Вы здесь

1914–2014. Европа выходит из истории?. Введение. От одного броска к следующему, или Инструментализация истории (Жан-Пьер Шевенман, 2013)

Здесь, в Европе, мы больше не можем общаться друг с другом на языке дипломатии. Нам следует, как и во внутренней политике, обсуждать любые проблемы без обиняков и точно так же их разрешать.

Ангела Меркель (Le Monde, 25 января 2012 г.)

Jean-Pierre Chevènement

1914–2014: l’Europe sortie de l'histoire?

Права на издание приобретены при содействии А. Лестер

© Librairie Arthème Fayard, 2013

© Майзульс М., перевод, 2015

© ООО «Издательство АСТ», 2015

Введение

От одного броска к следующему, или Инструментализация истории

1914: все еще загадка

Существует множество вариантов того, как осмыслить[1], а значит, отметить годовщину столь чудовищного события (одиннадцать миллионов погибших, тысячи французских солдат, которые каждый день в течение четырех лет гибли на фронте), как начало Первой мировой войны, разразившейся в августе 1914 г., – события, колоссального по последствиям и до сих пор не раскрывшего всех своих тайн. Каждый судит о нем по своей мерке, и уже спустя век мы все еще не можем точно сказать, что это было: внезапный и резкий цивилизационный разрыв; «брутализация», т. е. одичание общества; трагическая заря предсказанной Марксом «эры войн и революций»; пролог «короткого XX века», который, по словам Хобсбаума, начался в 1914 г. и закончился в 1991 г. вместе с распадом СССР? Самоубийство Европы и, возможно, начало конца Франции? Закат либерализма и матрица двух «тоталитарных» режимов, которые поспешили провозгласить «близнецами-братьями»? Триумф «культуры войны», которая способна разрешить загадку холокоста?

Можно ли иначе объяснить, как в недрах одного из самых культурных народов мира вызрел смертоносный план уничтожить еврейский народ, без которого невозможно понять идентичность Европы? Как пишет историк Кристиан Инграо, «палаческая жестокость» айнзацгрупп, состоявших из полицейских, многие из которых прошли через Первую мировую, а в 1941 г. на русском фронте превратились в карателей, взывает к памяти о Великой войне: «Все сходились на том, что противостояние, начавшееся в 1914 г., еще не закончилось»[2]. Вот почему Джордж Мосс ставит свой «ключевой вопрос»: «К чему привел опыт массовой смерти на полях Первой мировой войны?»[3] Очевидно, что Первая мировая, из которой, как на взгляд немцев, так и позднее на взгляд союзников, вышла и Вторая мировая с исторической точки зрения остается горячей и даже болезненной темой. Хотя ей посвящено более пятидесяти тысяч книг, в ее истории все еще много загадочного. Я не профессиональный историк, но, как политик, не могу удержаться от некоторых «эвристических» параллелей между двумя периодами: сегодняшним днем и эпохой перед Первой мировой.

То, что век спустя ее все еще окружает ореол таинственности, происходит по понятной причине: если встать на точку зрения европейских наций, которые в 1914–1945 гг. объединились против Германии, 1914 год открывает новую «Тридцатилетнюю войну» (этот термин звучал из уст де Голля и Черчилля). Эти годы потребовались, чтобы сокрушить силу, которую в 1914 г. называли пангерманизмом, – одну из форм социал-дарвинистского этнонационализма, чье влияние явно выходило за пределы круга его прямых адептов[4]. Даже если он не был прямой причиной войны (это явное упрощение), то, конечно, приложил руку к тому, чтобы ее развязать. У войн памяти всегда есть политическое измерение, которое историки не должны игнорировать. Вот почему я хочу сразу же констатировать факт, который сегодня звучит настолько резко, что о нем предпочитают не говорить: пойдя на риск превентивной войны против России и Франции, политики, стоявшие у руля Германии в 1914 г. и находившиеся под более или менее сильным влиянием пангерманизма, взяли на себя политическую ответственность за первый в истории конфликт мирового масштаба. Таковы – в первом приближении – факты, которые ни одно историческое исследование не может оспорить, даже если в Германии они долго подвергались сомнению.

Я знаю, что существует множество манер писать историю: через призму социального, культуры и т. д. И все они могут принести свои плоды, если только не «заболтать» главное. Само собой, я вовсе не ставлю знак равенства между ответственностью узкого круга властей предержащих и всего немецкого народа.

Повторю, нельзя отождествлять пангерманизм (сколь бы он ни был влиятелен), которым были охвачены лишь военная элита, часть промышленников и несколько тысяч адептов, со всем немецким народом, – в 1914 г. он вовсе не стремился к войне. Он искренне полагал, что защищается от русской агрессии, в которую его заставили уверовать власти предержащие. Даже рейхсканцлер Бетман-Гольвег, если судить по его фразе: Wir springen in das Schwarze («Мы бросаемся в бездну»), в отличие от генералов, похоже, не понимал, что делает, когда объявлял войну. Подавляющее большинство европейцев в 1914 г. желало мира. Сами народы, на мой взгляд, не виновны в Первой мировой войне. Лишь требования «политкорректности» и привычка все упрощать заставляют сводить конфликт к столкновению разных «национализмов». Если непосредственные причины, приведшие к началу войны, могут, как мы увидим в дальнейшем, быть установлены с точностью, глубинные факторы следует искать в противоречиях «первой глобализации»[5], начавшейся в 1860-х гг. под эгидой Великобритании, и в борьбе за гегемонию: рынок не функционирует вне рамок «политики», а если этот рынок глобален, то зависит от мирового «гегемона». Вот почему вопреки господствующей сейчас моде я буду анализировать события, растянувшиеся более чем на век, прежде всего в их политическом измерении.

Память расплывчатая… и избирательная

Наша эпоха, базирующаяся на мгновенной передаче информации, по своей природе способствует забвению. Для «видеосферы» существует лишь настоящее. Интернет, который одновременно дарует индивиду свободу и делает его одиноким, растворяет коллектив. Британский историк Тони Джадт, возглавлявший Институт Эриха Марии Ремарка в Нью-Йоркском университете, в 2008 г. писал о том, как в «эру забвения» тяжело понять смысл даже того столетия, которое только что истекло. Мы ведь буквально «опутаны» «пристрастными полуистинами» (которые вдобавок сегодня уже устарели): «триумф Запада, конец истории; американский однополярный мир и неотвратимый триумф глобализации и рынка». «Мы стремимся, – продолжал он, – скорее забыть, чем вспомнить, и отрицаем преемственность, воспевая новизну каждого мига»[6]. Первая мировая война оказалась так глубоко вытеснена из памяти потому, что была перекрыта памятью о Второй мировой, и оттого, что наши современники были бы не в состоянии претерпеть неслыханные испытания, выпавшие на долю солдат траншейной войны, и вести наступления, из которых часто возвращалась лишь половина шедших в атаку. Мы лишь, пытаясь заклясть этот ужас, насмехаемся над глупостью генералов, которые приносили в жертву своих солдат, политиков, не желавших думать о том, сколько продлится и во что обойдется конфликт, и, наконец, над бессмыслицей самой войны.

«Я ненавижу войну!» Как не понять этот возглас, звучавший не только из уст пацифистов? Даже после 1918 г. можно было ненавидеть войну и тем не менее понимать, что она грозит повториться, ведь Вторая мировая была прежде всего попыткой пангерманизма взять реванш за поражение 1918 г. Конечно, она была не просто повторением – геноцид евреев раздвинул границы немыслимого. Тем не менее вряд ли кто-то осмелится спорить с тем, что это преступное безумие выросло из социальных и идеологических корней, сформировавшихся до 1914 г. На коммеморациях 1914 г. мы точно услышим об уникальности и радикальной новизне Первой мировой, и вряд ли кто-то, пойдя против духа нашего времени, напомнит о том, чем наши дни так похожи на ту эпоху.

Здесь вновь стоит прислушаться к Тони Джадту: XX век почти что скрылся «во тьме расплывчатой памяти», превратившись в «царство морализирующих воспоминаний, музей исторических зверств на службе у нравоучения. […] Опасность подобной трактовки, представляющей истекший век как эпоху беспрецедентных потрясений, […] состоит в том, что она убеждает нас, будто все это уже позади, смысл произошедшего ясен, и будто мы, сбросив груз прошлых ошибок, можем смело идти вперед, в лучшее и принципиально иное будущее»[7].

