Вы здесь

1914–2014. Европа выходит из истории?. Первая часть. Как Европа бросилась в бездну (Жан-Пьер Шевенман, 2013)

Первая часть

Как Европа бросилась в бездну

Глава I

Непосредственные виновники Первой мировой войны

Вопрос о том, кто несет ответственность за развязывание Первой мировой войны, может показаться неактуальным: сколько с тех пор воды утекло! Однако если мы разберемся в истоках этого конфликта, то сможем лучше понять и сегодняшний мир со всеми его опасностями.

Первая волна глобализации – фактор мира?

Как отмечает профессор Массачусетского технологического института Сюзанн Бергер, «после окончания холодной войны горизонтом наших надежд и страхов стала глобализация»[30]. Сегодня мы уже знаем, что глобализация, давно инициированная и подготовленная Соединенными Штатами, не защитила нас от кризисов. Однако поколение, жившее до 1914 г., также столкнулось с тем, что Сюзанн Бергер назвала «нашей первой глобализацией». В то время капиталы, товары и даже людские потоки циркулировали по миру почти свободно. Ностальгия по «первой волне глобализации» чувствовалась еще очень долго.

Развернувшись под эгидой Великобритании, она ознаменовалась экспансией капитализма: прежде всего в США – после завершения Гражданской войны и в Германии – после 1871 г. К 1914 г. Второй Рейх нагнал, а возможно, и обогнал Великобританию по объему торговли и производства. Что касается Франции, то она с конца XIX в. начала сдавать позиции во всех сферах, кроме финансов, – здесь она к 1914 г. по своей мощи все еще обгоняла Германию.

У этого отставания есть много причин. С 1871 по 1914 г. население Франции застыло вокруг цифры 40 миллионов человек, в то время как население Германии выросло на 25 миллионов и накануне войны достигло 65 миллионов. Французы вкладывали свои сбережения за границу, в то время как немецкие вклады питали индустриальное развитие Рейха. С 1865 по 1895 г. промышленное производство Германии выросло в три раза, тогда как во Франции оно увеличилось всего на треть! Великобритания благодаря своему флоту и мощи империи господствовала над морями и оставалась первой финансовой державой мира. Сбережения британцев инвестировались прежде всего в их бескрайнюю колониальную империю, которая наравне с США манила мигрантов из Европы.

Торжество финансового капитализма стало объектом исследования американца Джона Гобсона и австрийского социалиста Рудольфа Гильфердинга. Их выводы будут развиты Лениным, который в 1916 г. увидел в «империализме как высшей стадии капитализма»[31] причину Первой мировой войны. Однако, если обратиться к его тексту сегодня, эта экономистская схема практически не оставляет места для политических факторов: соперничество за финансовую ренту вряд ли стало спусковым крючком Первой мировой войны, как это может показаться постфактум. Если говорить о сегодняшней глобализации, то никто, кроме Жака Аттали, который взял на себя роль Пифии, никогда не говорил, что она может привести к третьей мировой войне, чей масштаб рискует оставить позади две предыдущих[32].

Напротив, большинство теоретиков-социалистов, писавших до 1914 г., подобно Каутскому, верили, что «ультраимпериализм», который тогда называли «сверхимпериализмом», приведет к тому, что крупнейшие индустриальные державы будут вместе эксплуатировать ресурсы планеты. Это убеждение разделял и Жорес: хотя он и говорил, что «капитализм несет в себе войну, как туча – бурю», на конгрессе социалистического Интернационала, собравшемся в 1912 г. в лютеранском соборе Базеля, он хвастался, что сможет отвратить «громы войны».

Недавние конфликты (противостояние Франции и Германии в Марокко в 1905 и 1911 г., Балканские войны 1912 г.) можно было предотвратить. Конечно, США воевали с Испанией, которая была вынуждена оставить Кубу и Филиппины. В 1900 г. Пекин был занят экспедиционным корпусом западных стран под командованием немецкого маршала фон Вальдерзее. Англичане в 1903 г. не без труда победили южноафриканских буров. Японцы в 1904–1905 гг. разбили русскую армию и флот в Маньчжурии и под Цусимой. Однако эти конфликты были локальными. И они, как всем казалось, лишь чуть корректируют баланс сил между великими державами. Россия при посредничестве Америки заключила мир и уступила Японии Порт-Артур. Британская империя, без сомнения, стояла на пороге «перенапряжения» (если использовать термин, созданный гораздо позже историком Полом Кеннеди для описания Американской империи), но кто тогда это понимал?

Конечно, противоречия между странами никуда не исчезли. Так, на Балканах отступление Османской империи и пробуждение национализма под славянскими (в Сербии и Болгарии) и православными (в Греции и Румынии) знаменами рикошетом подтачивало полиэтническую империю Габсбургов и разжигало соперничество между ней и Российской империей, которой казалось, что перед ней открывается путь к проливам и прямому выходу в Средиземноморье. Однако со времен Крымской войны статус Босфора и Дарданелл был закреплен международными соглашениями, гарантировавшими всем право пользования проливами. О чем тут можно было беспокоиться?

Первая волна глобализации, само собой, выглядела совсем иначе для так называемых «цветных» народов: колониальные державы разделили между собой почти весь мир. За исключением Эфиопии, Сиама и Афганистана, которые сохранили свою независимость, их ждал удел колонии. Даже в тех случаях, когда формально страна избегала подобной участи, колониальные державы вступали в борьбу за сферы влияния, а позже, как это случилось с ослабшим Китаем, Персией или Османской империей, принимались делить их наследство. Даже в Латинской Америке, по наблюдению Ленина, финансовое влияние Англии было так велико, что целые страны, такие, как Аргентина, по сути, превратились в протектораты.

Казалось, что мир установился прочно и альтернатив у него нет: кто мог быть заинтересован в том, чтобы разорвать плотное переплетение всех коммерческих и финансовых связей между странами? Конечно, столкнувшись с усилением Германии, Великобритания сблизилась с Францией («Сердечное согласие», 1904 г.), а потом и с Россией (Тройственное согласие, 1908 г.), однако Лондон отказался брать на себя обязательство автоматически вступить в войну в случае агрессии против одного из его союзников. Одновременно Великобритания отказалась гарантировать Германии, что «при любых обстоятельствах» сохранит свой нейтралитет. Иначе говоря, Британия, находясь на вершине своего имперского могущества, старалась «сохранить себе руки развязанными». Равновесие сил между Тройственным союзом (Германия, Австро-Венгрия, Италия) и Тройственным согласием (Антантой) казалось гарантией мира. Их монархи были двоюродными братьями и называли друг друга по имени (сегодня та же привычка распространяется под влиянием моды на все американское).

Так, после случившегося 28 июня 1914 г. убийства Франца Фердинанда, наследника королевской и императорской короны Габсбургов, которое быстро окрестили «инцидентом в Сараево», власть имущие отправились отдыхать: германский император Вильгельм II – на норвежские фьорды, а президент Франции Раймон Пуанкаре вместе с председателем совета министров Рене Вивиани – в круиз, который должен был доставить их в Санкт-Петербург, Стокгольм и Копенгаген. Только что завершились одиннадцатые гонки Тур де Франс (28 июня – 26 июля)[33].

Ставка на войну

6 июля 1914 г., вскоре после убийства эрцгерцога Франца Фердинанда сербским националистом из Боснии, немецкий Генштаб и правительство стали подталкивать Австро-Венгрию воспользоваться покушением, чтобы нанести смертельный удар панславянскому национализму на Балканах и приструнить Сербию, если понадобится – силой оружия. Замысел состоял в том, чтобы политически поддержать важнейшего союзника Германии, которому после Балканских войн угрожала территориальная дезинтеграция.

Даже сегодня просвещенная публика не до конца понимает, насколько в начале XX в. была слаба Дунайская монархия, неспособная справиться с подъемом славянских народов (чехов, поляков и сербов), поскольку ни одна из господствовавших наций (немцы и венгры) не была готова на «тройственную» монархию и уж тем более на федерацию дунайских народов под эгидой Габсбургов. Император Карл I, наследник Франца Иосифа, в 1917 г. предложит такой проект, но уже слишком поздно.

В 1908 г. Австро-Венгрия вопреки договорам, которые предоставляли ей лишь право протектората над Боснией и Герцеговиной, их аннексировала. Существовала опасность, что австрийское вторжение в Сербию спровоцирует вмешательство России, которая считала себя покровительницей славянских народов. Балканы были настоящей пороховой бочкой, похожей на сегодняшний Ближний Восток. «Панславизм» как идеологию, скорее, поддерживала не Россия, а малые славянские народы Балкан и Центральной Европы. В этом регионе Россия играла примерно такую же роль, как сегодня США на Ближнем Востоке, и претендовала на то, чтобы служить посредницей в конфликтах, в которых сталкивались славянские народы, например, Сербия и Болгария в 1913 г. Поэтому попытка навязать России «прото-Мюнхенский сговор»[34] была для центральных империй весьма рискованна. Такое «требование гарантий», которое Германия советовала Австро-Венгрии[35], означало бы для России поражение «братского народа».

