и туда: вдруг там найдется что-то интересное, например пометки Вольтера на книгах моего героя? Услышав, зачем я пришел, заведовавший отделом редкой книги Владимир Сергеевич улыбнулся, сказал, что такой метод поиска книг несколько провинциален, но, в конце концов, раз уж вы пришли… Владимир Сергеевич показал мне библиотеку Вольтера, познакомил с ее хранителями Львом Семеновичем Гордоном и Натальей Васильевной Варбанец и пригласил заходить, что я стал охотно делать. Через некоторое время он представил меня Александре Дмитриевне, работы которой мне были известны. Так началось наше знакомство, которое со временем, несмотря на большую разницу в возрасте, переросло в дружбу.

Общих профессиональных интересов в узком смысле этого слова у нас не было. Когда я окончил институт, Владимир Сергеевич приглашал меня поступить к нему в аспирантуру по истории книги, но я предпочел остаться на своей кафедре. Однако Люблинским нравилась моя одержимость наукой, а мне было интересно с ними. Это были довольно разные люди (Александра Дмитриевна была скорее жесткой, а Владимир Сергеевич удивительно душевным и мягким), но оба поражали меня своей эрудицией. Иногда это даже вызывало чувство неполноценности, я чувствовал, что никогда не стану столь же образованным. Но когда Александра Дмитриевна рассказывала о своих учителях, особенно об О. А. Добиаш-Рождественской, я улавливал в ее рассказе сходные нотки, и это меня утешало. Со временем я понял, что люди разных поколений различаются не столько объемом своей эрудиции, сколько ее содержанием: необходимые новые знания вытесняют часть старых, которые отчасти утрачивают свое былое значение, становясь достоянием специалистов, но почтение к учителям от этого не уменьшается.

Особенно пригодились мне знания Люблинских, когда я начал заниматься историографией и философией истории. Люблинские живо интересовались этими вопросами, мы много говорили на эти темы. В 1955 г. мы даже написали с Александрой Дмитриевной совместную статью о Марке Блоке, где впервые за долгие годы в Советском Союзе были сказаны добрые слова о «буржуазном историке».

Но главным в наших отношениях была человеческая сторона. В доме Люблинских можно было говорить обо всем, тебя внимательно выслушивали и тактично поправляли. Как-то раз я сказал, что одна плохая опубликованная статья лучше трех хороших в портфеле. Люблинские не стали осуждать мой мальчишеский карьеризм, но сказали, что это неправильно по существу. Плохая, недобросовестная работа легко становится привычкой, от которой человек уже не может избавиться. Хорошо работать надо не столько ради результата, сколько ради собственного интеллектуального и морального самосохранения.

Исключительно внимательно и доброжелательно Люблинские относились к молодым людям. Александра Дмитриевна всегда любовно рассказывала о своих учениках и ученицах, заботилась об их судьбах. Однажды она показала мне письмо своей ученицы, преподававшей не то в Витебске, не то в Харькове. Та писала, что не знает, что делать с талантливым второкурсником, который перерос уровень провинциального вуза и в придачу вызывает к себе опасную неприязнь острым и непочтительным языком, и просила Александру Дмитриевну прочитать его курсовые работы о Данте и Макиавелли. Александра Дмитриевна предложила мне прочитать эти рукописи, и мне они тоже показались талантливыми. Вскоре их автор, Леня Баткин, приехал на несколько дней в Ленинград, и Александра Дмитриевна нас познакомила. Насколько я знаю, она и в дальнейшем помогала ему, чем могла, хотя стили их научного мышления были очень разными. Позже Л. М. Баткин стал выдающимся ученым, крупнейшим специалистом по итальянскому Возрождению, а в период перестройки – и общественным деятелем.

До последних своих дней Владимир Сергеевич и Александра Дмитриевна сохраняли свежесть восприятия жизни, в них не было ни тени консерватизма. Оказавшись во Франции во время студенческой революции 1968 г., Люблинская была целиком на стороне студентов, не правительства. Мы даже слегка поспорили об этом.

К сожалению, смерть Александры Дмитриевны была, возможно, ускорена недоброжелательным отношением администрации Ленинградского отделения Института истории. Получив возможность ездить за границу лишь в конце жизни, Люблинская этим, естественно, очень дорожила. Но когда она в последний раз собралась по частному приглашению (за казенный счет ездили другие, не столь ученые люди) в Англию, администрация ЛОИИ под разными предлогами (возраст, плохое здоровье, хотя А. Д. два года перед этим ни разу не бюллетенила) отказывала ей в характеристике, без которой нельзя было получить разрешение на выезд. Когда же Александра Дмитриевна категорически потребовала – благоразумные люди этого никогда не делали, чтобы не восстановить против себя всю партийно-кагебешную систему, вы могли просить, но не жаловаться, – выдать ей какую угодно характеристику, ей выдали абсолютно положительный текст, заканчивавшийся словами, что к поездке ее не рекомендуют ввиду преклонного возраста. В ОВИРе очень удивились такой беспрецедентной бумаге, но сказали, что состояние здоровья путешественника их не касается, и выдали Александре Дмитриевне заграничный паспорт. Это доказывает, что дирекция ЛОИИ действовала в данном случае не по подсказке КГБ, а в порядке самодеятельности, так же как в Москве руководство Института истории до перестройки никуда не выпускало А. Я. Гуревича.

Эта оскорбительная волокита стоила Люблинской много нервов. Когда перед самым вылетом, уже после таможенного контроля, у нее вдруг неожиданно забрали «на проверку» паспорт (через полчаса его вернули, позже Александра Дмитриевна «вычислила», что дело было в плохой фотографии), она подумала, что еe таки достали. В самолете у нее произошел тяжелый сердечный приступ, от которого она в Англии с трудом оправилась. По возвращении она рассказывала об этом с горьким юмором.


Впрочем, отсидеться за старыми фолиантами в пору социальных бурь было невозможно. К концу моего аспирантского срока началась кампания против космополитизма, в институте пошли разговоры: «Зачем поднимать какого-то англичанина?» Перетрусившие члены кафедры стали критиковать меня за идеализацию Мильтона, дескать, «революционность его была относительна, а буржуазная ограниченность – абсолютна» (дословная цитата одной очень умной женщины). Я, конечно, понимал, что это чушь. Тем не менее пришлось с серьезным видом доказывать, что Мильтон, при всем его величии, «не дозрел» до идеи диктатуры пролетариата и до исторического материализма, а для характеристики «реакционной буржуазной историографии» заимствовать слова из энгельсовского «Анти-Дюринга»; что-что, а браниться основоположники умели…

Конец моей аспирантуры совпал во времени с кадровым разгромом Герценовского института (слабые отголоски «ленинградского дела»). Многолетнего директора и заведующего нашей кафедрой, в высшей степени порядочного человека, Ф. Ф. Головачева сняли, назначив на это место какого-то «основщика», который перед защитой поручил прочитать мою диссертацию кому-то из своих коллег. Дело было не во мне: в период борьбы с космополитизмом любая «западная» тема выглядела подозрительно. Что написал этот человек – не знаю, видимо, ничего плохого. Новый директор лично присутствовал на защите, уйдя ради этого с какого-то важного совещания, тем не менее защита прошла благополучно, все проголосовали за.

Впрочем, диссертация не занимала меня целиком. Меня тянуло к более общим, философским вопросам. Не сказав никому ни слова, я сдал на юридическом факультете ЛГУ второй кандидатский минимум – по теории государства и права и истории политических учений. Когда об этом узнали на кафедре, меня осудили, хотя никаких претензий к моей основной работе не было. Я не стал спорить, но тут же сдал на кафедре Киселева третий минимум, по философии, а затем представил вторую кандидатскую диссертацию – об этических воззрениях Н. Г. Чернышевского.

Если работа о Мильтоне была исключительно книжной, то философская диссертация выросла из комсомольской работы. В студенческие и аспирантские годы я был внештатным инструктором по школам Куйбышевского райкома комсомола Ленинграда. Это дало мне возможность восстановить отношения со сверстниками, которые еще были школьниками. Мои ближайшие друзья Аполлон Борисович Давидсон (в дальнейшем – крупнейший историк-африканист) и Изяслав Петрович Лапин (в дальнейшем – выдающийся психофармаколог) оба учились в 206-й школе.

Комсомольской карьеры я делать не собирался, с моей фамилией это было бы невозможно. Но человеческая обстановка в райкоме была приятной и веселой, всем старались помочь, чем могли. Даром что мой однокурсник Александр Филиппов, который, собственно, и привел меня в райком, где был сначала вторым, а затем первым секретарем, позже стал самым страшным секретарем ленинградского обкома партии по пропаганде за весь послевоенный период.

Между прочим, благодаря комсомольской работе я познакомился с Хореографическим училищем. В райком пришла анонимка, что в училище детей обворовывают, а А. Г. Ваганова бьет своих учениц до синяков. Мне поручили это тактично расследовать. Агриппина Яковлевна и ее уроки произвели на меня сильное впечатление. Ей было, по моим тогдашним меркам, уже много лет, но когда мы вместе поднимались по лестнице на третий этаж, одышки у нее, в отличие от девятнадцатилетнего меня, не было. В классе у девочек ноги дрожали, а когда Ваганова, показывая им очередное па, приподымала свое длинное черное платье, ее нога на высоком каблуке стояла как железная. Разговоры о битье оказались вздором. Когда Ваганова, показывая что-то ученице, хватала ее за руку или за ногу, ее сильные пальцы иногда действительно оставляли синяки, но никто из учениц не считал это проявлением злости. Ваганова заботилась о своих ученицах. Помню, однажды она мне жаловалась, что в Кировский театр берут Ольгу Моисееву, но не хотят брать Нинель Кургапкину. «Она не менее талантлива, а что у нее другая фигура, так ведь и вкусы у людей разные!» В конце концов Ваганова настояла на своем, и обе балерины стали гордостью Кировского балета.

После этого я часто бывал в училище, в том числе на вечерах. На одном выпускном вечере после обильного банкета художественный руководитель училища в начале быстрого вальса, танцевать который я не умел, «вручил» меня одной из выпускниц, кажется Алле Осипенко. У меня хватило ума попросить девушку, если мы до того не свалимся, по окончании танца подвести меня к стенке. Все прошло благополучно, я ухватился за поручень, и еще несколько минут репетиционный зал кувыркался у меня в глазах. С тех пор я быстрого вальса не танцевал.

Сложные проблемы возникали у ребят не только с учебой, но и с поклонниками. У девочек поклонники были постарше и административных проблем им не создавали, а мальчишкам девицы писали любовные послания на только что отремонтированной стене. Комендант возмущался и требовал прекратить безобразие. «Так ведь это не я пишу, а мне пишут!» – «Но мне же не пишут! Тебе пишут, ты и отвечай».

Кстати, именно в училище я впервые столкнулся с тем, как важно для подростков сексуальное образование. Один мальчик под страшным секретом рассказал мне, как он обнаружил под крайней плотью воспаление, испугался, заглянул в энциклопедию и нашел у себя чуть не все венерические заболевания. Занести их он мог только руками, но чем черт не шутит? В общежитии такое никому не расскажешь. Парень уже выбирал способ самоубийства, но все-таки сходил в вендиспансер. Доктор засмеялся, сказал, что нужно как следует мыться, промыл марганцовкой, присыпал стрептоцидом (им тогда лечили все воспаления), и все сифилисы у мальчишки прошли. А могло быть и иначе.

Важнейшим результатом моего знакомства с Хореографическим училищем стал интерес к балету. Благодаря директору Р. Б. Хаскиной мне посчастливилось увидеть Уланову в «Жизели», и не с галерки, а вблизи, из директорской ложи. Обычно балет для меня – прежде всего красивое зрелище, а тут красота и техника не замечались, это была настоящая драма. С тех пор я по-настоящему полюбил балет, и с возрастом это чувство лишь усиливалось (в отличие от оперы, которую я в молодости любил сильнее).

Комсомольская работа повлияла и на мои научные интересы. Пытаясь преодолеть официальную казенщину, я проводил с ребятами диспуты на интересовавшие их моральные темы (о любви, дружбе, смысле жизни и т. п.), и на одном из них возник вопрос, как относиться к теории разумного эгоизма Чернышевского. Я заинтересовался, стал читать. К тому времени о Чернышевском было защищено уже около шестисот диссертаций, но о его этике публикаций почему-то не было. Так у меня появилась вторая кандидатская диссертация и первая статья в «Вопросах философии» (1950).

Защита в одном и том же ученом совете, с интервалом в три летних месяца (первая состоялась в июне, а вторая – в сентябре), двух кандидатских диссертаций по разным наукам была делом абсолютно неслыханным. На факультете ко мне хорошо относились, у меня были очень уважаемые оппоненты.

По исторической диссертации это была Инна Ивановна Любименко (1879–1959), доктор Сорбонны, известный архивист. Дочь академика и вдова академика, помимо чисто исторических сведений, она рассказала мне замечательные вещи о дореволюционной жизни, как все тогда ездили отдыхать за границу, где все было неизмеримо лучше и дешевле, чем в России (например, в Крыму). А второй оппонент, декан истфака Пединститута имени Покровского Моисей Александрович Коган (1907–1982), удивительно красивый и остроумный человек (кстати, родной отец Юрия Левады), вообще был кладезем премудрости. Его позднейшие студенты, уже в Герценовском институте, вспоминают: «Мы никак не могли понять, в какой области истории он специализируется. Казалось, Моисей Александрович знает все: латынь, греческий, средневековый английский, немецкий, французский… На первом курсе он читал лекции по истории древнего Востока и античности. Вел интересный спецкурс по истории культуры средневековой Франции. И каково было наше удивление, когда он защищал докторскую диссертацию по истории Скандинавии нового времени» (herzentsn.ru/hystory/60.shtml).

По философской диссертации моим первым оппонентом был бывший декан философского факультета ЛГУ, самый старый и образованный историк философии, профессор Михаил Васильевич Серебряков (1879–1959). Докторов наук по философии в то время было очень мало, я шел к нему на прием с трепетом. Шикарная профессорская квартира на Литейном этот трепет еще больше усилила. Плюс длинные седые усы, которые некоторые даже принимали за бороду. Серебряков принял меня любезно, но, прежде чем дать согласие, стал просматривать рукопись, причем начал с библиографии. Видимо, у меня на лице выразилось изумление, и Михаил Васильевич мне объяснил, почему начинать нужно именно с литературы. «Понимаете, – сказал он, – диссертация может быть творческой или нетворческой, но степень ее профессиональности проще всего узнать по библиографии. Из того, что человек читал и как он составил библиографию, видна его общенаучная культура». Моя работа в этом плане сомнений у Серебрякова не вызвала, а сам я с того раза неизменно поступаю так же – просматриваю библиографию. Правда, теперь молодые люди научились составлять списки нечитаной литературы, но это легко заметить.

По второй диссертации у меня была также опубликована статья в «Вопросах философии», что было весьма престижно, так что факультетский совет в обоих случаях единогласно проголосовал «за».

Зато на «большом», общеинститутском совете произошел скандал. Стали говорить, что защита двух кандидатских диссертаций, когда нормальный аспирант не справляется в срок с одной, напоминает рекордсменство и может подорвать идею присуждения ученых степеней. Один из самых уважаемых в институте профессоров геолог А. С. Гинзберг выступил в мою защиту, сказав, что нужно разграничить два вопроса. Разумеется, писать две диссертации нецелесообразно, молодой человек мог бы применить свои способности более рационально, но коль скоро диссертация уже представлена, оценивать ее нужно только по ее качеству. Идею присуждения ученых степеней подрывает плохое качество диссертаций, а в данном случае никто сомнений не высказывал. Тем не менее восемь членов совета проголосовали против (при 24 «за»). Усвоив этот урок, третью, юридическую диссертацию, о правосознании, я заканчивать не стал, ограничившись статьей в «Вопросах философии» (и хорошо сделал, работа была очень плохая).

Хотя тройные кандидатские экзамены способствовали расширению моего общенаучного кругозора, писание параллельно нескольких диссертаций было, конечно, проявлением незрелости и мальчишеской дерзости. Никаких практических выгод это не приносило, а в науке важно не количество, а качество. Но мне было только двадцать два года.

Вологодский пединститут

…По моему мнению, если начальник не делает нам зла, это уже большое благо.

