Вы здесь

Я не ушел. Часть первая. «Мои острова» (Н. П. Караченцов, 2016)

Часть первая

«Мои острова»

Братство шутов

В пьесе Григория Горина «Шут Балакирев» шут – это некая дань актерству, лицедейской смелости; мы все вместе, ведь мы – шуты. Есть в пьесе великая реплика, я надеюсь, она будет услышана, когда один из персонажей выкрикивает: «Мы, шуты, – одна артель». То есть это еще и братство, клан. Сегодня я могу, наверное, войти в любой кабинет. Везде меня встретят с улыбкой, с кофе, с чаем, а то и предложат стопку и распростертые объятия. Возможно, сановный человек даже выскочит из-за стола мне навстречу. Но я далеко не уверен, что после того, как за мной закроется дверь, у него не изменится лицо, во всяком случае он обо мне сразу забудет. Все равно для большинства людей мы – живое развлечение. Все равно многие скажут: актер – несерьезная профессия, его задача нас веселить, а уж делом-то занимаемся мы. Помню, какой вышел спор, чуть не до драки, когда я лежал с травмой в отделении замечательного доктора Балакирева (теперь, по-моему, этот физкультурный диспансер называется Научный центр спортивной медицины). На койке рядом – директор крупного завода. «За что этой… дали вторую звезду Героя Соцтруда?» Это он о Галине Сергеевне Улановой. «За что? Она там ножкой бум-бум. Она бы ко мне на завод пришла и посмотрела на руки настоящих Героев Соцтруда!»

Такое отношение к моей профессии сидит в большей части обывателей. Я не могу подобного не осознавать. Поэтому фраза «Мы, шуты, – одна артель» для меня очень важна.

«Тиль» – вероятно, главный спектакль в моей жизни, это шутовская комедия. И я играл в ней шута. Когда Гриша Горин умер, кто-то сказал, что ежели на занавесе Художественного театра вышита чайка, то на занавесе «Ленкома» (если бы он к тому же еще и существовал) полагалось бы повесить красный колпак Тиля.

* * *

В момент очередного спора Горин сказал Захарову:

– Марк, у нас такие отношения, что я тебе все разрешаю. Раз ты считаешь, что надо так, – пиши, как надо.

И некоторые репризы и реплики в пьесе придуманы не только автором Гориным, но и Марком Анатольевичем. То, что слышат зрители, это не совсем то, что напечатано в сборнике, где есть пьеса Григория Горина «Шут Балакирев». Вероятно, после такого разговора Захаров посчитал, что Горин ему и после своей смерти позволяет править пьесу. А кому еще? Причем на Захарова, как я считаю, еще и сильно действовало: надо создать памятник Горину, не только замечательному писателю, но и ближайшему другу. Он не имел права на ошибку. Театр не имел права на плохой спектакль. «Шут Балакирев» – последняя пьеса человека, который писал ее для своего театра и который во многом нынешний «Ленком» и создал. Гришу и хоронили из «Ленкома», а не из Дома литераторов или Дома кино. Я уже не говорю о том, что Горин для Захарова был больше, чем даже очень близкий друг. Я и не знаю, кто сегодня у Марка остался, кто мог бы сказать ему правду в глаза, не боясь, что это как-то отразится на собственной судьбе. На самом деле трудно жить, когда кругом все тебе поют: что ты ни гнешь, все гениально. Как надо себя осаживать, как надо делить себя на шестнадцать, на двадцать восемь, не знаю на сколько, чтобы правильно вырулить, чтобы быть объективным. Мы же вообще так устроены, что всегда себя завышаем. А в подушку ночью – так просто все гении. И когда еще по любому поводу: «О-ой, ну это просто улет!» И тут уже начинаешь дергаться. Тем более что большинство этих людей – профессионалы, искренне любящие наш театр, любящие Марка Захарова, относящиеся с почтением к его творчеству. Плюс что ни рецензия – песня. А как в этом существовать? Марка Анатольевича спасают две нерасторжимые вещи: чувство юмора и самоирония.

Почему так долго репетировался «Шут»? Именно в силу несовершенства пьесы. Утыкались лбом в стенку. Вероятно, Захаров решил в какой-то момент не гнать, не спешить, не зарекаться, чтобы через три месяца обязательно двадцать восьмого пьесу сдать! В напряженном режиме мы жили только последние месяца два-три, когда уже знали, что у нас хошь не хошь, но пятнадцатого будет премьера, Захаров даже тринадцатого хотел ее сделать.

В результате она все-таки сдвинулась на два дня, но и тринадцатого, по-моему, проходила сдача, назовем ее генеральной репетицией.

Я уже сталкивался на «“Юноне” и “Авось”» с такой же сложной сценографией, что была сделана на «Шуте». Впрочем, трудно определить, где круче. И первая, и вторая – травмоопасны. На «Юноне» не раз случались травмы, артисты ломали руки-ноги, падая со станков-горок в дырки между ними и боками сцены. С одной стороны, да, артисту должно быть удобно, но с другой – Олег Шейнцис, художник-постановщик, настолько талантлив, что ему можно простить наши кульбиты.

Мне трудно со стороны оценить, насколько выразительно действует «вздыбливание» России, но про оформление Олегом «Города миллионеров» я могу сказать – это произведение высокого искусства. Кто не видел, теперь уже не увидит. Армен Борисович Джигарханян почти не приезжает из США, а это его спектакль. Останется ли этот спектакль в репертуаре театра, а он только-только в нем появился (я написал эти строки в начале 2003 года, а в 2004 году я заменил в этом спектакле А.Б.Д.), не знаю.

Правда, «Гамлета» Олег придумал для Глеба Панфилова так, что в нем артисты особо не наблюдались, лишь иногда проглядывались из-за колонн. Я волнуюсь, что, может, и в «Шуте Балакиреве» есть какие-то места в зрительном зале, откуда не все видно на сцене?

Нетипичный характер

Мне позвонил Гриша Горин. Значительно раньше, чем это сделал Марк Захаров. Горин сказал: «Коля, ничего сейчас не бери, не загружайся. Я на тебя пишу пьесу».

Меншиков в понимании многих – типичный русский характер. Поставил ли я себе задачу показать русского со всеми присущими ему чертами: хитростью и широтой души, вороватостью и преданностью?

Я не могу ответить для себя на вопрос: что значит типично русский характер? Я могу сказать, какой, по моим понятиям, типично финский характер. Я могу даже предположить, что такое «америкэн типикал», то есть могу приблизительно определить: «Этот человек – средний американец, и его я могу изобразить». Русский человек в понятии тех же финнов и американцев – что-то вроде русского медведя. Но я же Россию знаю чуть больше, чем видят ее со стороны, а когда приходится нам рассуждать о среднестатистическом финне и американце, получаются те же ветви развесистой клюквы.

Говорить о том, какой из себя русский человек, – это прежде всего понимать, что он из тех, на кого полагается долго давить, чтобы он развернулся и ответил. Пример тому для меня, пожалуй, самый яркий – Великая Отечественная война. Расхожий пример, хотя не совсем этичный. В той войне мы потеряли миллионы сограждан. И неизвестно, далась нам победа – невероятным мужеством солдат, хотя то, что мужество имелось, то безусловно, то ли огромной кровью из-за головотяпства наших генералов. И это тоже вечная характеристика России. Русский человек в идеале – это мастеровой, человек смекалистый, но в то же время и Иванушка-дурачок, и Емеля на печи, и тот же Василий Теркин. Русский человек – и Илья Муромец, и Алеша Попович.

Нет, я не отталкивался ни от какого хрестоматийного русского характера. Даже не пытался его сыграть. Я разбирался в том, что мне предложил автор. Я себе придумывал человека по фамилии Меншиков. Из тех слов, что о нем говорили, из тех, что в пьесе про него написаны.

Вот из чего складывался характер моего персонажа.

Я, конечно, читал книги про светлейшего князя. Одну, другую… и понимал, что наступит момент, когда мне придется забыть все, что я вычитал, и конкретно заниматься ролью. А какое у тех, кто посмотрел спектакль, сложится мнение о моем герое, истинно русский он характер или нет, не мне судить.

Кстати, для меня русский человек, как ни странно, – непьющий. Не абсолютно, упаси бог, но пьет он только по праздникам. К сожалению, историческая судьба, исторические условия сделали все, чтобы вытравить, уничтожить аристократическую интеллигенцию, интеллект нации. А без мысли нация деградирует и спивается. Очами своими наблюдаю «премилые» лица в разных провинциальных городах нашей страны. Сейчас выползло огромное количество попрошаек. Раньше, при советской власти, милиция их гоняла, и жили мы вроде в чистой от бомжей Москве. Особенно чистой, когда проходит Олимпиада или другие «всенародные праздники». Сейчас все эти язвы, если не умножились, то вылезли. Куча детей, которые моют мне стекла на машине, хотя я их об этом не прошу. Попрошайки, инвалиды, и не поймешь, кто из них кто, но в основном это спившиеся люди.

Один-единственный

Когда я находился в юном и глупом возрасте, как поется в одной из моих песен, «туман глаза мне застилал». «Туман» этот назывался балетным искусством. Ничего другого я не знал и знать не хотел. Меня маленького мама (она была балетмейстером) таскала за собой на занятия в ГИТИС. Я смотрел с детских лет на упражнения у балетного станка, я изучил все балетные движения, я пересмотрел по нескольку раз все балеты в Большом театре. Я был болен танцем до безумия. Я видел себя только на сцене Большого театра. И считал, что танцовщик – это самое лучшее, чем должен заниматься мужчина. Конечно, знал, что балетные люди должны быть растянуты и выворотны. И сам себя растягивал. Что, например, означает – выворотные?

Читал я запойно, и вот, скажем, уткнулся я в толстый журнал, ложусь на спину, пятки подтягиваю под попку, а колени прижимаю к полу грудой книг, чтобы ноги выворачивало.

Ничего другого, кроме балета, я в своей жизни не представлял. Но мама меня в него не пустила. Аргумент один: если бы была девочка – пожалуйста, а мальчик – ни за что. Сегодня я ей очень благодарен за это решение, век балетный короток – до сорока, редко-редко до пятидесяти лет. При этом, не дай бог, что-то с ногой. Тогда вообще кому я сдался. Общее образование крайне низкого уровня, потому что все силы в училище направлены в течение девяти лет только в одно место – ноги.