Ни начальник немецкого Генштаба Гельмут фон Мольтке, ни тем более рейхсканцлер Бетман-Гольвег, без сомнения, не стремились к всеобщей войне, однако в начале июля они пошли на (плохо) просчитанный риск: войну, которая могла распространиться на всю Европу в том случае, если бы дипломатам не удалось удержать конфликт на Балканах. Но для того чтобы ситуация повернулась в пользу центральноевропейских империй, требовался распад Антанты либо из-за нерешительности России, либо из-за колебаний Франции. Однако Антанта не дрогнула. Лидеры Германии стремились не только, как говорил кайзер Вильгельм, «покончить с Сербией», но и «прощупать намерения России». В письме от 17 июля, адресованном немецкому послу в Лондоне, министр иностранных дел Рейха фон Ягов писал: «Россия не готова к войне. Франция с Англией тоже сегодня, кажется, не стремятся к конфликту. Через несколько лет Россия реализует свои военные проекты и будет в состоянии нас сокрушить. […] Я не стремлюсь к превентивной войне, но, если конфликт все же вспыхнет, мы не должны отступить»[36].

Едва ли имеет смысл упрекать Антанту в том, что она вообще появилась на свет, как это делают во Франции хулители союза с Россией, а в России – ненавистники союза с Францией. Не стоит забывать, что Тройственный союз возник еще до Антанты – в 1882 г., а Двойственный союз между Германией и Австро-Венгрией так вообще в 1879 г. Альянс между Францией и Россией фактически сформировался в 1890-е гг. Англия стала сближаться с Францией после 1903 г. прежде всего из опасений, вызыванных необдуманным наращиванием военного флота, которое начали Вильгельм II и адмирал фон Тирпиц, назначенный в 1897 г. морским министром. Конечно, можно сделать вид, что международная политика не зависит от сложившегося баланса сил (даже тогда, когда она как минимум в теории, определяется нормами права) и возложить всю вину на «политику блоков», со всеми рисками эскалации, которые в ней заложены. Однако при том, что эти риски объективно существуют, нельзя давать политикам карт-бланш и снимать с них ответственность за непродуманные решения. За небольшим конфликтом на Балканах скрывалось гораздо более масштабное противостояние – борьба между Англией и Германией за мировое господство. Однако кажется, что лидеры центральных держав в тот момент этого просто не понимали. Они недооценили те опасения, которые их политика вызывала у Лондона, и, наоборот, значительно переоценили угрозу со стороны России.

23 июля 1914 г. австрийское правительство, дождавшись отъезда Пуанкаре из Санкт-Петербурга, направило Сербии ультиматум, на который та должна была дать ответ в течение 48 часов. Поскольку Россия призывала к сдержанности, Белград принял все условия ультиматума, за исключением одного пункта, позволявшего австро-венгерским полицейским проводить расследование на территории Сербии. Австрия восприняла такой ответ как отказ, отозвала своего посла и провела мобилизацию восьми армейских корпусов. 28 июля Вена под германским давлением объявила Сербии войну. 30-го числа глава немецкого Генштаба фон Мольтке сумел продавить это решение перед рейхсканцлером Бетманом-Гольвегом. А тот, перед тем как «броситься в бездну», попытался возложить всю ответственность на Россию, которая только что объявила частичную, а потом и полную мобилизацию. Рейх сделал вид, будто всеобщая мобилизация в России, которая из-за масштабов страны и неразвитости транспортных коммуникаций неизбежно растянулась бы на долгое время, требовала от Германии тотчас принять аналогичные меры, что фактически означало объявление войны. Возможно, как подчеркивает Жорж Соколофф, Николай II допустил ошибку, «позволив себя убедить, что частичная мобилизация была с технической точки зрения невозможна, и тем самым дал немцам предлог, которого они только и ждали»[37]. Однако, даже если он прав, это всего лишь простительный грех по сравнению с замыслом агрессии, который в течение девяти лет хранился в папках имперского Генштаба: план Шлиффена превратил конфликт, который был призван «локализовать», в мировую войну. «Локализовать» означало не что иное, как потребовать от других держав не вмешиваться в конфликт между Австрией и Сербией!

Не вызывает сомнений, что последние дипломатические демарши, предпринятые германским правительством в Вене 28 июля (телеграмма, которая была отправлена и тотчас же аннулирована), были нужны, чтобы в глазах Великобритании и немецкого общественного мнения, прежде всего социал-демократов, возложить ответственность за начало войны на Россию. «Бетман-Гольвег советует австрийскому правительству действовать так, чтобы никто не смог обвинить в развязывании войны Германию и чтобы всем стало ясно, что эскалация произошла по вине России. […] Германия не собиралась предвосхищать действия австрийского правительства. Но если бы война оказалась неизбежна, следовало обеспечить себе самую выгодную расстановку сил на международной арене»[38]. Германия лишь нехотя согласилась принять посредничество, предложенное британским министром иностранных дел сэром Эдвардом Греем: она продолжала рассуждать о британском нейтралитете и одновременно отвергла прозвучавшее из Лондона предложение созвать международную конференцию. 31 июля Великобритания вновь обратилась к Германии и Франции за разъяснениями, собираются ли они уважать нейтралитет Бельгии. Ответ Германии был уклончив, Франция однозначно ответила «да».

Германия отрезала все пути к отступлению, когда 1 августа 1914 г. объявила войну России, а 3 августа – Франции и сразу же в соответствии с планом Шлиффена вторглась в Бельгию. Тот предлагал атаковать Францию с севера, чтобы сразу же вывести ее из игры и избавить Берлин от необходимости вести войну на два фронта. Однако реализация его плана не могла не выставить Германскую империю как агрессора. Да и никакой страх перед окружением не оправдывает нарушения суверенитета Бельгии, чей нейтральный статус был гарантирован договором, заключенным еще в 1839 г.!

Нарушение бельгийского нейтралитета 4 августа 1914 г. сразу же спровоцировало вмешательство Великобритании, которого Германия еще за неделю до того рассчитывала избежать. После 1918 г. большинство немецких историков принялись опровергать тезис о вине Рейха, как он был сформулирован в 231-м пункте Версальского договора. Официальная позиция Германии возлагала ответственность на Россию, которая, объявив всеобщую мобилизацию, сделала неизбежным аналогичный ответ Германии, и на Францию, чей посол в Санкт-Петербурге Морис Палеолог, несмотря на призывы к сдержанности, которые ему передавало французское правительство, после отъезда Пуанкаре из Санкт-Петербурга слишком рьяно уверил Россию во французской поддержке. Этот тезис будет подхвачен французскими пацифистами, обвинявшими Россию в том, что она стремилась к войне, а Пуанкаре – в намерении любой ценой возвратить Эльзас-Лотарингию. Подобные построения кажутся мне в высшей степени предвзятыми: царь Николай II не желал войны. Что касается Пуанкаре, он, конечно же, был патриотом. Он не хотел ослаблять франко-российский союз, но мы не можем сказать, что он сознательно сделал ставку на войну. Он решился на нее, когда она уже была объявлена: что ему тогда оставалось делать? Вопрос об Эльзасе и Лотарингии, конечно, служил препятствием для подлинного примирения Франции и Германии. Однако находившиеся у власти республиканцы давно оставили всякие помыслы о реванше. Линия оборонительных укреплений, построенная Сере де Ривьером вокруг Бельфора, Эпиналя, Нанси и Вердена, служит тому доказательством. Французы были патриотами, но их патриотизм был лишен агрессивности. Что касается национализма «Аксьон франсез», то он прежде всего был обращен в прошлое и предназначался для внутреннего пользования.

Карл Каутский, которого новое германское правительство 13 ноября 1918 г. назначило ответственным за публикацию официальных документов, связанных с событиями, приведшими к войне, допустил ответственность Второго Рейха, но сразу же после подписания Версальского договора в июне 1919 г. его выводы были дезавуированы, поскольку многие положения договора слишком травмировали немецкое общественное мнение. Были ли у немцев основания для обиды, мы обсудим в дальнейшем[39]. Лишь в 1945 г. выяснилось, что дипломатические документы, опубликованные германским правительством в 1918 г., были изданы с серьезными купюрами[40].

Ответственность за начало войны в целом, если не исключительно, несут германские лидеры. Этот факт, установленный еще в 1925 г. Пьером Ренувеном, не был никем опровергнут за целый век исторических изысканий. Более того, работы немецкого историка Фрица Фишера[41], опирающиеся на дневник Курта Рицлера, советника рейхсканцлера Бетмана-Гольвега, проливают дополнительный свет на империалистические цели войны, поставленные немецким правительством после 9 сентября 1914 г. Фриц Фишер продемонстрировал, как амбиции Германии вели к всеобщей войне, на которую правительство Рейха сознательно сделало ставку в июле 1914 г.