Пьер Огюстен Бомарше

Когда я окончил аспирантуру, Киселев, который был тогда деканом истфака, пытался оставить меня в институте, но из этого, естественно, ничего не вышло («неарийская» фамилия была значительно важнее двух диссертаций и статьи в «Вопросах философии»), и меня распределили на кафедру всеобщей истории Вологодского пединститута, что по тем временам было не так уж плохо. Герценовская кафедра новой истории подверглась частичному кадровому разгрому по национальному признаку. Мой шеф Г. Р. Левин уцелел, а самого приятного человека на кафедре, доцента Григория Семеновича Ульмана, уволили; заслуженный человек, ветеран войны, лишь через год с трудом нашел себе место в Калининграде.

В Вологде я читал параллельно шесть разных лекционных курсов плюс множество лекций в системе партийного просвещения. Недельная нагрузка доходила до сорока (!) часов. Преподавательскую работу я всегда любил, хотя некоторые курсы, например новая и новейшая история стран Востока, были мне, мягко говоря, слабо знакомы, а времени на подготовку не хватало, так что мне самому было интересно, что в этой истории произойдет в моей следующей лекции (учебник заканчивался задолго до современности). Впрочем, особых интеллектуальных трудностей не возникало: кругом были сплошные враги СССР. Помню, как я разоблачал приспешника американского империализма иранского премьера Мосаддыка (позже «выяснилось», что это был прогрессивный деятель, пытавшийся национализировать иранскую нефть). Однако мое горло такой нагрузки не выдержало, дело закончилось тяжелым хроническим ларинго-фарингитом, который мучил меня всю остальную жизнь.

Жизнь в преподавательском общежитии отличалась от домашней. Первое, что меня поразило, были сплетни. Самая страшная история произошла с моим предшественником. Одна дама, член ВКП(б) с 1917 г., нашла в уборной на этаже разорванную газету (туалетной бумаги в те годы не существовало) с портретом тов. Сталина, на которой был указан номер комнаты подписчика. Поскольку этого человека она за что-то ненавидела, то отнесла газету в партком как свидетельство политической неблагонадежности тов. Х. Проигнорировать столь серьезное заявление секретарь парткома не мог, а стоило дать делу ход, как остановить его было бы уже невозможно. Неуважение к портрету Вождя и Учителя было чревато потерей не только работы, но, возможно, свободы и самой жизни. К счастью, партсекретарь оказался на редкость порядочным и умным человеком. Он полностью разделил негодование коммунистки Ю., но спросил, видела ли она своими глазами, что товарищ Х. сам принес и использовал священную газету в грязных целях, ведь это могли сделать его дети? Товарищ Ю., как честная женщина, призналась, что этого она не видела. В таком случае, сказал секретарь, мы не будем открывать персонального дела, а ограничимся строгим личным внушением. Тов. Ю. не возражала, а вызванный в партком тов. Х. обещал быть более внимательным. Таким образом, инцидент был исчерпан, а коллеги впредь предупреждали новых жильцов, что в уборной надо опасаться не только того, что тебя могут увидеть без штанов.

Лично у меня подобных проблем не возникало, но однажды мне рассказали, что жившая в комнате напротив преподавательница истории КПСС (она постоянно ссорилась с мужем, майором КГБ, споры часто переносились в коридор, но пьяный майор сильно уступал жене в искусстве неизящной словесности, а потому всегда заканчивал словами: «Баба, ты и есть баба!») распространяет слухи, будто моя мама раскладывает пасьянсы. Это была наглая клевета! Моя мама сроду не раскладывала пасьянсов, карт в нашем доме не было, да и сами пасьянсы, в отличие от азартных игр, вовсе не считались предосудительными. В первый момент я возмутился и хотел призвать сплетницу к ответу, но моя умная мама рассудила иначе. Отсмеявшись, она сказала, что это хорошая идея, купила карты, научилась раскладывать пасьянсы и занималась этим до конца жизни. В старости, когда у нее развился тяжелый полиартрит, это стало для нее не только развлечением, но и полезным упражнением для пальцев.

Вологодский быт также сильно отличался от ленинградского. Люди были исключительно честными, никто и нигде, даже официантки в столовой и почтальоны, не брал чаевых, но жили трудно. Знаменитое вологодское масло я привозил из Ленинграда. Весной мяса и рыбы не было ни в магазинах, ни на рынке, ни в общепите. Студенты в общежитии, не дотягивая до стипендии, иногда голодали, но стеснялись попросить помощи.

Что касается преподавателей, среди них оказалось немало интересных и перспективных людей. Одним из них был молодой психолог Артур Владимирович Петровский; с ним и его очаровательной женой Иветтой Сергеевной у нас завязалась дружба, продолжавшаяся до самой его смерти.

Артур Владимирович Петровский (1924–2006)

Диапазон научных интересов Петровского был исключительно широк. Начав с изучения истории русской психологии (его кандидатская диссертация была посвящена Радищеву, а в последние годы жизни он много писал о соотношении психологии и политики), он стал в дальнейшем крупнейшим специалистом в области социальной психологии (теория коллектива) и психологии личности, удачно сочетая оригинальный теоретический подход с эмпирическими исследованиями. В конце жизни он продуктивно занимался общими проблемами теоретической психологии.

Труды Артура Владимировича хорошо знают не только психологи, но и учителя. В 1970-х годах он инициировал издание и был автором и редактором целой серии учебников и учебных пособий по общей, возрастной и педагогической психологии, по которым учились студенты педвузов. Именно Петровский побудил меня заняться психологией юношеского возраста и написать сначала главу в его учебник, а затем и самостоятельное учебное пособие по этому предмету. Как никто другой, он много сделал для подготовки энциклопедических словарей и справочников по психологии, а это очень тяжелая и неблагодарная работа.

Петровский был не только ученым, но и талантливым популяризатором науки. Его книги для родителей вошли в золотой фонд отечественной психологии, а его статьями в массовой печати, например в «Литературной газете», читатели одинаково зачитывались и в начале 1960-х (знаменитая статья «Педагогическое табу»), и в 2006 году. Он обладал настоящим литературным талантом и искрометным чувством юмора. При его участии было выпущено несколько отличных научно-популярных фильмов по психологии. Он был также консультантом замечательного фильма Ролана Быкова «Чучело», в котором впервые была поставлена проблема, которую сегодня в мире называют буллингом.

Очень велика была роль Петровского как организатора науки. В трудные 1990-е годы он много способствовал обновлению Академии педагогических наук СССР, стараясь превратить ее из оплота консервативной партийно-чиновничьей ортодоксии в подлинный штаб современной педагогической науки. Деятельность Петровского на посту первого президента Российской академии образования еще ждет своего исследователя. Артур Владимирович был исключительно трудолюбив. Будучи уже зрелым человеком и к тому же высокопоставленным научным чиновником, имевшим в своем распоряжении помощников и референтов, он не поленился овладеть английским языком настолько, что смог читать не только специальные статьи, но и детективные романы. Его последние годы были поистине героическими. Тяжело больной слепой ученый умудрялся не только на слух оценивать и редактировать чужие тексты, но и продолжал писать собственные книги. Последняя его книга «Психология и время» закончена буквально накануне смерти!

Петровский был не только ярким ученым, преподавателем и публицистом, но и замечательным семьянином, мужем, отцом и дедом. Другого такого большого семейного клана среди моих знакомых, пожалуй, нет. Хотя младшие поколения и здесь живут не совсем так, как старшие. Сильной стороной Артура Владимировича было то, что он, насколько я знаю, не пытался этому противостоять. Терпимость – необходимое условие мирного сосуществования с детьми и внуками.


Очень интересным человеком был профессор зоологии Павел Викторович Терентьев (1903–1970). До того он заведовал кафедрой в Ленинградском университете, но как бывший зэк, а также за морганизм-вейсманизм и увлечение математическими методами в 1949 г. был отовсюду изгнан и нашел убежище в Вологде (через несколько лет он благополучно вернулся в Ленинград). Это был разносторонне образованный человек. Вечерами, когда мы с ним прогуливались по заснеженной Вологде, обсуждая нашу невеселую жизнь, Павел Викторович развивал своеобразную теорию биологического оптимизма, основанную на опыте ледникового периода.

Когда-то давно, говорил он, на землю пришло оледенение, противостоять ему было невозможно, все земные твари погибали, но в некоторых местах остались ниши, в которых какие-то животные случайно уцелели. Им было плохо и холодно, однако затем ледник постепенно начал таять, а сохранившиеся существа выжили и заселили Землю. Может быть, для нас Вологда – именно такая ниша? Никаких других оснований для оптимизма в 1950—52 годах не было.

Но для молодого человека ледниковый оптимизм – философия не совсем подходящая. Я не только работал, но и позволял себе довольно рискованные поступки. С одного из них, собственно, и началось наше знакомство с Терентьевым. В то время всюду, а тем более – в провинции, всем командовал обком партии. Первый секретарь Вологодского обкома был человек приличный и честный, у меня учился его сын, отличный парень, которому отец никаких вольностей не позволял. Зато секретарь по пропаганде К., кандидат философских наук из Академии общественных наук при ЦК КПСС, отличался фантастическим невежеством и хамством.

Однажды на ученом совете института он позволил себе особенно наглое выступление. «Вот, – сказал он, – я посетил один час лекции профессора Терентьева. Конечно, профессор дело знает, не испугался, когда я пришел, тем не менее в лекции были недостатки: лектор целый час говорил о колючеперых рыбах, а вот о треске, которую мы все любим, не сказал ни слова». Главный же удар был нанесен по завкафедрой психологии Р. Л. Гинзбург, которая посмела в начале своей лекции высказать критические замечания по поводу официально утвержденного учебника психологии. «Да кто она такая, чтобы критиковать учебник, написанный столичными профессорами и академиками?! Никакой революции в психологии за последние три года я не знаю!»

Выпады эти имели антисемитский подтекст – Раису Лазаревну хотели снять с работы. Члены совета сидели как оплеванные, опустив головы, но возражать высокому начальству никто не рискнул. А я не выдержал. «Во-первых, – сказал я, – как можно оценить лекцию, прослушав только один час? Я не знаю, относится ли треска к колючеперым (и сейчас этого не знаю), но может быть, профессор Терентьев говорил о ней в другой лекции? А то, что товарищ К. не знает “революции в психологии”, мне даже странно: после Павловской сессии Академии наук (это было жуткое погромное действо, когда теорию Павлова стали «внедрять» куда надо и куда не надо) учить студентов по старому учебнику психологии действительно нельзя». Моя демагогия сработала. К. сидел красный, а затем, сказавшись больным, молча ушел с заседания. После этого в глазах большинства преподавателей я стал героем, но на самом деле это было просто мальчишество: связываться с секретарем обкома было опасно.

Второй хулиганский поступок я допустил во время обкомовской проверки нашей кафедры. «Копали» не под меня, а под моего завкафедрой, с которым у меня никаких особых отношений не было. Тем не менее я испортил им все дело. У меня застенографировали лекцию, посвященную современной Югославии, которая была тогда под властью «фашистской клики Тито». Обычно я лекций по бумажке не читаю, но в данном случае прочел ее целиком по газете «Правда», где был напечатан соответствующий документ. Комиссия изучила стенограмму, признала лекцию в целом удовлетворительной, а в качестве недостатка отметила «недостаточное использование» этого самого материала. На предварительной встрече я ничего не сказал, а когда все собрались официально, заявил, что главным недостатком своей лекции считаю то, что она была недостаточно творческой и состояла из одной сплошной цитаты. «Если бы товарищи знали этот важный партийный документ, они бы это заметили. Конечно, может быть, нужно было заменить одни куски другими, я готов это обсуждать, но больше в двухчасовую лекцию физически не помещается». Товарищи покраснели, помолчали, и больше комиссия не собиралась, моего зава оставили в покое.

Как такая выходка сошла мне с рук – до сих пор не понимаю. То ли К. уж очень перебирал по части хамства (на следующей партконференции его забаллотировали, что случалось крайне редко), то ли вологодское начальство ценило, что меня уважали в столице, то ли вообще оно не было злым, просто время было не самое лучшее.

Философский факультет ЛГУ

Действительные и титулярные философы.

Георг Кристоф Лихтенберг

Хотя по своим анкетным данным я никоим образом не подходил на роль «идеологического резерва», некоторые философы старшего поколения, прежде всего – Федор Васильевич Константинов (1901–1991), относились ко мне очень доброжелательно (положение изменилось после зарождения в стране социологии, которую эти люди никак не могли принять).

В 1952 году мне даже предложили работу в редакции «Вопросов философии», но осуществить это переводом не удалось. Меня категорически не хотел отпускать Вологодский обком, первый секретарь даже угрожал, что пожалуется Маленкову. А когда я ушел по собственному желанию, на основании решения врачебной комиссии, которая временно запретила мне педагогическую работу (все думали, что справка липовая, но мое горло в самом деле было в плачевном состоянии, потребовалось долгое лечение), в журнале «не нашлось» штатной единицы. Замначальника управления кадров Академии наук задал мне один-единственный вопрос – о национальности моего отца, фамилия которого вообще не фигурировала в моих документах. В этом не было ничего личного: конец 1952 – начало 1953-го – период максимального разгула государственного антисемитизма (дело «врачей-убийц» и т. п.).

Вернувшись в Ленинград, несмотря на острую нужду города в философских кадрах и мою профессиональную известность, я девять месяцев оставался безработным – совместный результат «неарийской» фамилии и беспартийности (в те годы преподаватели общественных наук входили в номенклатуру партийных органов и даже официально утверждались бюро горкома партии. Позже это стали делать на бюро райкомов; каждого преподавателя лично вызывали, задавали глупые и порой унизительные вопросы, но приходилось это терпеть).

Хотя мне нужно было всего полставки – с полной нагрузкой я физически не мог работать из-за больного горла, – Ленинградский горком надо мной просто издевался, посылая из одного вуза в другой, где мне отказывали то из-за молодости, то из-за беспартийности, то из-за «несоответствия профилю вуза». Не помог даже звонок из ЦК от Д. И. Чеснокова. Желаемые полставки на кафедре марксизма-ленинизма Химико-фармацевтического института я получил лишь в мае 1953 года, после смерти Сталина и отбоя по делу «врачей-убийц». Делать мне там было особенно нечего – философия занимала лишь двадцать часов в курсе истории партии, но относились ко мне хорошо и даже приняли в ряды КПСС (без этого преподавать философию было невозможно).

Там я пережил и доклад Хрущева с разоблачением культа Сталина. Это выглядело довольно страшно, потому что не было никакой психологической подготовки. Просто собрали коллектив, пришел представитель райкома и зачитал доклад Хрущева. Никаких вопросов задавать было нельзя, да и бесполезно, потому что человек, читавший доклад, знал только то, что там было написано. Между тем с некоторыми людьми делалась истерика, кому-то казалось, что это клевета на Сталина. В Ленинграде все происходило гораздо спокойнее, чем в других местах, потому что Ленинград был город пострадавший (дело Кирова и многое другое). Обком партии, во главе которого стоял стопроцентный сталинист Ф. Р. Козлов, был растерян. Где-то люди взяли инициативу в свои руки и стали снимать портреты, но указаний сверху на сей счет не поступало. А кто-то не снимал, потому что не хотел или боялся. Некоторые вещи выглядели комично. В фойе Большого зала консерватории стояла популярная скульптура «Ленин и Сталин на скамейке в Горках», пришли какие-то люди и без всяких указаний сверху, прямо при публике, ее разбили. Ленина, естественно, тоже, чтобы не имел порочащих идейных связей…

Первым человеком, который пытался людям что-то объяснить, была Анна Михайловна Панкратова (1897–1957). Она была академиком, автором школьного учебника истории, честным человеком, но, по-видимому, не очень далеким. Когда у нее репрессировали мужа, она все приняла, была вполне ортодоксальна, получила все чины, премии и так далее. В 1950-х она была членом ЦК, и ее прислали в Ленинград с докладом о вреде культа личности – вроде как на разведку. Я был с ней знаком, поскольку печатался в «Вопросах истории», меня позвали на ее лекцию. Мне было ее по-человечески жалко. На лекции в Центральном лектории, аудитория была настроена крайне враждебно. Объяснить Панкратова ничего не могла. К тому же она не понимала некоторых нюансов речи. Когда она сказала: «Я старый человек, поэтому у меня больше опыта, мне много раз приходилось перестраиваться», раздался громовой недружественный хохот. Она получила несколько сот вопросов. Вопросы злые. Потом я встретил ее в гостинице, она вернулась из Дома учителя в совершенно невменяемом состоянии, я видел, как она рыдала. Учителя, которых тоже можно понять, устроили ей бог знает что. Учителя ей кричали: «Вас Сталин сделал академиком, а вы теперь говорите, что все было неверно. Кто фальсифицировал эту историю? Вы ее фальсифицировали. Вам-то что, на все наши вопросы вы отвечаете: “Я не знаю, надо подумать”, а нам завтра идти в классы – что мы скажем детям?» То есть на Панкратову, которая взяла на себя эту неблагодарную миссию, видимо, не совсем понимая, что она делает, вылилось… А партийные руководители – ни секретари обкомов, ни более высокопоставленные чины – с народом не встречались. Каждый, в меру своей испорченности, понимал, что происходит, но с самого начала было ясно, что если ты зайдешь чуточку дальше, чем положено, ты сильно рискуешь. Тем более что доклад Хрущева не был опубликован, ссылаться на него было нельзя.