* * *

Память избирательна. Благомыслие диктует нам, что следует, а что не следует вспоминать. Будьте уверены, что на коммеморациях 1914 г. станут вовсю рассказывать об ужасах окопной войны и катастрофе Европы, но, скорее, не для того, чтобы их понять, а чтобы изгнать сам их призрак. Нам напомнят о четырехстах тысячах французов, погибших с августа по декабрь 1914 г., когда, решив любой ценой перейти в наступление, их бросили под немецкие пулеметы, превратив их алые панталоны в мишени; или о катастрофических попытках штурма: немецком наступлении при Вердене, которое должно было «обескровить французскую армию»; английском – на Сомме в 1916 г. или французском – на Шмен-де-Дам в 1917 г. Две последние атаки скосили не меньше солдат союзников, чем военные планы, состряпанные имперским Генштабом под Верденом.

Провал в памяти: русский фронт

На памятных церемониях, скорее всего, позабудут о том, сколь важны были русские наступления, развернувшиеся в начале войны. Они оказались почти безуспешны, поскольку немцы остановили их при Танненберге в конце августа 1914 г. и на Мазурских озерах в середине сентября. Однако едва ли кто-то скажет хоть слово о том, что эти атаки, призванные облегчить положение на французском фронте и предусмотренные соглашением генеральных штабов, тем не менее достигли своих политических целей: оттянув немало немецких дивизий с французского фронта, они способствовали победе на Марне (8–11 сентября 1914 г.) и позволили спасти Париж. В наши дни мало кто помнит, чем Франция обязана русским солдатам, сражавшимся сто лет назад при Танненберге или семьдесят лет назад под Сталинградом. «Политкорректность» (другое название для духа покорности) требует об этих простых фактах не распространяться[8].

С другой стороны, вряд ли мы от кого-то услышим, что наши наступления (например, при Артуа в 1915 г.), которые сегодня принято называть «нелепыми», зачастую были нужны для того, чтобы в благодарность за Танненберг помочь русскому фронту, который устоял до конца 1917 г. После провала плана Шлиффена[9] почти до конца войны центральные державы были вынуждены сражаться на двух фронтах: еще в июле 1917 г. правительство Керенского отдало приказ о всеобщем наступлении! По сравнению с поддержкой США, вступивших в войну сильно позже, роль союза с Россией в том, что французский фронт устоял, будет едва упомянута. Кажется, будто эти факты уже устарели! Так, ангажированный историк Жан-Ив Ле Наур без обиняков пишет: «Националистический тезис, который возлагал всю вину на Германию, и его марксистский антитезис, перекладывавший ответственность на капитализм, были дискредитированы: первый – франко-германским примирением и европейским строительством, а второй – упадком коммунизма»[10]. Подобный взгляд на вещи, как минимум, телеологичен и, на мой взгляд, смешивает историю как научную дисциплину с памятью о событиях, которая по определению изменчива и зависит от того, что считается «политкорректным» сегодня.

Так что давайте снова вернемся к фактам.

Последняя схватка

Брест-Литовский мир (март 1918 г.), заключенный Лениным на Восточном фронте, позволил немецкой армии собрать все силы и попытаться совершить прорыв на Западе, в Пикардии. Эрнст Юнгер в своей переписке так описывал этот момент наивысшего напряжения: «Когда неделя за неделей, каждую ночь на нас, в подготовке решающей битвы, обрушивались люди и снаряды, каждый из нас намного четче, чем после тысячи конференций, понял, кто мы есть и каковы наши права на существование и на господство […] Я догадывался, пусть до конца и не сознавая, какое значение имел этот час, и думаю, что каждый понимал, что личное исчезает перед силой ответственности, падавшей на него». Во французской литературе мы ни у кого не встретим такой интонации, как в книгах Юнгера («В стальных грозах», «На мраморных утесах» и т. д.). В «Тех, из 14-го» Морис Женевуа показывает французских солдат, которые исполняли свой долг, но не считали себя профессиональными воинами: они просто отбывали военную службу, защищая свою родину от захватчика. Сокрушительные удары Людендорфа неоднократно разрывали линию фронта франко-английских сил. 27 мая 1918 г. немецкие войска перешли Эну, а 30-го заняли Шато-Тьерри, в шестидесяти километрах от Парижа. Клемансо выступил в защиту Фоша и Петена, которых подвергли критике в палате депутатов. Он погасил пацифистские стачки, начавшиеся в металлургической промышленности. 15 июня Людендорф предпринял последнюю попытку прорыва, которая, по иронии судьбы, получила название Friedensturm («Натиск мира»). Немецкие ударные части захватили еще небольшой карман к югу от Марны, на западе от Реймса. Однако 18 июля Фош, ставший 26 апреля генералиссимусом союзных войск, силами тридцати восьми дивизий (двадцати девяти французских, четырех британских и пяти американских) начал контрнаступление, которое окончательно остановило немецкое продвижение. 24 июля он перешел к первому всеобщему наступлению. Атаки союзников, предпринятые 8 и 20 августа, отбросили немцев к их исходным позициям, которые они занимали 21 марта. 8 августа под Амьеном четвертая армия британского генерала Роулинсона благодаря более чем 450 тяжелым танкам одержала верх над германскими силами. Людендорф в своих мемуарах назовет эти дни «трауром для немецкой армии». C этого момента германские войска будут лишь отступать. По свидетельству адмирала фон Мюллера, 2 сентября 1918 г. Вильгельм II признал случившееся: «Битва проиграна. С 18 июля наши войска безостановочно отступают. Мы следуем от поражения к поражению. Наша армия выдохлась»[11].

Описывая последний рывок, решивший исход войны, точно не скажут, что важнейшую роль в нем сыграла французская армия. Сопротивление «пуалю» в ходе второй битвы на Марне выбило почву из-под ног немецких ударных частей – элитных подразделений, которые Отто Дикс на одной из редких гравюр его цикла «Война», где мы видим саму сцену боя, изобразил с огнеметами, гранатами и в противогазах, нужных, чтобы ползать под газовой завесой.

Роль США в завершении войны

В ходе коммемораций мы, конечно, много услышим о решающей роли, которую сыграли американские войска. Однако действительно массово и как основная сила (тринадцать американских и восемь французских дивизий) они вступили в бой лишь 12 сентября 1918 г., ликвидируя Сен-Миельский выступ. Это ничуть не преуменьшает храбрости американцев, но мы не должны забывать и о стойкости британских войск, сражавшихся с 1914 г., и о важной поддержке со стороны канадских, индийских, австралийских и новозеландских частей. Не забудем еще о том, что во французской армии сражались алжирские и тунисские солдаты, а также «Черная Сила» генерала Манжена. При этом следует признать, что именно перспектива скорой высадки многочисленных американских войск (конец сентября 1918 г.) и череда провалов, накопившихся у центральных держав на Восточных фронтах, вынудили немецкий Генеральный штаб (Гинденбург, Людендорф) осознать, что на Западном фронте выиграть войну уже невозможно. К 11 ноября 1918 г. на передовой сражались более двухсот тысяч американских солдат, которые для молодых рекрутов демонстрировали завидную храбрость, а общий объем войск, высадившихся на территории Франции, приближался к двум миллионам. В 1917 г. американские власти ввели обязательный призыв. Видя эту поднимающуюся волну, имперский Генеральный штаб логично (и не без задней мысли) заключил, что новому немецкому правительству придется запросить перемирие.

Неизвестные Восточные фронты

Поскольку основные сражения развернулись на Западном фронте, именно он в основном и остался в памяти. Однако мы не должны забывать, что Германия была вынуждена попросить о перемирии, а потом принять его условия еще потому, что в сентябре – октябре 1918 г. ее союзники, прежде всего основной из них – Австро-Венгрия, потерпели крах.

Два больших театра боевых действий, о которых сейчас мало кто помнит: Македония и Палестина. После 15 сентября Австро-Венгрия зашаталась под ударами Восточной армии: греков, сербов и французов под командованием Франше д’Эспере. Вскоре Османская империя под давлением англо-арабского наступления Алленби была вынуждена сдать Иерусалим, а потом и Дамаск (30 октября). Пройдя по Вардарскому ущелью, Восточная армия освободила Сербию. В начале октября перемирие подписала Болгария. 30 октября сама Османская империя была вынуждена заключить Мудросское перемирие. В тот же день итальянцы одержали победу при Витторио-Венето, и 3 ноября на перемирие пришлось согласиться и Австро-Венгрии. После этого Германии не оставалось ничего, кроме как поступить точно так же и приказать войскам отступить на свой берег Рейна.