У меня много балетных друзей самого разного масштаба. Я по-прежнему преклоняюсь перед этим видом искусства и перед его главными представителями – классическими танцовщиками. И тем не менее: вот не приняли меня в Большой театр… Или так: я в него поступил, но не стал солистом. Значит, при советской власти жить от одной заграничной поездки с кордебалетом до другой?

Иного варианта нет. В сорок лет на пенсию, через год меня забывают, я даже в этот театр войти со служебного входа не смогу. А у меня, предположим, нет балетмейстерского дара? Нет педагогических способностей? Предположим еще, что все хорошие места забиты? Другого варианта, как ездить в Болшево или в Подлипки и там вести балетный кружок, нет. Все это моя мама очень хорошо понимала.

К тому же она наблюдала много сломанных, несчастных мужских судеб в балете. Вот отчего она была так категорична. Где-то в пятнадцать-шестнадцать у меня тягу к балету совершенно отбило, хотя я и занимался в народном театре при Дворце культуры завода «Серп и молот». Там балет преподавали довольно серьезно, давали ежедневно станок, но я уже ходил туда не из преданности делу, а больше за компанию с мальчиками из моего класса.

В принципе, если думать о профессии танцовщика, полагалось поступать в хореографическое училище, когда исполняется девять лет, но этот момент мы с мамой благополучно проскочили, а дальше интерес к танцам стал угасать, и я уже жил и рос как нормальный московский мальчик с Чистых прудов. Мама много ездила, редко меня воспитывала, чаще этим занималась улица. Маму я любил патологически. Отношения наши были не просто – мать и сын, а еще скрепленные настоящей дружбой. Я даже далеко не в детском возрасте ощущал себя не то что маминым сыночком, а просто одним-единственным.

Несмотря на то что я зачастую оставался без контроля родителей, я не совершал плохих поступков, поскольку понимал, что, если мама узнает о моем недостойном поведении, я умру от стыда, не смогу этого пережить – слишком высок был для меня ее авторитет. Жизнь мамина так сложилась, что она из положенных двадцати пяти лет стажа пятнадцать провела за границей. Назвать ее творческую судьбу счастливой или несчастливой не берусь. Она возвращалась в свой дом в Москву, она стажировалась в Большом театре у Александра Михайловича Мессерера, ее имя профессионалы знали. Но, возможно, она, выражаясь профессионально, пропустила темп. Перед ней сразу после ГИТИСа стоял выбор: или рискнуть и отправиться завоевывать себе имя в периферийных театрах, или сразу возглавить театр, но в стране, далекой от балета. Она удачно поставила дипломный спектакль «Шурале» не где-нибудь, а в самой Казани, после чего ей предложили не только стать главным балетмейстером, но и возглавить театр в Улан-Баторе.

Она выбрала Улан-Батор. Дальше за этим решением следовали: невероятная ответственность плюс советская власть, плюс она – женщина, плюс она представляет искусство великого государства, а балет – предмет нашей традиционной гордости. Но зато абсолютная власть и возможность полного самостоятельного творчества. Она поставила в Улан-Баторе самые разные спектакли, одним словом, составила репертуар театра на долгие годы.

Потом мама провела много лет во Вьетнаме. Оттуда она мне привезла обезьянку. У меня в детстве и кличка была – Обезьяний брат.

Мама отсидела во Вьетнаме положенные пять лет, то есть максимальный срок, определенный советской властью для командированного за рубеж специалиста.

Вернулась. Год прожила в Москве. Вьетнамцы стали просить, чтобы маму опять к ним прислали, объясняя, что она должна довести до выпуска единственный курс молодого балетного училища. Поскольку во Вьетнаме вообще не было балета, она сама ездила по селам, отбирала для учебы мальчишек и девчонок. Ее детище – первый национальный ансамбль танца Вьетнама. Однажды в СССР проходил фестиваль вьетнамского искусства или еще что-то в этом роде, в общем, большая делегация из Вьетнама приехала в Москву. Я страшно гордился, когда толпа молодых артистов со слезами и с криками «мама» кинулась к моей маме.

С одной стороны, мама пережила взлет собственного творчества, но с другой, как я уже говорил, она потеряла темп – ее не знала публика на родине. Потом она работала в Сирии, продолжала ездить в южные страны, но работала и в Лондоне.

Я рос с пониманием: даже если мамы нет, надо убирать дом. Но как себя заставить? Я брал пепельницу и вываливал ее на пол, понимая, что приду вечером, и мне будет стыдно на эту грязь смотреть. Так я себя заставлял, чтобы в квартире все было вылизано. Молодой парень – и живет один: когда хочу, тогда приду, когда хочу, тогда встану… Когда хочу встану – не получалось, я обязан был по утрам ездить в Школу-студию МХАТ. Но тем не менее я существовал совершенно без всякого контроля. И все же прилично учился.


Когда мама первый раз отправилась во Вьетнам, там не было нашей школы, и я попал в московский интернат, где мы с моим будущим другом Володей Зеленовым (у него родители тоже служили за рубежом, правда, были дипломатами), оказывается, жили в одной комнате, но с разницей в два года, зато учились у одного педагога. Когда мы это выяснили, причем в Нью-Йорке, то оказались просто в шоке.

* * *

Родители как-то очень интеллигентно развелись. Без выяснений отношений. Папа к нам приходил, мама легко меня отпускала к нему. Я прекрасно знал свою бабушку, папину маму, знал всех папиных сестер. Папа был единственным мальчиком у родителей, остальные все девчонки. Всего четыре сестры: Оля, Надя, Нина, Мария. Когда мама уезжала, я нередко прибегал к отцу в мастерскую на Фрунзенскую набережную, чтобы перекусить. Он с удовольствием меня кормил.

Профессия отца, а он был художником, меня почему-то совсем не привлекала. Хотя мне нравилось рисовать, и художественный зуд в моей руке жил довольно долго. Где мои детские рисунки, я не знаю. Мама их сохраняла, но после ее смерти я не заходил в ее дом. Люда, моя жена, все мамины вещи сложила в чемоданы, может, и рисунки там лежат? Там же, наверное, половина моего «архива», который берегла мама, – это записи лекций, программы первых спектаклей, но рисунков, наверное, больше, нежели записей. Я даже ходил в изобразительный кружок.

В девять лет я написал картину «Старик и море». Естественно, про золотую рыбку, никакого отношения мой сюжет к роману Хемингуэя не имел. Моя работа попала на какую-то союзную выставку. Но, когда мне исполнилось десять, рисовать перестал. И больше никогда не притрагивался к краскам. А в мечтах я себя у мольберта не видел никогда.


Папа прожил большую жизнь, девяносто лет. Общение у меня с отцом было вполне родственное вплоть до его смерти. Точнее, почти до смерти. Так получилось, что к концу жизни папа жил напротив меня на улице Неждановой. И сейчас мои окна смотрят на окна его квартиры. Этот дом – не новая постройка, но дом хороший, кирпичный, кооператив художников. До этого отец жил тоже в кооперативном доме, но у станции метро «Аэропорт».


А потом он стал, если не ошибаюсь, председателем нового жилого кооператива Союза художников, построенного в самом центре Москвы. Бывало, мама звонит: «Ты чего это вчера в четыре утра лег? Мне отец сказал, что у тебя свет только в четыре погас».

Когда жена отца умерла, их общий сын, он тоже художник, переселил отца к медсестре. Он разрывался: от отца нельзя отойти, мало ли что тот мог натворить – не так газ зажжет или еще что-нибудь выкинет, – а парню надо сидеть в мастерской и работать. Он не мог никак совместить отца и работу. Плюс нищенское существование. В итоге он находит какую-то квартиру, где хозяйка принимает отца, сводный брат платит ей за это какие-то деньги, чтобы она за отцом следила и ухаживала, а квартиру своих родителей он сдает. Таким образом и существует. И, вероятно, имеет возможность заниматься своим ремеслом.

Бог ему судья. Я не знаю, что бы сам делал в такой ситуации, но так, наверное, не смог бы. Я бы себя гноил, я бы понимал, что совершаю глупость, но тем не менее не смог бы кому-то отдать отца. Но сам отец к такому повороту в своей жизни относился абсолютно спокойно. Он доживал в чужом доме, причем далеко, чуть ли не за городом.

Я как-то раз его туда отвозил и не выдержал, позвонил брату: «Забирай». Он сразу поехал туда, но отец спал. А на самом деле он уже во сне ушел. Счастье, наверное, так умереть – просто не проснуться.

Настоящая близость у меня была с мамой. Она со мной, еще мальчишкой, советовалась как со взрослым. Мы всегда были вдвоем. Я маму боготворил.

«Клуб искусств»

С первого класса я учился в московской школе номер 313. Жил в Девяткином переулке, а как называется переулок, где находилась школа, сейчас уже не помню. Девяткин переулок – это район Маросейки, Покровки. Сперва знаменитый Армянский переулок, а следующий после него – Девяткин. В моем классе училась ныне известная дама-драматург – Татьяна Родионова. Потом, когда мама уехала в Монголию, мне пришлось поменять школу. В Улан-Баторе при советском посольстве существовала обычная школа, и я в ней два года – в седьмом-восьмом классах – учился. Не успели мы после возвращения привыкнуть к Москве, как мама через полгода или год отправилась во Вьетнам. Но в те годы в Ханое школы при посольстве с преподаванием на русском языке не было. Пришлось маме договариваться, чтобы меня приняли в интернат Министерства внешней торговли.

В интернате существовал актив творчески настроенной молодежи, такой «клуб искусств» для школьников. Удивительно это выглядит сейчас, но тогда мы собирались в детском театре, и нам читали лекции о театре такие люди, как Эфрос, Марков, Филиппов, легендарный директор Центрального дома литераторов. Далеко не все из нас стали не то что работниками театра, но даже не приблизились к творческой стезе, а зерна святого и доброго в наши души все же были брошены. Не знаю, есть ли сегодня этот «клуб искусств», он существовал очень долго. У меня там сохранились друзья, и я к ним ходил, уже работая в «Ленкоме». Причем вся эта «театральная» активность пришлась у меня на последний, одиннадцатый класс.

В Центральном детском театре была организована самодеятельная студия для школьников. Руководили студией супруги, дай им Бог здоровья, Геннадий Михайлович Печников, народный артист России, и Валерия Николаевна Теньковская, артистка Центрального детского театра (теперь он называется Молодежный театр), очень красивая женщина. Нас взяли в студию вдвоем с моим одноклассником Алешей Матреницким. Третьего нашего приятеля не приняли. Он прибежал через день:

– Идиоты, вы в детском театре, а я поступил в такую же студию, но при Доме кино. Там дают пропуск – можно смотреть фильмы.