В Химфарминституте я спокойно проработал два года, писал докторскую диссертацию и ни на что не жаловался. В отделе науки ЦК такое положение считали ненормальным и настаивали, чтобы я перешел на философский факультет ЛГУ. Но когда в 1955 году по личному приглашению декана В. П. Тугаринова я подал на конкурс, меня провалили большинством 10:1. На Ученом совете ЛГУ это вызвало удивление. В мою защиту выступили незнакомые мне ректор А. Д. Александров, знаменитый матлогик член-корр. А. А. Марков и заведующий кафедрой дарвинизма К. М. Завадский, с которым мы встречались в Академии наук. Было публично сказано, что на философском факультете просто боятся и не хотят сильных работников. Чтобы оправдать беспринципное голосование совета факультета, декан вынужден был озвучить вздорные сплетни на мой счет, что якобы я плохо работал в Вологде, но когда партбюро Химико-фармацевтического института потребовало у парткома ЛГУ разобраться в этом деле, все сплетни рассыпались. Передо мной извинились и предложили вторично подать на конкурс в следующем году. Я не хотел этого делать, но в ЦК сказали «надо, Федя, надо!» В 1956 г. на факультете меня снова провалили, но на сей раз Тугаринов отмежевался от своего совета, «большой» совет меня избрал, и до 1968 года я работал в ЛГУ.

По правде говоря, это было мое настоящее место и призвание, я любил студентов и преподавательскую работу. Сначала я читал курс истмата на историческом факультете и спецкурс по истории западной философии истории у философов. Потом мне поручили читать на философском факультете весь курс истмата (диамат ведущие профессора читали по частям), который я постепенно превратил в курс общей социологии. Затем к этому присоединился курс истории западной социологии. В 1959 году я защитил на философском факультете (с тремя московскими оппонентами) докторскую диссертацию на тему «Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли». В иные годы по просьбе коллег и для собственного развлечения – было интересно посмотреть на студентов других факультетов – я читал также курсы у математиков и у физиков. Мои книги «Позитивизм в социологии», «Социология личности» и «Дружба» – фактически выросли из лекционных курсов.

Я имел возможность брать хороших аспирантов (М. А. Киссель, С. Н. Иконникова, Э. В. Беляев, И. А. Голосенко, С. И. Голод, Р. П. Шпакова, П. Н. Хмылев, В. Н. Орлов и др.), многие из них стали в дальнейшем известными учеными.

Михаил Антонович Киссель, который писал у меня диссертацию о Коллингвуде, – один из самых глубоких в стране историков философии, почти во всех воспоминаниях о философском факультете 1960—70-х годов (я просмотрел Интернет) о его лекциях говорят с восхищением.

Светлана Николаевна Иконникова создала собственную научную школу и лучшую в стране кафедру культурологии, где работали такие замечательные философы, тоже бывшие аспиранты философского факультета, как Эльмар Владимирович Соколов и Сергей Николаевич Артановский. Среди ее любимых учеников – ректор Санкт-Петербургского гуманитарного университета профсоюзов Александр Сергеевич Запесоцкий (он был аспирантом Артановского). Руководить творческими мужчинами так, чтобы они не срывали занятий, не ссорились и не обижались, да еще ограждать их от нападок до стороны партийного начальства – не легче, чем управлять группой дрессированных львов или балетной труппой. У Светланы это получается…

Сергей Исаевич Голод – родоначальник, в буквальном смысле этого слова, советской социологии сексуального поведения и автор широко известных работ по социологии брака и семьи. В моих книгах по этим сюжетам – он самый цитируемый автор.

А вот экзамены я принимал плохо. На философском факультете требовательность была крайне низкой, в ученом совете ЛГУ даже иронизировали по поводу нашей рекордно высокой успеваемости, на этом фоне я сильно выделялся и даже перебирал. Однажды студенты устроили по этому поводу отличный розыгрыш. На банкете во время выпускного вечера кто-то предложил тост «за самого строгого экзаменатора Виктора Александровича Штоффа». От неожиданности Штофф спросил: «Как? А Игорь Семенович?» На что сразу же был дан заранее заготовленный ответ: «Игорь Семенович вне конкурса». Что формальный устный экзамен проверяет только свойства памяти, которые не так уж важны, я понял позже.

Философский факультет ЛГУ конца 1950 – начала 1960-х годов был одним из лучших философских учреждений страны. Хотя таких блестящих молодых философов, как Зиновьев и Ильенков, в Ленинграде не было, уровень преподавания по тем временам был неплохим. Василий Петрович Тугаринов (1898–1978) обладал природным философским мышлением, сам мыслил нестандартно и ценил это в других. Хотя его взгляды не всегда отличались постоянством (он мог сначала обругать работу, а потом вдруг расхвалить ее, так было с Ядовым и с Каганом), он первым в стране инициировал разработку ряда философских категорий и теории ценностей, которую тогда считали буржуазной[3]. Многие профессора и доценты также разрабатывали новые проблемы. В. И. Свидерский (1910–1997) обладал непререкаемым авторитетом в вопросах философии естествознания и вырастил целую плеяду талантливых учеников вроде В. П. Бранского. Л. О. Резников (1905–1970) был крупнейшим специалистом в области теории познания и философии языка. В. А. Штофф стал одним из родоначальников отечественной философии науки. М. С. Каган заслуженно считался самым выдающимся советским эстетиком (недаром его постоянно «прорабатывали»). Ленинградская кафедра этики и эстетики, которой заведовал Владимир Георгиевич Иванов (Кагана не могли назначить из-за национальности), считалась сильнейшей в стране. Очень сильной была история русской философии, находившаяся в те годы почти под запретом. На факультете успешно развивалась математическая логика (И. Н. Бродский, О. Ф. Серебрянников). На психологическом отделении, которое возглавлял Б. Г. Ананьев (1907–1972) (в дальнейшем оно отпочковалось в самостоятельный факультет), трудились такие выдающееся ученые, как В. Н. Мясищев (1893–1973) и Л. М. Веккер (1918–2001). С некоторыми из этих людей у меня сложились дружеские отношения.

Виктор Александрович Штофф (1915–1984)

[4]

Наше знакомство с Виктором Александровичем началось в 1953—55 годах, когда мы оба работали по совместительству на кафедре философии Академии наук. После моего перехода на философский факультет наше общение стало постоянным и скоро переросло в прочную дружбу, хотя, как это нередко бывает у вузовских преподавателей, мы с ним так и не перешли на ты и называли друг друга по имени-отчеству.

Если брать сугубо научные интересы, то они у нас были разными. Я в те годы занимался преимущественно истматом, философией истории и историей социологии, а Виктор Александрович – главным образом, теорией познания, с опорой на естественные науки. Этот раздел философии в те годы был представлен на факультете очень хорошо, пожалуй, лучше, чем в большинстве философских учреждений. Достаточно вспомнить В. И. Свидерского и Л. О. Резникова. Их ученики и ученики Штоффа в дальнейшем заняли заметные места в отечественной философии. Теоретические интересы Штоффа были весьма широкими, его докторская диссертация и книга «Роль моделей в познании» (1963) явились во многом новаторскими, причем его идеи были применимы также к общественным и гуманитарным наукам, где подобные проблемы в конце 1950 – начале 1960-х годов только-только начинали обсуждаться, прежде всего в контексте теории ценностей и веберовских идеальных типов. Хорошая историко-философская подготовка и знание естественно-научной конкретики позволяли Виктору Александровичу ставить вопросы глубже и профессиональнее, чем это делали более традиционные авторы.

Очень важным для меня было личное общение с Виктором Александровичем. Штофф был по самой сути своей глубоко интеллигентным человеком, в котором нравственная порядочность и принципиальность органически сочетались с человеческой мягкостью и доброжелательностью. Положение еврея-философа, которому разрешали работать на идеологическом факультете в условиях жесткого государственного антисемитизма, было чрезвычайно деликатным и уязвимым. При малейшей провинности, которую русскому преподавателю простили бы, он мог лишиться партбилета и работы. Не говоря уже о постоянной дискриминации в том, что касалось заграничных поездок. Страх потерять положение и место заставлял некоторых ученых-евреев симулировать гораздо большую ортодоксальность, чем это было им свойственно или объективно необходимо. Но кто может оценить обоснованность чужих страхов? У нас с Виктором Александровичем был один хороший общий знакомый, даже друг, чрезвычайно способный и образованный философ, который настолько поднаторел по части идеологического угождения начальству, что не только не реализовал свой, в самом деле значительный, интеллектуальный потенциал, но и стал вызывать к себе ироническое отношение коллег и собственных студентов. Виктор Александрович никогда не позволял себе малодушия и беспринципности.

Особенно ярко это проявилось в деле Асеева. Юрий Алексеевич Асеев (1928–1995) был доцентом философского факультета, очень способным и знающим человеком, которому эти положительные качества не мешали входить в официальную партийную обойму, одно время он даже был замсекретаря парткома ЛГУ. В 1963 г. его послали на годичную стажировку в Гарвард, и там он, к всеобщему изумлению, внезапно попросил политического убежища, потом передумал, попал в больницу, пытался покончить с собой, а как только оправился – вернулся на родину. В этой истории многое так и осталось непонятным. По-видимому, у человека просто сдали нервы. Ректор А. Д. Александров рассказывал мне, что каждый, получавший в те годы длительную загранкомандировку, одновременно получал какое-то задание от КГБ. Выполнение этого задания могло быть не особенно сложным, это не был настоящий шпионаж. Но командировка Асеева пришлась на весьма драматическое время (убийство Кеннеди), Юра чего-то сильно испугался, что и вызвало его странные и непоследовательные действия. Просить убежища ему было незачем, но возвращаться после этого на родину для идеологического работника было явным безумием, советская власть таких вещей не прощала.

Поскольку никаких антисоветских заявлений Асеев не делал и сразу же вернулся домой, уголовных обвинений ему не предъявляли, но начались разборки по партийной линии. Психиатрическая экспертиза, проведенная в Институте им. Бехтерева под руководством В. Н. Мясищева, пришла к заключению, что Асеев болен шизофренией и попросил убежище в США, находясь в состоянии невменяемости. Экспертиза, проведенная КГБ, согласилась с тем, что Асеев сейчас действительно болен, но сочла, что заболел он уже после того, как попросил убежища, и поэтому должен быть исключен из партии. Друзья и коллеги Асеева по философскому факультету, которые хорошо знали его лично, приняли первую версию (я и сейчас убежден, что она была правильной), но обком партии потребовал, чтобы партбюро его исключило. Спорить с обкомом в то время никто не смел. Тем не менее наше партбюро, секретарем которого был удивительно смелый и порядочный человек Владимир Георгиевич Иванов, а одним из членов – В. А. Штофф, отказалось выполнить указание. Это был очень необычный и смелый акт.

Конечно, Смольный все равно убрал Асеева с факультета, и преподавать философию он уже до самой смерти не мог. Спустя какое-то время, благодаря Ларисе Ивановне Новожиловой, он нашел убежище в Русском музее, где создал уникальный по тем временам информационный центр. Кроме того, он был отличным переводчиком, перевел весь мой сборник «Философия и методология истории» (1977), «Идею истории» Коллигвуда (1980) и книгу «Культура и мир детства» Маргарет Мид (1988). Но чего стоило каждый раз «пробивать» его кандидатуру! А в 1964 году ситуация была гораздо труднее, люди, не поддавшиеся выкручиванию рук, проявили настоящее гражданское мужество. Штофф рассказывал мне, что в момент решающего голосования он вспомнил мою лекцию об экзистенциализме в курсе социологии личности на физическом факультете, на которой он присутствовал и где речь шла о личной ответственности, и это подкрепило его в принятии рискованного решения. Для философа рефлексия всегда имеет личностный смысл. Этот рассказ Виктора Александровича был для меня исключительно ценен.

В числе многих других вещей, которыми я обязан Штофу, – горный туризм. Самого Виктора Александровича горы буквально спасли от смерти. После войны у него развился тяжелый туберкулез, ничто не помогало (это затормозило и его профессиональную карьеру), и кто-то посоветовал ему лечиться горным воздухом. Превозмогая болезнь и слабость, Виктор Александрович стал каждое лето ездить в горы, в результате чего полностью выздоровел, а потом втянул в это дело и меня. Несколько раз мы вместе с его друзьями-физиками (Л. А. Слив, Л. С. Кватер) ходили в горные походы, это одно из самых приятных воспоминаний моей жизни.

Дружеские отношения с Виктором Александровичем сохранились у меня и после ухода из ЛГУ. Иногда я советовался с ним по теоретическим вопросам. Но главное – это был исключительно умный, надежный и порядочный человек, который оставил по себе добрую память и способных учеников (один из них – профессор Ю. М. Шилков).

Моисей Самойлович Каган (1921–2006)

Другой замечательный человек, которого я встретил на философском факультете, – Моисей Самойлович Каган. Это был удивительно цельный и творческий человек. Вся его жизнь была связана с Ленинградским университетом. Он поступил туда в 1938 году семнадцатилетним первокурсником, оттуда ушел на фронт, туда же вернулся после тяжелого ранения и до последнего дня оставался почетным профессором. Свое последнее интервью «Альтернатива сего дня: духовное самоуничтожение нашего общества или развитие интеллигентности» умирающий ученый дал корреспонденту журнала «Санкт-Петербургский университет» в январе 2006 г.

Рассказывать о жизни и работе Кагана можно долго. Выдающийся философ, искусствовед и культуролог лучше всего это сделал сам[5]. Его научные интересы были исключительно широки и включали эстетику, историю и теорию искусства, проблемы человека и личности в самом широком смысле этих слов. В настоящее время выходит семитомное собрание его сочинений. В профессиональной среде его труды хорошо известны, а широкому читателю я бы в первую очередь порекомендовал книгу «Град Петров в истории русской культуры» (2004) и уникальную по замыслу и материалу монографию «Се человек… Жизнь, смерть и бессмертие в “волшебном зеркале” изобразительного искусства» (2003). На мой взгляд, эти книги интересны каждому.

Мы познакомились и подружились с Микой, как его называли друзья, в годы совместной работы на философском факультете, и эти отношения сохранились навсегда. У нас было много общих научных интересов, в частности теория личности и общения (наши книги на эти темы печатались в одной и той же политиздатовской серии «Философы спорят»), общие друзья, а отчасти и общие враги. Каган всегда был и считал себя марксистом, даже тогда, когда это стало немодно. Но его марксизм был не догматическим, а творческим, поэтому почти все его книги в советское время подвергались нападкам и идеологическим проработкам.

Этому способствовали жуткие нравы, царившие в советской эстетике. В ней было больше свободы мысли, чем в других отраслях философии, там работали такие талантливые люди, как Л. Н. Столович, Ю. Н. Давыдов, Ю. Б. Борев, зато и борьба была более жесткой и часто велась без правил. Несколько раз Каган буквально чудом избегал увольнения с работы. Тем не менее он никогда не шел на идейные компромиссы, смело отстаивал свои взгляды и не жаловался на жизнь. Эти качества ему удалось передать и некоторым своим ученикам, которых у него было значительно больше, чем у всех остальных моих знакомых.

Мика был очень жизнелюбивым и веселым человеком. О его остроумии рассказывали легенды. Он бывал тамадой даже за грузинским столом, о наших застольях и говорить нечего. Когда праздновали защиту кандидатской диссертации Светланы Иконниковой, он сказал: «Ну чего вы, дураки, радуетесь, плакать надо! Кем Света была вчера? Аспиранткой. Какой при этом слове возникает образ? Очаровательной молодой девушки, что вполне соответствует реальности. А кем она станет завтра? Кандидатом философских наук, КФН. Какой это вызывает образ? Старой недоброжелательной грымзы, от которой лучше держаться подальше. Тут надо не поздравлять, а сочувствовать!»