Противоречивое перемирие

Мы плохо знаем исход Первой мировой войны, а еще хуже – условия, при которых было подписано перемирие. Германский Генеральный штаб воспринимал его лишь как передышку. Не желая нести за него никакой ответственности, он переложил ее на новое правительство Макса Баденского. Тот запросил перемирия на основе «Четырнадцати пунктов», сформулированных в феврале 1918 г. президентом Вильсоном. Армии Рейха, конечно, пришлось отступить с Западного фронта, однако она не была сокрушена на немецкой земле, как того хотел Фош. Клемансо вынудил его согласиться на перемирие, поскольку не желал терять поддержку со стороны Вильсона и позже, в момент заключения мира, лишиться американских гарантий. Тут он был прав, но события вышли из-под его контроля: несмотря на личные обещания Вильсона, которого в сентябре 1919 г. после изнурительной предвыборной кампании сразил инсульт, американский Сенат дважды – 15 ноября 1919 г. и 19 марта 1920 г. – отказывался ратифицировать Версальский договор. По тем же причинам не был утвержден и «гарантийный пакт», заключенный Вильсоном с Клемансо. В ноябре 1920 г., после того как Вильсон с отставанием в 8 миллионов голосов проиграл президентские выборы Уоррену Гардингу, США заключили с Германией сепаратный мир. На коммеморациях 1914 г. вряд ли вспомнят о том, что тогдашний отказ США от солидарности с Францией откроет дорогу для Второй мировой войны. Не переизбрав Вильсона, американский народ продемонстрировал свою верность изоляционизму. На более масштабный, трансатлантический, взгляд была способна только его элита.

Из-за того, что германские войска не были разбиты на своей земле, позже возникнет миф о «непобежденной армии», а вскоре и легенда об «ударе ножом в спину». 9 ноября 1918 г. Вильгельм II был вынужден отречься от престола не столько из-за поднявшихся революционных движений, сколько под давлением со стороны Генерального штаба и канцлера Макса Баденского. Хотя в глазах Генерального штаба перемирие подразумевало лишь передышку, в реальности его значение было намного бо́льшим: это был триумф французской воли прежде всего, воли Клемансо, и ясный знак того, что Германия, истощенная потерями и долгой блокадой, а теперь оставшаяся в одиночестве, больше не хотела за все расплачиваться. Следует разобраться во внутренних механизмах этой жестокой схватки и сути временной победы, которой она завершилась. Ореол тайны, все еще окружающий Первую мировую войну, связан с тем, что она закончилась не в 1918 г., а намного позже.

Забытый патриотизм

Вспоминая о Первой мировой войне, конечно, будут рассказывать не столько о героизме и находчивости, сколько о безрассудстве или бессчетных ошибках командования. Никто не воздаст должное духу самопожертвования простых солдат (я думаю о пятерых братьях Жардо из маленькой коммуны Эвет-Зальбер, недалеко от Бельфора, которые были убиты на фронте с сентября 1914 по июль 1915 г.), а также их офицеров (на второй день немецкой атаки на Верден, которой предшествовал удар двух тысяч крупнокалиберных пушек, извергавших не менее двух миллионов снарядов в день, в Коресском лесу погиб полковник Дриан, сражавшийся во главе отряда, оставшегося от его двух батальонов стрелков). Храбрость попытаются объяснить репрессиями и страхом – «пистолетом в руках замыкающего цепь сержанта»[12]. На щит поднимут память о «расстрелянных для острастки», которые действительно заслуживают реабилитации, только одновременно стоило бы воспеть храбрость миллионов солдат, для которых Франция еще что-то значила. Они были достойными наследниками солдат II года[13]. Ведь для Франции, куда вторгся враг, война 1914–1918 гг. была в первую очередь национально-освободительной. Сам этот факт, по забывчивости или по незнанию того, как началась война, будет скрыт под завесой молчания. Для патриотизма – так, словно бы он уже устарел или стал неприличен, – на коммеморациях не найдется места.

Дело в том, что патриотизм немыслим без нации: но чтобы сбросить ее с парохода истории, как позже решат сделать «европеисты», ее требуется сначала дискредитировать.

В этом кроется важнейший секрет коммеморации: следует ли смотреть на жертвы, принесенные «пуалю», как на силу, которая позволит Франции продолжить свою историю, либо, напротив, как на знак того, что ее время подошло к концу?

У Германии нет монополии на «споры историков». Во Франции они, правда, выглядят поскромнее: концепт «патриотического согласия», созданный в 1990-е гг. такими исследователями, как Жан-Жак и Аннет Бекер или Стефан Одуан-Рузо[14], очень быстро столкнулся с жесткой критикой со стороны противоположного направления, известного как «школа принуждения»[15]. Подобные войны памяти больше говорят о современных политических дебатах и стремлении денационализировать общественное сознание, чем о Первой мировой войне.

«Постнациональная» идеология поставит знак равенства между республиканским патриотизмом и национальным шовинизмом, который на самом деле является его противоположностью (в отличие от пацифизма – зеркального двойника шовинизма). На фоне гор трупов и сотен тысяч солдат, оставшихся изуродованными (gueules cassées), они якобы чтобы не допустить повторения подобных ужасов, примутся заклинать: «Европа! Европа! Европа!», так, словно после 1945 г. это «Европа», а не стратегический (вскоре ставший ядерным) паритет между США и Россией гарантировал мир на опустошенном и изнуренном войнами континенте.

Открытие «Зла»

Поскольку сегодня память о Первой мировой войне часто оказывается заслонена памятью о Второй, можно, не рискуя ошибиться, предположить, что коммеморации 1914 г. обернутся попытками заклясть Зло: зло, можно сказать, «первичное» по отношению к злу «вне категории» – гитлеровскому геноциду евреев, о котором мир узнал на исходе войны. Тони Джадт напоминает фразу, сказанную Лешеком Колаковским: «Дьявол – часть нашего непосредственного опыта». Нацистский дьявол, хорошо всем известный и всеми признанный, мешает нам ясно увидеть, что действительно произошло в 1914 г.

* * *

В Германии между политиками и историками идет диалог, которого во Франции попросту не существует. Конечно, интерес Германии к науке и рефлексии восходит к ее традиции религиозного и философского самопознания, а также связан с ее бурным прошлым. Так, в беседе со знаменитым историком Фрицем Штерном, ныне профессором Колумбийского университета, Йошка Фишер, бывший министр иностранных дел из «красно-зеленой» коалиции, заметил, что вопрос об ответственности за войну 1914 г. «не играет сегодня в немецком общественном мнении никакой роли. Он полностью заслонен нацизмом и Второй мировой войной. […] Это словно доисторические времена. […] В мемориальной культуре ФРГ Первая мировая война никогда не имела существенного значения»[16]. Фриц Штерн ему отвечает, что во Франции и в Англии дело обстоит принципиально иначе, и там память о битве на Сомме до сих пор жива. Однако то, что воспоминания о Первой мировой войне в Германии оказались вытеснены, вовсе не мешает Йошке Фишеру самым проницательным, строгим и смелым образом анализировать эти страницы прошлого, погребенные под грузом истории. Он прямо говорит об «антидемократических ценностях и мощи прусско-немецкого милитаризма, которые не были сокрушены Версальским договором».

Мы не встретим столь острых оценок в беседах бывшего министра иностранных дел либерала Ганса-Дитриха Геншера и Генриха Августа Винклера, профессора истории Берлинского университета имени Гумбольдта[17]. Они полностью выносят за скобки вопрос об ответственности за начало Первой мировой. Г.-Д. Геншер, не вдаваясь в подробности, использует концепт «европейской гражданской войны»: «После 1945 г. стало ясно, что две мировых войны будучи спровоцированными «крайним национализмом» и драматическим образом сократившие влияние Европы в мире» были гражданскими европейскими войнами. Этот несколько редукционистский взгляд позволяет заболтать важнейший вопрос: какие политические и социальные силы к этому всему привели?

Спор идет вокруг концепции «Тридцатилетней войны» (1914–1945). Г.А. Винклер его отвергает, поскольку тот не учитывает возможности, заложенные в локарнских соглашениях. Историк задает вопрос, который ему кажется «ключевым»: «Не слишком ли мы склонны приписывать историческим процессам характер необходимости так, словно бы результаты Первой мировой войны и Версальского договора сделали Гитлера и Вторую мировую войну необходимыми и даже неизбежными? Я утверждаю, что исторической неизбежности не было. Гитлера можно было предотвратить»[18]. Эти слова отчасти возвращают нас к спорам о Версальском договоре (был ли он слишком жестким или, наоборот, слишком мягким?), которые неотделимы от самого понятия «Тридцатилетняя война». Однако можем ли мы допустить, чтобы «зло вне категории» (Гитлер) скрывало от нас более давнее прошлое (1914 г.), релятивизировало совершенные ошибки и затемняло обстоятельства, сделавшие их возможными? Не стоит ли вновь задаться вопросом, который, казалось, уже навсегда решен: «Не может ли быть, что именно Версаль, а не 1914 год стал матрицей нацистского зла?» Мы ниже к нему вернемся.