Через день и меня приняли туда тоже.

В студии детского театра поставили спектакль «Плутни Скапена», где я играл Скапена. А в студии Дома кино (руководитель студии – Александр Александрович Голубенцев) спектакль «Два цвета». Такой же спектакль шел в «Современнике», я изображал бандита по кличке Глухарь. Ту же роль в «Современнике» играл Евгений Евстигнеев, чем я очень гордился. Более того, в студии при Доме кино подготовка велась вполне профессионально. Из этой студии вышли такие актеры, как Борис Токарев, Николай Бурляев, Татьяна Великанова, Валерий Рыжаков. Работала там Галина Александровна Хацревина, которая занималась с нами «сценой речи». Мы с ней подготовили, если можно так назвать, репертуар, с которым я поступал в театральный институт.

Маме я сказал, что иду в театральный институт, только когда уже пошел на третий тур.

Воздух, в котором я вырос

Щелыково – название не только местности в паре часов езды от Москвы, но и Дома творчества Союза театральных деятелей. Когда-то имение Александра Николаевича Островского. Островский собирал в Щелыкове летом актеров Малого театра и читал им новые пьесы. Поэтому прежде всего актеры уже советского Малого театра приезжали в этот дом на летний отдых. То есть при советской власти имение Островского автоматически стало Домом отдыха Малого театра. Там, слава богу, поначалу не шибко все перестроили, какие-то здания тех времен сохранились.

Сберегли и их названия – «Голубой дом», «Шале». Основной дом – дом, где жил Островский, – теперь музей. В нем нет гостевых комнат. Потом имение превратилось из Дома отдыха Малого в Дом отдыха ВТО, а сейчас, как я уже говорил, называется Домом творчества. Сейчас в Щелыкове уже построены новые корпуса.

Щелыково – место, которым можно или заболеть навсегда, или больше никогда туда не приезжать. Для меня Щелыково по красоте не имеет равного в России, но оно для тех, кто любит неброскую нежность средней полосы. Все ее прелести надо суммировать, а потом помножить на сказочность, созданную великим драматургом. Там действительно раскинулась Ювеналина долина, только там могла Снегурка умереть, растаяв. Есть и полянка, где Снегуркино сердце бьется до сих пор. Есть зачарованный лес. Что такое зачарованный лес? Он образован непонятной работой природы, когда вместо травы – мох, причем серебристого цвета, и тянется этот сказочный ковер на несколько километров, в нем грибы, каких не бывает в мире. Заходишь в щелыковский лес, и тебя не покидает ощущение чуда. Вдруг сквозь деревья пробивается солнечный луч, и тут же возникают невероятные эффекты, сумасшедшая цветовая палитра. Что такое «Снегуркино сердце»? Найти эту поляну не так просто. Но я знаю в Щелыкове все тропинки. Отправляться туда полагается ночью. Выходишь на озерцо размером с лужу, но это совсем не лужа, потому что по глубине оно почти два метра. На дне – вся лесная гадость. Какие-то коряги, что-то страшное, черное, сгнившее, раки, змеюки, я не знаю что еще, но все двигается и мигает. А в самом центре озерка бьется «Снегуркино сердце». Абсолютно белый песок посреди донной нечисти, и, вероятно, бьет ключ, который заставляет этот песок пульсировать. При лунном свете эффект неописуемый. Причем, действительно, со Снегурочки столько воды и могло натечь, не больше. Причем, конечно, на этой полянке. И то, что ее трудно найти, придает ей дополнительный вкус. Кто знает – проведет, а кто не знает – заплутает.

Щелыково – это мое детство. И, что немаловажно для ребенка, приезжая туда, я сразу попадал в определенную атмосферу человеческих взаимоотношений. Сложную и интересную.

Народу там собиралось немного. Это не «Актер» в Сочи, это не Руза, Щелыково куда меньше. Меньше, чем Плес. Сейчас там, может быть, одновременно человек триста отдыхают, а раньше половина от этой цифры с трудом помещалась. При мне уже начали новый корпус, потом мне сказали, что построили еще один, и вроде бы теперь идет строительство третьего. Я давно в Щелыкове не был. Последние лет пятнадцать я вообще не отдыхал. Тем более получалось, что отпуска выходили поздние. Обычно – октябрь, один раз – весной. В это время в Щелыкове делать нечего.

Щелыково – это место традиций. Одна из них – непрекращающийся дух иронично-веселого состояния. Причем абсолютно всех и с утра до ночи. Актеры в моем детстве пижонили: «Сколько у тебя дырок на тренировочных штанах? А у меня сорок две». Чем дранее, тем сказочнее. У одного известного артиста не было затертой одежды, и вечером, когда уже прохладно, он приличный пиджак надел, так его не пустили в столовую на ужин, заставили вывернуть пиджак наизнанку. При пересказе тянет на глупость, а в той реальной жизни – своя атмосфера. Вдруг сообщают, что в старом доме видели привидение – может быть, пройдемся, тоже посмотрим? И мы ночью туда отправляемся. Садимся на скамеечку напротив. Начинаются самые-самые разнообразные рассказы о нечистой силе. Неожиданно кто-то вскрикивает, мы все чуть не падаем в обморок. Действительно, я вижу, как нечто белое со свечой плавает за окнами дома!

Щелыково – это прелесть костров и сеновалов. Костры разжигались у обрыва. Красный высоченный обрыв, хотя, может быть, если я сейчас туда приеду, он мне уже таким высоким не будет казаться? Внизу маленькая речка, а за ней – лес, дальше – кладбище. С этого обрыва в речку бросали остатки непрогоревших поленьев, потом древним казачьим способом гасили костер. Угли костра почему-то мне напоминают ночной Нью-Йорк. Вид сверху, с самолета. Я сижу у костра, мне всего двенадцать, ребенок, а в Щелыкове рядом со мной и мамой живут Чирков, Пашенная, Царев, Жаров, Сашин-Никольский. При мне впервые приехал отдыхать в Щелыково молодой артист цыганского театра «Ромэн» Николай Сличенко. Он поет на краю обрыва ночью у костра: «Милая, ты услышь меня, под окном стою я с гитарою». Поет так, как, мне кажется, он никогда в жизни не пел и не споет, потому что в этот день у него дочь родилась. Я все это слышал, видел, наматывал на ус. Я рос в этом воздухе.

Щелыково – это еще и актерское воспитание. Существует сегодня такое тупое правило, что, чем больше слов, тем лучше артист. Много слов – значит, главная роль, а если дали главную роль – значит, ты хороший артист. Два слова в постановке – плохой артист. А Остужев снимал шляпу перед Сашиным-Никольским, мастером эпизода. Он снимал шляпу и говорил: «Я так не сыграю никогда».

Умение сыграть эпизод – это ценилось «на театре», как тогда говорили в России.

* * *

Щелыково приучало меня к мужеству. Ночь. Красный обрыв. Костер. И вдруг один нетрезвый человек предлагает… а в компании два ребенка, один из них я… «Ну, кто со мной спустится вниз?» Спуститься мало, надо переплыть реку, продраться через лес, пройтись по кладбищу! Зато, кто осилит ночной маршрут, окажется дома куда раньше, чем те, кто пойдет обычным путем от Красного обрыва до Щелыкова. Второго мальчика мама с нами не пустила, он потом сильно переживал. А меня, не знаю почему, отпустила! Доверилась этому человеку. Я только тогда понял, что он пьяный, когда мы вошли в речку и вдруг «бум»… у него ноги провалились в яму. И тут он, хотя и шепотом, но дико завопил: «Ты плавать-то умеешь?» Наверное, тут он понял, какую взял на себя ответственность, о которой у костра и не думал, затевая эту фигню. Страшнее всего было идти ночью по лесу без фонарика, когда каждый шорох вселял ужас. Сразу вспомнились рассказы о том, как рысь прыгает на загривок, кажется, она уже сзади крадется…

Ужас! По кладбищу идти и то легче было. Я прошел этот путь. Считай, крещен Щелыковом.

Жил в Щелыкове такой Дмитрий Максимович Васильев, чемпион мира по лыжным гонкам. У него там дача была, точнее – он своей семье дом рядом с нашим домом отдыха построил. Его дочка вышла замуж за Александра Граве, актера Театра Вахтангова. Неподалеку от места, описанного Островским, как «зачарованный лес», была деревня, называлась она Рыжевка, и, чтобы до нее добраться, полагалось пройти пять километров от дома отдыха. Человека четыре или пять, в том числе и я, отправились с Дмитрием Максимовичем навестить Рыжевку. В горку – пешком, под горку – бегом. Закон чемпиона. А ему уже семьдесят лет. Поджарый, красивый – сказка.

* * *

Щелыково не позволяло расслабляться. Моя мама привезла из Вьетнама громадные хлопушки. Подобных развлечений тогда еще не знали. Фитилечек поджигаешь, пока он горит, можно подложить хлопушку куда угодно. Например, у остановки автобуса, где собирается человек десять. Точнее, в дупло дерева, что рядом с остановкой, тихонько ее засунул – и отошел. Потом с восторгом наблюдаешь, как все подпрыгивают. Я ахнул хлопушкой перед народной артисткой СССР Верой Николаевной Пашенной. Она из кресла, в котором сидела, подлетела на метр. А потом так же плавно туда опустилась. Мама безумно переживала, просила прощения: «Мальчик случайно, он не хотел».

Прежние щелыковцы – спаявшийся кулак. Когда встречаешься, скажем, с Сергеем Юрьевичем Юрским на съемочной площадке, то по-доброму с ним разговариваешь, идеально снимаешься и очень грустно расстаешься после работы. В нас Щелыково заложило особые отношения. Мы можем ни разу в течение многих съемочных дней не вспомнить с Юрским ни единым словом про Щелыково, но оно – внутри нас. В Щелыкове я познакомился и с Наташей Теняковой, женой Сергея Юрьевича. Туда же приезжала и ленинградская компания, в которую входили те же Тенякова с Юрским, режиссер ленинградского телевидения Белинский, актриса Лена Флоринская, сейчас она, по-моему, помреж или завтруппы в театре Акимова.

Потом я снимался у ее мужа Льва Цуцульковского в Питере в телевизионном фильме. Часто в Щелыково приезжал Боря Левинсон – очень хороший актер из театра Станиславского, потом он перешел в «Маяковку». Сколько я от него узнал частушек, сколько анекдотов – не счесть.