Когда в 1986 году Кагана хотели уволить, отправить на пенсию по старости, он предложил секретарю парткома ЛГУ, который был вдвое его моложе, соревнование по четырем позициям: кто лучше прочтет лекцию студентам, быстрее пробежит дистанцию на лыжах, выпьет больше водки и сексуально удовлетворит женщину. Партсекретарь от соревнования отказался, а Кагану разрешили еще раз участвовать в конкурсе. В самые трудные времена он был для других источником оптимизма.

Не могу не рассказать одну связанную с Каганом смешную историю. В конце 1980-х годов, будучи в командировке в Париже, я случайно встретил там Кагана с женой Юлией Освальдовной, выдающимся искусствоведом, заведующей отделом камей в Эрмитаже. При советской власти Кагана за границу почти не выпускали, а теперь супруги получили частное приглашение от своего швейцарского кузена и заодно решили съездить на неделю в Париж. Моисей Самойлович свободно владел французским, однако внимательно прочитать, что написано в его визе, не удосужился. Мы все тогда думали, что единственная трудность – выехать из СССР, а на Западе – свободный мир и безусловный здравый смысл, какие там могут быть проблемы?! Между тем бюрократия имеет свои выраженные национальные особенности (первым их исследовал еще в 1960-х годах французский социолог Мишель Крозье), порою абсолютно абсурдные. Это касалось и визовых документов. Немцы задавали понятные и разумные вопросы: где и на какие деньги ты будешь жить, нет ли у тебя опасных болезней и т. п. Для французов же и итальянцев главным почему-то было место пересечения границы, причем изменить «место встречи» было нельзя.

В паспортах Каганов был указан Парижский аэропорт, а они решили проехаться из Берна поездом. Все шло отлично, проходили контроли, никто ничего не говорил, а в полутора часах езды до Парижа появились вооруженные полицейские, сняли Мику и Юлю с поезда, составили акт о нарушении ими государственной границы, посадили, как в детективных фильмах, в машину с вооруженной охраной и вывезли обратно в Швейцарию. Для 99,9 % советских людей путешествие на этом бы закончилось, но Каганам очень хотелось все-таки побывать в Париже, а швейцарский кузен дал им достаточно денег. Поэтому они не стали долго раздумывать, купили билет на самолет и прибыли куда положено (это было еще до компьютерной эры, так что отметок о совершенном ими серьезном правонарушении нигде не зафиксировали, и в Париж их впустили беспрепятственно).

Зато теперь началась вторая серия фильма. Мы все знали, что визы имеют определенную длительность, но разницы между одно– и многоразовыми визами не знали. Кагановская швейцарская виза была, естественно, одноразовой. Когда им сказали, что с этим могут возникнуть проблемы, они пошли в швейцарское консульство, где им любезно объяснили, что их виза истекла, вернуться в Швейцарию они не могут, поезжайте обратно в Ленинград и оформляйте новую визу. «В крайнем случае, – сказал консул, – я могу оформить вам однодневную полицейскую визу, но для этого вы должны предъявить мне ваши обратные билеты Берн – Ленинград». Но билеты остались в чемодане в Берне… Каган попытался, пока суд да дело, продлить французскую визу, но в этом ему тоже отказали.

В итоге двое пожилых интеллигентных людей, непричастных ни к какой преступной деятельности, оказались в положении Фернанделя из знаменитого фильма «Закон есть закон»: они не могут ни вернуться в Берн, ни остаться в Париже, ни вернуться в Ленинград.

В тот вечер Дом наук о человеке организовал для меня обед с помощником французского министра иностранных дел. Я думал, что, когда я расскажу эту историю, все посмеются и вопрос будет решен. Но дипломат даже не улыбнулся. «Конечно, – сказал он, – это выглядит нелепо, но таков закон. Швейцарский консул не может дать им новую визу самостоятельно, без документов». – «Ну, а продлить французскую визу вы не можете?» – «Вообще-то, это не по моей части, но вот мой приватный телефон, если вопрос не разрешится иначе, я постараюсь это уладить».

Вопрос решился иначе. Микин швейцарский кузен был адвокатом и знал порядки. Он позвонил в свой МИД, там подняли документы и по телефону разрешили своему парижскому консулу выдать Каганам новую визу. Но какая нервотрепка! С тех пор я очень внимательно читаю все визовые документы. И правильно делаю, однажды во французском консульстве в Москве мне поставили подряд четыре (!) неправильные визы.

Помимо многих других человеческих достоинств, Моисей Самойлович был замечательным семьянином, особенно отцом. Для своих детей он был не только опорой и защитой, но в буквальном смысле другом и наставником. Такое сочетание требовательной заботы и терпимости встречается крайне редко. Если бы не дружба и интеллектуальное общение с Каганом, хотя их взгляды не всегда совпадали, его пасынок Александр Эткинд вряд ли стал бы тем знаменитым культурологом, которого все знают.

Моисей Самойлович умирал трудно. Рак легких обнаружили на той стадии, когда уже ничего нельзя было сделать, кроме как снимать боль. Каково болеть, лечиться и умирать в российских условиях – все знают. Юлия Освальдовна совершила подвиг, на который способна только любящая женщина. Находить нужных врачей и недоступные лекарства, принимать решения и поддерживать жизненный тонус и моральный дух слабеющего, но все еще сильного, с ясным умом человека, было невероятно трудно. И все это нужно было делать, невзирая на собственный возраст, болезни и серьезную научную работу. Достойно проявили себя и дети. Последние месяцы жизни Моисея Самойловича – пример мужества и нравственного служения, субъектом которого была вся их семья.


Сменивший Тугаринова на посту декана Василий Павлович Рожин (1908–1986) не был столь яркой личностью, но последовательно поддерживал развитие новых направлений в философии и смежных науках. Исключительно усилиями Рожина на факультете была создана первая в СССР социологическая лаборатория, возглавивший ее В. А. Ядов, который в дальнейшем стал одним из самых выдающихся советских социологов, взялся за это дело по настоянию и под нажимом декана.

Владимир Александрович Ядов – мое самое ценное приобретение на философском факультете, его имя будет появляться в этой книге часто. Началось наше знакомство крайне неприятно. В одном из первых своих выступлений на партсобрании философского факультета я, между прочим, упомянул, что в юности увлекался комсомольской работой. И вдруг поднимается аспирант, он же – секретарь Василеостровского райкома комсомола, и заявляет, что выступление товарища Кона идейно ошибочно, комсомольская работа – серьезное дело, относиться к нему как к «увлечению» непозволительно. Мне сразу стало ясно, что комсомольский функционер глуп, фанатичен и недоброжелателен и к тому же является орудием людей, пытавшихся воспрепятствовать моему приходу на факультет, так что нужно держаться от него подальше. Вскоре этот наглый парень попросил меня прочитать его диссертацию (или это сделал его руководитель Тугаринов, точно не помню), но в деловых вопросах я абсолютно безличен. Работа оказалась (по тем временам) превосходной, умной и самостоятельной, на таком уровне понятие идеологии у нас никто не анализировал. Я не только дал положительный отзыв, но мы стали серьезно разговаривать. Выяснилось, что Ядов – очень интересный, творческий и порядочный человек, с развитым чувством социальной справедливости, на его комсомольские закидоны просто не следует обращать внимания. Его импульсивность вредит ему самому. Вскоре мы стали близкими друзьями и единомышленниками. Когда у меня были проблемы с жильем, Ядов старался мне помочь, идеологически мы тоже были близки.

Поскольку Володя плохо разбирался в людях, его истинным ангелом-хранителем была его жена Л. Н. Лесохина (Люка), бдительно охранявшая их семейный очаг от всякой шушеры, которую Ядов туда опрометчиво допускал. Позже, когда у него появились ученики и сотрудники, он общался с ними на равных, посторонние этого не понимали (у физиков резкие споры всегда считались нормой, а гуманитары, у которых оценочные критерии более размыты, любят чинопочитание и обид не прощают). Когда Ядова перевели в Москву на должность директора-организатора Института социологии, ко мне началось форменное паломничество обиженных им, притом вполне приличных людей. Одного он публично, на Ученом совете, назвал дураком, точнее, сказал, что его проект – глупость, другому еще что-то в том же роде. Я им объяснял: «Ребята, не обращайте внимания, если не согласны – отвечайте ему в том же тоне, он не обидится, для него важно дело, а не форма». Тем не менее он нажил немало лишних врагов. Зато сотрудники его обычно любили.

Прямота и отсутствие необходимой дипломатичности – главные факторы, которые помогли врагам и завистникам намертво заблокировать Ядову возможность избрания в Академию наук. Впрочем, там нет и большинства других родоначальников советской социологии. Татьяну Ивановну Заславскую избрали экономисты по Сибирскому отделению, а в отделении философии, социологии и права не было ни Ю. А. Левады, ни Б. А. Грушина, ни В. Н. Шубкина.


Активную помощь оказал Рожин и возрождению отечественной социальной психологии, как в психологическом (Е. С. Кузьмин), так и в социологическом варианте. Это благоприятствовало развитию междисциплинарных связей. Кроме того, на факультете часто бывали ведущие философы из других вузов и научных учреждений (И. А. Майзель, А. И. Новиков, А. С. Кармин и др.).

Важную роль в становлении ленинградской социологической школы сыграл Анатолий Георгиевич Харчев (1921–1987), который возродил отечественную социологию брака и семьи и создал на базе кафедры философии Академии наук исследовательский социологический центр. Если мне не изменяет память, я был одним из официальных оппонентов по его докторской диссертации и, это уж точно, рецензировал его книгу «Брак и семья в СССР». По всем принципиальным вопросам мы с ним обычно выступали единым фронтом. Очень важной была и его роль как главного редактора журнала «Социологические исследования». Вообще, ленинградская социологическая школа (А. Г. Здравомыслов, О. И. Шкаратан, А. С. Кугель и другие) 1960—70-х годов была сильной и достаточно сплоченной.

Новую исследовательскую проблематику всемерно поддерживал ректор университета, выдающийся математик Александр Данилович Александров.

Александр Данилович Александров (1912–1999)

Александров – исключительно яркий и необычный человек. Он был не только великим геометром, но и мастером спорта по альпинизму. Вероятно, последнее имело для формирования его демократизма не менее важное значение, чем хорошее дворянское воспитание. Когда висишь с кем-то на одной веревке, не будешь считаться степенями и званиями. Как его угораздило стать ректором ЛГУ в самое мрачное время послевоенной истории, мне непонятно. Мы познакомились уже в период оттепели, в 1956 году. Могу засвидетельствовать, что он делал все возможное для оздоровления обстановки в университете.

Студенты и вообще молодежь его любили, хотя некоторые его поступки выглядели пижонскими. На матмехе о нем ходила частушка:

Служил Данилыч на матмехе,

Вставал он рано поутру.

Читал Данилыч для потехи

Студентам всякую муру.

Рассказывали, что однажды, еще до своего ректорства, Данилыч на пари взялся прокатиться на трамвайной колбасе по Невскому. У Казанского собора его снял милиционер: «Гражданин, что вы делаете? Предъявите документы». А. Д. предъявил служебное удостоверение и ответил: «Ставлю научный эксперимент». Милиционер сказал: «Товарищ профессор, можете продолжать свой эксперимент». Данилыч сел на следующую колбасу и поехал дальше. Я спрашивал Александрова, правда ли это, он ответил: «Нет, но характер схвачен правильно».

Иногда его выходки были не спонтанными, а разыгрывались умышленно. Однажды на общеуниверситетской партконференции Александров начал кричать на собравшихся, в результате чего его не избрали в состав парткома – это был серьезный афронт. При встрече я спросил его, как такое могло случиться. «Понимаете, – сказал Александр Данилович, – у меня не было выбора. На собрании некоторые ораторы начали критиковать общество значительно резче, чем это допустимо. Две недели назад я был на приеме у Молотова и знаю, что в ЦК кое-кто только и мечтает о том, чтобы найти повод для репрессий против интеллигенции. Объяснить это публично я не мог, но когда я стал кричать, люди на меня рассердились, зато тон их выступлений стал мягче. Я просто спас университет от возможных неприятностей. Ну, а прожить год, не будучи членом парткома, не так уж трудно».

Иногда он позволял себе и довольно рискованную фронду. Например, он рассказывал мне, что, будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, однажды при голосовании какого-то не слишком серьезного вопроса воздержался, однако этого никто не заметил и было сказано, как всегда, что решение принято единогласно. Когда после заседания Данилыч сказал председателю, что он воздержался, тот просто онемел от удивления. Непосредственных неприятностей это не вызвало, но отношений с начальством не улучшало. Советская власть требовала безоговорочной лояльности.

Пижонские манеры, не соответствовавшие статусу ректора, не мешали Александрову оперативно решать конкретные вопросы. В каком-то году на нашем факультете был удачный выпуск, и я хотел взять в аспирантуру сразу троих студентов. Реальных мест было меньше, декан обещал, что постарается найти дополнительные места, но уверенности в этом не было. Случайно встретив на улице А. Д., я без всякой задней мысли рассказал ему об этом. Данилыч отступил на шаг, встал в позу и сказал: «Профессор, о чем вы говорите? Все знают, что аспиранты – товар штучный, сегодня есть трое способных парней, а потом два года может не быть ни одного. Если вы хотите взять троих аспирантов, вы просто должны сказать об этом ректору, и если тот не сумеет найти для них мест, такого ректора нужно гнать поганой метлой!» «Хорошо, – сказал я. – Считайте, что я такое заявление сделал». Через день в отделе аспирантуры мне сказали, что проблем с местами нет, все трое ребят поступили.

Как подлинный русский интеллигент, Александров ненавидел антисемитов. Как-то раз он раздумчиво сказал: «В каком-то смысле все мы евреи». А однажды, когда зашла речь о заграничных поездках, он рассказал мне, что они неофициально обсуждали эту тему у себя в отделении и пришли к выводу о неизбежном отставании советской математики. Мне это показалось странным. Наша математика занимала ведущие позиции в мире, академиков за границу периодически выпускали, да и что вообще нужно математику, кроме собственной головы, карандаша и листа бумаги? «Ошибаетесь, – сказал А. Д. – По сравнению с вами, я действительно много езжу, то на всемирные конгрессы, то на разные ректорские совещания, но к моей науке это никакого отношения не имеет. Чем дальше продвинулся ученый, тем уже круг его профессионального общения, порой его понимают два-три человека в мире, и обсудить с ними проблему иногда остро необходимо. А возможности поехать туда, куда тебе нужно, без долговременного предварительного планирования и оформления, у нас не имеет никто. Современная наука, даже такая абстрактная, как математика, с нашими условиями работы органически несовместима».

Ленинградские партийные власти независимого ректора, естественно, ненавидели. Даже своих «позвоночников» (абитуриенты, которых зачисляли по телефонным звонкам) им приходилось устраивать в обход ректора (впрочем, для этого были другие люди). В конце концов ему пришлось уйти и переехать в Новосибирск, где его избрали академиком. У него были планы возглавить Новосибирский университет, превратив его в вуз нового типа, но это не осуществилось. Кстати, он мне рассказывал, как ему удалось не подписать коллективное письмо с осуждением Солженицына. Многие известные люди подписывали верноподданнические письма исключительно из страха – член КПСС на руководящей должности не мог открыто выступить против ЦК. Когда Александр Данилович отказался присоединиться к общему хору, его вызвал первый секретарь обкома и спросил: «Что это значит? Вы не согласны с линией партии?» – «Что вы! Но как я могу высказываться о книге, которой не читал? Я ученый, и меня просят высказаться не о линии партии, а о конкретной книге». Секретарь обкома опешил, но не мог не признать основательность довода. «А если мы дадим вам ознакомиться с книгой?» – «Тогда будет другой разговор». Секретарь тут же велел принести запретную книгу, но оказалось, что даже в обкоме ее нет, все осуждали ее не читая. А так как «подписная компания» была срочной, пришлось им обойтись без подписи Александрова.

Интерес к философии был таким же постоянным свойством Александрова, как альпинизм, он указан даже в энциклопедических статьях о нем. Он говорил, что не знает ни одного великого естествоиспытателя, который не был бы в той или иной степени философом. Великий ученый, в отличие от просто выдающегося, неизбежно покушается на базовые основы мировоззрения, а это и есть философия. По его инициативе сложилось нечто вроде неформального философского семинара, участники которого (А. Д. Александров, Ю. А. Асеев, М. С. Козлова, В. А. Ядов, В. Г. Иванов, С. Н. Иконникова и я) собирались по очереди друг у друга дома и обсуждали какие-то философские темы, новые книги и т. п. Ничего политического в этих разговорах, разумеется, не было. Впрочем, нередко темперамент Данилыча подводил. Прочитав первые три страницы книги, он думал, что все дальнейшее ему уже ясно. Может быть, в геометрии оно и так, но в философии важны нюансы. Из-за этого мы с ним, собственно, и разошлись.