От открытия «Зла» один шаг к возгласу: «Больше никогда!», который звучал уже из уст «пуалю», выживших на фронтах Первой мировой. С тех пор как слово «зло» вновь вошло в наш дискурс, оно часто затемняет, а не проясняет суть вещей. Рейган в 1984 г. увидел в СССР «Империю зла». В 2002 г. Джордж Буш Младший записал Ирак, Иран и Северную Корею в «Ось зла». Этот концепт все чаще используется в политических целях. Именно он лежит в основе интервенций, которые всегда выдают себя за «гуманитарные». Заметим, к слову, что мы никогда не видели, чтобы слабые вмешивались в дела сильных. В наши дни отвергнуть европейский бюджетный пакт (Договор о стабильности, координации и управлении) во имя прав парламента – значит присоединиться к «суверенистам» (т. е., на взгляд благонамеренной публики, к «националистам») и пополнить ряды «зла». Отмечая памятные даты, не только заклинают прошлое, но и оправдывают те решения, которые принимаются в настоящем.

Шестьдесят лет назад, замечает Тони Джадт, «Аренд опасалась, что мы не научимся говорить о «зле» и не сможем понять его смысл. Сегодня мы без конца о нем говорим, а результат все тот же»[19]. Банализация этого концепта должна была бы нас научить различать цели, с которыми нас пичкают слоганом «Больше никогда!», вовсе не для того, чтобы укрепить пацифизм, который в прошлом уже показал свою смертоносность, а дабы заставить принять волшебное средство (Европа! Европа! Европа!), которое в том виде, как нам его приготовили, рискует лишь еще больше морально и политически разоружить европейские нации.

Когда настоящее подчиняет себе интерпретацию прошлого

Не нужно особой проницательности, чтобы предсказать, что во Франции и во всей Европе коммеморации 1914 года будут поставлены на службу политике. История, скорее всего, окажется на побегушках у «политкорректности» наших дней, которая столь часто делает правду невыносимой. Вопрос о механизмах принятия решений, которые сделали возможной первородную катастрофу XX в., будет оттеснен на второй план. На первый же выйдет забота о том, как преодолеть колоссальные трудности, с которыми сегодня столкнулись правящие классы Европы: повторяя «Больше никогда!», они под тысячу раз звучавшим предлогом, что «Европу нужно спасти от ее демонов», пытаются списать со счетов демократию, которая все еще жива в лоне наций.

Кризис неолиберальной Европы

Наши правящие классы сегодня столкнулись лицом к лицу с последствиями более или менее давних ошибок, которые они едва ли способны признать и уж точно не собираются исправлять: сделанный после Второй мировой войны выбор в пользу строительства Европы под опекой США вне рамок наций, а то и против них; тихая сдача в 1985–1987 гг. континентальной Европы англо-саксонскому неолиберализму (Единый акт заложил в основу европейского строительства принцип конкуренции) и, наконец, решение ввести единую валюту (1989–1999), которая изначально была переоценена из-за того, что фактически оказалась привязана к марке, и уязвима в своих основах, поскольку под ее эгидой были объединены национальные экономики, абсолютно непохожие друг на друга.

В сознании тех, кто принимает решения, «программное обеспечение» Европы свелось к догмам неолиберализма: их умственные горизонты определяются верой в «эффективность рынков»[20]. Они не видят другой Европы, кроме как той, которая построена с помощью силы рынка в глобализированном мире под эгидой США. Политика, а значит, и европейские нации должны быть списаны со счетов.

Европейские правящие классы сегодня пожинают разрушительные плоды своих собственных решений: делокализацию производств, стагнацию экономики, рост безработицы и т. д. Связав свою судьбу с финансовыми группами, которые отныне будут искать источники прибыли и роста за пределами Европы, они видят спасение лишь в политике экономии, которая ставит под угрозу «социальное государство», завоеванное благодаря столетней борьбе. Во всех европейских странах, кроме Германии, производственная база разваливается. Таковы тягостные последствия той политики, которую требует европейский бюджетный пакт: он обрек европейские экономики на длительную стагнацию.

Большинство европейских наций – опять же, возможно, за вычетом Германии – сегодня едва держится на ногах, сомневается в себе, а некоторые стоят на грани распада, в то время как развивающиеся нации демонстрируют победоносный динамизм, а то и отдаются национализму. На наших глазах «цивилизации-континенты» с миллиардным населением (Китай, Индия) выходят на первый план истории, вознамерившись взять реванш за унижения, понесенные от колониализма и империализма, и покончить с экономическим отставанием, на которое те их обрекли.

Большинство европейских «национальных государств» отказалось от своего суверенитета и лишилось собственных силовых инструментов, на смену которым вместо общеевропейских пришла мощь США. В Америке, на родине либерального индивидуализма, обычно сторонящегося любого государственного вмешательства, вопреки всяческим ожиданиям восторжествовало классическое суверенное государство (État régalien), которое в этих формах повсюду уже было демонтировано. Его расходы на оборону равны суммарным военным бюджетам всех остальных стран мира. Америка – это последний из могикан, на которого в конечном счете опирается социальная система, воздвигнутая на фундаменте финансового капитала и не слишком отличающаяся от той, что существовала до 1914 г.

Страны Европы превратились в тени самих себя. У них нет ни общего горизонта, ни подлинного видения будущего. За исключением разве что попыток спасти единую валюту, которая идет ко дну.

Оправдать переход к «постдемократической Европе»

Чтобы спасти то, что заменяет им политические проекты, европейские правящие классы должны убедить свои народы в необходимости «броска в федерализм» или хотя бы развеять их опасения. Даже Юрген Хабермас, некогда бывший приверженцем «постнациональной» Европы, в конце концов понял, что их цель состоит в том, чтобы сделать Европу «постдемократической». Под словом «федерация» они понимают вовсе не свободную ассоциацию народов, основанную на общем проекте, одобренном на референдуме, с ясным разделением компетенций и демократическим контролем за их реализацией со стороны ассамблей, действительно представляющих волю народов. В их представлении, если отнять у национальных парламентов право принимать бюджет и вводить налоги, можно создать технократическую систему принятия решений, полностью оторванную от всеобщего голосования: министр финансов или еврокомиссар, контролирующий государственные бюджеты отдельных стран; каркас бюджетных процедур, лишающий их парламенты всякого поля маневра; соглашения между Еврокомиссией и национальными правительствами, которые определяют общее направление «реформ», призванных еще больше урезать «европейскую социальную модель»; регулярный контроль со стороны Брюссельской комиссии, которую на местах представляют пресловутые «тройки», состоящие из представителей Европейской комиссии, Европейского центрального банка (ЕЦБ) и Международного валютного фонда (МВФ). Такова постдемократическая система, которой обернулся для Европы глобальный капитализм.

На уровне закона она была внедрена после принятия европейского бюджетного пакта, подкрепленного пакетом директив и регламентов (six pack и two pack на сленге еврочиновников). На практике все это выглядит совсем по-другому! Одна из главных задач коммемораций 1914 г. – привести европейские народы к смирению.

* * *

Хотя сравнение само по себе ничего не доказывает, я думаю, будет полезно сопоставить две волны глобализации: первая, развернувшаяся в XIX в., когда Европа еще была центром мира под эгидой Великобритании, привела к Первой мировой войне; вторая, начавшаяся после Второй мировой, в контексте холодной войны превратила США в сверхдержаву, а Европу обрекла на маргинализацию и подчинение, привела к нынешнему переустройству мира в пользу развивающихся стран и, наконец, к начавшемуся в 2009 г. глобальному кризису финансового капитализма.

Эта параллель позволяет лучше понять, как новая иерархия держав, сложившаяся с подъемом Германской империи до 1914 г., привела к войне и переходу мировой гегемонии с этого берега Атлантического океана на тот. Она также показывает причины упадка Европы, наметившегося еще сто лет назад. Его точкой отсчета можно считать 2 августа 1914 г., когда в Жоншере (территория Бельфор) погибли капрал Пежо и уланский лейтенант Майер – первые жертвы Первой мировой. Однако две мировых войны, с первого дня Первой до последнего дня Второй, продлились тридцать лет. Мало кто задается вопросом, почему более шестидесяти лет назад, как только Европу начали «строить» в тени Америки, ее упадок лишь стал еще глубже. Для этого понадобилось нейтрализовать нации, т. е. политическое сознание Европы.

От одного броска к следующему

Та Европа, которая была задумана Жаном Монне после окончания Второй мировой войны, сегодня бьется в агонии. Умирает не сама европейская идея, а попытка «построить Европу» вне наций, а то и против них с целью поставить ее на службу внешнему гегемону.

Как это ни парадоксально, коммеморации 1914 г. пройдут под знаменем той вненациональной, если не сказать антинациональной, модели Европы, от которой народы вот-вот отвернутся.