Друг другу мы их рассказывали до истерики. Частушки пели одну за другой, потом – нескладухи. Соревновались, кто кого перепоет. И, чем больше выкладывал я, а мне «старые щелыковские селяне» еще подкидывали, тем сильнее отвечал он. Мне потом казалось, что я уже знаю весь городской фольклор. Я в голове носил порядка ста пятидесяти частушек. Зацепи одну – и пойдет конвейер безостановочно. Иногда соревновались по кругу. По кругу страшнее, поэтому я держу парочку про запас, а вдруг кто-то их споет? И надо срочно что-то выдавать, иначе выпадаешь из соревнования.

Рядом уже росло молодое поколение. Сын Михаила Погоржельского, Дима. Сегодня он по первому каналу нам рассказывает, как живет Германия. Маленького Погоржельского привозила удивительно привлекательная женщина, его мама Людмила Карташова. По всем статьям – красавица, актриса Театра Моссовета. Но, конечно, преимущество оставалось за Малым театром, тут список можно долго перечислять. Я еще не назвал Руфину Нифонтову, Михаила Новохижина…

* * *

Самый ближний из городов – Кинешма. В Кинешму можно приехать на поезде, потом на пароме перебраться через Волгу и еще восемь километров ехать на автобусе, трясясь по колдобинам, только так можно добраться до Щелыкова. Из чего видно, что туда доехать-то непросто.

И уехать не легче. Но уж если ты в Щелыково попал, значит, пропал. Там все же какие-то люди еще живут, работают. Но все потихоньку вымирает, уже при мне, мальчишке, в конце пятидесятых этот процесс пошел.

Деревня в один дом. Встречаешь человека, местного пастуха, он жалуется:

– Скажите Буденному. Я с ним воевал. Зарплата у меня пять рублей в месяц.

Я сам это слышал. Все вокруг окают. Когда ребенка спрашивали: «Кем бы ты хотел стать, когда вырастешь?» – и это тогда, когда пионеры всей страны рапортовали: космонавтом или моряком, – он отвечал: «Отдыханцем». Потому что ничего лучшего он в жизни не видел. Он от лета до лета жил впечатлением, как артисты отдыхают.

Я сразу попал в близкое окружение негласного «руководителя» Щелыкова. Тогда им считался Пров Садовский. Продолжатель плеяды династии Садовских, сын Анны Владимировны Дуровой и Павла Михайловича Садовского. Человек по многим статьям уникальный. Он меня звал сыном, мой названый отец. Пров меня опекал, я очень гордился тем, что, когда начинался вечер, разгорался костер, уже какая-то компания собиралась в беседке, кто-то спрашивал:

– Так, стоп. Детей нет? А, Коля здесь, ну ему можно, он свой.

А мне двенадцать-четырнадцать лет. И я с упоением слушал невероятные рассказы, байки, анекдоты, песни, романсы… Лучший друг Прова Садовского по Щелыкову Борис Смирнов, живущий в бывшем селе Семеновском-Лапотном, теперь городе Островском. Смирнов в Семеновском-Лапотном служил ветврачом. Мы ехали с ним на мотоцикле, вдруг он тормозит:

– Колька, смотри!

– На что?

– Какая красота!

И мы стояли, глазели на закат. Местный человек его видел, а приехавшие москвичи не замечали.

Однажды в Щелыково впервые приехал балетный десант. Во главе с парой Васильев – Максимова. А также артисты Большого: Сеня Кауфман, Володя Кошелев, Валерий Туманов, Валя Савина и Саша Хмельницкий. Валя Савина была потом ассистенткой Володи Васильева во время постановки «Юноны». Васильев объявил труппе: «Валя будет вам давать ежедневный класс». Он ее попросил выйти на сцену: «Валя, просто встань». И Валя встала в какую-то позу. Он ей: «Да нет, просто встань». Она поменяла позу. То есть «просто» встать Валя уже не могла, слишком сильна в ней была балетная дрессура. Володя и Валя привнесли в театр запах западного благополучия.

Когда Володе говорили, что в таком виде нельзя ходить в «Ленком», он отвечал: «У меня нет хуже вещей». Его просят: «Ну, хотя бы тренировочные штаны надень». И Володя приходит весь в «Адидасе» – мечте советского человека.

Васильев – первый из моих знакомых, кто искренне хотел купить самолет, он ему был нужен для работы, на своем лайнере было бы удобно мотаться по европам. Васильев, лучший танцовщик мира, народный артист СССР, еще сравнительно молодым человеком имел уже все регалии, какие существовали в Советском Союзе, – ордена, звания, Государственные и Ленинские премии. И чего бы ему, действительно, не слетать на воскресенье в Париж. По деньгам он вполне мог себе позволить небольшой аэроплан.

* * *

Моя мама подолгу работала за границей, и нередко я приезжал в Щелыково один, жил в комнате с Никитой Подгорным. Удивительный актер, к сожалению, не получивший заслуженной славы, поскольку популярность артисту в стране давал кинематограф (как сейчас – телевидение), а он снимался не часто. Никита – дворянин, у его семьи были свои дома в Москве. Мы шли с ним по Южинскому переулку, и он мне показывал: «Вот наш дом, вот еще один наш дом». Подгорный – один из самых знаменитых хохмачей и разыгрывальщиков. Розыгрыши, правда, иногда бывали жестокие, как, например, то самое привидение в доме. Потом я узнал, что «представление» готовилось еще днем. Он то ли обманул служителей, то ли договорился с ними, но, когда музей закрылся, в нем остался один из отдыхающих. По команде Подгорного, а время было точно определено, кто-то, не знаю кто, натягивал на себя простыню, брал свечку и отправлялся гулять по гостиной, но двигался не у самых окон, а чуть глубже, около зеркал, оттого и эффект произошел страшный. До сих пор помню визги до истерики и даже пару обмороков.

* * *

На отдыхе знаменитые артисты никаким творчеством не занимались, а полностью расслаблялись и отдыхали. Культ грибов. Обязательно надо брать с собой из Москвы резиновые сапоги. Щелыково имеет как свои прелести, так и отрицательные черты: зарядили дожди – значит, на неделю. Именно в Доме творчества я научился и солить грибы, и мариновать. Главным моим педагогом стала Екатерина Максимова, знаменитая балерина, народная артистка СССР. С Катей я познакомился, когда она еще не была замужем за Васильевым. Она всегда очень молодо выглядела, поскольку женщина маленькая и хрупкая, поэтому я, мальчишка, довольно нагло себя с ней вел, как теперь понимаю, исключительно из-за детской в нее влюбленности.

Если Пров Садовский был негласным королем Щелыкова, то я ощущал себя рядом с ним принцем. Соответственно, по-царски и вел себя со всеми, в том числе и с Катей, тем более мы с ней оказались за одним столом.

Как-то так случилось, что я не сразу узнал, что эта нежная девушка уже станцевала «Жизель» в Большом, а моя мама всегда бредила этим балетом, что она та самая Максимова, которая… А когда узнал, эта новость меня чуть не подкосила. Но уже было бы смешно, чтобы я с ней перешел на «вы»: «Вы не будете доедать котлету?» Аппетит у меня всегда был зверский, а в то время, я бы даже сказал, болезненный.

Мы быстро с Катей сдружились, играли в теннис.

Моя мама дружила с Татьяной Густавовной – мамой Кати Максимовой. Но Катя и Володя, ставшие со временем моими приятелями, никогда не думали, что их товарищ Коля Караченцов собирается поступать в театральный институт…

* * *

Занятия спортом творческой интеллигенцией приветствовались. Играли на сладкое, обычно им был компот. Самое роскошное лакомство – вдруг после обеда подавали взбитые сливки. Такое случалось далеко не каждый день, оттого и считалось жутким деликатесом.

Щелыковцами можно назвать артистов Юрия Васильева и Мишу Погоржельского. С Ией Саввиной я тоже познакомился в Щелыкове. Там же впервые встретился с Веней Смеховым. Сережа Юрский мне, школьнику, читал главы из «Евгения Онегина», он готовился к моноспектаклю. Что его заставляло общаться с мальчишкой? Ничего. Один только дух этого места, рождавший необычные взаимоотношения между людьми.

* * *

В Щелыкове каждый год отмечался день рождения знаменитого актера Малого театра Аркадия Ивановича Смирнова-Сокольского. Как проходил 14 августа общий праздник? С раннего утра начинался торжественный выезд на телеге Аркадия Ивановича, затем проходили спортивные состязания, всего празднество продолжалось двое суток. Обязательно – капустник. Один раз я, изображая новую модель Славы Зайцева, болтался по сцене в каком-то балахоне, весь обвешанный консервными банками. Оказалось, консервные банки – его авангардный костюм.

* * *

Тема увлечения профессией и поступления в институт – это следующий этап жизни. Но, безусловно, она возникла не сама по себе, а во многом благодаря той щелыковской жизни, которая складывалась из всей окружающей ее театральности, бесконечных розыгрышей, фантастических баек. Почти каждый вечер Саша Никольский что-то рассказывал. О! Тут полагалось ловить каждое слово! Восхитительным было не только то, о чем он рассказывал, главная ценность заключалась в том, как он это делал. Абсолютно законченные зарисовки. У него был удивительный слух, не музыкальный, а какой-то особый, интонационный.

* * *

Каждое лето в Щелыкове – дружба и общение с великими. Вот приехали отдыхающие из МХАТа – это Владлен Давыдов, Петр Чернов. Татьяна Махова – актриса МХАТа и супруга Смирнова.

Болезнь щелыковская во мне сидит до сих пор, снится мне это место. Прошло много лет, я давно уже отдыхаю в других палестинах, а точнее – я уже много лет толком не отдыхаю. Года три назад кого-то провожал, приехал на вокзал, а там встретил приятеля, что уезжал на веселом поезде в Щелыково. Я чуть не рыдал на перроне: «Я завтра к вам приеду, я завтра точно к вам приеду». Никуда не поехал.

А такая внутри зараза сидит, страшная, пожизненная.

Детский театр

Я до сих пор дружу с ребятами, с которыми учился.