Жак Дроз в своем предисловии к книге ясно показывает, почему реакция на тезисы Фишера в Германии оказалась настолько острой: «В 1920-е и 1930-е гг. Германия была убеждена, что ее лидеры не несут никакой ответственности за начало Первой мировой войны. Даже после падения Гитлера этот факт почти не подвергался сомнению: немцы были готовы признать, что Гитлер виновен в европейском кризисе 1939 г., но были убеждены, что за 1914 г. им себя упрекнуть не в чем». Его вывод таков: «Если бы [немецкие] историки поостереглись подливать масло в огонь демагогических обличений «Диктата Версаля», гитлеровская пропаганда наверняка лишилась бы одного из своих важнейших аргументов»[42].

До сих пор не утихли споры вокруг личности канцлера Бетмана-Гольвега. Заняв эту должность в 1909 г. с репутацией человека культурного и выступавшего за сближение с Лондоном, он, под влиянием «Немецкого Оборонного союза» (Deutscher Wehrverein), постепенно пришел к убеждению, что стране следует сконцентрироваться на наращивании сухопутных сил (теоретически эти взгляды были вполне совместимы). 7 апреля 1913 г., выступая с трибуны Рейхстага, он заявил о «вековом конфликте между славянами и германцами». В июле 1914 г. он, без сомнения, не стремился к общеевропейской войне, но согласился на этот риск. В разговоре с советником Куртом Рицлером он так сформулировал свою позицию: «Сначала атаковать, а потом уже любезничать с противником – так мы смягчим удар»[43]. Он не помешал Генеральному штабу начать «превентивную войну», дабы предотвратить «окружение» Германии, о котором предостерегал Генштаб. 30 июля 1914 г., как пишет Эммануил Гейсс, Вильгельм II воскликнул: «Окружение стало реальностью. […] Мы угодили в ловушку. Англия, ухмыляясь, добилась блистательного успеха в своей “мировой политике, направленной против Германии”…» Конечно, ощущение, что Германия оказалась в кольце врагов, намеренно внедрялось в немецкое общество, однако лидеры Рейха и сами отчасти в это поверили: отсюда ставка на неограниченный рост военного флота, переоценка – до Танжерского кризиса – трений между Францией и Великобританией, преувеличенный страх перед мощью России и особенно отказ считаться с опасениями, которые стремительный взлет Германии вызывал на Британских островах. Томас Линдеман точно подметил специфику свойственного Второму Рейху «дарвинистского империализма», который сводился к простой дилемме: экспансия или смерть. Экономический рост должен вести к территориальному расширению. Любые трудности на этом пути вызывают у власть имущих фрустрацию. Историк Вольфганг Момзен говорил об империализме без конкретных территориальных целей (zielloser Imperialismus), для которого характерна иррациональная агрессивность. В отличие от Германии ни французское, ни русское правительства в 1914 г. не строили никаких агрессивных планов. 88 лет спустя теория «превентивной войны» была сформулирована Джорджем Уокером Бушем накануне вторжения в Ирак в 2003 г. Тогда все, к сожалению, смогли убедиться, что вопреки распространенному убеждению демократии тоже развязывают войны. В 1914 г. аналогичной доктриной руководствовался Генеральный штаб Германской империи. По свидетельству адмирала фон Мюллера, Вильгельм II одобрил ее на военном совете, состоявшемся 10 декабря 1912 г., на котором адмирал тоже присутствовал. Правда, нельзя забывать о том, что император на многих производил впечатление одержимца…

В конце концов немецкий Генеральный штаб и крупнейшие военачальники, близкие к пангерманистским кругам, пришли к выводу, что война уже неизбежна. Так, генерал фон Бернхарди, едва выйдя на пенсию в 1909 г., вынес эту мысль в заглавие своей книги, вышедшей в 1912 г.: «Германия и грядущая война». По мнению генералитета, время играло против Германии: строительство новых железных дорог, финансируемое прежде всего французскими займами, позволит России в случае необходимости проводить мобилизацию все быстрей и быстрей. Вся стратегия, выстроенная имперским Генеральным штабом, диктовалась страхом перед войной на два фронта и опасением, что Германия может попасть в окружение (Einkreisung). Генералы планировали «за шесть недель» закрыть вопрос с Францией, чтобы затем повернуть против России. По оценкам немецкого Генштаба, работы по расширению сети российских железных дорог должны были завершиться в 1917 г. Поскольку время играло против Германии, она была заинтересована в том, чтобы война началась как можно быстрее. Вот почему немецкие лидеры так спокойно согласились с перспективой расползания конфликта.

Однако они допустили двойную ошибку: во-первых, значительно переоценили мощь России, во-вторых (если встать на их точку зрения), не смогли гарантировать, что Британия останется в стороне. Нарушение бельгийского нейтралитета, которое предусматривал план Шлиффена, не могло не спровоцировать ее на объявление войны. Более того, Германия упорно отказывалась ограничить усиление своего флота, что могло бы успокоить Британию, озабоченную экспансионистскими планами Второго Рейха. Помимо военно-морского флота, Германия под влиянием Альберта Баллина[44] – генерального директора компании «Гамбург – Америка-лайн» (HAL), более известной как HAPAG[45], – также создала мощный торговый флот (970000 тонн в 1900 г., 3000000 тонн – в 1914 г.). С верфей Германии сошло три колоссальных трансатлантических лайнера: Deutschland, выигравший в 1900 г. «Голубую ленту Атлантики», Kaiser Wilhelm (1902–1907 гг.) и Imperator (1912 г.), ставший самым большим лайнером в мире и превзошедший размером «Титаник»!

Если бы кто-то в Германии хотел избежать конфронтации с Англией, то план Шлиффена, разработанный имперским Генштабом, был не просто преступен, а откровенно безумен, и нам бы пришлось признать, что германские лидеры того времени не смогли или не сумели ему воспротивиться.

Ради справедливости стоит отметить, что Рейхстаг не был заблаговременно о нем информирован. Общественное мнение Германии не стремилось к войне. «Дух 1914 года», с его национальным единодушием, восторжествовал лишь после того, как она уже была объявлена: в сознании немцев слилось убеждение, что они встают на защиту родины, и мечта о величии, которое Германия перед лицом западных демократий давно заслужила. Немецкое общественное мнение искренне уверовало в сказку об «окружении». В глубине души оно считало положение Германии несправедливым: разве не пришло время, чтобы и она, вслед за Францией и Великобританией, заставила мир признать свои заслуги? Бетман-Гольвег приложил все усилия, чтобы дело войны поддержали и социал-демократы, – и ему это в значительной степени удалось, так как он убедил немцев, что агрессором была Россия. Последние сомнения социал-демократов были развеяны вновь ожившим страхом перед Россией, засвидетельствованным Марксом еще в 1848 г., когда русские войска подавили венгерское восстание Кошута. 29 июля 1914 г. один из лидеров левого крыла Социал-демократической партии Гуго Гаазе заявил в Брюсселе, что немецкое правительство стремится к миру[46].

Следует тем не менее напомнить, что 3 августа во время внутреннего голосования фракции СДПГ в Рейхстаге небольшая группа депутатов, представлявших левых социалистов, отказалась поддерживать выделение военных кредитов. Французский германист Шарль Андлер, тоже придерживавшийся социалистических взглядов, задолго до 1914 г. говорил о том, что немецкая социал-демократия встраивается в систему Рейха Вильгельма II. Голосование по военным кредитам продемонстрировало, что СДПГ в нее уже полностью интегрировалась. В обмен Бетман-Гольвег посулил лидерам социалистов, что в Пруссии вместо трехуровневой системы голосования будет введено прямое избирательное право. Это обещание стало одной из причин его будущего падения: в 1917 г. немецкий Генеральный штаб не был готов к подобной «демократизации» империи.

Говоря об истоках Первой мировой войны, не стоит ограничиваться легковесными ссылками на простое «стечение обстоятельств», как это делают некоторые авторы[47], старающиеся не бередить раны Германии, – их забота была бы оправдана, если бы не искажала историческую правду.

Не стоит сводить причины войны к «эскалации союзных обязательств». У нас в руках есть нить Ариадны, которую можно распутать, обратившись к переписке между главой немецкого Генерального штаба фон Мольтке и его австрийским коллегой Конрадом фон Хётцендорфом. Ему практически приказали вторгнуться в Сербию. Это, по некоторым свидетельствам, признал сам Бетман-Гольвег, который 24 февраля 1918 г. якобы заявил: «Боже мой, да, в некотором смысле это была превентивная война… Но если война была неизбежна, […] и если военное командование – да, военное командование! – говорило, что сегодня мы еще можем в нее вступить и не быть разбитыми, а через два года уже будет поздно…». Он продолжал: «Этой войны можно было бы избежать, лишь заключив соглашение с Англией»[48]. Ту же мысль в своем дневнике сформулировал советник канцлера Рицлер.