Европейские нации, которым вновь предъявят счет за ужасную катастрофу, выставят в самом черном свете якобы для того, чтобы спасти тонущую Европу, а по сути, чтобы затопить ее еще быстрее. Жалкая хитрость, чтобы списать со счетов демократию и навязать политику экономии, которая подвергает эрозии социальные и демократические завоевания ушедшего века! В истории таких казусов было немало: годовщина 1914 г. будет использована для того, чтобы оправдать подчиненную роль Европы в процессе глобализации и создать условия для реставрации финансового капитализма в той форме, как он существовал до 1914 г. Чтобы защитить и сохранить финансовую ренту, пригодится и визит на кладбище…

«Демонизация» европейских наций непременно развернется сразу на нескольких уровнях: во-первых, нацию, необходимый фундамент для демократии, объявят тождественной национализму, ее злокачественному перерождению; нацию изобразят как своего рода Молоха, жаждущего крови своих детей, но, поскольку этот образ сегодня утратил свою актуальность, акцент будет сделан на то, что европейские нации устарели и уже в 1917 или в 1940 г. оказались слишком малы, что и поставило Францию и Великобританию в зависимость от Америки. Не обращая внимания на то, что в мире (от Бразилии до Индии, от Израиля до Южной Кореи) полно противоположных примеров, нам объяснят, что в Европе нации отжили свое и что их дела будут в полном порядке, если, как в 1920 г. предсказывал Поль Валери, отдать их на откуп американской комиссии.

Само собой, никто не станет разбираться, какую роль в развязывании Первой мировой войны сыграли европейские правящие классы. Но разве мировой конфликт не был катастрофическим итогом первой волны глобализации? Никто ни слова не скажет о том, насколько иррациональным было решение немецкого канцлера Бетмана-Гольвега «броситься в бездну» (как он сам выразился), и все для того, чтобы оправдать другой, столь же иррациональный, выбор: так называемый «бросок в федерализм», который обернется для Европы демонтажом демократии. Какую участь вторая волна глобализации, начавшаяся после 1945 г. под американской эгидой, готовит Европе в мире, где будут доминировать две силы: США и Китай? Не дает ли сравнение двух исторических эпох ключ к ответу?

Моя цель вовсе не в том, чтобы напророчить новую бурю, возможность которой, однако, не стоит списывать со счетов, а в том, чтобы переключить внимание с «беспрецедентных зверств» (Тони Джадт) на то, чем наши эпохи схожи. Надеюсь, это поможет избежать повторения катастрофы.

Вопрос о гегемоне глобализации

Война 1914–1918 гг. – это не автомобильная авария, которой можно было бы избежать, ловко повернув руль. Ее нельзя вслед за Лениным свести к прозаическому конфликту за раздел финансовой ренты. Она была спланирована и сознательно начата. Сегодня такое даже произнести страшно!

За торговым, экономическим и финансовым соперничеством скрывался вопрос, который к 1914 г. подъем Германии поставил ребром: кто будет мировым гегемоном – Германия или Великобритания, а на более глубоком уровне – Европа или США? В первой половине XX в. Великобритания, дабы уйти от неизбежно шаткого раздела господства с Германией (чтобы Германия господствовала в Европе, а Великобритания – на море и в остальном мире), предпочла – во имя демократии, а заодно под знаменем солидарности между англоязычными народами – передать пальму первенства США. Большинство лидеров Германии, без сомнения, согласились бы на такой раздел сфер влияния, но факт остается фактом: они даже не попытались его добиться. Однако с чего бы Англии в 1914 г. идти Германии на уступки, в которых за век до того она отказала наполеоновской Франции? Сознательно пойдя в Сербии на риск европейской войны, лидеры Германской империи пожали войну мировую.

Вопрос о гегемоне не может объяснить все политические, социальные и культурные факторы того колоссального переустройства мира, которое произошло в 1914 г. Однако во всех крупных кризисах, с которыми капитализм сталкивался с XVI в., проблема гегемонии всегда оказывалась центральной: этот момент предпочитают не замечать, поскольку он подвергает сомнению нейтралитет, на который претендует либеральная доктрина. В конечном счете «рынок» функционирует только там, где «политика» достаточно сильна, чтобы создать для него условия и заставить соблюдать его правила. Именно благодаря этому Англия в XVII в. отодвинула Нидерланды и успешно остановила гегемонистские устремления Испании и Франции. Подобно тому как в начале XX в. Германия требовала для себя «места под солнцем»[21], сегодня Китай стремится вернуть себе ту роль в мире и долю мировых богатств, которые принадлежали ему до того, как его звезда закатилась на целый век: с 1840 (опиумная война) по 1949 г. (провозглашение КНР). Подобное устремление вполне можно понять. XXI век, с его противостоянием Китая и США, вновь станет двухполярным. Эти державы порой зовут «Большой двойкой» (G2). Но эта «двойка» сегодня тянет соки из Европы – не потому, что Китай с США так агрессивны, а из-за того, что сама Европа слаба. Вторая волна глобализации раскалывает Европу и обрекает ее на беспрецедентный по своим масштабам кризис. Он вынуждает кардинально пересмотреть основания, на которых Европа была построена, и выявляет просчеты, допущенные за последние десятилетия теми, кто стоит у ее руля.

* * *

Так что можно, не рискуя ошибиться, предположить, что мероприятия по случаю столетней годовщины Первой мировой войны станут ареной для чествований не самой европейской идеи, которую вряд ли кто-то оспаривал, если бы она опиралась на фундамент наций, а той либеральной конструкции, которая была задумана Жаном Монне и его преемниками под европейскими лозунгами, а на деле обернулась против народов Европы и уже отжила свое.

Поэтому нам сейчас следует разобраться в том, как европейское строительство (в той форме, в какой оно идет сегодня) связано с масштабными сдвигами, спровоцированными войной, разразившейся в 1914 г.

1914 год и истоки нынешнего европейского строительства

«Потребность в Европе»

1914 г., без сомнения, ознаменовал глубокий разрыв в мировой истории – цивилизационный регресс невиданного масштаба. Европа оказалась втянута в войну, инициаторы которой не могли предвидеть, ни на сколько она затянется, ни какие бедствия принесет, ни какие изменения спровоцирует.

В течение четырех веков, со времен Великих географических открытий, Европа властвовала над миром. Гегемония, которой обладали или к которой в разные времена стремились ведущие европейские нации – Испания, Франция, Великобритания, Германия, – окончательно рухнет после Второй мировой войны, которая (если вынести за скобки радикальную новизну нацистского расизма) оказывается прямым продолжением Первой. Нетрудно понять, почему после двух конфликтов такого масштаба европейские нации почувствовали, как почва уходит у них из-под ног, однако это не следует, как нынче принято толковать, будто они отжили свое.

Колоссальные страдания, пережитые во время Первой мировой войны, и изъяны, изначально заложенные в Версальском договоре, без сомнения, разожгли ненависть между народами, но они же вызвали к жизни острую «потребность в Европе», о которой еще в 1914 г. говорил Ромен Роллан. «Европа» – именно так автор «Жана-Кристофа» назвал свой журнал, основанный в 1919 г., как только война закончилась. Как не понять такую потребность преодолеть самого себя, пусть даже в 1914 г. стремление «остаться над схваткой», отвергнув собственную национальную идентичность, и могло выглядеть как гордыня?

В тот период «интернационализм» принял два различных обличья: большевистского отрицания империализма во имя революции и идеалистически-космополитического пацифизма, который как раз и стал непреходящим источником вдохновения для адептов «европейской мечты». Вопреки всеобщему убеждению эти два искушения вовсе не во всем противостоят друг другу: они с одинаковой бескомпромиссностью отрицают нацию как общность, созданную историей. Сама идея «политической нации», пришедшей из глубины прошлого, которую республиканцы до 1914 г. не отвергали, а принимали как данность и претворяли в коллективный проект, была поколеблена Великой войной. Во Франции она не сошла с арены истории лишь благодаря де Голлю. Не случайно Морис Агюльон решил поместить портрет генерала на обложку своей книги, посвященной республике. Однако столькие испытания не могли не поколебать сам республиканский патриотизм…

В Европе крах Лиги Наций, в которую США в 1920 г. отказались входить, а Германия в 1933 г. покинула, подъем гитлеризма, человеческие потери Второй мировой войны (пятьдесят миллионов жертв – в пять раз больше, чем во время Первой мировой!) и, наконец, правда о геноциде евреев убедили всех в том, что ничто уже не сможет быть как прежде. Даже Уинстон Черчилль в 1946 г., выступая в Цюрихе, призвал к примирению Франции и Германии и созданию Соединенных Штатов Европы.