Есть люди, что своих одноклассников не узнают на улице, потому что не видятся десятилетиями и друг друга забывают. Мы же собираемся не только на традиционный сбор, скажем, раз в пять лет или на юбилей школы, мы и без круглых дат регулярно видимся. Обычно на моем дне рождения у меня собирается мой класс. Более того, мои однокашники – они же еще и мои экзаменаторы. Они смотрят все мои премьеры, поскольку я их обязательно приглашаю. Но ругают они меня только за одно – за мою занятость, все же работают как нормальные люди, вечера обычно свободны. Поэтому одноклассники подстраиваются под меня: когда я могу, тогда мы и собираемся на дни рождения, другие общие праздники. Этой дружбой я горжусь.

Ребята из моего класса выросли самые разные, и с искусством никто из них не связан. Один – врач, другой – дипломат, третий – военный, четвертый – ученый, пятый – издатель, шестой – геолог и так далее, и так далее. Не дай бог у меня что случится, я знаю, я уверен: через полчаса пять мужиков будут рядом стоять: «Коля, что надо?» Причем такое уже один раз было, мне такие отношения и ценны, и дороги.

Я очень хорошо учился. До седьмого класса, до чехарды со школами, когда я начал ездить к маме то в Монголию, то еще куда-то, я ходил в круглых отличниках. Иногда случались провалы по поведению, но это издержки двора. А в принципе, все в рамках приличия. В интернате мы только жили, а учились в нормальной школе номер 40 в Теплом переулке, ныне улица Тимура Фрунзе (а может, теперь он опять Теплый?). Школа делилась пополам – обычная и интернатская. В пятом или шестом классе еще в первой своей школе номер 313 я побеждал на районных олимпиадах по немецкому языку.

Так получилось, что сороковая школа попала в педагогический эксперимент и оказалась приписана к Центральному детскому театру. В нашу задачу входило приходить на спектакль, надевать повязку, на которой крупными буквами было написано «актив», и смотреть, чтобы мальчики не курили в уборных и прилично себя вели в театре. Детский театр – это сложная структура, потому что там в первых рядах детишки еще писаются, а в последних уже целуются.

Без блата

Поскольку я уже варился в среде абитуриентов театральных вузов, а туда люди поступали по многу лет, то знал о существовании негласного закона: поступать надо везде. Во все театральные вузы Москвы. Поскольку лотерея. Поскольку триста человек на место. Триста человек на место! Следовательно, растет и процент ошибки. Не разглядеть в такой толпе талантливого абитуриента можно запросто. Поэтому где сумеешь, там и зацепишься. Но я хотел попасть именно в Школу-студию МХАТ. Для меня не было секретом, что в Москве лидируют две театральные школы: мхатовская и щукинская. Не знаю почему, но меня тянуло именно в проезд Художественного театра. Я прошел на третий тур и во МХАТе, и в Щепкинском училище. Когда мы с мамой думали, куда мне поступать, то выбрали МХАТ. С мамой в одном доме жил некий Казанский, так, по-моему, была его фамилия, педагог из Щепкинского, который спустя много лет, встречая меня, все время прикалывался: «Что же ты к нам не пошел?»

Я поступил в школу-студию. Руководителем моего курса, моим учителем оказался Виктор Карлович Манюков. Виктор Карлович – не просто мой руководитель курса. Для меня Виктор Карлович – первый и главный наставник в профессии. До института я его не знал, но слышал, что он считается лучшим педагогом в нашем деле.

Поначалу я, как и многие, сам себя обманывал. То есть всячески настраивался на то, что, если не поступлю, то наплевать, не больно хотелось. В августе начну сдавать экзамены в серьезный институт. Думал пойти в иняз, потому что прилично знал немецкий язык. Впрочем, не только по языку, но и по всем математическим дисциплинам я имел вполне сносные оценки. Иногда я даже начинал сомневаться – а может, надо поступать в какой-то технический вуз? В общем, к экзаменам в театральный институт я пытался относиться спокойно. Что касается языка, то немецкий я учил не отдельно с частными репетиторами, а в школе, с той только особенностью, что нашим классным руководителем была преподавательница немецкого языка.

Благодаря этому или по какой другой причине он у меня в голове до сих пор более или менее остался. А скорее всего, потому, что, когда мама уезжала, со мной дополнительно занималась эта самая классная руководительница, она же заодно меня и подкармливала. Я приходил к ней домой, после уроков она усаживала меня за стол.

Дальше пошел винегрет из языков, потому что в школе-студии учили французскому, потом уже по жизни настала необходимость в английском.

Но вернусь к тому, что в то лето я держал в себе запасные варианты, более того, я их считал для себя главными, а поступление в театральный – это так, развлечение. Но, когда начал сдавать экзамены, меня затрясло. Я решил: если не наберу баллов, не знаю, что сделаю, но все равно в училище останусь. Начну цепляться зубами за стенку, меня будут выталкивать, а я не уйду.

Никакого блата. Никакой помощи. Как я говорил, мама узнала о том, что я поступаю в театральный, когда сын дошел до третьего тура. Впрочем, мама и не очень могла вмешаться, поскольку ее друзья имели вес совершенно в иной сфере.

Когда-то я спросил у Натана Шлезингера, замечательного педагога из Щукинского училища:

– Как у вас насчет блата?

Он ответил:

– Коля, на курс набирают всего двадцать ребят. Я четыре года с ними занимаюсь, чтобы довести их до выпуска. Если у меня будет двадцать блатников, что я выпущу? Кем я буду выглядеть? Не говоря уже о том, чем я буду с ними заниматься все четыре года? Предположим, мне звонят из Министерства культуры и говорят: «Вы должны взять этого мальчика», я им отвечаю так: «Дайте мне лишнее место на курсе, тогда я его возьму, а так не могу».

Это прозвучало вполне убедительно. Но я и сам наблюдал, как поступали ребята в школе-студии на наш курс и на последующие курсы. Ни на нашем, ни на остальных не было ни одного блатника. Такое физически не могло произойти. Другое дело, что приходит мальчик, фамилия Леонов, зовут Андрей. А ты, случайно, не сын? Естественно, внимания к нему будет больше. И если встретятся на экзамене три мальчика приблизительно одного дарования, но среди них будет Леонов, конечно, возьмут, скорее всего, его. Но это мои домыслы. Причем тот же Шлезингер мне рассказывал о том, что Саша Захарова очень хорошо училась, что сегодня подтверждается на сцене «Ленкома».

Что только не говорили о Косте Райкине. Блатной он или не блатной? А если вспомнить об Андрюше Миронове? Блатной или не блатной? В нашем деле, во всяком случае в те времена, поступить в театральный вуз без актерского дарования было практически невозможно…

Читал я на экзамене отрывок из романа Бориса Горбатова «Донбасс», который начинался так: «Я, ребяты, хулиган». Затем я декламировал басню Крылова «Крестьянин и медведь». Как косолапый мужика завалил. Заодно и стихотворение какого-то арабского поэта, вроде бы египетского (оцените диапазон), который воевал за Суэцкий канал. Сейчас это будет выглядеть абсолютно тупо и смешно, я не помню точно стихи, но смысл: «Ты меня танцевать позвала, ты забыла, что у меня только одна нога». Кошмар какой-то. Но это я читал со всем имеющимся у меня трагическим пафосом. Чуть не плакал в этот момент. Переживал страшно, египетского поэта жалел, как себя, буквально убивался: как она могла инвалида так обидеть?

Я трудно поступал в институт. Чуть не вылетел из абитуриентов. Третий тур, потом третий повторный. За меня заступался Виктор Карлович, он хотел меня взять к себе на курс. Мы под дверью подслушивали обсуждение экзаменов приемной комиссией. Месяц я все же пробыл вольнослушателем, потом меня перевели в «основной состав». Тем не менее на первом курсе легко учился. Но на втором, с первого же семестра, движение застопорилось. Что-то стало пробуксовывать, перестало получаться. Именно на втором курсе, как правило, отчисляют за профнепригодность. Есть такая страшная формулировка. И тут я очень испугался, как выяснилось, не зря. У нас первые три года вообще происходил суровый отсев.

Виктор Карлович сказал: «Задумайся, Коля». Я задумался. И с середины второго курса до конца обучения получал Качаловскую стипендию. Это означало, что у меня по всем предметам были пятерки. Диплом я тоже получил с отличием.

На втором курсе я играл Милославского в пьесе Булгакова «Иван Васильевич». Большой отрывок из этого спектакля даже пошел в диплом. В это же время Гайдай снял свой знаменитый фильм «Иван Васильевич меняет профессию». В кино роль Милославского играл Леня Куравлев, таким образом, мы стали в некотором смысле конкурентами.

Я Булгакова читал и перечитывал, мне казалось, я про него все знаю…

В школе-студии МХАТ я весь третий курс играл в булгаковских «Последних днях» роль Биткова, видел, как это делает Василий Осипович Топорков. Был творческий вечер Топоркова в Доме актера, еще старом, на Пушкинской. Он играл сцену из этого спектакля. Того потрясения, что я тогда пережил, не забуду никогда.

Историю МХАТа у нас преподавал Виталий Яковлевич Виленкин, много лет прослуживший в должности заведующего литературной частью театра. Он хорошо знал Булгакова лично, а жена великого писателя Елена Сергеевна приходила к нам на курс. Мы подпольно читали то, что не выходило в печати, – «Роковые яйца», «Собачье сердце», конечно, «Записки врача» и «Театральный роман». Поэтому погружение в Булгакова получилось довольно мощным.

Считая себя большими специалистами в творчестве Михаила Афанасьевича, мы с Женей Киндиновым однажды пошли смотреть эфросовскую постановку «Мольера». Премьера в «Ленкоме». Мы, конечно, камня на камне не оставили от спектакля. Мы посчитали, что с пьесой режиссер разобрался поверхностно, что поставлен спектакль под узким углом зрения. Мы были максималистами, искренне считали, что способны на любые подвиги ради истины в искусстве. Вскоре жизнь начала нас потихонечку оббивать. А потом, когда я сам попал в «Ленком» в этот спектакль, причем с малюсенькой ролью, поскольку еще застал в репертуаре постановки Эфроса, то понял, какой это грандиозный спектакль и какой я был дурак. Но тогда мы с Женей не могли себе отказать в удовольствии все подряд обсуждать и чихвостить, абсолютно не сомневаясь, что лучше всех понимаем, что хотел сказать Булгаков.