Если взглянуть с противоположной стороны баррикад, следует констатировать, что нарушение нейтралитета Бельгии стало важнейшим поводом, но не глубинной причиной вмешательства Великобритании: она вступила в войну прежде всего из страха, что, одержав верх, Германия установит на континенте свою гегемонию. Этот страх лишь усиливался укреплением ее морской мощи – по закону, принятому Рейхстагом в 1912 г., Второй Рейх рассчитывал обзавестись 33 броненосцами и линкорами, лишь часть из которых (тринадцать линкоров класса «дредноут») успела сойти со стапелей к 1914 г. Когда 30 июля 1914 г. Вильгельм II осознал, что не может рассчитывать на нейтралитет Англии, он воскликнул: «Выбор между войной и миром целиком лежит на совести Британии! Это не мы! Германия была окружена! Против нее задумали войну на уничтожение! Германия должна была погибнуть… Эдуард VII, даже после того как умер, сильнее меня, живого»[49]. Как пишет Фриц Фишер, «им овладела давняя идея, которую он лелеял уже несколько десятилетий: уничтожить Британскую империю, спровоцировав восстание мусульманских народов… 30 июля был начат новый раунд переговоров с Турцией, которая должна была стать базой для партизанской войны против Англии»[50].

Конечно, следует разделять непосредственные поводы, которые привели к началу войны и, кажется, вполне ясны, и ее глубинные причины. Катаклизм такого масштаба не мог разразиться из-за козней или недомыслия нескольких человек. Чтобы он все-таки произошел, требовалось долгое нагнетание противоречий самого разного рода. Глубинные причины Первой мировой войны лежат в сфере экономического, коммерческого и финансового соперничества между державами, но не стоит забывать и об одном политическом факторе: конечно, в части политических кругов Германии было распространено убеждение, что из-за противодействия других держав ей самой предстоит (если понадобится, с помощью силы) отстоять свое «место под солнцем»; в то же время Британия опасалась нового «континентального блока» (теперь под немецкой эгидой), который напоминал ей о блокаде, устроенной за век до того Наполеоном. Дэвид Ллойд Джордж, тогда занимавший пост канцлера казначейства, казался всем пацифистом, но 11 июля 1911 г. в своей речи в Мэншн-хаусе заявил: «Если обстоятельства сложатся так, что мир можно будет сохранить лишь ценой отказа Англии от ее лидирующего положения […], такой мир любой ценой будет не чем иным, как унижением, которое такая великая страна снести не может»[51]. Ошибка лидеров Второго Рейха состояла в том, что они недооценили опасения Великобритании и, как позже признал Бетман-Гольвег, переоценили собственные силы в сравнении с мощью противника. Не гарантировав нейтралитета Англии, немецкие лидеры пошли на риск скорого вмешательства США (1917 г.), превративших европейскую войну в подлинно мировую.

«Франко-немецкий учебник», или Искусство экивока

Поразительно, что взгляды Франции и Германии на то, кто несет непосредственную ответственность за разжигание Первой мировой войны, с тех пор сблизились лишь незначительно. Похоже, что обе стороны просто решили этот сюжет не затрагивать. Так, франко-германский учебник для второго года лицея[52], сделанный в принципе вполне добротно, в политкорректном духе выносит этот вопрос за скобки: «Больше никому не приходит в голову возлагать на Германию и ее союзников (Австро-Венгрию) всю полноту ответственности за начало войны, как это было сделано в 231-й статье Версальского договора»[53]. Такая оценка не может не сказаться на всем последующем изложении. Учебник упоминает «мировое соперничество империалистических держав», «складывание двух противоборствующих альянсов» и «русско-австрийское соперничество на Балканах» и этим ограничивается. Он ничего не говорит о том, что союз Германской и Австро-Венгерской империй (1879 г.), а затем Тройственный союз Германии, Австро-Венгрии и Италии (1882 г.) сложились раньше альянса Франции и России (1894 г.). Что еще важнее, он вовсе не упоминает вопрос о гегемонии на континенте, который заставил Англию вмешаться в войну после нарушения нейтралитета Бельгии в соответствии с планом Шлиффена. Словно это одно из табу, которые еще слишком рано снимать. Учебник не объясняет, что, собственно, привело к «Сердечному соглашению» Франции и Британии в 1904 г., а потом к созданию тройственной Антанты – Англии, Франции и России в 1907–1908 гг. Его авторы, на мой вкус, несколько неуклюже переносят акцент на амбиции России по отношению к проливам, на дестабилизирующую роль «югославизма» в Австро-Венгрии и преступления, совершенные сербами во время Балканских войн, а преступления других сторон оставляют за скобками.

Учебник лишь однажды упоминает то, как после покушения в Сараево Германия предоставила Австро-Венгрии полную свободу действий, но признает «неприемлемый» характер ультиматума, который Австро-Венгрия выдвинула Сербии и который 28 июля 1914 г. привел к началу войны. Франко-немецкий учебник стремится к максимальной «сдержанности в оценках» и приходит к следующему выводу: «Ни последние усилия дипломатов, ни пацифистские демонстрации не помогли преодолеть кризис: дипломатические обязательства, ощущение того, что война становится неизбежной, и страх опоздать с собственной мобилизацией привели к тому, что события вышли из-под контроля»[54].

Такого рода поверхностные объяснения свидетельствуют не только о недостаточной строгости анализа, но и о стремлении из лучших побуждений утаить неудобную правду. Авторы учебника задним числом оправдывают убеждение немцев в своей невиновности, которое восторжествовало в Германии после 1919 г. Мы знаем, как им воспользовались те, кто боролся с «Версальским диктатом» и требовал отмены «ненавистной» 231-й статьи договора. При этом нельзя не признать, что в ее тексте не была проведена четкая грань между прямой политической ответственностью, которую несло руководство Германии, и моральной ответственностью, которая была несправедливо возложена на немецкий народ в его совокупности.

Та поспешность, с которой франко-немецкий учебник истории обходит вопрос о непосредственных виновниках Первой мировой войны, без сомнения, отражает взгляд, сегодня господствующий во всей Европе, в том числе и в Германии. В соответствии с ним за конкретными решениями, которые некогда привели к войне, а сейчас теряются в тумане коллективной памяти, скрываются глубинные причины, которые для простоты списываются на какую-то «систему». Эти соображения вовсе не лишены оснований, но не могут оправдать историческую амнезию и, на мой взгляд, не отменяют тщательного исследования конкретной цепи событий: сегодня мы не лучше, чем в прошлом, защищены от цинизма и недомыслия тех, кто в тиши кабинетов решает нашу судьбу. Сейчас, как и в те времена, к парламентам чаще всего обращаются, лишь когда решение о войне уже принято. Механизмы воздействия СМИ на общественное мнение стали настолько же изощренны, как и сама война, так что по сравнению с ними «промывание мозгов» в 1914 г. кажется просто дилетантскими играми. Да и «конструирование образа врага» сегодня тоже превратилось в подлинное искусство. Вот почему тщательная реконструкция и детальный анализ произошедшего в июле 1914 г. станут для политиков, которые правят нами сегодня и придут к власти завтра, постоянным призывом к бдительности.

Конечно, было бы нелепо возлагать вину за войну 1914 г. на весь немецкий народ. Однако, чтобы понять, как крошечная группа людей, которые вовсе не были монстрами: генералы Генштаба, император, канцлер и несколько высших сановников приняли такое решение, как оно без особого сопротивления было одобрено умеренной буржуазией, а потом и большинством социал-демократической фракции Рейхстага, следует разобраться, как развивалась Германия до 1914 г. и какую роль она тогда играла в Европе.

Глава II

Германия в XIX веке: страна в поисках идентичности

Распустив в 1806 г. после «Битвы трех императоров» под Аустерлицем Священную Римскую империю германской нации, а потом разгромив Пруссию под Иеной, Наполеон заслужил, чтобы его вспоминали как одного из творцов германского объединения. Эту мысль еще в 1940 г. отстаивал Франсуа Миттеран: «Только разрушив Священную Римскую империю, император французов упразднил паутину границ […], создал фундамент для национальной идеи и принес [Германии] единство»[55].

Перемешав друг с другом народы, Священная Римская империя на восемь веков лишила немцев ясных границ. В 1000 г. она, помимо Германского и Итальянского королевств, включала Богемию-Моравию, Восточные марки, лежавшие по ту сторону Эльбы, а также герцогство Лотарингию и королевство Бургундию, протянувшееся от Марселя до Безансона. Конечно, Священная Римская империя принадлежала германской нации. Германцы всегда помнили о том, что, после того, как их племена наводнили Римскую империю, она была разделена между их королевствами. В 800 г. претензии на римское наследство предъявило самое могущественное из них – королевство франков, а спустя век с небольшим после раздела Каролингской империи (843 г.) король Германии Оттон I, победив венгров в битве на Лехе, вновь поднял на щит идею всемирной империи и в 962 г. короновался в Риме императорской короной. Даже если по названию Священная Римская империя была германской, ей приходилось мириться с хроническим распылением власти. Так, у немцев, разделенных между множеством княжеств, не было собственного политического лица. «Быть немцем» значило разделять общую культуру и ничего более осязаемого. Привыкнув к переплетающимся и подвижным границам, этот разделенный народ поздно задался вопросом о своей идентичности и лишь во второй половине XIX в. встал на путь политического объединения.