Когда в «Вопросах философии» появилась статья Бориса Грушина о массовом сознании, Александров счел ее антимарксистской и написал в журнал ругательную статью. Там ее отклонили. Александров рассердился и послал статью в другой журнал. Вся наша питерская философская команда дружно объясняла ему, что он неправ, что о социологической теории нельзя так самоуверенно судить со стороны, что он должен хотя бы прислушаться к нашему мнению. «Если бы мне что-то не понравилось в математике, например абсурдное понятие “иррациональных чисел”, но вы сказали бы, что я неправ, я бы не полез в публичную полемику. Кроме того, – говорил я, – есть старое мальчишеское правило: если кого-то бьют стаей, даже за дело, порядочный парень не станет в этом участвовать, а Грушина бьют именно стаей, причем заведомые подлецы». Никакие аргументы не действовали. Тогда мы сказали: «Если вы напечатаете этот текст, наше общение прекратится». Так оно, к нашей общей скорби, и произошло.

Кроме интеллектуальной ценности, общение с Александровым, как и со Штоффом, способствовало моему приобщению к горам. По его протекции я побывал в замечательном лагере Алибек и познакомился там с новыми интересными людьми. Среди советских альпинистов было много выдающихся ученых. Сейчас, когда в связи с проблемами маскулинности меня заинтересовала психология экстремального спорта, старые воспоминания мне пригодились. А такого ректора, как Александр Данилович, я больше никогда не встречал. Думаю, что это в принципе невозможно.


Работавшие на факультете талантливые преподаватели (М. С. Козлова, Н. В. Рыбакова, Л. И. Новожилова, Д. А. Гущин и другие) заражали своим энтузиазмом даже студентов других факультетов. Однажды ко мне на кафедру пришел студент физического факультета и спросил, что можно прочитать по какому-то довольно сложному вопросу. Я сказал, что по этой теме на русском языке ничего нет, могу предложить английскую статью. Молодой человек поежился, но согласился ее читать. «А зачем вам, собственно, это нужно?» – спросил я. Оказалось, что для выступления на семинаре у Тамары Витальевны Холостовой, которая вела у них курс философии. Каким же огромным интеллектуальным и моральным авторитетом нужно было обладать, чтобы для выступления на обычном учебном семинаре по философии студент-физик стал разыскивать специальную литературу на стороне! Впрочем, это был исключительный случай. Тогдашние студенты читали больше сегодняшних, но лишней информацией свои умные головы особо не забивали, а думают нынешние ребята значительно самостоятельнее прежних.

В этой книге я сознательно вспоминаю преимущественно хорошее, в целом же моральная атмосфера на философском факультете была скорее плохой. Наряду с блестящими учеными и порядочными людьми существовала мощная камарилья догматиков и интриганов, рассматривавших все новые проблемы и веяния как идеологически подрывные. Это имело и антисемитский подтекст. Мне ставили палки в колеса где только могли. Хотя я был всего лишь шестым доктором философских наук в Ленинграде и читал на факультете основной курс, профессорское звание я получил лишь после того, как подал заявление об уходе и в дело вмешался секретарь горкома партии Ю. А. Лавриков (один из немногих приличных людей на этой должности). Все время приходилось опасаться подвохов и провокаций. Популярность моих лекций не только усиливала зависть некоторых коллег, но и вызывала подозрения партийного начальства, которое не верило, что студенты могут ходить на лекции по философии добровольно. Мои «новомирские» статьи, которые читала вся тогдашняя интеллигенция, также вызывали раздражение. Курс социологии личности обошелся без особых неприятностей только потому, что кроме явных и тайных надсмотрщиков его посещали многие уважаемые профессора с разных факультетов, а книга готовилась к печати Политиздатом.

Впрочем, «съесть» меня было не так просто. Почти все мои книги печатались не в Ленинграде, а в центральных издательствах. Мои профессиональные контакты также не ограничивались городом. Весной 1956 г., когда Константинов готовил (несостоявшийся) пленум ЦК КПСС по идеологическим вопросам, меня неожиданно вызвали в Москву и включили сразу в две рабочие группы: по философии (во главе с П. Н. Федосеевым, которого я тогда увидел впервые) и по пропаганде на зарубеж (во главе с Ю. П. Францевым). Для человека моего возраста там было много удивительного.

Прежде всего, меня поразил готовивший пленум секретарь ЦК по пропаганде, будущий «и примкнувший к ним» Д. Т. Шепилов. Два часа он отличным русским языком, без бумажки, говорил приглашенным (почти все они были видными партийными учеными), что партии нужен совет, как снять сталинистские «наслоения», и закончил призывом к смелости и искренности. Мне это очень понравилось. В рабочих группах атмосфера тоже была раскованной, но уже другой. В комиссии Францева было сообщено, что наши партийные документы на Западе не печатают не только по идеологическим мотивам, но и потому, что они слишком длинны и написаны ужасным языком. «Так давайте скажем об этом!» – предложил я. «Что вы! Дмитрий Трофимович взбесится!» – «Так он же сам просил сказать правду?» – «Эх, молодо-зелено! От него это не зависит. Документы составляются так, как у нас принято, и сказать, что наш стиль документов неправильный, невозможно. Это выходит за пределы компетенции Шепилова. Поэтому вне зависимости от того, какие слова он говорит, этого мы писать не будем», – улыбнулся Францев.

В философской комиссии, куда входили вполне приличные, по тогдашним меркам, люди, атмосфера оказалась еще консервативнее. После того как мы записали в решение, что философия должна быть творческой, а не просто комментировать решения ЦК и т. д., Федосеев с усмешкой заметил: «А ведь без ссылки на очередной пленум мы все равно ничего печатать не будем». И все дружно сказали: «Конечно нет!» Я искренне удивился: «Почему?! Ведь нас только что призывали к творчеству!» На что последовал дружный смех и серия реплик. Федосеев: «Вы человек молодой, а нам уж лучше быть в догматизме, чем в ревизионизме». М. Д. Каммари: «В известной работе “Марксизм и вопросы языкознания” нас тоже призывали к творчеству, а мы помним, что из этого вышло!» М. М. Розенталь: «Кедров после XX съезда сказал в Академии общественных наук, что он думает, и чем это кончилось?»

Это был известный эпизод. Кедров выступил после доклада Шепилова в Академии общественных наук с очень смелой речью, после чего его долго прорабатывали. Кстати, Шепилов тогда прекрасно ответил на чей-то вопрос из зала: «Если этого нельзя, того нельзя, к чему вы нас призываете? Какая разница между тем, что происходит сегодня, и тем, что было раньше?» Шепилов ответил: «Разница есть. Она заключается в том, что после этого заседания вы вернетесь домой и будете спокойно спать. Если ночью к вам в дверь позвонят, вы поймете, что принесли телеграмму. А раньше после такого выступления вам бы уже спать не пришлось. Я думаю, что разница существенная». С ним все согласились. Тем не менее у Кедрова были неприятности.

Короче говоря, в окончательном тексте от смелых идей почти ничего не осталось. Эта история была для меня очень воспитательной. Я считал себя ужасно умным и думал, что «они» просто не понимают, что надо делать. Когда выяснилось, что «они» прекрасно все понимают, но не хотят или боятся, я вспомнил слова Монтеня, что самая большая наивность – думать, будто можно перепрыгнуть через пропасть в два прыжка. А когда вскоре начался откат партии от позиций ХХ съезда, оказалось, что «они» не просто трусливы и реакционны, но по-своему мудры.

Более положительный опыт я приобрел в связи с участием в подготовке учебника «Основы марксизма-ленинизма» под редакцией О. В. Куусинена. Эту книгу много лет писали профессора Академии общественных наук, но когда Куусинен стал секретарем ЦК и членом Политбюро, он решил «отредактировать», а точнее – заново переписать бездарный текст, поручив это Юрию (Георгию Александровичу) Арбатову, который привлек к делу своих знакомых, включая и меня (мы были знакомы по «Вопросам философии»). Там я познакомился с Федором Бурлацким и Александром Бовиным. Работал над книгой и старый, беспартийный, всю жизнь травимый Валентин Фердинандович Асмус (1894–1975).

Хотя я занимался абсолютно не своим делом, это было очень интересно. Мудрый старик Куусинен был исключительно демократичен и добивался от нас преодоления догматизма. Формально речь шла о стилистике: «Напишите так, чтобы это было понятно и интересно английскому рабочему!» На самом же деле требовалась серьезная умственная перестройка. Атмосфера в коллективе, несмотря на нелицеприятную взаимную критику (чего стоила такая «переходная формула» после обсуждения очередного варианта чьей-то главы: «Уже мажется, но еще пахнет»!), была очень откровенной. Я никогда до того не видел и даже представить себе не мог, чтобы профессиональные и достаточно успешные люди, не связанные узами личной дружбы, так смело высказывались по теоретическим и политическим вопросам, в которых отклонение от официальной линии партии чревато потерей работы, а то и хуже. В «Основах марксизма-ленинизма» впервые похоронили знаменитую формулу об «абсолютном обнищании рабочего класса» и т. д. За высказывание на студенческой конференции крамольной мысли, что такого феномена не существует, второкурсника Бориса Миронова выгнали с экономического факультета ЛГУ (позже он стал крупнейшим специалистом по социальной истории России), а по поводу моей аналогичной реплики на философском семинаре Ленинградского отделения Института истории долго ходили мутные волны в горкоме партии.

Работа над учебником выявила полное банкротство научной специализации. Лучшие экономисты и философы страны не могли написать элементарных вещей по своей специальности, где над ними довлели заскорузлые догмы и привычные формулировки (мы называли этот жаргон «истмат-хинезиш», по образцу Partei-chinesisch – «партийно-китайский» германских социал-демократов начала ХХ века), зато обнаруживали хороший творческий потенциал в освещении смежных вопросов. Оказалось, что многие священные формулы просто невозможно пересказать другими словами. С тех пор я на всю жизнь усвоил и передавал своим студентам правило: обязательно пересказывайте любую новую мысль или привычную формулу другими словами. Если это не получается, значит, либо вы не понимаете смысла этой формулы, либо его вообще нет, а есть лишь привычное словосочетание. Это касается любой теории. И еще очень полезно привлекать в качестве критиков неспециалистов, глаза которых не зашорены деталями и условностями. Это очень пригодилось мне при подготовке «Введения в сексологию».

Некоторые члены этого авторского коллектива стали потом работать ответственными консультантами ЦК и т. д. Радикальным критикам советской власти, особенно после ее крушения, всякая аппаратная работа казалась социально бессмысленной и чисто карьерной. Лично меня она тоже не устраивала, хотя бы потому, что имела крайне низкий кпд. Все партийные документы готовились многоступенчато. Их готовили разные люди, потом в отделе ЦК все сводилось, а затем высокий начальник сам решал, что он будет говорить, и, как правило, текст становился хуже, чем был первоначально.

Типичным примером этого для меня стало Всесоюзное совещание историков (1964), его готовил отдел науки ЦК, меня вызвали в Москву для участия в подготовке основного доклада, с которым выступал секретарь ЦК Б. Н. Пономарев. Не помню, что именно я там писал, но общими усилиями был подготовлен достаточно приличный документ. Однако инструктора Отдела науки, которые этим занимались, перед отъездом мне сказали: «Не радуйтесь, никому не известно, что от всего этого останется. С документом еще будут работать». Когда на совещании я услышал доклад Пономарева, он был совершенно не похож на подготовленный текст. То, что он говорил, было бы уместно в докладе замминистра высшего образования по кадрам, все общие, теоретические проблемы ушли. В кулуарах я встретил инструктора, спрашиваю: «Как же так?» – «А вот так. Люди думают, что во всем виноваты чиновники, плохо работают, плохой аппарат. Но решает начальство. Вы свидетель, вы знаете, что мы подготовили, но мы только исполнители. Нам поручили, мы сделали, а дальше…»

Хотя мне такая работа была неинтересна, признать ее вообще бесполезной я не могу. Я неаппаратный человек, от меня ничего не зависело, мои справки – случайные, незначительные факты моей биографии, которые не имели никакого отношения к биографии советской власти. Но для того, чтобы появился Горбачев, нужны были целые поколения аппаратных работников, которые что-то делали, меняли слова и так далее. Огромную роль в подготовке перестройки сыграли Юрий Арбатов и Н. Н. Иноземцев. Имея дело не с маленькими помощниками, а с членами Политбюро и генсеком, они приучили их к тому, чтобы получать записки с неприятными цифрами. Вся информация, которая шла наверх по разным каналам, фильтровалась на каждом этапе. Начальство привыкло получать то, что оно хотело слышать, хотя внизу все знали, что это вранье. Безотносительно к уровню маразма начальства, оно не имело объективной информации. Арбатов с Иноземцевым, имея в своем распоряжении солидные институты, эту практику изменили. В 1990-е годы стало модно ругать Арбатова, говорить, что он такой-сякой, между тем Арбатов был советским аналогом – ну, поменьше, поскольку условия не те, – Генри Киссинджера. Брежневскую разрядку с нашей стороны инициировал Арбатов. И то, что тот детант сорвался, – вина не Арбатова.

Дело не ограничивалась внешней политикой. Помню, как вскоре после создания Института США мои приятели в международном отделе качали головами и говорили: «Юрка сделал очень рискованный шаг, чреватый большими неприятностями. Он подал докладную Брежневу, минуя отделы ЦК. Это грубое нарушение аппаратных правил. Арбатов – человек аппаратный, он прекрасно знает правила. Почему он это сделал, понятно: через отделы никакая серьезная информация не пройдет, ее всю просеют. А он передал материал об отставании страны по сравнению с Америкой на самый верх. Непосредственная опасность состоит в том, что информация не понравится и тебя сразу снимут с работы. В данном случае это исключено, Брежнев прекрасно относится к Арбатову, даже если он будет недоволен, с Арбатовым ничего не произойдет. Но вне зависимости от его эмоциональной реакции, высшее начальство ничего не сделает, потому что не может сделать. А отделы Арбатову этого никогда не простят, за каждым его шагом будут следить. Это очень рискованный шаг…»

На философском факультете так свободно, как в цековских кабинетах, рассуждать было нельзя. Преподаватель общественных наук косвенно отвечал не только за себя, а и за своих студентов. За университетом следили особенно пристально. Участие в либеральных клубах и диспутах могло дорого обойтись доверчивым студентам. Детей своих друзей и знакомых я предупреждал об этом заранее, но не всем это помогало.

В конце 1950-х годов философский факультет потрясло «дело» М. Молоствова и Л. Гаранина. Они учились на пятом курсе. Михаил Михайлович Молоствов (1934–2002) отличался блестящим интеллектом, а Леонтий Гаранин (фронтовик, вся грудь в орденах) – безоглядной прямотой и смелостью. Это был мой первый курс, где я читал, и у меня сложились с ним хорошие отношения. Когда начались венгерские события, студенчество забурлило. По изменившемуся тону наших газет я за несколько дней понял, что грядет вооруженная интервенция, и пытался намекнуть студентам, что нужно быть осторожнее в высказываниях, но прямо сказать об этом не мог, а намеков ребята не понимали. Однажды после занятий меня пригласили на собрание пятого курса: студенты решили обсудить и осудить глупую антивенгерскую статью в факультетской стенгазете своего однокурсника, комсомольского секретаря. Речи ораторов звучали жестко. По поводу всеобщей забастовки Молоствов сказал: «Контрреволюция может стрелять, но не может бастовать». Чтобы уберечь ребят от репрессий, я старался успокоить их и спустить все на тормозах, в какой-то степени это удалось. К тому времени, как на собрание пришел вызванный кем-то замсекретаря парткома ЛГУ, зажигательные речи уже отзвучали, а стенгазету вернули на место. Партийному начальству я сказал, что был на собрании с самого начала, было много эмоций, но ничего особенного. На сей раз все обошлось. Правда, потом был скандал на факультетском собрании, ребятам дали окончить университет, но продолжали за ними следить, а через несколько месяцев посадили за создание антисоветской организации, которой, разумеется, не было[6]. В качестве «доказательства» цитировалась открытка одного из них, где говорилось, что им нужно создать «союз единомышленников» (шутливый намек на устав партии). При Горбачеве их реабилитировали, Молоствов был даже депутатом Верховного Совета, но, как и положено такому человеку, во власти не прижился. К факультету же после этого дела стали проявлять повышенное внимание.