* * *

Нас на курсе было четыре друга. Борис Чунаев, Евгений Киндинов и два Николая – Малюченко и Караченцов. Судьба Киндинова известна – главные роли во МХАТе, десятки ролей в кино. Мы с Борей тридцать с лишним лет оттрубили в «Ленкоме». Малюченко же после школы-студии оказался в Нижнем Новгороде. Сперва он распределился в город Фрунзе – столицу Киргизии. Проработал там всего год и сразу был представлен на звание заслуженного артиста республики. И тут он испугался, что если получит звание, то уже не уедет оттуда никогда. Коля вернулся в Москву, приехал ко мне и чуть ли не полгода, если не больше, жил у меня дома. Показывался в разные театры, ожидал приглашений. На каком-то очередном показе, по-моему, на Таганке, его перехватил режиссер: «Я из Горького, приезжайте, – говорит, – ко мне». Малюченко собрал все свои манатки, которые в одном чемодане умещались, и отбыл на берега великой русской реки. И до сих пор работает в Горьком, который вновь стал Нижним Новгородом.

* * *

Из выпуска курса Школы-студии МХАТ 1968 года уже, к несчастью, нет пятерых. Из тех, кто стал известным актером, самый популярный Женя Киндинов. В «Ленкоме» нас осталось двое: Боря Чунаев да я. Хотя когда-то до нашего театра «дошли» семеро. До последнего времени в театре работал и наш однокурсник – Саша Пермяков, но и его уже нет. Недавно умерла Аня Сидоркина, девочка с нашего курса. В нашем театре работал Миша Маневич. Миша рано ушел из жизни, его сбило машиной. Он был мужем Ани, и трагедия случилась, когда он шел утром за молочком для их ребенка, Гриши. Сейчас Гриша – взрослый парень.

Нередко мы собирались всем курсом в доме у Миши и Ани, теперь, значит, у Гриши. В «Ленкоме» работала и Ира Лаврентьева, которая сразу после окончания Школы-студии МХАТ снялась в фильме «Гранатовый браслет».

Ира – очень красивая женщина, она была в той десятке, что направили в «Ленком».

Ира Лаврентьева после года работы в театре внезапно переехала в Ленинград, в БДТ. Она сама ленинградка, а тут ей сделали предложение от Товстоногова. «Ленком» же тихо умирал. Владимир Багратович – замечательный человек, он и сейчас жив и здоров, но главного режиссера из него не получилось. Не каждому дано не то что держать, а, по сути, делать театр. Хотя я ему по-своему благодарен за то, что он мне давал много играть.

Ира Лаврентьева в БДТ успела сыграть «Амплуа для пасынка судьбы» О’Нила, причем партнером ее был сам Копелян, а потом она эмигрировала в Соединенные Штаты, где несколько лет назад мы с ней встретились. Профессию она потеряла, у нее иная судьба, она – переводчик. Судить ее мне трудно, да и не имею права. А встретились мы как родные люди.

У нас на курсе училась Алла Азарина, которая сегодня – одна из самых заметных чтиц. И держит, держит этот жанр, который постепенно исчезает. У нее свой театр – Театр одного актера. Она четко ведет по жизни свою линию. Относительно недавно Алла неожиданно запела, я случайно услышал и порадовался, что у нее хорошо получается.

Один из наших однокурсников тоже не пошел с нами в «Ленком», но по уважительной причине: он считал, что с его семьей в этом театре обошлись некрасиво. Видимо, дома у него произошел серьезный разговор. Вероятно, ему сказали: «Если ты пойдешь в «Ленком» к этому директору, ты нас предашь». И у него хватило сил отказаться. Звали нашего сокурсника Мишей Езеповым, потом он работал в Театре Маяковского.

Миша Рогов работает в областном театре; также в областном, но в другом театре – Ольга Фомичева, они тоже мои сокурсники.

В Ригу по распределению уехал Антон Сунцев. Но у него не сложилась судьба в театре. Антон имел два диплома, поскольку до театрального окончил технический институт и там же, в Риге, пошел работать на какое-то предприятие, связанное с холодильными установками.

В Питер, в Александринку, попал студент нашего курса Константин Смирнов. Он хорошо выпускался, талантливый парень. Начал сниматься в кино, играл главные роли в известном театре, а потом резко изменил свою судьбу – ушел учиться в духовную семинарию. Теперь отец Константин – один из иерархов Русской Православной церкви. Он служит в храме в центре Петербурга на Конюшенной – в церкви, где отпевали Пушкина.

Виктор Карлович Манюков написал однажды о своих студентах, и он, в частности, переживал, что не так широко раскрыт талант Саши Пермякова… Саша у нас в театре много играл, но не главные роли, а небольшие, зато делал их заметными и яркими. Захаров его любил.

У нас еще учился Женя Козлов. Я не знаю его судьбы, чем он сейчас занимается.

Была замечательная актриса Галя Гуканова, она удивительно хорошо пела, голос необыкновенной красоты. Галя попала по распределению в Малый театр. Она талантливый человек, но, честно сказать, ждала своего возраста. По сути, Гуканова – вторая Пашенная. Но судьба распорядилась иначе. До больших ролей она не дожила: воспаление легких… и Галя умерла.

В «Современник» попали с нашего курса два актера: Юра Рашкин, который сегодня режиссер на телевидении, и Алеша Кутузов. Однажды «Современник», труппа которого небольшая, поехал в Чехословакию на гастроли. Не взяли только двух актеров – Кутузова и Суворова…

Восемь на двадцать

По традиции на курсе в Школе-студии МХАТ обязательно должны были преподавать актерское мастерство мхатовские старики. У нас его вели такие актеры, как Василий Иосифович Топорков, Виктор Яковлевич Станицын, а педагогом на курсе была Кира Николаевна Головко. С нами возились и молодые педагоги, которые сами только-только окончили студию: Леонид Харитонов, Сева Шиловский, Юра Ильяшевский, Олег Герасимов, он потом стал деканом актерского факультета.

Сколько я назвал – восемь педагогов! На двадцать студентов!

А были еще преподаватели «сцены речи», фехтования, сценического движения, танца. Восемь только по актерскому мастерству.

В самом начале учебы я застал профессора Андрея Донатовича Синявского. Он у нас на первом курсе преподавал русскую литературу, на втором его уже не было – посадили как антисоветчика. Мы верили, что каждый из наших педагогов – гений, что мы чудом попали в уникальное заведение. Каждый день трясло от мысли: неужели я войду в эти стены и эти великие люди со мной, дураком, будут заниматься. Борис Николаевич Симолин преподавал изобразительное искусство. Экзамен. Одному из студентов достается вопрос: что такое ракурс? Он начинает, напряженно багровея, вякать что-то бессмысленное. Сейчас в вузах во время экзамена, наверное, везде можно выйти из аудитории, взять в библиотеке необходимую литературу, посмотреть, что пишут на такую-то тему в Интернете. Но тогда никакого Интернета, естественно, не было, и вообще «подглядывать» разрешалось, возможно, только у нас в школе-студии.

Я взял билет, рванул к конспектам, а когда вернулся, этот студент сидел в той же позе, красный, как рак, а профессор Симолин лежал в углу и орал: «Она стоит там!»

Такое только в нашей школе можно было увидеть. Авиер Яковлевич Зись, невероятная фигура, преподаватель марксистско-ленинской философии. Он считался редким монстром, но при этом всегда имел молодых и красивых жен. У него даже Ира Мирошниченко какое-то время проходила то ли в женах, то ли в подругах. Уже поэтому он гений. Но прежде всего потому, что не заблуждался: в его предмете никто и никогда разобраться не сможет. Женщинам он мог ставить оценки за такие достоинства: «Какой у вас сегодня красивый маникюр, идите, пять». Он, как никто, понимал, что женщина в его науке, по определению, не может ничего петрить. Однажды он сказал:

– Так, надо позвонить Владимиру Федоровичу по такому-то телефону, сказать, что я не смогу с часу до двух, а подойду только к пятнадцати. Хм-м, Коля Караченцов, если вам не трудно, пойдите в педагогическую часть, позвоните, пожалуйста.

Я пошел. Вернулся, он спрашивает:

– Какой телефон вы набирали?

Я отвечаю.

– А кого вы звали?

– Владимира Федоровича.

– И что сказали?

– Что сейчас вы подъехать не можете.

– Вам будет пять в семестре, идите.

Он привык, что все, о чем он говорил, запоминать необязательно, оттого и заставил меня повторить сказанное, и то, что я правильно запомнил его слова, ему было достаточно для глубокой благодарности.

В школе-студии я сдружился с Борисом Николаевичем Чунаевым, который попал на курс уже взрослым человеком с завода и был на восемь лет старше нас всех.

Уже много лет мы работаем вместе в «Ленкоме», причем размещены в одной гримуборной. Боря играл в самодеятельном театре, играл много спектаклей, и играл очень хорошо. Театром руководил некий Яков Губенко, который знал Манюкова, и однажды ему сказал: «Слушай, у меня есть парень – классный актер». Так Борю Чунаева взяли в школу-студию, взяли без экзаменов, к концу первого курса.

Такое тоже только у нас было возможно.

Когда мы собрались, избранные счастливчики – студенты школы-студии, на нас свалился миллион легенд о тех, кто учился прежде, ныне знаменитостях, а тогда обычных студентах. Байки, возможно, не совсем смешные, но, что называется, цеховые. Одна знаменитая сейчас артистка на экзамене посылает записку на соседний стол: «Срочно напиши краткое содержание «Дон Кихота». Срочно! Или про одного студента, который пришел на лекцию на час раньше. Он рвался в институт и никак не мог понять, почему дверь закрыта. Но, оказывается, он так ошибался каждый день.

Вставать, приветствуя старших, полагалось всегда. Всегда, даже если входящий старше тебя всего на год, на курс, но если вошел педагог, как приветствовать, даже не обсуждается. Не просто встать, а еще и вытянуться – это железно.

У нас каждый день кто-то из студентов назначался дежурным по школе-студии. Наступил мой черед, я освобождаюсь от всех занятий, лекций, сижу в коридоре целый день. Наталкивается на меня Манюков: «Коль, ты уже обедал?» Я говорю: «Нет». Он: «Подожди». Пошел, договорился с учебной частью, что на час меня забирает. Повел меня кормить, понимая, что мы, в общем-то, все нищие, у нас в карманах копейки. Он, в отличие от Массальского, не появлялся в кафе «Артистическое», что на другой стороне от школы-студии в проезде Художественного театра.

Массальский заходил в «Артистическое» выпить рюмку коньяка. Манюков предпочитал водочку. И повторял: «Дело не в том, что пьешь, а дело в том, что не умеешь пить».