Вопрос об особом пути (Sonderweg)

Зажатые между Австрией и Пруссией многочисленные Германии, т. е. три королевства (Бавария, Саксония и Вюртемберг) и различные княжества, возникшие после Венского конгресса, в конце концов вручили себя королю Пруссии. Тот сперва отверг демократическое решение Ассамблеи, собравшейся во Франкфурте в 1848–1849 гг., но спустя двадцать два года принял корону императора Германии, предложенную ему от имени германских князей Отто фон Бисмарком, ставшим в 1862 г. канцлером и министром иностранных дел Пруссии – для этого понадобились три победоносных войны: против Дании (1864 г.), Австрии (1866 г.) и Франции (1870–1871 гг.). Так Германия была объединена сверху «железом и кровью» (если воспользоваться выражением ее объединителя). Следовало бы еще добавить «с помощью хитрости», которой макиавеллиевскому гению Бисмарка было не занимать.

Второй Рейх под эгидой династии Гогенцоллернов был провозглашен 18 января 1871 г. в Зеркальной галерее Версаля: немецкие князья признали сюзеренитет прусского короля, ставшего императором Германии под именем Вильгельма I. Однако победа Пруссии стала одновременно победой аристократов над либералами: немецкая буржуазия долго будет плестись в хвосте у земельной и военной аристократии старого режима. В отличие от Франции и Англии, где буржуазия (отрубив головы своим монархам) довела до конца «либеральные революции», в Германии ее захватили идеи, которые не имели ничего общего со стремлением к равенству. Само собой, Французская революция отличается от Английской, но в Германии вовсе не произошло ничего подобного: там реформы всегда (и в 1813 г., и после 1871 г.) исходили сверху. Таков «особый путь» (Sonderweg) Германии, зажатой между Востоком и Западом, между юнкерами и промышленными магнатами Рура, между монархической традицией и либеральной парламентской демократией.

Те, кто сегодня в Германии отвергает тезис о ее «особом пути», реагируют так, будто от них кто-то требует признать прямую преемственность между немецким романтизмом и нацизмом и тем самым выставить национальную идентичность немцев как некую неизменную сущность. Подобный тезис действительно звучит абсурдно. Как и прочие нации, Германия многолика, и на каждом этапе истории перед ней открывалось поле возможностей. Однако она прошла собственный исторический путь, складывающийся из политических и социальных событий, которые принадлежат ей и никому другому. Этот путь заслуживает того, чтобы в нем разобраться. Между странами без труда можно отыскать точки соприкосновения: многие течения мысли и художественные направления были общими для всей Европы. Однако у разных наций одновременно есть собственные национальные черты, о которых, во имя взаимопонимания между народами, следует говорить свободно. Например, можно, вслед за Йошкой Фишером[56] задаться вопросом о том, существует ли в немецкой истории после 1813 г. некая общая линия, различимая a posteriori.

Очевидно, что у Германии есть «особый путь», который отличает ее от Франции и Англии, точно так же, как есть он и у России, Китая, Турции и других стран, которые вошли в современный мир, не пройдя через «либеральную» революцию. Из-за того, что Священная Римская империя германской нации дожила до начала XIX в., Германия в отличие от Франции и Англии поздно пошла по пути строительства национального государства. Кроме того, ее запоздалое единение было достигнуто благодаря усилиям сверху. Французам казалось, что они понимают немцев по работам немецких философов и музыкантов. В своих «Воспоминаниях детства и юности» Эрнест Ренан писал: «Я изучил Германию, и у меня было чувство, что я вхожу в храм». Создание Германской империи в 1871 г. застало французскую интеллигенцию врасплох.

Гюго, Ренан, Литтре и другие обнаружили, что подлинная Германия (больше) не похожа на ту страну поэтов и музыкантов, как ее в 1810 г. описывала Жермена де Сталь[57]. Французская интеллигенция могла бы в этом убедиться, если бы прислушалась к предостережениям, прозвучавшим в 1834 г. из уст Генриха Гейне[58] – немецкого писателя и поэта еврейского происхождения, который после июльской революции 1830 г. поселился в Париже и которого до сих пор кажется неудобным цитировать, поскольку он вовсе не предавался телеологии (то есть реконструкции целостности a posteriori), а действительно оказался пророком!

Травма 1871 г. стала для Франции потрясением. Клод Дижон писал о «немецком кризисе французской мысли»[59]. Сложившийся во Франции образ Германии требовалось радикально пересмотреть. Литтре, который до 1870 г. был влюблен в немецкую культуру, обнаружил «в центре Европы массу солдат, способных перейти в сокрушительное наступление». «Следует быстрее перевооружаться», – сделал он вывод. Точно так же Лависс, вернувшись из научной поездки в 1886 г., писал: «Мы чувствуем, что нам пора собрать свою волю, и нас подталкивают к этому грубыми ударами шпор».

Потрясение 1871 г. также заставило Францию пересмотреть представление о самой себе, а Третья Республика была вынуждена напрячь все силы, чтобы унаследованная Революцией идея нации как сообщества граждан не пала под натиском идентитарной (скорее культурной, чем этнической) концепции, проповедуемой Барресом, а позже под напором позитивистского роялизма Шарля Морраса, подпитывавшего антисемитский национализм «Аксьон франсез». На смену идеализации Германии пришло мощное отторжение, которое, конечно, подпитывалось воспоминаниями о потерянных провинциях Эльзас-Лотарингии, но целиком ими не объяснялось: чувство унижения, вызванное неожиданным и потому необъяснимым поражением, вызвало у французов сильнейший комплекс неполноценности. Им не хотелось знать о том, что консервативная буржуазия согласилась на поражение, чтобы сохранить свою власть: Базен из ненависти к Республике сдал Мец, а Тьер запросил перемирия, чтобы усмирить Париж… и разобраться с теми республиканцами, кто был не так консервативен. Национальное унижение пробудило реваншистские настроения, которые быстро были использованы политиками и еще больше исказили образ Германии. Трудно без иронии (или изумления) читать короткий роман Барреса «Колетт Бодош» (1909 г.), в котором чистая лотарингская девушка противопоставляется своему жильцу-немцу, преподававшему в Меце немецкий язык. Вернувшись с попойки, он падает с лестницы и, обдав их пивными парами, говорит Колетт и ее матери, которые пытаются дотащить его в комнату: «Извините, так уж мы приучены».

Недоверие Франции к могущественному соседу усиливалось еще тем, что Бисмарк с помощью ловкой дипломатии заставил всю Европу от нее отвернуться. В то время как в Германии торжествует воинственный оптимизм, Франция замыкается в себе. В течение десяти лет после поражения она «сосредоточивается», а потом попадает в мальтузианскую ловушку, которая контрастирует с мощным экономическим и демографическим ростом Германии. Страх перед «прусским милитаризмом» подпитывался быстрым перевооружением армии, предпринятым при Вильгельме II. Жак Бенвиль в 1906 г. писал: «Немцы возвратились к своему первоначальному состоянию: “индустрия войны и война за индустрию” – таким мог бы стать их девиз». Французские путешественники, побывавшие на том берегу Рейна, восхищенно рассказывали, как эффективно внедрялись в промышленность научные открытия (химия, электричество) и как блестяще функционировали немецкие учреждения (кредит, профсоюзы, транспорт и т. д.). Эжен Мельхиор де Вогюэ писал в 1905 г.: «Моя Германия преобразилась. Добрая старушка превратилась в юную великаншу». Однако на первых порах речи, звучавшие в пангерманистских кругах, не вызывали ничего, кроме улыбки…

Лишь после 1905 г. Франция приняла пангерманизм всерьез. Что же он в действительности собой представлял?

Расположенная в сердце Европы, Германия, без сомнения, превратилась в мощнейшую силу на континенте, которую на востоке сдерживала лишь мощь России, а на западе – англо-саксонские империи. Франция, где была установлена Третья Республика, кое-как продолжала сопротивляться. Сделав ставку на прибыльные инвестиции за границей, она почти осталась в стороне от второй промышленной революции (электричество, химия…). Правилен был этот путь или нет, но она стремилась компенсировать все более заметную утрату позиций в Европе за счет колониальной экспансии на юг. Французский проект назывался «Республика», однако и в своей внутренней, и в своей внешней политике она далеко не всегда следовала республиканским принципам. Франция просто не поняла, что с ней случилось, и не заметила, как Германия расправила плечи. Она все еще смотрела на мир так, словно времена Наполеона не ушли в прошлое, и не заметила ничего из того, что произошло на другом берегу Рейна после 1815 г.