За свои лекции я не боялся, там все зависело от меня самого. Другое дело – семинары. Чтобы разговорить студентов, нужно было ставить интересные, острые вопросы, но, если дело заходило слишком далеко, как-то свести концы с концами. Когда уважаемый преподаватель вдруг начинал уходить от вопросов или тупо повторять казенные формулы, студенты чувствовали, что тут есть что-то опасное, и переставали спорить. Так называемые «провокационные» вопросы задавали только глупым и нелюбимым профессорам. Но были и такие спорщики, на которых ничто не действовало (например, А. И. Маилов). Тогда мне становилось за них страшно, моя интеллектуальная провокация могла стать провокацией политической. Я ведь знал, что в группе сидит неизвестный мне стукач, сообщение которого может сломать молодому человеку карьеру и жизнь. Чтобы избежать этого, я перестал вести семинары.

На мои лекции нередко приходили студенты с других факультетов, мне было с ними интересно. Дважды по доброй воле, заменяя коллег, я прочитал курс истмата у физиков и математиков. У физиков это было сплошное удовольствие. Ребята хорошо слушали, задавали вопросы, а на экзаменах (я принял полторы группы) обнаруживали чувство юмора: если парень шел сдавать нашармака, он это сознавал и, вместо того чтобы канючить, как делали философы, сразу же по-деловому просил о пересдаче. Зато с математиками сначала вышла накладка.

С группой студентов матмеха я познакомился летом, когда инкогнито, под видом аспиранта, отдыхал в университетском лагере в Коктебеле. Ребята мне понравились, и, когда коллега, читавший у них курс философии, попросил подменить его на один семестр, я охотно согласился. Пятый курс, большая аудитория. На первой лекции наличие или отсутствие контакта не всегда бывает ясно, а на второй чувствую – что-то не то. По какому признаку ты это определяешь, непонятно – сидят тихо, слушают, записывают, но чего-то не хватает, ошибиться опытный преподаватель тут не может. Спрашиваю: «Ребята, что-то не так?» Молчат. Потом встает девушка и говорит: «Нельзя ли читать помедленнее и попонятнее?» «Ну, – думаю, – дела. Читаю я в нормальном темпе, а что такого непонятного в истмате для математиков – вообще странно». Конец этого часа я читал совсем медленно и скучно. В перерыве пробегавший мимо юноша попросил: «А нельзя ли все-таки читать побыстрее?»

После перерыва я сказал: «Ребята, поскольку пожелания взаимоисключающие, я буду читать, как мне нравится, а вам придется ко мне приспосабливаться. Записывать лекции вообще не обязательно. Экзамены будет принимать Сергей Григорьевич, так что можете сдавать по учебнику, лекции вам не понадобятся». Конец лекции я прочитал бодро и весело, а на следующей неделе ожидал увидеть половину курса, зато лучшую. Ничего подобного. Аудитория как была полна, так и осталось, а те, кого я по глазам или выражению лица считал лучшими, как и положено лучшим, иногда ходили, а иногда нет. Позже ребята мне сказали, что вначале трудности были у некоторых девушек. Они привыкли, что общественные науки обычно читают так: «Марксизм-ленинизм учит, что…», затем следует тезис, иллюстрируемый примерами, которые надо принимать за доказательства. А тут предлагают думать…

За это я им отомстил. Курс истмата (фактически это была общая социология) по сути своей эклектичен, и я нарочно читал лекции в разной манере. Демографические проблемы начинал с данных статистики, что-то другое – с общих положений, третье – с лирических стихов. Приспособиться к этому было невозможно. Встретив на улице ректора, рассказал ему, как издеваюсь над его студентами, тот сказал: «Так им и надо, они не уважают общественные науки, а культуры теоретического мышления у многих математиков, в отличие от физиков, нет». Все прошло отлично. К удивлению деканата – как-никак последний курс, – они попросили меня даже организовать у них маленький философский кружок, а потом пригласили на свой выпускной вечер. Матмеховский гимн я до сих пор помню. Все громко говорят: «Скромность украшает добродетель» (тихонько добавляя: «если ей больше нечем украситься»), а потом поют:

Мы соль земли, мы украшенье мира,

Мы полубоги, это – постулат,

Пусть в нашу честь бряцает громче лира,

Литавры звонкие пускай гремят!

Все дальше, и дальше, и дальше

Другие от нас отстают,

И физики, младшие братья,

Нам громкую славу поют.

И так далее, все в том же духе. Отличный гимн!


Встречи с молодежными проблемами случались не только в университете. Однажды я получил письмо от молодого человека по имени Алексей Пуртов, который писал, что за его критическое отношение к действительности КГБ приклеивает ему психиатрический диагноз, и просил о встрече. Это в равной мере могло быть и правдой, и провокацией. Я назначил юноше встречу на улице у Казанского собора. Он показался мне нормальным, но наивным, просил у меня адрес А. Д. Сахарова, чтобы включиться в правозащитную деятельность. Допуская возможность звукозаписи, я не стал обсуждать с ним политические проблемы, а адреса Сахарова у меня и правда не было. Кроме того, я сказал парню, что он многим рискует: если его уже предупреждали, то на следующем этапе он может оказаться в психушке или в лагере. Через несколько месяцев или через год я получил от него открытку, отправленную из какого-то казахстанского лагеря, с несколькими словами: «Игорь Семенович, вы были правы». Больше я о нем ничего не слышал. По сегодняшним меркам мое поведение выглядит трусливым. Но тогда все было иначе. Имели место, конечно, соображения личной безопасности, но, помимо того, я не считал возможным подвергать молодых людей риску, на который сам не отваживался.

Самые трудные нравственные экзамены жизнь устраивает неожиданно. Осенью 1967 года или весной 1968-го (точно не помню) нескольким уважаемым профессорам, С. И. Тюльпанову, Б. А. Чагину, А. Г. Харчеву, М. И. Шахновичу и мне, позвонили из обкома и поручили приехать в КГБ, «помочь разобраться в теоретических вопросах». Отказаться было невозможно. Собираясь на Литейный, я дал себе слово, что ничего сомнительного не подпишу. Но ничего сомнительного не было. Сначала усталый следователь, а потом начальник следственной части полковник Сыщиков (видимо, в их семье эта профессия была наследственной) сказали нам, что органы практически случайно (сведения у них были, но они не придавали им значения) раскрыли тщательно законспирированную антисоветскую организацию «Социал-христианский союз», состоявшую в основном из студентов ЛГУ, и мы должны дать идеологическую экспертизу ее программы и устава.

Что было делать? Если бы я был один, можно было бы попробовать отговориться, что это не моя специальность и т. д. Но тут действовала круговая порука. Моим коллегам это поручение было так же отвратительно, как и мне. Сами документы были достаточно определенными. В них давалась сокрушительная критика коммунистической идеологии, говорилось, что нужно готовить вооруженное свержение Советской власти и содержались многочисленные ссылки на Народно-трудовой союз (НТС). Позитивная часть программы была значительно слабее критической, содержала явно националистические идеи, предусматривала, что треть мест в будущем законодательным органе будет отдана иерархам Русской Православной церкви и т. п. Антикоммунистический и антисоветский характер организации был очевиден, от нас требовалось только подтвердить это, что мы и сделали.

Это был самый позорный поступок в моей жизни, в котором я раскаивался многие годы. Мы не сказали КГБ ничего такого, чего бы там уже не знали, этих людей осудили бы и без нашей справки, да и лжи в ней было гораздо меньше, чем в резолюции любого партсобрания, одобрявшего заведомо дурацкие решения ЦК. Но моя подпись стояла под документом, который был использован для того, чтобы отправить за решетку группу ни в чем не повинных молодых людей, – они ведь ничего не успели сделать, только мечтали о свержении действительно прогнившего режима! Этого я простить себе не мог. Как писал Сент-Экзюпери, «чтобы быть, нужно сначала принять на себя ответственность».

В конце 1960-х годов общая идеологическая обстановка в стране, и особенно в Ленинграде, стала быстро ухудшаться, а философский факультет серел на глазах. Не желая тратить время и силы на внутренние баталии, я ушел в Академию наук. Чуть позже моему примеру последовал В. А. Ядов, а затем были вынуждены уйти и многие другие ведущие профессора. Обстановка на философском факультете кардинально изменилась к лучшему лишь в конце 1980-х, когда дышать стало свободней и произошла смена поколений.

ИКСИ и ИОН

Свиньи ежедневно кладут много сил на составление малопонятных штуковин, которые называются «данные», «отчеты», «протоколы» и «докладные». Это были большие листы бумаги. Они убористо исписывались, после чего отправлялись в топку.

Джордж Оруэлл

В 1968 году я с радостью принял приглашение Г. В. Осипова перейти на работу во вновь организуемый Институт конкретных социальных исследований (ИКСИ) АН СССР, где были собраны едва ли не все ведущие социологи страны. Одновременно таким путем удалось «вывести» из ЛГУ созданную Ядовым социологическую лабораторию, которая подвергалась систематической травле.

В ИКСИ я сначала заведовал сектором социологии личности и участвовал в выработке программы исследования «Личность и ценностные ориентации», а затем, после того как эту работу возглавил Ядов, который все время оставался ее душой и мозгом, создал отдел истории социологии. Наш маленький, но высококвалифицированный коллектив работал очень продуктивно. Был написан первый том большой книги по истории западной социологии, опубликована программа по этому курсу для аспирантов, намечен обширный план переводов классиков социологии. Однако институт с самого начала жил в обстановке враждебности и блокады со стороны догматических «служителей культа» из числа старых философов, «научных коммунистов» и реакционной части партаппарата.

Советская социология или, как ее тогда называли, во избежание конфронтации с истматом, «конкретные социальные исследования», возникла на волне хрущевских реформ и имела своей официально провозглашенной функцией их информационное обеспечение. Однако даже в таком узком, подчас технократическом понимании социология несла в себе мощное социально-критическое начало. Она предполагала изучение действительности, которое неизбежно, каким бы робким конформистом ни был сам исследователь – а среди первых советских социологов таковых было немного, в большинстве своем это были смелые, мужественные люди, – демонстрировало несостоятельность господствующей идеологии. И эту опасность безошибочно чувствовали партийные бонзы.

Пока в стране шло какое-то обновление, социология была начальству нужна. Но в силу неповоротливости бюрократического аппарата ее институционализация затянулась, и ИКСИ был создан только по инерции, когда никакой нужды в нем у партии уже не было. Общественные науки могут развиваться только в свободной обстановке, изучая реальные социальные проблемы, между тем «зрелый социализм» принципиально утверждал собственную беспроблемность. Советское общество достигло такой стадии зрелости, когда сущность и явление совпали, сделав науку излишней.

Люди, стоявшие у истоков советской социологии, не имели на этот счет иллюзий. На всем протяжении организации, а затем распада ИКСИ мы поднимали один и тот же тост – «за успех нашего безнадежного дела». Тем не менее мы делали все, что могли. Я счастлив, что судьба свела меня с такими замечательными людьми, как Ю. А. Левада, В. Н. Шубкин, Б. А. Грушин, Л. А. Гордон, Н. И. Лапин, В. Э. Шляпентох, А. А. Галкин и другие. Напряженность между двумя заместителями директора Г. В. Осиповым и Ф. М. Бурлацким наших взаимоотношений друг с другом не портила, мы были профессионально и идеологически едины. Теплые дружеские отношения существовали у меня и со многими видными социологами, работавшими в других местах: Т. И. Заславской, Г. М. Андреевой, В. Ж. Келле, Ю. А. Замошкиным, Э. А. Араб-оглы и другими. Каждый занимался своим делом, ревности к чужой работе не возникало, у нас были общие враги и общие неприятности. Этот этап развития советской социологии достаточно хорошо описан[7], поэтому не буду повторяться.

Новая советская социология была интеллектуально и идеологически неоднородна. Философы больше тяготели к общетеоретическим вопросам, а экономисты, к которым в дальнейшем присоединились технари, – к эмпирическим исследованиям. Однако все мы были самоучками. Поскольку мы занимались разными вещами и всех нас одинаково притесняли, конкуренции между ведущими учеными не было, но и особого интереса друг к другу – тоже. Командный дух состоял лишь в том, что мы хотели не хвалить или ругать, а реально познавать свое общество. В какой-то степени мы недооценивали друг друга. Например, высокие интеллектуальные и моральные качества Н. И. Лапина я по достоинству оценил лишь позже. О своем секторе каждый знал, что работа идет, но рассказам о том, какой бардак в соседнем отделе, зачастую верили. О том, как много мы все сделали, мы узнали только после разгрома института, когда стали подводить итоги.

Уже заканчивая эту книгу, я случайно попал на форум Фонда «Общественное мнение», где обсуждалась книга Б. З. Докторова, и кто-то спросил его, почему все старики говорят только о процессе институционализации советской социологии, а где же ее реальные результаты, что она сделала? Почему в серьезных западных работах на нее нет ссылок? На семиотиков ссылаются, а на социологов – нет.

Ребята, побойтесь Бога!

Эмпирическая социология возникла в начале, если не в середине 1960-х, все время отбивалась от нападок, а уже в 1972 году пришел Руткевич. Где вы видели, чтобы за такой срок на пустом месте создавались научные школы?

Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский имели отличное филологическое образование и четко вписывались в близкие им по духу западные школы. Советские социологи, все до единого, были самоучками, западной социологии они почти не знали (а те, кто знал больше, не вели эмпирических исследований), кроме того, они были обязаны отличаться от нее и притом доказывать, что они самые лучшие в мире (некоторые, к сожалению, сами в это верили).

Тартускую школу травили только потому, что некоторые ее идеи казались непонятными, политикой она не занималась, это была чисто академическая школа, сознательно отсекавшая непосвященных особым языком. Социология занималась реальными проблемами советской жизни, где контроль был неизмеримо строже, каждый начальник мнил себя экспертом[8], и она должна была ежедневно доказывать свою политическую лояльность и практическую эффективность.

Семиотики знали иностранные языки, кроме того, их переводили западные коллеги. «Новой советской социологией» интересовались только советологи, и интерес этот был преимущественно идеологическим. Наши доклады, представляемые на международные конгрессы, были значительно хуже тех, что печатались дома. Во-первых, нельзя было сообщать никаких новых фактов, чтобы не раскрыть государственную тайну (а тайной было все). Во-вторых, был страшный идеологический контроль: не отступает ли автор от марксистской теории?

Западным ученым читать это было просто неинтересно. Разница между ними состояла лишь в том, что одни верили, что из «этого» может в дальнейшем что-то развиться, а другие считали «это» очередным фокусом советской пропаганды. И те и другие были правы, потому что «это» было неоднородно.

Кстати, так обстояло дело не только в социологии, но и в смежных дисциплинах. Своим студентам на философском факультете я открытым текстом говорил, что они живут в сказочное время, когда можно ни на чем стать основоположником новой науки. Надо только уловить нужный момент и сказать, что, конечно, буржуазная социология, социальная психология и т. д. (подставьте любое нужное слово) безнадежно плоха, но там есть реальные проблемы, для изучения которых предлагается создать абсолютно новую, другую, нашу, марксистско-ленинскую социологию, социальную психологию и т. д. (подставьте любое нужное слово). Дальше, в зависимости от степени вашей образованности, вы либо своими словами пересказываете нечто из чужих учебников, либо сами, из чистого разума, определяете предмет и методы новой дисциплины. Теперь вы стали основоположником, надо лишь защищать свою территорию от претендующих на нее самозванцев. Поскольку правильная (то есть отечественная) теория может быть лишь одна, а вы первым сказали «а», это дает вам ощутимое идеологическое конкурентное преимущество: те, кто критикует вас, покушаются на национальное достояние. Даже если утвердить свою монополию вам не удастся и какие-то нахалы, которые займутся реальными исследованиями, а не спорами о предмете «новой» науки, вас опередят, почетное место в истории науки вам все равно обеспечено: вы первый сказали «а», причем вы не закрывали новую отрасль знания, как делалось в 1930-х годах, а открывали ее. Благодарные потомки этого не забудут. Главное – уловить подходящий момент и найти нужные слова!