Первое время, чтобы скрепить курс, педагоги собирали нас у себя дома. Так я познакомился с «домом на набережной», попав в гости к Кире Николаевне Головко, нашему педагогу, актрисе МХАТа и жене известного адмирала Головко. Благодаря ему нам делали отсрочки от армии, поскольку в нашем институте отсутствовала военная кафедра. В их квартире я впервые увидел сразу два туалета. И вообще – размах, бывает же такая жилплощадь!

Однажды сидим за столом, выпиваем, шумно и весело, подсаживается ко мне хозяйка дома, народная артистка России, и мне в ухо:

– Кровать была расстелена, а ты была растеряна и говорила шепотом: куда суешь, ведь ж… там!

Я окаменел. И только спустя много времени понял, что, скорее всего, она почувствовала: Караченцов, в отличие от других, зажат; и этим хулиганским стихом давала мне понять – здесь нет педагогов, здесь все равны. Кира Николаевна – интеллигентнейшая женщина, в любой другой ситуации она не позволила бы себе такое по отношению к пацану, но тут звучало: «Расслабься, Колюнь…»

Виктор Яковлевич Станицын. Мы репетировали с ним отрывок из пьесы Островского «Лес», Ира Лаврентьева – Аулита, Миша Рогов – Карп и я – Аркадий Счастливцев. Репетировали, репетировали, наконец экзамен. Неожиданно Виктор Яковлевич Станицын, народный артист Советского Союза, говорит: «Я не приду на экзамен». «Как? Мы ж без вас не сыграем». А он: «Я не хочу инфаркта. А помочь я уже не смогу».

Накануне экзамена прошли три или четыре прогона. До этого весь семестр, то есть полгода, мы репетировали. На прогонах всегда много зрителей, другие педагоги, студенты с разных курсов, вроде уже как показы, а экзамен – завершение. На нем ты выходишь на сценическую площадку, по дороге наступая в буквальном смысле слова на ноги элиты МХАТа. Проход на сцену в школе-студии очень узкий. Непередаваемое ощущение – потоптался по народным артистам.

Наконец Станицын со словами «Все равно ничего уже не исправить, вы если что-то неверно сыграете, так тому и быть» отпустил нас из-под своей опеки. Так хоть какая-то поддержка бы чувствовалась.

Начинается экзамен – действительно мастера нет в зале. Ну нет и нет.

А дальше я уже работаю, я на сцене – и вдруг вижу великого артиста в кулисах, стоящего на четвереньках с багровым лицом: он параллельно со мной все играл. Понятно, что он меня немного сбил. Вот это и есть великое братство Школы-студии МХАТ.

Сейчас пытаюсь вспомнить, как мы тогда выглядели: не очень получается, но во всяком случае не стилягами. Мне было проще в отличие от однокурсников. Тогда настоящие джинсы считались событием. Моя мама работала за границей, следовательно, в доме водились знаменитые чеки из «Березки» серии «Д». Я и отоварился в закрытом магазине своими первыми «Супер Райфл». Джинсы такие, похоже, из Индии.

Противоположность пола

У меня с девушками всегда легко получалось. Я даже не могу вспомнить какие-нибудь проблемы в процессе ухаживания. Казалось бы, мне и сейчас знакомиться легко – все же лицо узнаваемое, но что девчонок привлекало во мне в годы безызвестной молодости – не знаю. Но на отсутствие подруг не жаловался. Момент мужского становления у мальчишек обычно приходится на конец школы – начало института, и для меня он не ознаменовался неизбежным сексуальным азартом. Мне настолько было интересно то, чем я занимаюсь, что абсолютно избавляло от тоски по постоянному общению с женской половиной человечества.

Да и времени на него почти не оставалось. Вероятно, в данную минуту я теряю всякий интерес к своей персоне со стороны этой части читателей моей книги.

Вдвоем с режиссером Сашей Муратовым мы оказались на записи передачи первого канала «Доброе утро». Разговаривали о премьере картины «Львиная доля». В конце – блицопрос. Ведущие насели на меня, Сашу не трогали. Миллион вопросов, на которые пришлось отвечать с лету. И последний: главная изюминка у женщин, чем они вас привораживают? Я ответил: противоположность пола. Ведущая тут же заржала сама, а в аппаратной все давно уже попадали, вероятно, не столько от моих ответов, сколько от ее вопросов. Но дело в том, что именно это, и только это меня в студенческие годы интересовало.

Не случилось ни одной душевной привязанности, сердце у меня не раздиралось от неразделенной любви или, наоборот, разделенной, но со сценами ревности. Меня так интересовало мое дело, что романтические связи случались недолговечные, без цветов и ухаживаний, без длительных отношений и пьяных слез. Ничего подобного в моей молодости не происходило.

Такое отсутствие юного романтизма совершенно не связано с тем, что мои материальные возможности в те годы были ограниченны, возвышенное чувство преобладало над отсутствием денег. Тогда имелся еще один важный тормоз – приткнуться любовникам было негде. У меня этих обычных для сверстников сложностей не существовало.

Времена советские, а мама работает за границей, и я большей частью жил один. Квартира – не коммунальная, я абсолютно свободен, могу прийти домой когда угодно, могу вообще не прийти, могу остаться ночевать у друзей или подруг, а могу привести их к себе. Огромная редкость по тем временам, одна такая возможность уже давала фору. На дворе стояли шестидесятые, подавляющее большинство москвичей еще жили в коммуналках.

Новый главный

Марк Анатольевич Захаров пришел в театр очень давно: в семьдесят третьем году. Так не бывает, потому что театр – как живой организм, и живет, как собака, пятнадцать лет. Потом он, по общему мнению, должен умереть. Но идет на сцене нашего театра «Женитьба Фигаро», а в спектакле участвует второе поколение захаровского «Ленкома».

При Марке Анатольевиче в театре появляются Певцов, Лазарев, Захарова, Кравченко, Степанченко, Витя Раков и так далее, и так далее. Пожалуй, сейчас в «Шуте Балакиреве» занято уже третье поколение. Марк, конечно, гордится, что театр не просто на плаву, тьфу-тьфу-тьфу, а в течение длительного времени лидирует в Москве. По крайней мере по зрительскому интересу. То, что он самый модный и популярный, – безусловно. Для меня же он – лучший в стране.

Недавно в одном из интервью меня спросили: «Почему вы так долго в этом театре? Почему вы не переходите в другой? Артист, как правило, ушел из одного театра, перешел во второй, потом в третий, а иногда и в пятый, а вы сидите в своем и сидите».

Наверное, я мог бы устроиться в любой театр Москвы.

Но какой смысл уходить от лучшего режиссера? Другое дело и даже беда, что ни один из замечательных режиссеров никогда не воспитывал преемника. Ни Вахтангов, ни Товстоногов, ни Эфрос, ни Любимов, ни Ефремов, который просто разломал МХАТ пополам. Мне кажется, это была ошибка. И не знаю, сможет ли ее исправить Олег Павлович Табаков. Тут уж точно по живому.

И любимовский театр распался, и тот и другой – совсем не та Таганка, что раньше. А потом и страна раскололась. Со МХАТа началось, между прочим, первая ласточка была.

* * *

Я пришел в «Ленком» до Захарова. Возглавлял тогда театр Владимир Багратович Монахов. Режиссер, может быть, не самый великий в нашей стране, но человек очень приятный. Я ему благодарен уже за то, что он давал мне много играть. Молодые артисты, только-только окончившие институт, естественно, «зажатые», им необходимо каждый вечер выходить на сцену. Играть, играть, играть любые роли, неважно – маленькие или большие. Монахов меня назначал на главные роли, а это совсем немаловажно – ощутить на своих плечах такой вес. Ведь я тащу на себе весь спектакль, кручусь вьюном, а в нем занято сто человек. Но я понимаю, именно я его тащу. И тут никуда мне не деться, я вышел – и поехали. У меня сейчас что ни спектакль – все такие (и эта ответственность во мне сидит уже много лет).

Именно Монахов взял меня в театр. Года три мы с ним поработали, потом год-полтора в театре вообще не было главного режиссера. Все ждали: кого нам назначат?

Хорошо, если пришлют Захарова, говорили мы, но его никто не утвердит, потому что у него только-только вышел в «Сатире» скандальный спектакль «Доходное место», и Марк Анатольевич считался слишком «левым» режиссером.

Помню, в театр приходил Михаил Александрович Ульянов, шептались, что, наверное, именно он будет художественным руководителем. И он действительно смотрел какие-то спектакли, труппу. Но согласится ли…

Появился Павел Хомский – тогда успешный режиссер в Театре юного зрителя. Были у него там яркие спектакли. В итоге он получил Театр Моссовета, и все как-то подзатихло: и он, и этот театр. А тогда… Театр юного зрителя в начале семидесятых – один из самых посещаемых, репутация в столице прекрасная. Спектакль «Мой брат играет на кларнете» по пьесе Алексина был очень популярен в Москве. Я всегда за них болел. И до сих пор по привычке болею, потому что супруга Хомского – старшая сестра Женьки Киндинова, моего однокурсника, моего друга. Киндинову, как и мне, предложили после окончания института пойти в «Ленком». Эфрос, когда его «ушли» из этого театра, имел право забрать с собой десять актеров. Он увел десятку ведущих: Ольгу Яковлеву, Александра Ширвиндта, Михаила Державина, Гафта, Тоню Дмитриеву, Проню Захарову, Льва Круглого, Леонида Дурова, Леню Каневского… Я тогда думал: «Как они могли уйти, предать театр?»

Выяснилось, что все наоборот, каждый артист «Ленкома» мечтал, чтобы Эфрос его взял с собой, поскольку Эфрос в отечественном театре – фигура великая, что было ясно еще при его жизни, а не после его смерти, что у нас происходит крайне редко.

Но тогда получилось, что он оголил театр. Театральные начальники стали просматривать дипломные выпуски посильнее, чтобы взять в «Ленком» сразу курс целиком.

Монахов в свое время учился вместе с нашим худруком Виктором Карловичем Манюковым. Они не только были однокашниками, но и оставались большими приятелями. Наиболее заметный, сильный курс оказался в Москве у Виктора Карловича. И Монахов Манюкову предложил: «Давай с твоего курса и возьмем десять человек». Поэтому отбирал нас не столько Монахов, сколько сам Манюков, который, как предполагали, и будет в «Ленкоме» ставить спектакль. Даже начал что-то репетировать. Или они вместе начинали? Не помню. Факт тот, что кого брать решал Манюков, чтоб, значит, сразу к себе в постановку. Но в школе-студии есть закон: в первую очередь лучших для себя «бронирует» МХАТ. Самых интересных выпускников, кто, по мнению корифеев Художественного театра, может продолжить мхатовскую школу. А остальных – дальше, в другие театры. И случилось, наверное, единственное в истории школы-студии событие: распределение в первую очередь пошло в «Ленком». Естественно, по прямому указанию Министерства культуры. Мы еще учились в студии на последнем курсе, а нас всех уже вызвали в министерство и сказали: есть такое предложение, как вы на это смотрите?