Однако после Реставрации 1815 г. Германия не только предалась мечтам об объединении, но и активно погрузилась в поиски собственной идентичности. Литература, искусство и философия XIX в., над которыми возвышается олимпийская фигура Гёте, умершего в 1832 г., свидетельствуют о тех вопросах, которые волновали немецкое общество. Написав в 1774 г. «Страдания молодого Вертера», поэт стал одним из предвозвестников романтизма. В конце пути он пришел к классицизму «Фауста», «Вильгельма Майстера» и «Разговоров с Экерманном». Наряду с Кантом и Гегелем он воплощает немецкое Просвещение (Aufklärung). Это была эпоха, когда лишь зарождающаяся Германия, в духе скончавшегося в 1768 г. Винкельмана – создателя истории искусства, представляла себя «новой Грецией» или сестрой Италии. Вот почему на прекрасной выставке, посвященной немецкой живописи с XIX в. до 1939 г., которая открылась в Лувре[60] весной 2013 г., мы видим полотно Иоганна Фридриха Овербека, на котором склонились друг к другу две девушки, Italia и Germania. То, насколько Германия была очарована «римско-германским» прошлым, видно и по картине Франца Пфорра (1808 г.), изображающей въезд Рудольфа I Габсбурга, основателя императорской династии, в Базель. Чтобы понять подобную ностальгию, следует вспомнить, что всего двумя годами ранее, в 1806 г., Наполеон распустил Священную Римскую империю. Множатся живописные школы, которые, подобно «назарянам» и «немецким римлянам» (Deutschrömer), размышляя о будущем Германии, устремленной мечтами к единству (это было во времена студенческих лиг – Burschenschaften), ищут точку опоры и вдохновение в античности и у мастеров итальянского Возрождения.

Выставка в Лувре спровоцировала на том берегу Рейна глупейшие споры. Понятно, что историю немецкого искусства нельзя «деконтекстуализировать», а монополия на его интерпретацию вряд ли может принадлежать самим немцам. Обвинения, звучавшие в адрес организаторов выставки со стороны немецкой консервативной прессы, прежде всего Frankfurter Allgemeine Zeitung, как писала берлинская газета Tagesspiegel, «больше говорят не о Франции, а о чувстве неуверенности, которое все еще царствует в интеллектуальной жизни Германии»[61].

Можно ли рассматривать искусство как воплощение духа народа и при этом не скатываться к редукционизму? Такая опасность действительно существует, но не бывает искусства, которое было бы полностью оторвано от той почвы, на которой возникло. Очевидно, что немецкая живопись XIX в. отражает сомнения, которые после Реставрации 1815 г. охватили раздробленную «Германскую конфедерацию», балансировавшую между двумя полюсами: Веной, столицей Габсбургов, и Берлином, столицей Пруссии, и лишь усилились после поражения революции 1848 г. Это время, когда друг с другом столкнулись два проекта: «Великой Германии» в рамках империи Габсбургов и однородной «Малой Германии» под эгидой династии Гогенцоллернов. В 1849 г. Фридрих-Вильгельм IV отказался от императорской короны, которую ему предложила Франкфуртская ассамблея, избранная всеобщим голосованием. По его словам, эта корона была «обесчещена запахом мертвечины, который оставила Революция»[62].

Живопись прекрасно отражает противоречия, присущие той эпохе, когда политика все еще вершилась владетельными родами, но немецкий народ, лишенный привычных рамок Священной Римской империи, уже устремился на поиски своего пути. Само собой, живопись говорит не только об этом. Совсем не случайно, что романтизм так расцвел именно на немецкой почве (Новалис и Гёльдерлин в поэзии, Шуман в музыке, Каспар Давид Фридрих в живописи); однако он приобрел влияние и во Франции – вспомним о Делакруа, Берлиозе, Гюго и др. Романтизм восстает против мира, который он не в силах изменить, душного буржуазного мирка, где нет места для возвышенных устремлений души. «Из моей великой скорби песни малые родятся», – скажет иронично Роберт Шуман. Историческая живопись также свидетельствует об ощущении бессилия: в 1848 г. Адольф фон Менцель пишет «Почести погибшим в мартовские дни», в 1857 г. – картину, посвященную странной встрече Фридриха II и Иосифа II в Нейсе (1769 г.), как будто живопись могла предотвратить столкновение двух держав при Садове (1866 г.). От Садовы осталась только картина «Трое мертвых солдат, лежащих на земле» (1866 г.), которая предвосхищает работы, созданные Отто Диксом и Максом Бекманом после Первой мировой войны. После Садовы Менцель отказывался писать батальные сцены.

Так, во второй половине XIX в. Германия постепенно расстается со своими «аполлонийскими» мечтаниями. Немецкое единство было выстроено Бисмарком сверху и с помощью войны. Последствия этого чувствовались еще долго как в общественных настроениях, так и в устройстве государства. В 1914 г. военные вопросы все еще находились вне ведения демократического парламента, оставаясь на усмотрении императора и Генерального штаба.

В 1871 г. в дверь постучал Дионис – вышла работа Ницше «Рождение трагедии из духа музыки». Конечно, в своей «первой книге» молодой Ницше не полностью избавился от Аполлона, а лишь провозгласил первенство дионисийского начала, т. е. священного буйства. Для него суть Греции воплощена не в Афинах риторов и философов, а в архаической Греции – стране художников и музыкантов, где по лесам бродили сатиры и плясали вакханки. Было бы непростительным упрощением ставить знак равенства между Ницше и его временем, от которого он неустанно открещивался. После выхода в свет его книги «Человеческое, слишком человеческое» Вагнер порвал с ним всякие отношения. Ницше ответил ему в 1888 г. книгой «Казус Вагнера». В том самом 1871 г., когда философ предложил свою трактовку греческой культуры, открытие Пергамского алтаря (который ныне хранится на Музейном острове в Берлине) перевернуло представления о греческом искусстве. На смену идеализму Парфенона, как его представлял Винкельман, пришел реализм экспрессивной и монументальной скульптуры.

В те же годы Вагнер совершил переворот в опере. Вместе с музыкой, которая как будто звучит из иных миров, он воскресил легенду о Нибелунгах и древнюю германскую мифологию. Вся Европа стекается в Байройт и восхищенно внимает Вагнеру. Художник Арнольд Бёклин демонстрирует зрителю резвящиеся тела наяд («Игры наяд», 1886 г.). В начале XX в. вокруг его живописи, которая тогда была очень популярна, разразится горячая полемика о сути современного искусства. Генрих Тоде, профессор истории искусств в Гейдельберге, видел в Бёклине воплощение подлинно немецкого искусства, порвавшего с французским импрессионизмом.

Стоит ли упрекать выставку, прошедшую в Лувре, за то, что она показала, как после объединения Германия предалась спорам о том, что является «немецким», а что – нет? Вопрос о культуре (Kultur) приобрел национальную значимость. Бисмарк в 1871 г. повел войну (Kulturkampf) против католицизма, а также эльзасского и польского меньшинств, чтобы создать гомогенную немецкую нацию. В начале XX в. оформилась оппозиция между «культурой» (Kultur) и «цивилизацией» (Zivilisation): «культура» виделась как совокупность духовных ценностей, присущих германскому миру, а искусственная и материалистическая «цивилизация» отождествлялась с западными демократиями. Однако разве эта оппозиция не свидетельствует о том, с каким трудом в Германии приживалась идея универсальности человеческого рода? Нет ничего оскорбительного в утверждении, что Германия, поздно сформировавшаяся как нация, в XIX в. пребывала в поиске своей идентичности. Об этом можно судить по тому, сколь критично Ницше в «Веселой науке» (1882 г.) высказался о германском единстве: «Мы, безродные […] не любим человечества; но, с другой стороны, мы далеко и не “немцы”, в расхожем нынче смысле слова “немецкий”, чтобы лить воду на мельницу национализма и расовой ненависти, чтобы наслаждаться национальной чесоткой сердца и отравлением крови, из-за которых народы в Европе нынче отделены и отгорожены друг от друга, как карантинами».

Поворот 1890 года

Через год после того, как Вильгельм II отправил в отставку Бисмарка (1890 г.), по инициативе националистов-интеллектуалов, консервативных парламентариев и промышленников, среди которых заметную роль играли Альфред Гугенберг, Фридрих Альфред Крупп и Фридрих Ратцель, основатель политической географии, формируется Пангерманский союз (Allgemeine Deutsche Verband)[63]. Хотя число его членов всегда оставалось невелико (40000 на пике; 16000 накануне роспуска «за ненадобностью»), он со временем превратился в мощную лоббистскую группу[64]. С самого начала в нем существовало два направления: сторонники колониализма, которые ратовали за создание мощного военного флота, и течение, которое можно было бы назвать европейским. Его адепты подчеркивали центральное положение Германии на континенте и требовали усиления сухопутных сил, способных выкроить для Германии обширную колониальную империю в Восточной Европе. Так что Пангерманский союз отстаивал два противоположных видения будущего, одно из которых неизбежно столкнуло бы Германию с Англией, а другое – с Россией. Пангерманизм был порождением молодой и до сих пор не обретшей себя нации.