В 1923 г. сын австро-венгерского дипломата Рихард Куденхове-Калерги сформулировал «панъевропейский» проект и основал «Панъевропейский союз», который во Франции повлиял на Аристида Бриана, а в Германии – на Густава Штреземана. Однако попытки Бриана создать политический союз были предприняты слишком поздно (в 1930 г.) и не учитывали стремления Германии начать не с политического, а с экономического сближения (как логическое продолжение проектов, обсуждавшихся до 1914 г., и прообраз Общего рынка 1957 г.). В любом случае Германия в то время вовсе не собиралась признавать свои восточные границы с Польшей. А это было немалым препятствием для любой интеграции…

Выступая в 1950 г. в Аахене на вручении ему премии Карла Великого, Рихард Куденхове-Калерги сформулировал долгосрочную цель в духе устремлений, которые Германия и Австро-Венгрия лелеяли до 1914 г.: «Объединенная Европа от Исландии до Турции и от Финляндии до Португалии», а также более скромный проект, не столь удаленный от реалий холодной войны, разделившей тогда Европу: союз, тоже названный им в честь Карла Великого, который должен был объединить Францию, Западную Германию, Италию и Бенилюкс: «Речь идет ни больше ни меньше, как о возрождении Каролингской империи на демократических, федеральных и социальных основах». Он предложил создать «Федеральную конституцию, которая бы позволила выстроить будущие франко-германские отношения на базе законов, а не договоров».

Я вспоминаю о Куденхове-Калерги, потому что его проект «Панъевропы», без сомнения, повлиял на умы и стал благотворной почвой для разработки других похожих инициатив. Его идеи встретили поддержку в англосаксонском мире и среди европейских социал-демократов. Те же силы во Франции стали опорой для Жана Монне. Архитектор Европейского объединения угля и стали (1951 г.), а потом и Римского договора, по которому был создан Общий рынок (1957 г.), сразу же понял, что в контексте холодной войны Соединенные Штаты Америки одобрят проект Соединенных Штатов Европы, только если те отдадут ключ к своей оборонной политике за океан. Это тонкое наблюдение Робера Маржолена[22] сразу же объясняет, почему Европейское оборонительное сообщество, во главе которого должен был встать американский генерал, изначально приняло такую уродливую форму и почему французский парламент, которому Пьер Мендес-Франс своевременно развязал руки, в 1954 г. отверг этот проект.

Во имя Европы – новый «просвещенный абсолютизм»

Жан Монне построил свою карьеру на тесных связях с англосаксонскими финансовыми кругами, а после 1941 г. – на прямых отношениях с американской администрацией. Когда в 1943 г. Рузвельт направил его в Алжир, чтобы поддержать Жиро, он уже (хотя перспектива мира едва появилась на горизонте) размышлял о том, как интегрировать Европу на базе Общего рынка[23]. Будущий «отец Европы» стремился навсегда перевернуть ту страницу истории, к которой сам был причастен, когда с 1914 по 1918 г. служил представителем французского правительства в Лондоне. Он не видел в этом прошлом ничего, кроме абсурдного противостояния между европейскими нациями (не исключая его родной Франции), которые, на его взгляд, друг друга стоили. Жан Монне ставил знак равенства между нацией и национализмом. Он хотел все начать с чистого листа и вычеркнуть из повестки дня суверенитет наций, который считал смертельно опасным. Первым на очереди, конечно, стоял суверенитет Франции, который был восстановлен де Голлем. Дело в том, что на фоне разгромленных Германии и Италии Франция оставалась единственным препятствием для его «европеистского» проекта. Я называю так попытки построить единую Европу не как продолжение наций, а как их подмену с целью сделать их более покорными указаниям, исходящим из Вашингтона.

«Национальный суверенитет – вот враг!» – таков был урок, который диктовал его опыт, полученный еще во время Первой мировой войны, когда он впервые занялся снабжением Франции и Великобритании из США и Канады. Правительства и их функционеры – виновники беспорядка в системе, которая могла бы прекрасно работать, если бы подчинялась узкому кругу компетентных экспертов, в том числе в первых рядах самому Жану Монне. Дабы «построить Европу», вместо национальных суверенитетов требовалось создать общий рынок, регулируемый независимым высшим руководящим органом, который бы взял на себя роль «хранителя общественных интересов» и получил монополию на законодательную инициативу.

Однако знаем ли мы хоть один пример, когда бы совет из нескольких человек смог определить и защитить общественные интересы? По канонам республиканской традиции они рождаются из дискуссии между гражданами, а решения принимаются на всеобщем голосовании. Однако по своей жизненной траектории Жан Монне был прежде всего бизнесменом, близким к политическим и финансовым кругам англосаксонских стран, а также лоббистом, для которого республиканские идеи во французском духе были весьма далеки. В фундамент Европы, как он ее себе представлял, были заложены гегемония рынка и отрицание наций с их неустранимой спецификой. В силу этого в европейском строительстве иноземный экономизм с самого начала подменил собой политику. Так что «общеевропейские интересы» по определению не могли не совпасть с установками «благосклонного гегемона» в лице США.

Само собой, дабы достигнуть цели, Жану Монне требовалось преодолеть сопротивление правительств Четвертой республики. Для этого он нашел неоценимую поддержку у Робера Шумана, депутата от департамента Мозель и тамошнего уроженца, который с 1948 по 1953 г. был министром иностранных дел Франции. Только что началась холодная война – в 1949 г. СССР установил блокаду Западного Берлина. В том же году молодой Клод Шейсон, недавний выпускник Национальной школы администрации (ENA), завязавший в Бонне доверительные отношения с Конрадом Аденауэром, организовал ему в Ко (Швейцария) конфиденциальную встречу с Робером Шуманом, якобы для обсуждения «морального перевооружения». Вернувшись оттуда, Аденауэр признался Шейсону (я цитирую его слова): «Вы понимаете, нам – троим уроженцам приграничья [во встрече также участвовал Гаспери[24]] – несложно договориться: ведь во время Первой мировой войны мы все были немцами. […] Единственное различие между нами, – прибавил он, улыбаясь, – состоит в том, что они служили в немецкой и австрийской армиях, а я был уже слишком стар. Тем не менее мы трое – братья-германцы, и нам было просто друг друга понять…»[25].

Кроме того, Аденауэр сказал Шейсону: «Нам, западным немцам, требуется подольше пожить вместе с Францией. Это поможет рейнцам, буржуа и католикам получить необходимый перевес над пруссаками, саксонцами, протестантами, торговцами и милитаристами…»

Подобные идеи, само собой, работали на успех Жана Монне.

После того как на базе собственного опыта он пришел к выводу, что европейские нации уже можно списать со счетов, Монне вдохновил Робера Шумана на декларацию (9 мая 1950 г.) о создании Европейского объединения угля и стали (ЕОУС). В ней он предложил организовать независимый высший руководящий орган, который бы действовал как своего рода «просвещенный деспот». Ключевой из его полномочий должна была стать монополия на законодательную инициативу, о которой мы уже упоминали выше. Таким образом была выработана технология принятия решений, которую позже назовут «методом сообщества» (méthode communautaire): в рамках ЕОУС (1951 г.), а позже и Общего рынка (1957 г.) роль наций, представляемых своими правительствами, сводится к обсуждению предложений, сформулированных Высшим руководящим органом (который затем был преобразован в Европейскую комиссию). Этот «просвещенный абсолютизм» покоился на двух основаниях: невидимой руке рынка, с одной стороны, и признании американского сюзеренитета в сфере обороны и внешней политики – с другой. Европа Жана Монне – это лишь реализация «явного предначертания» США, которое вывело Америку на роль гегемона второй волны глобализации, развернувшейся после 1945 г.

В 1964 г.[26] Европейский суд в Люксембурге, основанный в соответствии с основополагающими договорами 1950 и 1957 гг., принял решение о том, что европейское право имеет приоритет над правом отдельных стран, а затем навязал этот принцип. Суд вознамерился «построить Европу через право». Однако не является ли «правление судей», особенно когда их решения не могут быть обжалованы, просто еще одной формой «просвещенного абсолютизма»?

Придется дождаться конца 1990-х гг. и создания единой валюты, чтобы на свет появилась третья независимая инстанция, целиком оторванная от всеобщего голосования, – Европейский центральный банк, чей Совет состоит из 17[27] управляющих центральных банков стран еврозоны. Этот всеведущий и всемогущий центральный банк, на который была возложена лишь одна сакральная миссия – борьба с инфляцией, воплощает абсолютизм, который я, даже в председательство Марио Драги, не смогу назвать «просвещенным».

Теперь, дабы достроить эту «демократическую» конструкцию, осталось лишь официально назначить «европейского министра финансов», который бы одобрял или отклонял национальные бюджеты (сегодня эту роль играет европейский комиссар по экономическим вопросам). Если народы не попытаются этому помешать, сей якобы «просвещенный» абсолютизм, конечно же, благосклонный к богатым и сильным, подведет черту под эрой демократии, открытой в 1789 г.