Но, кроме пенкоснимателей, были люди, которые реально работали. Я снимаю шляпу перед своими бывшими коллегами не потому, что они открыли что-то фундаментально теоретически новое, а потому, что они первыми попытались исследовать абсолютно закрытое общество, которым надлежало лишь восхищаться. Десакрализация общества снимала с него магическую пелену и делала власть уязвимой. Король оказывался если не вовсе голым, то хотя бы не полностью одетым и к тому же некрасивым. Это была революция не столько в науке, сколько в общественном сознании. И для того, чтобы начать ее, нужно было не только мужество, но и высокий интеллект, даже если львиная доля усилий уходила на то, чтобы пролезть сквозь игольное ушко и проплыть между Сциллой и Харибдой.

Как я привез из Вены методики

Между прочим, о методах. Расскажу одно поучительную историю. Коронной темой советской социологии было изучение стимулов к труду и критериев удовлетворенности им. Помимо теоретиков, этим занималась целая армия заводских социологов. В 1968 году, когда я был с лекциями в Австрии, меня пригласил, в числе других учреждений, и Институт прикладных социальных исследований, прямо-таки аналог ИКСИ. В отличие от большинства подобных учреждений, работавших по заказам капиталистических корпораций и, следовательно, идеологически нам чуждых, этот институт принадлежал австрийским профсоюзам, был социально-критическим и в то же время успешно работал, а его директор доктор Карл Блеха был политически влиятельным человеком, встречу с ним приветствовали организаторы моей поездки. Лекция моя прошла хорошо, потом меня, как водится, пригласили в ресторан для долгой профессиональной беседы, в ходе которой я узнал две важные, даже сенсационные для меня новости.

Хотя институт принадлежал профсоюзам, он выполнял коммерческие заказы крупных фирм, изучал их узкие места и т. п. За это ему платили большие деньги. «А какие вы даете рекомендации, как оценивается эффективность вашей работы?» – спросил я. Для советской индустриальной социологии это был больной вопрос, от социологов всегда требовали конкретных рекомендаций, что и как делать. Австрийцы искренне удивились: «Никаких рекомендаций мы не даем, и никто их у нас не спрашивает. Во-первых, ни одна солидная фирма не позволит диктовать ей технико-экономическую и социальную политику. Во-вторых, чтобы сделать это, исследование пришлось бы проводить не неделями и месяцами, а годами, это стоило бы слишком дорого. Мы только показываем менеджерам, где у них узкие места, а что и как они будут делать – нас не касается».

Вторая ценная информация состояла в том, что этот институт имел собственную, годами отработанную методику определения удовлетворенности трудом. Это была главная, коронная тема чуть ли не всей советской социологии! «А не могли бы вы подарить мне эту методику?» – спросил я. «Конечно, с удовольствием, мы пришлем ее вам в отель». – «Но без всякой взаимности, нашими методиками мы с вами поделиться не сможем». – «Ничего страшного, мы рады помочь просто так».

До моего отъезда из Вены, несмотря на два напоминания, ничего не прислали. Я попросил товарищей из Австрийско-советского общества дружбы не забывать об этом деле. Несколько недель, если не месяцев, они с немецкой методичностью напоминали доктору Блеха о его обещании профессору Кону. Наконец огромная картонка с набором всех методик пришла. Как переслать ее в Ленинград? Почте я резонно не доверял, решили подождать оказии. Первой такой оказией оказалась группа писателей, в которой был Булат Окуджава. Вероятно проклиная все на свете, но не в силах отказать гостеприимным хозяевам, они привезли этот пакет в Москву. Передать его в ИКСИ я не решился, зная, что там все украдут или потеряют. Пакет бережно хранил у себя под кроватью секретарь Союза писателей по иностранным делам (простой писатель не посмел бы везти с собой неизвестные бумаги). Приехав в Москву, я забрал его, самолично привез в Ленинградское отделение Социологической ассоциации, на заседании публично рассказал, насколько это ценно (австрийцы с помощью этих методик зарабатывают реальные деньги!), просил не растаскивать, а перевести с немецкого и попробовать использовать. Через несколько месяцев поинтересовался – пакет так никто и не открыл. Люди хотели работать, но методики им должны были преподнести на блюдечке с голубой каемочкой…


Социально-психологически ИКСИ был довольно забавной конторой. Созданный на базе осиповского отдела, он долгое время ютился в убогом подвале, где просто физически негде было работать. Когда социологов упрекали, что они видят только негативные стороны действительности, я отвечал: «А каким еще может быть взгляд из подвала? Вот дадут дворец, и исследования сразу же станут оптимистичнее». Дворец, однако, только обещали. Раз даже состоялось решение не то Политбюро, не то Секретариата ЦК о передаче нам хорошего здания школы, но его тут же забрал себе Московский горком партии. Администрация серьезно думала, как бы дать взятку чиновникам из Моссовета, чтобы они не саботировали партийных решений (наличных денег для этого не было, но можно было фиктивно зачислить чиновника на полставки). На этом примере я понял, что даже решение Политбюро ничего не стоит, если оно не подкреплено личной заинтересованностью чиновников.

Живя в Ленинграде, а в Москву приезжая раз в месяц, я смотрел на многое как бы со стороны. Кадровые дела института – царствующий, но не управляющий директор, два враждующих между собою зама, удельные княжества в виде отделов и секторов и полная внешняя блокада, не позволяющая реализовать сделанное, – тоже наводили на социологические размышления. Однажды я сказал курировавшему нас инструктору ЦК Г. Г. Квасову, что вместо трудоемких анкетных исследований проще было бы в качестве модели советского общества описать историю создания и механизмы функционирования ИКСИ. «Не надо этого делать, – сказал Квасов. – Это будет очень антисоветское исследование».

При всей этой балаганности, институт реально работал, обучал аспирантов, проводил семинары и оставил о себе добрую память. Не могу не вспомнить о некоторых своих ушедших московских друзьях.

Эдвард Артурович Араб-оглы (1925–2001)

Мы познакомились с Эдвардом Артуровичем в «Вопросах философии» приблизительно в 1953 году и с тех пор периодически встречались то там, то в «Проблемах мира и социализма», то в «Коммунисте». Поскольку мы жили в разных городах, наши отношения не были по-домашнему близкими, но оставались неизменно теплыми и дружественными с обеих сторон. Насколько я знаю, он вообще пользовался всеобщей любовью и отличался надежностью в дружбе, что в наше время высоко ценилось.

Он сыграл важную роль в становлении не только отечественной социологии, и демографии[9]. Не будучи карьеристом ни в политике, ни в науке, Араб-оглы доктором наук стал одним из последних в нашем поколении, что совершенно не соответствовало его реальному положению. Отчасти это было следствием органической нелюбви к суете и халтуре. Помимо порядочности в нем всегда чувствовался эстетизм. По характеру своего интеллекта Эдик был одновременно теоретиком и популяризатором науки. Последнее было в 1950—60-х годах очень важно, потому что в массовых изданиях, вроде «Литературной газеты» и некоторых толстых журналов, можно было напечатать много такого, чего в философский журнал (социологические издания появились много позже) никто бы не пропустил. Социологическая публицистика была одновременно новым словом в журналистике и в отечественном обществоведении. Дисциплинарные рамки при этом также размывались, поскольку необходимый понятийный аппарат иногда лежал в одной науке, чаще всего в социологии, а эмпирические данные – в другой или в других. У любознательных людей это способствовало расширению общенаучного кругозора.

У Эдварда Артуровича было три главных круга тесно связанных между собой междисциплинарных интересов.

Во-первых, его всегда волновала история и судьба социальных утопий и связанная с ними научно-фантастическая проблематика. Политическая подоплека этого интереса ощущалась, но не выражалась явно.

Во-вторых, он лучше остальных советских социологов понимал значение демографии и смежных дисциплин. Он хорошо знал и высоко ценил французскую школу geographie humaine, первым среди наших обществоведов познакомился с работами Альфреда Сови и близких к нему ученых и сделал их достоянием советского обществоведения.

В-третьих, его серьезно интересовали глобальные проблемы общественного развития, связанные с научно-технической революцией. В частности, ему принадлежит важная, до сих пор не всеми усвоенная мысль об изменении соотношения процессов обновления материально-вещественных и субъектно-личностных компонентов производительных сил и соответственно поколений техники и поколений работников. Из этого факта вытекают серьезные социально-педагогические следствия.

Судя по готовому продукту, Эдвард Артурович писал легко и ясно, но работал медленно и основательно. Каждая его статья или книжка, даже брошюра общества «Знание» становилась интеллектуальным событием. Причем его считали своим не только философы и социологи, но и демографы и географы. Помимо собственных научных работ, он умел интеллектуально (административную деятельность он, мягко говоря, не любил) организовать вокруг себя и своей тематики других творческих людей. Громадной заслугой Араб-оглы стала организация нескольких круглых столов в Руайомоне (Франция), посвященных общественному прогрессу, научно-технической революции и другим темам. Опубликованные по итогам этих конференций сборники немало способствовали обновлению марксистской теоретической мысли не только в СССР, но и во всем мире.

Далеко не все творческие замыслы Эдварда Артуровича были реализованы. Если мне не изменяет память, в 1950-х годах он вместе с Ю. А. Арбатовым, юристом по образованию, сделал попытку создать в СССР социологию или социальную психологию преступности. Местные власти в Горьком пошли молодым ученым навстречу, предоставили даже возможность посетить тюрьму и поговорить с приговоренными к смерти преступниками. Однако эта проблематика показалась кому-то слишком рискованной, и разработка ее отодвинулась.

Араб-оглы был не только ученым, но и замечательным редактором. Это очень редкий талант, требующий терпения и интеллектуальной щедрости. Эдик не любил работать с серостью и посредственностью и никогда не переписывал чужих рукописей, зато если у автора было что-то за душой, он щедро делился с ним своими мыслями, помогая довести текст до максимально возможного уровня. Иметь его редактором было настоящим удовольствием. Недаром, когда И. Т. Фролов начал превращение догматического, сугубо официального «Коммуниста» в один из самых смелых и творческих журналов периода перестройки, он первым делом «переманил» к себе Араб-оглы.

Эдвард Артурович оказал значительное влияние на многих своих сверстников и представителей младшего поколения российских социологов.

Юрий Александрович Левада (1930–2006)

«Большая Левада», как его иногда называли друзья, по моему глубокому убеждению, был самым теоретически образованным и талантливым человеком в нашей когорте. По складу мышления, его интересовали преимущественно глобальные проблемы, но обсуждать их он хотел не спекулятивно, а на конкретном материале. Делать это в советское время было сложно. Живя в Ленинграде, я не бывал на его семинаре, но знаю, что атмосфера там была исключительно творческой и демократической. Именно это позволило ему создать собственную интеллектуальную школу, сохранившуюся вопреки всем злоключениям и превратностям судьбы.

Интеллектуальная терпимость не делала его всеядным, иногда он мог быть даже жестким. Помню, как на одном из семинаров в Кяярику он резко оборвал рассуждения Г. П. Щедровицкого. Я в тот раз видел Щедровицкого впервые, он мне понравился, и я спросил Леваду: «Чего ты так на него окрысился?» «В малых дозах это действительно интересно, но в больших дозах несовместимо с предметным исследованием, а мы это слушаем постоянно», – ответил он. Хотя со Щедровицким у них были хорошие личные отношения, тот к любой критике относился спокойно и готов был объяснять непонятное много раз. Что же касается подонков и неучей, то с ними Левада спорить не любил и говорить о них – тоже. Ему это было просто неинтересно.

В случае каких-то теоретических расхождений Юра не скрывал своих взглядов и возражений. В свое время мы оба были дружны с Ю. Н. Давыдовым, вместе бывали в их (с Пиамой Павловной Гайденко) доме. Именно там я получил возможность прочитать только что опубликованные «Зияющие высоты» Александра Зиновьева. Первые разногласия с Давыдовым наметились у нас на каком-то семинаре по поводу оценки студенческой революции на Западе, которую Юрий Николаевич оценил однозначно отрицательно, тогда как мы с Левадой видели в ней важный стимул к социокультурному обновлению общества. Помню, одну из своих книг Юрий Николаевич даже подарил Леваде с надписью: «Несогласному Юре». Однако на личных отношениях теоретические расхождения, если они не становились политическими, не сказывались. Такой всесторонней атомизации общества, как в 1990-х, в советское время не было; возможно, потому, что реальные политические цели детально не обсуждались и казались одинаково утопическими, так что ссориться из-за теоретических расхождений было незачем.

Точного времени и обстоятельств нашего знакомства с Левадой я не помню, но наши встречи всегда бывали сердечными. Кстати, я хорошо знал его отца, на которого Юра был очень похож. Интеллектуально нас сближали общие теоретические интересы, в том числе – к западной социологии. Большинство наших коллег-социологов читали преимущественно то, что относилось к сфере их узких профессиональных занятий. Леваду же интересовали общие, в том числе междисциплинарные, тенденции. Кажется, он был единственным московским социологом, который регулярно посещал выставку новых поступлений в ИНИОН. Это способствовало формированию соответствующего стиля работы и мышления и у его учеников.

По складу характера он принадлежал к редкому типу мягких мужчин, у которых мягкость является проявлением не слабости, а спокойной, свободной от агрессивности и показухи силы. Это особенно ярко проявилось, когда его начали организованно травить. Поведение в критических ситуациях, когда тебя надолго подвергают остракизму, – очень трудное психологическое испытание. Некоторые люди при этом ломаются, чувствуют себя и выглядят пришибленными. Другие принимают героическую позу, требуя от окружающих поклонения и восхищения. Третьи вживаются в роль мученика, которому все должны сочувствовать. Все это создает психологический дискомфорт для окружающих, независимо от того, как они на самом деле относятся к этому человеку. Ты чувствуешь себя в чем-то перед ним виноватым, а это неприятно. У Левады ничего похожего не было. Думаю, это произошло не потому, что он прилагал какие-то специальные усилия, а потому, что интеллектуальные интересы были для него важнее собственной персоны. Собственная сделанная работа уже не казалась ему достойной разговора не из скромности, а потому что это был уже пройденный этап. Он был для многих образцом и учителем, но без малейшей примеси мессианства.

Наши отношения с Левадой были достаточно доверительными, мы могли говорить обо всем. Он всегда был в курсе самиздата и, видимо, поддерживал личные отношения с диссидентами. В 1968-м вместе с другими ведущими социологами мы участвовали в социологической конференции в Улан-Удэ. В это время разыгрывался большой всесоюзный скандал вокруг журнала «Байкал», который напечатал в двух номерах запрещенную в Москве повесть братьев Стругацких и потрясающую статью Аркадия Белинкова, который в придачу стал невозвращенцем. Купить этот журнал в Москве было невозможно, но в книжном киоске в Улан-Уде один экземпляр первого номера нашелся, и Левада великодушно уступил его мне. Второго номера не было нигде. Секретарь обкома партии по пропаганде дал мне его на вечер почитать (все было испещрено его критическими пометками, его едва не сняли за этот журнал с работы, скандал начался в Москве, на уровне Демичева), но подарить не мог – этот единственный номер он бранил во всех своих докладах.

Однако мудрый Левада нашел выход. После конференции я, как всегда, когда ездил в дальние края, остался в Забайкалье на отдых (не летать же на край света ради одной конференции!), так что время у меня было. Юра мне сказал: «Все очень просто. Не проси ничего у обкомовских чиновников. Просто скажи кому-то из нормальных местных интеллигентов, что тебя интересует этот журнал. Они скажут это в редакции, где тебя, конечно, знают. Журнал наверняка редактирует какой-нибудь бурятский классик, который сам ничего не читает, всем занимается молодой зам. со столичным образованием, он к тебе придет и принесет требуемый номер».

Так оно и случилось. Буквально на следующий день ко мне в гостиницу пришел очаровательный молодой человек, недавний выпускник не то филфака, не то философского факультета МГУ, который и заварил всю эту кашу, подарил номер журнала, сказал, что экземпляр действительно последний, и рассказал о превратностях местной жизни. Поскольку с кадрами в Улан-Удэ было трудно, с работы его все-таки не уволили. Эти два зачитанных (в Ленинграде их читали по очереди все мои друзья) номера «Байкала» я храню до сих пор. Позже я спросил Леваду:

– Ты что, знал этого парня и как там все происходило?

– Нет, – поклялся Юра, – я это теоретически вычислил. В нашей стране все происходит по одному и тому же шаблону, с минимумом вариаций.

Я ему поверил.

Левада был исключительно обязательным и доброжелательным человеком. Когда он руководил ВЦИОМом, я часто обращался к нему за материалами, и не было случая, чтобы он просьбу забыл или не выполнил.