К несчастью Германии, в 1890 г., за год до основания Пангерманского союза, новый император Вильгельм II, отправив Бисмарка в отставку, тотчас же демонтировал важнейшую опору возведенной им дипломатической конструкции. Бисмарк, который был категорически против попыток Германии создать собственную колониальную империю или слишком большой военный флот, который вызвал бы беспокойство у Англии, задумал, дабы обеспечить безопасность Рейха, заключить двойственный союз с Австрией и с Россией (несмотря на то, что интересы обеих империй сталкивались на Балканах). Заключая русско-германский союз, окрещенный «договором перестраховки»[65], Бисмарк рассчитывал на понимание со стороны других держав, «насытившихся» завоеваниями и потому по своей природе консервативных. По этому договору Германия была обязана вмешаться, только если бы одна из двух империй, Российская или Австрийская, подверглась чьей-то агрессии на своей территории. В любом ином случае Германия могла сохранить нейтралитет. Эмиль Людвиг показывает, что, руководствуясь такой здравой логикой, Германия в 1914 г. никогда бы не рискнула вступить в войну с Россией из-за второстепенного конфликта между Австрией и Сербией. Отказавшись продлять договор о перестраховке с Россией под предлогом того, что та выгадывает от него больше Германии, Вильгельм II, только вступив на престол, сразу беспечно разрушил систему безопасности, терпеливо возведенную Бисмарком. Его преемник на посту канцлера, Лео фон Каприви, сказал ему: «Такой человек, как вы, может жонглировать сразу пятью шарами, тогда как другие справляются лишь с одним или двумя»[66].

Этим необдуманным решением Вильгельм II бросил Россию в объятия Франции и сам создал вокруг Германии то мифическое «окружение», которое двадцать четыре года спустя заставит его объявить войну России и Франции под предлогом самозащиты!

Глава III

Роль пангерманизма в развязывании войны и во время хода военных действий

Немцы до сих пор продолжают спорить о том, могла ли разумная политика в духе Бисмарка помочь им избежать катастрофы, на которую их обрекла Первая мировая война, или же причины, приведшие их в исторический тупик, следует искать глубже, в неудаче либеральной революции 1848–1849 гг. и в том, что германское единство было выковано сверху «железом и кровью»: в подчиненной и не слишком либеральной буржуазии и сплоченной против идеалов 1789 г. аристократии, которые сообща сконструировали немецкую нацию в противоборстве с этими идеалами, используя Францию как пугало для сограждан.

Однако существовала и другая Германия: прошедшая протестантскую школу рефлексии, интеллектуально требовательная, рано вставшая на путь индустриализации благодаря Германскому таможенному союзу и обладавшая самым мощным в Европе движением за социальные права. Там Маркс положит на лопатки Прудона, а немецкая социал-демократия благодаря авторитету таких лидеров, как Август Бебель, Карл Либкнехт, Карл Каутский и Роза Люксембург, встанет во главе рабочего движения Европы. Не случайно именно в Германии на рубеже веков разразится важнейший спор между Каутским, который стремился сохранить верность марксистской мысли, и Бернштейном, первым из теоретиков постмарксистского ревизионизма. На недавней выставке в Лувре, посвященной Германии, можно было увидеть созданное в 1875 г. полотно Менцеля под названием «Железопрокатный завод», на котором перед нами открывается грандиозный индустриальный пейзаж. Как справедливо замечает Tagesspiegel, эта картина представляет «совсем другую Германию, строгую и укорененную в современности».

При этом не вызывает сомнений, что особенности объединения Германии в XIX в. создали благоприятную почву для ее последующих «срывов». Ни одна страна не может рассчитывать на то, что всегда найдется крупный государственный деятель, который удержит ее от ошибок. В случае Германии, внезапно ставшей доминирующей нацией в самом сердце Европы, эти ошибки, объединив против нее все окрестные державы, могли иметь фатальные последствия. Империя Вильгельма II решила одновременно погнаться за несколькими зайцами на суше и на море. Зачем ей понадобилось самой запускать маховик войны, если изобретательность и методичный ум немецкого народа обеспечили ей такие успехи в торговле и индустрии? Даже Рицлер, советник Бетмана-Гольвега, который в своей первой книге «Необходимость невозможного» (1916 г.) ратовал за то, чтобы Германия вместо Англии стала мировым гегемоном, во второй книге, «Основы мировой политики», согласился с тем, что предпочтительней сделать ставку на «поступательный рост»[67].

Иностранцы, наблюдавшие за Германией на протяжении долгого периода мира между франко-прусской войной 1870–1871 гг. и началом Первой мировой в 1914 г., были буквально поражены стремительным ростом ее населения (40 миллионов жителей в 1870 г., 56 миллионов – в 1900 г., 65 миллионов – накануне войны) и темпами ее экономического роста, который вывел Германию на лидирующие позиции в Европе. Рейх стал третьим в мире, после США и Великобритании, производителем угля. Его металлургическая промышленность (Тиссен), верфи, железнодорожная индустрия, электрические компании и химические производства начали теснить на мировых рынках английские товары. Торговая экспансия Германии опиралась на плотную сеть немецких банков.

Однако накануне войны по объему финансовых инвестиций за рубежом Германия (29,5 миллиарда золотых франков) все еще отставала от Франции (45 миллиардов) и Великобритании (94 миллиарда). Она все еще не превратилась в Geldmacht – финансовую сверхдержаву. Важная деталь: хотя у нее почти не было колоний, Германия все же изыскивает средства, чтобы финансировать одновременно свое внутреннее индустриальное развитие (впечатлявшее своими темпами) и экономическую экспансию за границей (в Австро-Венгрии, на Балканах, в Турции, России, Латинской Америке и США). В течение десяти предвоенных лет торговый оборот Германии рос быстрее (+69 %), чем английский (+51 %), который он стал нагонять и в абсолютных величинах. Товары made in Germany наводнили все рынки, в том числе и российский: накануне войны 47 % станков, импортированных в Россию, были произведены в Германии. Такой впечатляющий рост происходил под защитой умеренных таможенных тарифов. Мировая иерархия экономических сверхдержав постепенно меняла свои очертания.

Проект Центральноевропейского таможенного союза

Немецкие промышленники мечтали о создании Центральноевропейского таможенного союза (Германия, Австрия и Италия), который, подобно Германскому таможенному союзу, привлек бы соседние государства Балкан, включая Сербию и Болгарию, а также Голландию, Бельгию и, возможно, Францию.

Шарль Андлер – оригинальный автор, о котором я уже упоминал выше, – задолго до 1914 г. с озабоченностью смотрел на внутреннюю динамику Второго Рейха. Он задавался вопросом: «Сможет ли она [Франция] в длительной перспективе противостоять столь мощному экономическому и военному напору»[68]. Логика его рассуждений была такова: «Таможенный союз с государствами, где, в отличие от Германии, экономика до сих пор опирается на аграрный сектор, даст ее промышленным товарам выход на новые рынки»[69]. Однако Андлер, охваченный страхом перед усилением Германской империи, кажется, не заметил причин, по которым Франция так отстала от своей соседки: причин психологических (пессимизм), демографических (низкая рождаемость), финансовых (исход сбережений), экономических (неспособность использовать научные открытия как мотор для полномасштабной индустриализации из-за слабого роста внутреннего рынка) и, наконец, социальных (французский консерватизм, связанный с влиянием крестьянства, контрастировавший со смелыми социальными реформами, которые сверху проводил Бисмарк, и с культурой компромисса, которая смогла укрепиться на том берегу Рейна благодаря развитию немецкого профсоюзного движения и социал-демократии).

В 1888 г., т. е. за два года до отставки Бисмарка, немецкий публицист Пауль Ден, которого цитировал Андлер, писал: «Даже Франция была бы заинтересована войти в таможенный союз с Германией, чтобы выстоять в конкурентной борьбе с США». В немецких проектах реорганизации Европы, появившихся до 1914 г., Франция все реже и реже воспринималась как препятствие: ей предстояло стать большим континентальным рынком для немецких товаров; в противном случае Германии пришлось бы принять воспитательные меры, чтобы ее к этому принудить.

Каприви, новый канцлер, назначенный Вильгельмом II, возложил разъяснение своей политики на одного из самых известных журналистов из пресс-бюро на Вильгельмштрассе Юлиуса фон Экардта. В своей книге «Берлин – Вена – Рим. Размышления о новом курсе и новом европейском порядке» (1892 г.) тот призвал перекрыть России выход на Балканы, чтобы выстроить в Центральной Европе обширное пространство взаимовыгодного сотрудничества. Вся Европа могла принять участие в этом предприятии: «Невозможно покорить сердца народов, просто обещая им богатство… Промышленное и финансовое влияние Центральноевропейского таможенного союза (от Нордкапа до Малой Азии) было бы столь велико, что малые государства – Бельгия, Голландия, Швейцария, страны Балкан и, возможно, скандинавские государства – вошли бы в его экономическую орбиту».