* * *

«Национализм – это война», – провозгласил Франсуа Миттеран перед Европейским парламентом через несколько лет после того, как 9 ноября 1988 г. перенес прах Жана Монне в Пантеон. Однако национализм не тождествен нации. Это ее болезнь, от которой нельзя навсегда привиться, но против которой нужно бороться с помощью республиканской концепции нации – естественной опоры для демократии и важнейшего пространства солидарности. Эрозия нации неизбежно ведет к разладу демократических механизмов и утрате чувства ответственности, безразличию к общественным интересам, снижению явки на выборах и в конечном счете к распаду гражданской жизни. Сознательное отрицание нации как общности, сформированной самой историей, обрекает европейскую демократию на гибель, поскольку невозможно, приняв декрет, создать «европейскую нацию», для этого требуются столетия. Вместо этого стоит помочь развитию и сближению «постнацоналистических наций», как их назвал немецкий историк Генрих Август Винклер, и, отталкиваясь от них, вновь придать европейской политике импульс. Это единственный шанс избавить Европу от нынешнего безволия.

Показательный нонсенс – единая валюта

«Единая валюта» – прекрасный пример контрпродуктивной логики, отрицая реальность – и разнородность – наций, ее создатели воздвигли путаную конструкцию, чьи плоды сегодня уже очевидны: созданная, чтобы объединить народы и при том отрицающая их реальность, единая валюта настраивает их друг против друга, поскольку по самой своей сути ведет к поляризации богатств там, где они создаются, и обрекает остальные страны на недоразвитие, превращая Южную Европу в своего рода большой итальянский Юг (Меццоджорно). Вот почему народы смотрят на эту конструкцию чисто технократического толка все с большим недоверием. Просто не нужно ставить телегу впереди лошади. Следовало бы действовать прагматически: создать общую валюту, не упраздняя национальных валют и тем самым сохранив механизмы адаптации. Вместо этого во главу угла поставили идеологию, а о том, что валюта создается для одного народа, а в Европе их около тридцати, позабыли.

В 1989–1992 гг. единая валюта стала идеологическим ответом на объединение Германии. В те годы говорили о том, что, отняв у ФРГ ее марку, можно будет связать немецкого великана, вновь обретшего единство. Однако в действительности все случилось ровно наоборот, ведь валюта связана с конкретной экономикой и культурой. Бывший посол Германии в Париже Рейнхард Шефферс отмечал, что, если французы воспринимают валюту как инструмент экономической политики, для немцев она предстает как своего рода Грааль, священная ценность.

Франсуа Миттеран, который раньше многих других задумался о том, как сложится будущее Европы после немецкого объединения, хотел опутать соседей множеством связей, которые неизбежно сделали бы Германию «европейской» (если воспользоваться выражением Томаса Манна). Историческая и литературная эрудиция Миттерана была колоссальна, но экономическими познаниями он похвастать не мог. Он никогда не слышал о теории «оптимальных валютных зон» Роберта Манделла.

Единая валюта была задумана, чтобы форсировать создание «европейской нации», без которой невозможно никакое федеративное строительство. Однако даже если этот проект и не лишен смысла, он реализуем лишь в длительной исторической перспективе и требует согласия самих народов. Ошибка Маастрихта, к сожалению, привела к результатам, прямо противоположным тем, на которые он был рассчитан. Сколько времени еще нужно, чтобы это понять и тем более чтобы найти общий выход из того тупика, в который завели Европу? В бурных водах глобализации она сегодня напоминает корабль, оставшийся без руля и ветрил. У нее нет ни торговой, ни промышленной, ни фискальной, ни валютной, ни оборонной политики, а значит, и внешней политики тоже нет.

Европа и ее нации выходят из истории

Две мировых войны, которые в определенном смысле были одной и той же войной, привели к тому, что Европа на время (что объяснимо), а возможно, и навсегда (что уже принять сложнее) сошла с исторической арены. Вторая мировая война открыла путь к демонтажу колониальных империй, подобно тому, как Первая мировая подписала приговор империям старого режима. Она способствовала эмансипации колонизированных народов и появлению новых наций (порой – возвращению очень древних). Наконец, сорок лет холодной войны привели к краху СССР. Родился новый мир. Старая Европа, существовавшая до 1914 г., умерла, и об этом бессмысленно горевать.

В этом новом мире все европейские нации дезинтегрируются. Единственная из стран Запада, которая по-настоящему вышла победительницей из двух мировых конфликтов, – это Соединенные Штаты Америки. Согласившись на американскую гегемонию и списав со счетов свои нации, Европа, похоже, смирилась с тем, что отныне будет не творцом, а объектом истории. Владычица прошлого превратилась во владение.

Европейские нации в той или иной степени превратились в американские протектораты. Не желая повторять ошибок, совершенных после Первой мировой войны, и стремясь преодолеть национальные антагонизмы, Франция, позабыв об уроках генерала де Голля, совершила величайшую ошибку, согласившись на то, чтобы растворить свой суверенитет во все нарастающем бессилии. Сперва ограниченная шестью странами в границах древней Каролингской империи, Европа постепенно расширилась: сначала в нее вошла Англия, которая, по сути, мечтала лишь об обширной зоне свободной торговли; затем другие страны, соблазненные будущими субсидиями, но не способные справиться с конкуренцией более развитых соседей; и наконец, после краха СССР – центрально– и восточноевропейские государства, раньше входившие в Варшавский договор. Они видели в Европе не столько проект политического союза, сколько шанс, сохранив американское покровительство, вступить в клуб процветающих стран.

В этой расширившейся Европе Франция потеряла ту ключевую роль, которую она еще играла в эпоху Римского договора (1957 г.) и даже когда Европейское экономическое сообщество выросло до двенадцати членов после вступления Испании и Португалии в 1986 г. Под властью неолиберализма, зафиксированной Единым актом (1985–1987 гг.), Франция поставила свое государство на службу брюссельской бюрократии, озабоченной в первую очередь тем, как навязать «примат конкуренции» и вычеркнуть нации из истории.

Можно ли понять Первую мировую войну вне рамок национальных историй?

Под воздействием европеистской идеологии Первую мировую войну стали все реже рассматривать в национальных рамках. Крах европейских наций с 1940 (Франция) по 1945 г. (Германия), само собой, тому немало способствовал.

Начиная с 1970-х гг., голлистское видение роли Франции во Второй мировой войне сменилось исповедуемой правящими классами идеологией «Вишисто-Сопротивления», которая соответствовала европеистским взглядам Жана Монне: обратившись 17 июня 1940 г. с просьбой о перемирии, Франция будто бы перестала быть «великой нацией» и сошла с исторической арены или в лучшем случае превратилась в державу второго плана, по сути лишенную собственных интересов. Правда, пришлось дожидаться ухода Франсуа Миттерана (1995 г.), чтобы глава Республики признал ответственность не «Французского государства», а самой Франции за «облаву Зимнего велодрома» и в целом за окончательное решение на территории страны. При таком раскладе выходит, что Франция – это Петен, а Петен – это Франция!

Аналогично Германия, сокрушенная на поле боя в 1945 г. и морально поверженная, после того как мир узнал правду о лагерях смерти и холокосте, не могла больше претендовать в Европе ни на какое лидерство: единственный шанс не быть изгнанной из семьи наций и подготовить почву для будущего объединения, был хотя бы на время соединить свою судьбу с европейской.

После краха фашизма в 1943 г. мечты Италии о господстве в Средиземноморье тоже рассеялись.

Даже если в истории некоторых малых стран (Нидерландов, Дании и др.) когда-то были периоды величия, им пришлось осознать, что они остались одни и что никакой нейтралитет не даст им защиты (эту иллюзию продолжали питать только Швейцария и Швеция).

Наконец, Польша вновь убедилась, сколь опасно то вечное одиночество, на которое ее обрекло географическое положение.

* * *

«Национальная» трактовка Великой войны постепенно сменилась идеологической – противостоянием антагонистических моделей общества, а в конечном счете теорией «европейской гражданской войны». Пацифистская интерпретация в духе Ромена Роллана была затем, в другом прочтении, подхвачена Эрнстом Нольте. В этой вненациональной версии, которая, скорее, отражает реалии Второй мировой войны, чем Первой, «короткий XX век» предстает как скобка в истории либерализма, на фоне которого два «тоталитарных режима» (согласно концепту, созданному полвека назад Ханной Арендт) оказываются близнецами-братьями.