Само появление Левады во ВЦИОМе оказалось неожиданным[10]. По складу своего мышления и направленности интересов он был, прежде всего, теоретиком. Если бы кто-то до перестройки сказал, что ему предстоит руководить центром по изучению общественного мнения, он, вероятно, засмеялся бы. Но в эпоху быстрых социальных трансформаций классические социологические модели оказались неприменимыми. Структурный функционализм лучше приспособлен к анализу стабильных структур и ретроспективному объяснению долгосрочных процессов, а интеракционизм и феноменология для подобной тематики слишком камерны. К тому же на науку не было ни времени, ни денег. Едва ли не единственным доступным (и финансируемым) источником социальной информации стали массовые опросы. Сами по себе оперативные опросы вряд ли были Леваде особенно интересны, да и количественными методами исследования он, в отличие от Бориса Грушина и Бориса Фирсова, раньше не занимался. Однако за текущей информацией политического характера он пытался нащупать общие тенденции социального развития, динамику ценностных ориентаций «простого советского человека», и сделал это блестяще. В этой историко-теоретической ориентации заключается главное отличие работы Левада-центра от аналогичных зарубежных исследований.

Извлечение глубинного смысла из, прямо скажем, не очень богатых эмпирических данных требует развитого социологического воображения, которым обладают далеко не все. Но я уверен, что в дальнейшем, когда наша жизнь станет историей, опросы Левада-Центра останутся ценным историческим источником, как и исследования Бориса Грушина. А если кто-нибудь применит к их анализу современный математический аппарат, он, возможно, извлечет из них и нечто такое, чего мы еще не знаем.

У Юры давно было плохо со здоровьем. Однажды, когда мы были на какой-то конференции в Сан-Франциско, перед самым отлетом ему внезапно стало очень плохо, но он сказал, что все пройдет, вызывать врача не надо. С помощью моего друга психолога Филиппа Зимбардо я с трудом посадил его в машину, потом в аэропорту мы всей командой везли грузного Леваду на багажной тележке, а он нас уговаривал не волноваться. Между прочим, в это время он был не только всемирно известным ученым, но и членом Президентского совета… Он не любил ни жаловаться, ни качать права, ни обременять других своими заботами, хотя сам на чужие беды всегда откликался.

Жизнь Юрия Левады – не только интеллектуальный, но и нравственный пример. Ученые нашего поколения не могли активно сопротивляться власти, все находилось в руках государства, несогласный мог только уйти, в крайнем случае – хлопнув дверью. У Юры такой опыт был. Когда в 2003 году власть начала зачистку информационного поля, этот опыт ему пригодился. Левада не стал ни писать слезных писем президенту, ни устраивать шумные митинги протеста, все и так было ясно. Но он ушел не один, а со всем своим творческим коллективом. Другого такого опыта я не знаю. Я горжусь тем, что этот нравственный почин в очередное тяжелое время осуществили мои коллеги-социологи, ученики и сотрудники Левады.

Борис Андреевич Грушин (1929–2007)

Подобно Юрию Леваде, Борис Грушин и по складу мышления, и по образованию был философом-теоретиком (его первой книгой были «Очерки логики исторического исследования», 1961), но главным делом его жизни стало изучение общественного мнения[11]. Когда он начал заниматься этими сюжетами, мы дружески смеялись, что Борис изучает несуществующий в СССР предмет, но его деятельность способствовала материализации этой виртуальной реальности.

Его незаконченная тетралогия «Четыре жизни России» навсегда останется ценным историческим источником по эволюции установок и ценностей советских людей. Когда мне недавно понадобилась информация о том, что сегодня называют гендерными ролями, я первым делом открыл том Грушина – и нашел в нем то, что искал. Кстати, Борис провел и первый советский массовый опрос об отношении молодежи к половой морали, из которого явствовало, что люди жаждут сексуального просвещения.

Не буду говорить о научных заслугах Бориса, они общеизвестны. Хочу подчеркнуть, что он был исключительно прямым, смелым и надежным человеком. Практически все его работы в советское время встречались в штыки, а созданные им коллективы разгонялись. Тем не менее ему всегда удавалось сохранить главные результаты. Однажды ему пришлось ради этого буквально украсть из ИКСИ свой научный архив. Когда в Академии общественных наук «прорабатывали» Леваду, самым смелым и рискованным выступлением в его защиту стала речь Грушина.

Его смелость была не только гражданской, но и интеллектуальной. В 1990-е годы, когда люди стали делать карьеру и деньги на политическом пиаре, «объясняя» и «прогнозируя» все, что угодно, Грушин публично заявил и много раз повторял, что не понимает того, что происходит в России. Несмотря на безоговорочную преданность демократическим ценностям, научная достоверность была для него важнее политкорректности.

В жизни Борис был веселым и общительным человеком, причем его личные увлечения также обретали черты профессионализма. Свою любовь к пиву он реализовал в книге, поразившей даже чехов, а в вопросах киноискусства разбирался лучше профессиональных киноведов. Грушин был очень разборчив в интеллектуальных и личных связях. Разносных статей в свой адрес он просто не читал (когда в разгар кампании против его теории массового сознания академик А. Д. Александров, не разобравшись в деле, опубликовал резкую антигрушинскую статью, Борис сказал, что прочитает ее через двадцать лет, и слово свое сдержал), а непорядочным людям высказывал свое мнение в лицо, так что они его избегали.

Из моих ушедших выдающихся современников Борис Грушин громче всех говорил о горечи социальной невостребованности. Однако при всех трудностях и издержках ему удалось сделать поразительно много, а все его книги, даже если в них преобладают статистические таблицы, удивительно личностны.

Александр Евгеньевич Бовин (1930–2004)

Одним из самых интересных и знаменитых моих московских друзей был Александр Бовин. Мы познакомились с ним в 1958 году во время работы над учебником «Основы марксизма-ленинизма». Позже, вероятно по рекомендации Куусинена, Ю. В. Андропов создал у себя в отделе группу научных консультантов, умных людей высокой научной квалификации, которые не занимались никакой организационной работой, но вырабатывали политическую стратегию. Одной из ключевых фигур в ней, после Юрия Арбатова и Федора Бурлацкого, стал Бовин[12].

По образованию он был юристом, но занимался преимущественно теорией политики. В советское время многие интеллигенты довольно смело разговаривали у себя на кухне, но как только человек получал «кремлевку» (высокое положение и продуктовый паек, стоивший больше зарплаты), тональность его разговоров, не говоря уже о публичных выступлениях, как правило, резко менялась. Привилегии всегда делают человека более осмотрительным, а «двоемыслие» не терпит политической откровенности. Бовин же всегда оставался самим собой.

Однажды, когда он рассказал мне что-то абсолютно запретное, я спросил его: «Саша, а ты не боишься? Ведь теперь ты для меня не только приятель, но и важный источник информации. Ты, конечно, знаешь, что я не стукач, но вдруг я без злого умысла перескажу это кому не следует?» «Я допускаю такую возможность, хотя надеюсь, что с тобой этого не произойдет, – ответил Бовин. – Но у меня нет выбора. Для полной страховки я не должен говорить ни с кем, кроме равных мне по рангу. А тогда через короткое время я практически перестану от них отличаться, чего мне очень не хочется. Так что приходится рисковать».

Не говорить остро он просто не мог. Как-то я пришел к нему в гости, когда его жена была в отъезде, и он в несколько минут соорудил сказочный бифштекс. Я никогда не любил и не умел стряпать, но тут не удержался от вопроса о рецепте. «Бесполезно, Игорь. Дело не в способе приготовления, а в том, что это мясо – партийное. Ты, как ревизионист и сионист, такого мяса нигде не достанешь».

В другой раз, когда было принято какое-то идиотское внешнеполитическое решение, я спросил: «Саша, как такое возможно? Ведь даже плохой шахматист думает на два хода вперед». – «Люди, которые принимают у нас политические решения, играют не в шахматы, а в бильярд. А там на один ход вперед не думает никто. Просто бьют по шару, а дальше видно будет». Это был не просто юмор, но и констатация факта. В доме отдыха ЦК, где человек начинался с замзавотделом, я своими глазами видел, что высокие партийные чиновники играли преимущественно в бильярд и в домино.

Бовин смело говорил не только дома. Перед советским вторжением в Чехословакию он передал Брежневу секретное письмо (он показывал мне его), в котором на понятном адресату языке обсуждал возможные плюсы и минусы такой акции и категорически советовал этого не делать. Он поступил так, заведомо зная, что никто его не поддержит и что это может повредить его карьере. После оккупации Чехословакии он поддерживал связи с чешскими диссидентами. Разумеется, на него писали доносы, но Брежнев и Андропов на них не реагировали.

К своему начальству он относился лояльно, но критически. В брежневскую эпоху интеллигенция значительно лучше относилась к А. Н. Косыгину, который казался нам деловым технократом и даже неудавшимся реформатором, чем к недалекому и комичному генсеку. Бовин сказал мне, что Брежнев не глупее, а в человеческом плане даже лучше премьера. «Но тогда почему ты и твои коллеги ему не скажете, что культ личности и бесконечные побрякушки только подрывают его авторитет, делая всеобщим посмешищем?» – «Вначале мы пытались это делать, но это бесполезно. Если я скажу ему что-либо подобное, он подумает только, что я на него за что-то обижен. Другой логики он не понимает».

Не были безоблачными и его отношения с Андроповым. Характерно, что когда тот возглавил КГБ, ни один из его ближайших консультантов за ним не последовал, хотя такие предложения делались. В то же время разговаривали они достаточно откровенно. Не помню уже, по какому поводу Бовин сказал своему шефу: «Если у нас произойдет революция, нас с вами, несмотря на разницу в статусе, повесят на одном дереве!» «Очень рад, что вы это понимаете», – сказал Андропов. «Но я не хочу быть повешенным из-за ваших ошибок», – парировал Бовин.

Каковы были реальные результаты аппаратной работы Бовина, знают только его коллеги, со стороны об этом судить трудно. После выхода моей «новомирской» статьи «Размышления об американской интеллигенции» (1968), в которой говорилось и об интеллигентах, пошедших во власть, Саша рассказывал мне, что его коллеги обсуждали и примеряли ее положения к себе. Подробно мы это не обговаривали. Я никогда не придерживался популярной среди либеральной интеллигенции идеи, что интеллигент всегда должен находиться в оппозиции к власти. Реальная жизнь складывается из компромиссов, весь вопрос в условиях и результатах. Если бы в партаппарате не было некоторого числа порядочных и разумных людей, наша общая жизнь была бы значительно хуже. Перед лицом вечности всякая индивидуальная деятельность бесполезна, наши цели никогда не осуществляются полностью, а их достижение сопровождается какими-то непредвиденными и нежелательными последствиями. Но так же верно и то, что никакая деятельность не пропадает бесследно, она всегда приносит какие-то плоды. Смирение избавляет от самомнения, но приносит утешение.

По своему характеру Бовин был не аппаратным, а публичным человеком, и когда его чиновничья карьера подошла к концу, он полностью реализовался в журналистике. Статьи в «Известиях» и выступления на ТВ сделали его в буквальном смысле любимцем публики. Дело было не только в его уме и профессиональных качествах. В СССР работало немало талантливых и хорошо образованных журналистов-международников, некоторые из них профессионально и интеллектуально ни в чем не уступали Бовину, а возможно, даже превосходили его. Однако идеологический контроль в этой сфере деятельности был очень жестким. Видный журналист мог позволить себе по-своему аранжировать тот и иной сюжет, встретиться с необычным собеседником, поставить новую тему, написать прекрасную книгу о национальном характере чужого народа, среди которого он жил и который сумел понять и полюбить. В меру своей смелости и образованности эти люди доносили до народа не только политическую, но и культурную информацию, от которой нас старательно ограждали. Однако главные политические оценки обсуждению не подлежали, их формулировало высшее партийное руководство, журналисты только доводили их до публики, и чем абсурднее была политика, тем меньше оставалось возможностей для маневра. Люди, причастные к миру идеологии и политики, это хорошо знали. Поэтому моральному осуждению, да и то молчаливому, подвергались только те журналисты, которые усердствовали сверх меры и делали на этом карьеру.

Бовин все запреты постоянно нарушал. Вероятно, он был единственным журналистом такого класса, который не только имел собственные политические взгляды, но и открыто, хотя и в разной степени, выражал их публично. Когда во время Фолклендской войны вся советская пресса радостно предсказывала неминуемое поражение Англии, Бовин на телевидении сказал, что а) правовая сторона этого конфликта совсем неоднозначна и б) победа Аргентины весьма сомнительна. Я тогда тоже желал победы Англии, не из симпатии к миссис Тэтчер, а из симпатии к аргентинскому народу, которому поражение собственной фашистской хунты (маленькие победоносные войны происходят преимущественно в воображении лидеров прогнивших авторитарных режимов) могло принести политическое освобождение. Но я мог поделиться своим мнением только со своими студентами, а Бовин заставлял думать зрителей Центрального телевидения. Он первым публично назвал террористами борцов за освобождение Палестины и т. д. и т. п. За независимость суждений его не раз «отлучали» от эфира, она же помешала ему сделать собственную политическую карьеру. «Осторожные» люди приписывали смелость Бовина то его дружбе с Андроповым (дескать, ему нечего бояться), то тому, что он просто слишком болтлив. Но Саша в любых условиях оставался самим собой, и возможность высказывать собственное мнение была для него дороже карьеры.

В перестроечные годы Бовин снова оказался не ко двору. Он не спекулировал на огульном поношении советского прошлого и не подлаживался под вкусы новых кремлевских хозяев. Вспоминается ироническое определение времен сталинского разгрома биологической науки: «Биолог-мичуринец – ученый, живущий в постоянном единстве с меняющейся средой». С комплекцией Бовина было трудно иметь гибкий позвоночник.

Его назначение послом в Израиль казалось мне своего рода политической рокировкой. Однако необычный посол оказался таким же успешным дипломатом, как раньше – журналистом. А когда он вернулся в Москву, его политические суждения остались такими же меткими, как раньше. После начала американской интервенции в Ираке ведущие российские политологи дружно осуждали американский империализм и пророчили поражение США. Когда на каком-то приеме спросили мнение Бовина, он сказал: «Ну что же. Есть две новости, одна плохая, другая – хорошая. Плохая – что началась война, а хорошая – что одним преступным режимом в мире станет меньше». И это было правильно.

В последние годы мы редко встречались, но всегда оставались единомышленниками. Когда в 2001 году православные фашисты подложили мне под дверь муляж взрывного устройства и угрожали убийством, Бовин был единственным известным журналистом, который позвонил мне, выразил свою солидарность и сказал: «Ну, если тебя все-таки в ближайшее время не убьют, давай как-нибудь встретимся!» К сожалению, мы так и не собрались это сделать и общались только по телефону, о его смерти я узнал из телевизионных новостей…


Важную роль в развитии социологии и смежных с нею наук играли издатели и редакторы. Особенно тесные связи были у нас (не только у меня лично, а у всех ведущих социологов) с заведующим философской редакцией БСЭ Наумом Моисеевичем Ландой (1928–1998). Публикация приличной статьи в БСЭ или в «Философской энциклопедии» имела важное общественное значение, легитимируя новое понятие или проблему. Делать это было трудно. Во-первых, нужно было решить, что такое понятие нужно, и включить его в словник. Во-вторых, найти подходящего автора. В-третьих, убедить его написать статью (энциклопедические статьи очень трудоемки, а оплачиваются неважно). В-четвертых, суметь опубликовать ее без купюр и потерь. Наша пятитомная «Философская энциклопедия» – уникальный случай, когда уровень справочного пособия оказался значительно выше уровня базовой дисциплины. Многие понятия и термины появлялись здесь впервые, и писали эти статьи хорошие авторы.

Никогда не забуду, как проходила моя статья «Личность». Большие междисциплинарные статьи всегда в какой-то степени компромиссны, а тут еще идеологические споры. А. Г. Спиркин (зам. главного редактора Философской энциклопедии) и Ланда сказали мне, что Константинов отказывается подписать мою статью, а что конкретно ему не нравится – понять невозможно. Приехали втроем к нему домой. Сразу начался крик, что статья немарксистская.

– А что неверно?

– Социальные роли и тезис, что личность – субъект общественных отношений.

– Федор Васильевич, выбирайте одно из двух: если вам не нравятся роли, должен нравиться субъект, а если вы против субъектности, то должны принять понятие роли.

Конец ознакомительного фрагмента.