Комментируя этот план, Андлер писал: «Соединенные Штаты Европы могут быть созданы либо в интересах всех стран, либо под давлением, с которым более слабые страны не справятся, – в любом случае гегемоном в них станет Германия»[70].

Фон Экардт стремился представить подобную перспективу в самом радужном свете: «Обширный таможенный союз, созданный по немецкой инициативе, продемонстрировал бы миру неоспоримый факт, что основание Германской империи было необходимостью и благом для всей Европы. […] Нас больше не смогли бы упрекать в том, что великое дело, свершившееся в Германии в 1870 г., привело только к всеобщему перевооружению…». Ничто не могло ярче продемонстрировать призвание объединенной Германии, чем «проект таможенной организации, открытой для всех дружественных народов». Отметим вскользь, что аннексия Эльзас-Лотарингии не слишком способствовала тому, чтобы эти радужные прожекты нашли отклик во Франции.

В 1901 г. экономист Юлиус Вольф вернулся к этой идее под более скромным названием «гибкого экономического альянса» между европейскими народами в форме «серии соглашений» между ними. На этой основе в 1904 г. будет создана «Экономическая ассоциация Центральной Европы».

Все эти проекты, в том числе тот, что фон Экардт предложил в 1892 г., кажется, предвосхищают расширение Европейского союза, который в конце XX в. включил страны, входившие в Европейскую ассоциацию свободной торговли, и, что важнее, после краха СССР – государства Центральной и Восточной Европы. Значит ли это, что через сто двадцать лет после того, как в конце XIX в. фон Экардт сформулировал свой «новый курс», его предложения реализовались? Мы увидим, что все обстоит не так просто: Европейский союз стал лишь одной из форм реализации универсального принципа свободного обмена.

В идеях Фридриха Листа, Юлиуса фон Экардта и Александра фон Пееца, рейнского экономиста, эмигрировавшего в Австрию, Андлер видел все тот же немецкий план установления гегемонии: фон Пеец предлагал перекрыть морские границы Европы с помощью таможенных тарифов, эквивалентных тем, что действуют в США, а между европейскими государствами сохранить действующие, невысокие, барьеры. Это предложение должно было стать ответом на декларацию сенатора-республиканца Генри Кабо Лоджа, прозвучавшую 7 января 1901 г.: «Торговая война с Европой уже началась. Она может закончиться лишь тогда, когда США установят торговое и экономическое господство во всем мире» (так его цитирует Александр фон Пеец).

Вопрос, который волновал Андлера, звучал так: «Если бы европейский таможенный союз появился на свет, кто пожал бы его плоды?» Может быть, старые и богатые нации: Франция и Англия? А может, этот проект «европейского треста» выгоден прежде всего молодой и нетерпеливой индустрии Германии, которая, еще не успев расправить крылья, была остановлена на взлете и прижата к обочине стремительным ростом американской промышленности? Разве в закрытом консорциуме европейских народов, защищенных общими таможенными барьерами, превосходство немецкой промышленности не станет для других наций еще более тяжким бременем, чем прежде? Вот о чем, без сомнения, мечтал Вильгельм II. После того как 7 декабря 1912 г. в Берлин прибыла миссия Хелдейна, которая должна была обменять согласие Англии на строительство железной дороги Берлин – Багдад на ограничение немецкого военного флота, Кайзер, по свидетельству адмирала фон Мюллера, его советника по морским делам, «держал себя как председатель Соединенных Штатов Европы»[71].

На практике страхи Андлера были преувеличены, так как проект таможенного союза, если и отвечал политическим установкам центральных держав, и прежде всего Германии, стал медленно продвигаться в жизнь лишь после того, как накануне войны канцлер Бетман-Гольвег вновь о нем вспомнил. Переговоры между Австро-Венгрией и Германией все еще продолжались в 1917 г.! По сути, Андлер ошибался (впрочем, это простительно, так как он писал еще в 1915 г.: «Проект Центральноевропейского таможенного союза скорее отражал цели немецких промышленников, чем самих идеологов пангерманизма».).

Охваченные эйфорией от немецкой экспансии, профсоюзы, которые Бисмарк наделил множеством привилегий, тоже мечтали отвоевать – не только для своих членов, но и для себя самих – лучшее «место под солнцем». Немецкое общество оставалось глубоко консервативным, но социал-демократы, чей электоральный вес рос с каждым годом (более трети голосов на предвоенных выборах), стояли на пороге решающего события, нетерпеливо ожидая момента, когда они смогут войти в правительство. Правящий класс смотрел на этот вопрос принципиально иначе. Консервативные круги, стоявшие у руля страны, отказывались допустить, что немецкая Социал-демократическая партия, самая могущественная в Европе и фактически стоявшая у руля Второго Интернационала, сможет когда-либо получить место в кабинете министров. Между внутренней и внешней политикой Второго Рейха существует прямая связь: 4 августа 1914 г., изображая войну, которую он только что объявил России и Франции как оборонительную, Бетман-Гольвег стремился вовлечь социал-демократов в это противостояние. Он знал, что война заставит их радикально пересмотреть свои позиции. Прежде чем войти в святая святых, совет министров, немецкая социал-демократия должна соединить свои судьбы с Рейхом. Однако первые два социалиста получили министерские портфели лишь в октябре 1918 г., когда на Германию обрушилась национальная катастрофа.

Идеология пангерманизма

Пангерманский союз, который столь активно приложил руку к краху Германии Вильгельма II, был элитарным движением: число его членов никогда не превышало 40000 человек. Его инструментом было лоббирование. И он видел себя воспитателем немецкого народа (Volk).

Даже если в конце XIX в. немецкая культура принесла блистательнейшие плоды, мы не можем закрыть глаза на то, что в Европе того времени существовали две различные концепции «народа». Первая определяла народ как сообщество граждан, эта идея была создана Французской революцией и во Франции успешно прошла через горнило «дела Дрейфуса» (капитан был реабилитирован в 1906 г.). Напротив, в Германии юридические рамки, от которых отталкивались и государство, и общество, определялись идеей Volk, «кровной общности». Эта концепция разделяла «принадлежность к народу» и «гражданство» и была обращена против евреев и поляков. Более того, в культуре того времени вокруг немецкого Volk часто выстраивается настоящий миф об искуплении. В глубине души Германия Вильгельма II была недовольна тем, что не успела принять участие в разделе мира, и явно горевала зря. На взгляд Бисмарка, ни одна колония в Африке «не стоила жизни единственного гренадера-померанца»; жизненные интересы Германии лежали в Европе. Однако в его эпоху Англия и Франция создали колоссальные колониальные империи. В ответ в Германии после 1890 г. тоже стали звучать голоса о том, что и ей пора обзавестись собственными колониями: некоторые обращали взор на Центральную Африку, но большинство думало о самой Европе, мечтая оттеснить славян как можно дальше на восток.

Председатель Пангерманского союза Эрнст Хаазе в своей пятитомной «Немецкой политике», выходившей с 1904 по 1906 г., прямо писал о том, что, дабы найти ответ на проблемы Германии, «большая война была бы наименее затратным из всех возможных решений». Так что предпосылки «европейской катастрофы», которые можно найти во всех крупных странах, были заметнее всего в Германии Вильгельма II. Конечно, милитаризм полностью завладеет немецким обществом лишь после объявления войны, когда управление страной будет возложено на Генеральный штаб. Однако влияние пангерманизма в кругах властей предержащих до 1914 г. внесло немалый вклад в то, что война действительно разразилась.

Само собой, до 1914 г. многие смотрели на пангерманизм как на «безумную утопию». «Следует опасаться того, – писал Андлер, – как бы правительства не уступили напору энергичных меньшинств, к которым они сами в начале благоволили»[72]. Однако немецкое общество в начале XX в. вовсе не было целиком охвачено пангерманскими настроениями. Немецкая культура того времени несет отпечаток исторического пессимизма, который воплощал Ницше, отрезанный от мира своим безумием после 1889 г. и скончавшийся в 1900 г., и Макс Вебер, проповедовавший превосходство общины (Gemeinschaft) над индивидуалистическим обществом (Gesellschaft). Однако не стоит забывать о блеске немецкой поэзии Стефана Георге, Райнера Марии Рильке и Лу Андреас-Саломе или прозе Томаса Манна, который в 1929 г. получит Нобелевскую премию. В архитектуре расцветает Jugendstil, а в живописи торжествует экспрессионизм. В те же годы два немца совершают переворот в физике: Макс Планк с его квантовой теорией (1900 г.) и Альберт Эйнштейн с его теорией относительности (1905 г.).

Исторический и философский пессимизм великих немецких мыслителей, писавших до 1914 г., был бесконечно сложнее тех лозунгов, которые неустанно звучали из уст таких публицистов, как Пауль де Лагард, или успешных литераторов вроде Юлиуса Лангбена. Я привожу именно эти два имени, поскольку в конце XIX в. они получили восторженный отклик в массах и стали глашатаями пангерманской идеологии[73].

Конец ознакомительного фрагмента.