Подобный взгляд на две мировых войны, который сегодня проповедуют идеологи либерализма, идет нога в ногу с идеей «конца истории», отождествляемого с триумфом рынка и демократии (само собой, либеральной). Впервые предложенная Люсьеном Эрром и группой французских историков в 1919 г. («Республика выполнила свою программу. Что делать дальше?»), эта идея была в 1992 г. подхвачена американским историком Френсисом Фукуямой: после того как СССР рухнул, коммунизм предали земле, рынок и либеральная демократия одержали верх, что предстоит делать Соединенным Штатам? Головокружение от «однополярного» всемогущества или иллюзия такового…

Как некогда показали Антуан Про и Джей Винтер, сейчас все большее влияние приобретает «социальное» прочтение двух мировых войн. Оно подчеркивает роль иных, нежели нации, факторов: социальных классов, политических партий, идеологий. Появившаяся недавно культурная интерпретация сосредоточена на истории знания и эволюции ментальностей. Выводы всех этих подходов можно резюмировать следующим образом:


Коммунистическая трактовка, сегодня утратившая актуальность, выдвигала на первый план рабочий класс, естественно, неотделимый от своей партии.

Нацистская интерпретация, выстроенная вокруг идеи Volk и погребенная вместе с бункером Гитлера, делала акцент не столько на нацию, сколько на расу.

Либеральная интерпретация воспевает окончательную победу рынка и демократии над двумя «тоталитаризмами-близнецами».

Самая недавняя из идеологических трактовок несет на себе отпечаток холокоста: после Аушвица ничто больше уже не может быть как прежде; это «системный» разрыв, разлом в истории человечества. Подобный взгляд служит аргументом в пользу либеральной интерпретации, провозгласившей, что в XX в. история завершилась.

Что касается истории ментальностей, то она стремится охладить столь горячий объект, каким все еще остается Первая мировая война. Подчеркивая, сколь она от нас далека, историки ментальностей не дают ей объяснения, а описывают и преподносят как нечто, оставшееся в прошлом.

Однако через сто лет после 1914 г. выясняется, что нации не только в Европе, но и по всему миру вовсе не стоит списывать со счетов. Древние нации расправляют плечи. Хотя упадок Старого Света ускорился, Германия обрела там господствующее положение, о котором мечтала еще до 1914 г. и которого было бы гораздо проще добиться мирным путем, чем с помощью превентивной войны. Конечно, ее территория сильно ужалась, но в сегодняшней Европе и в контексте глобализации границы во многом утратили свое былое значение…

Выдвигая тезис о том, что европейские нации в XXI в. продолжают существовать, я, конечно, рискую столкнуться с неприятием тех, кто держится за «здравый смысл», сформированный за последние семьдесят лет постнациональной идеологией, для которой сам концепт нации кажется устаревшим.

Однако что, если это ошибка? Европа достигла величия благодаря своим нациям. Каждая из них принесла в достояние человечества что-то свое: итальянский Ренессанс, мечты об открытиях, которые лелеяли португальские мореплаватели, испанское великолепие, фламандская живопись, британский парламентаризм, французское Просвещение и Революция, немецкая музыка и философия, русский роман и т. д. Европейские нации не только приходили друг другу на смену, но и умели на разных этапах истории сами себя поднимать с колен. Даже их конкуренция между собой была плодотворна, пока не выходила за определенные рамки. Не считая некоторых пограничных конфликтов, у каждой из них было свое место, каждая прекрасно знала, где начинается чужая земля, и не помышляла о том, что все может выглядеть по-другому. Империалистические войны никогда не были национальными. Карл V стремился объединить христианский мир против турка. Наполеон, который, на взгляд Великобритании, был слишком связан с идеями революции, хотел принудить британцев к миру с помощью континентальной блокады. Гитлер собирался на фундаменте расы воздвигнуть новый мировой порядок, в котором бы тысячу лет властвовал Третий Рейх. Все они переоценили свои силы. Сама реальность и многообразие наций обрекли их затеи на поражение.

Что, если сегодня Европе, дабы остановить свой упадок и вернуться на путь демократии, а значит, политики, стоит вновь довериться своим нациям? Что, если вытеснение национального, а вместе с ним и отказ от республиканского патриотизма, оборачиваются лишь цензурой и мешают понять не только прошлое, но и вызовы будущего, т. е. историю, которую еще предстоит сотворить? Конечно, этот запрет касается прежде всего молодых поколений, которых лишают коллективного горизонта, в который они могли бы вписать собственные устремления. Раймон Обрак[28] как-то сказал мне: «Амбиции молодежи прямо пропорциональны амбициозности целей, которые ставит перед собой нация». Каждому народу требуются идентичность и проект. Лишить народы таких опор, значит, cо временем обречь их на «выход из истории», а в краткосрочной перспективе – списать со счетов демократию и приговорить будущие поколения к прозябанию.

Утверждая, что история наций продолжается, мы вовсе не натравливаем их друг на друга (если только не путаем нации с национализмом). Напротив, мы даем им ключ к тому, чтобы выстроить будущее сообща. Реальная демократия неотделима от национальной идеи. Вот почему так важно помочь нациям отыскать нить их истории и позволить вместе двигаться дальше. Не следует списывать со счетов «национальное прочтение» двух мировых войн, само собой, не сводя все к нему одному. Социальная и национальная интерпретации должны дополнять друг друга. Лишь в связке они обретают свою полноту.

Сколь бы ни было прошлое скорбным, мы должны о нем говорить. Как пишет Йошка Фишер, «было бы прекрасно, если бы по всей Европе завязался диалог [о Первой мировой войне]… ведь в ней лежат истоки европейской трагедии». Бывший министр иностранных дел сожалеет о «деисторизации политического сознания из-за того, что смысл этой первородной катастрофы не обсуждается»[29]. Европа не воспрянет без созидательной энергии своих наций. Вот почему так важно снять с них обвинение в преступлении, которого они не совершали: они не стремились развязать Первую мировую войну; их стравили друг с другом могущественные скрытые силы; новое прочтение прошлого позволит их реабилитировать и вновь, сообща, стать творцами собственного будущего.

Никакой телеологии

Вместо того чтобы дальше укреплять нас в «черной легенде» по поводу нашего прошлого, коммеморация Первой мировой войны должна была бы помочь ее преодолеть, чтобы мы смогли лучше справиться с противоречиями наших дней. Между ситуацией, предшествовавшей 1914 г., и сегодняшним днем есть множество точек пересечения. Во-первых, мы вернулись к тому жесткому, прежде всего финансовому, капитализму, который не знаем, как регулировать, поскольку подлинное регулирование всегда лежит в политической плоскости. Кроме того, как и перед 1914 г., мир вошел в переходный период с присущей ему неопределенностью. Однако кое-что мы знаем наверняка: сегодняшняя Европа не сможет вновь устремиться в будущее, если не поймет, как и почему ее предшественница образца 1914 г. распалась на части, и как после тридцатилетней войны попала под внешнюю опеку, и постепенно, вот уже как шестьдесят лет назад, пришла к нынешнему бессилию.

Однако мой взгляд на вещи вовсе не «телеологичен». Я не собираюсь писать «европейскую историю Первой мировой войны» для того, чтобы она стала базой для некой «европейской идентичности». Великая война, увы, была не только европейской, а мировой и, увы, не станет «последней» (der des ders). Однако ее следует понять в политических категориях.

Позабыв о туманных теориях и «полупристрастных истинах», о которых говорил Тони Джадт, нам требуется осмыслить первую волну глобализации и извлечь урок из того века, который начался в 1914 г. Это единственный путь, чтобы сориентироваться в нынешней «второй глобализации». Европа сегодня все быстрее клонится к закату, поскольку она уже с ним смирилась, а весь остальной мир это понял и даже предвкушает.

Но не окажется ли «великий бросок в федерализм», к которому призывают многие «авторитетные деятели», желающие нас уберечь от повторения 1914 г. и стремящиеся поставить точку в эпохе национальных противостояний, еще одним «броском в бездну», если вспомнить о выражении, которое немецкий канцлер Бетман-Гольвег использовал в августе 1914 г., говоря о «броске», подведшем черту под первой волной капиталистической глобализации? Нетрудно доказать, что «великий бросок в федерализм», который сегодня отстаивают обезумевшие или нечистые на руку политики, не сопряжен ни с каким реалистическим проектом и просто не должен быть реализован. Он не поможет вернуть Европу в историю.

Над второй глобализацией сгущаются тучи. Неолиберальный цикл, открывшийся в начале 1980-х гг., подходит к концу. Один за другим следуют кризисы: за ипотечным кризисом 2008–2009 гг. в 2010 г. разразился кризис евро. Именно против него нам предлагают бороться с помощью «великого броска в федерализм». От одного «броска» к следующему мы все ускоряем ход.

Однако, прежде чем бросаться, может, стоит взглянуть, что под нами?