Все выглядело очень официально, а мы вроде еще такие сопляки. Женька Киндинов тогда сказал:

– Ребята, я с вами всей душой, но я не могу, потому что сестра с мужем меня не поймут.

Они жили в одной квартире, и Паша Хомский уже фантазировал, как Женька будет репетировать в его Театре юного зрителя в спектакле «Звезда» или еще что-то. «Я не могу обидеть своих, поймите, ребята». Но тогда-то и сработал мхатовский принцип. Значит, если Киндинов отказался от «Ленкома», тогда мы отправим его во МХАТ.

Женя ужасно переживал, МХАТ в те годы жил в полном развале, даже не скажешь, что жил, – мертвый театр. Но тут как раз Захаров вступил в партию, и нам его назначили главным режиссером. Началась новая веха в истории театра. Потому что, если говорить о вехах, то, конечно, «Ленком» начинался с Берсенева в предвоенные годы. Сильный театр, и какое-то время в первые послевоенные годы он продержался на высоком уровне.

В эти годы Москва театральная, вероятно, производила не лучшее впечатление, погиб Театр Таирова, еще раньше исчез Театр Мейерхольда, а главной заслугой Николая Охлопкова называли то, что он сумел переименовать Театр Революции в Театр Маяковского, так как название «Театр Революции» сразу обязывает иметь определенный репертуар. Зато Охлопков теперь мог поставить «Гамлета» с Михаилом Козаковым (потом Козакова сменил Марцевич).

Конечно, «Гамлет» в Театре Революции смотрелся бы странно даже на афише.

Итак, насколько мне известно, в послевоенные годы «Ленком» вновь заявил о себе. В «Ленкоме» работали все знаменитые артисты, какие были и есть в нашей стране. От Крючкова до Пуговкина, от Плятта до Смоктуновского.

Самые красивые, самые модные женщины-актрисы – и Серова, и Окуневская – работали в «Ленкоме». Завлитами в театре были и Константин Симонов, и Борис Горбатов. Только МХАТ с Булгаковым в такой же должности может здесь поспорить! Я уже не говорю о Гиацинтовой, которая считалась великой актрисой «Ленкома», да и сам Иван Николаевич Берсенев в актерском мире – фигура масштабная. Шли в театре спектакли, на которые ломилась Москва, например, «Нора» Ибсена.

Первоначально «Ленком» назывался Театром рабочей молодежи – ТРАМ. Он был создан в двадцать седьмом году. Я коротко вспоминаю историю «Ленкома» и понимаю, как все близко, потому что сегодня целовался с Зинаидой Матвеевной Щенниковой, а она в «Ленкоме» со дня основания, и я пользуюсь и ее воспоминаниями. По ее рассказам, когда в конце сороковых решали, какой из драматических театров послать на гастроли за границу, а это особая была честь – представлять искусство Советского Союза, выбрали «Ленком». Обычно в этой роли выступал МХАТ. Но умер Станиславский, умер Немирович, остался лишь букет великих артистов, и каждый из них не сомневался, что он гений и именно ему предстоит повести за собой труппу. Чуть ли не в очередь приходили они в Министерство культуры, ногой открывали дверь к министру и объясняли: «Этот – г…, и этот – г…, я должен быть художественным руководителем». Какая-то коллегия у них собралась, не поймешь как заседали, но, видимо, знаменитые старики так достали начальство, что поехал в Югославию «Ленком». В нем служили тогда Соловьев, Волчек, дядя Саша Пелевин – сумасшедшие, замечательные актеры.

* * *

Итак, начало моего настоящего театра – Захаров. Первая постановка Марка Анатольевича в «Ленкоме» – спектакль, который назывался «Автоград-21». Пьеса Юры Визбора. Главную роль играл Олег Янковский, которого Марк привез из Саратова. Уже известный в кино по роли Остапа Бендера Арчил Гомиашвили получил в «Автограде» одну из главных ролей. А мы изображали хор и пели зонги. Стилистика у спектакля оказалась новой, непривычной. Но, скорее всего, Захаров отдавал дань названию театра и решению органа, назначившего его на этот пост.

Впервые у нас в театре появился рок-ансамбль «Аракс». И следующий спектакль, который произвел в Москве эффект разорвавшейся бомбы, – «Тиль». После него Захарова, безусловно, признали одним из лучших режиссеров страны.

* * *

Еще раз скажу, что Владимир Багратович Монахов руководил «Ленкомом» года три-четыре, и за это время зритель окончательно покинул театр. Начались разговоры о том, что надо срочно спасать «Ленком». Потом Юрий Мочалов поставил у нас спектакль «Колонисты», на который публика ходила. Действительно, хороший получился спектакль. Моя роль в этой постановке – Карабанов.

Я познакомился с семьей прототипа героя. Карабанов – это Семен Афанасьевич Колабаль. Действительно воспитанник Макаренко. Причем один из первых. Война Колабаля определила в разведку. Его жена рассказывала, что на встречу с мужем ее привозили на неизвестную ей квартиру. Она не знала, где он, что с ним, когда он появится. Ближе к победе они гуляли по ночной Москве, потом он опять исчез. Как я понимаю, она оказалась приписана к тому же ведомству, ее кличка была Чернобровка, очень красивая женщина. Познакомились они в колонии, «повенчал» их Макаренко. После войны «Карабанов» организовал такой же детский дом из таких же беспризорников, что и в колонии Макаренко. Когда у них родился сын, они его назвали в честь Макаренко Антоном. Герой пьесы совершенно не похож на прототип. Тем не менее на премьеру вдова «Карабанова» пришла. Сам же Колабаль умер за год до выпуска спектакля. Сын, сменив отца, стал директором детского дома. Когда жена «Карабанова» рассказывала мне о своей жизни, все было нормально, но когда она увидела на сцене своего «мужа», это ее совершенно потрясло, ей прямо в театре чуть плохо не стало. После финала на сцену выскочил сын Антон и бурку отца накинул на меня. Бурка, как полагается, до пят, и я не знал, что с ней делать.

Семья «Карабанова» познакомилась и с моей мамой. Потом жизнь нас развела. Чернобровка недавно скончалась. Она долго болела. Жили они не в Москве, а в городке Егорьевске, что в Московской области, там и был тот самый детский дом. Ездить туда неблизко, а у меня с каждым годом возрастала занятость, в общем, виделись все реже и реже. Но до последнего дня она мне письма писала и с мамой переписывалась. Она знала, что у меня родился Андрюша, отношения у нас оставались очень теплые.

Владимиру Багратовичу я всегда благодарен за то, что он мне дал возможность проверить себя большой ролью. Такое доверие много значит для молодого актера. Неожиданно ты понимаешь, что без тебя у всех, кто на сцене, ничего не получится. Артисты могут хорошо играть разные роли в одном спектакле, но тащишь его на своих плечах ты, с начала и до конца. Вероятно, далеко не лучшей постановкой оказалась та, что называлась «Музыка на одиннадцатом этаже», но в ней мне впервые доверили главную роль. О чем был спектакль «Музыка…»? О молодежи семидесятых годов.

Наша группа недавних студентов поначалу вошла в спектакли, которые остались от Эфроса. Они доигрывались и потихонечку снимались. Я выходил на сцену и в «Мольере…», и в «Дне свадьбы», и в «Снимается кино» – замечательном, недооцененном спектакле Эфроса. Но Монахову полагалось пополнять и обновлять репертуар. И прежде всего выполнять решения по части пропаганды комсомола. Владимир Багратович поставил пьесу Софронова «Коммунар без времени». Степень ее успеха у публики не рискну даже обозначить.

В театре, конечно, понимали, к чему идет дело, и попутно с участием в работах Монахова называли самые разные кандидатуры на роль главного режиссера. Назывался и Захаров. Правда, утверждали, что театр ему не дадут. Дело в том, что он в «Сатире», будучи очередным режиссером, поставил не только «Проснись и пой» – милую музыкальную комедию, но и скандальное «Доходное место». Я уже упоминал этот спектакль и сейчас боюсь соврать, но вроде прошел он всего лишь тринадцать раз, после чего его сняли с репертуара. Но я его успел посмотреть. И меня в нем поразили не столько игра актеров или приемы постановщика, сколько смелость и острота.

В чем они заключались? Каждое слово в пьесе Островского звучало словно про действующую власть. В середине спектакля – смех до икоты, эзопов язык принял размеры невероятного масштаба, совершенно глобальные.

Потом мы узнали, что Захаров вступил в партию и ему теперь, возможно, дадут «Ленком». Марка Анатольевича я раньше встречал в санатории, то ли в Сочи, то ли в Ялте, видел, как проходит по пляжу режиссер Захаров, но мы с ним не дружили и нас никто не знакомил. Пару раз мы оказывались в общей компании, мне говорили: «Вон там сидит Захаров». «Ну и хорошо», – отвечал я.

Я пришел после отпуска в «Ленком», вышел в фойе – пустой театр – и наткнулся на нового главного режиссера, который разглядывал физиономии артистов – фотографии всей труппы, что у нас, как в любом театре, вывешены в фойе. Он, как сейчас это вижу, резко повернулся в мою сторону: что за человек? – такой резкий поворот. Не так чтобы легко: ой, здрасте, приятно встретиться. Нет. Резко. Молча.

Потом на собрании труппы нам представили нового главного режиссера. Наша актриса Лидия Николаевна Рюмина преподнесла ему хлеб-соль, он рассказал собранию, как предполагает жить и строить репертуар театра. Что меня тогда поразило: он выучил имена и отчества всех работников «Ленкома». И со всеми разговаривал только на «вы» и только по имени и отчеству. В театре, как и во всех театрах страны, подобное не распространено, мы все без отчества до смерти. И вдруг из Ванек, Колек мы стали Александрами Александровичами, Олегами Ивановичами, Александрами Гавриловичами. Он ввел систему уважительного доверия, но тем не менее определенную дистанцию между собой и даже премьерами держал. И те люди, нынешние артисты «Ленкома», с которыми он вместе когда-то работал, поскольку прошел помимо «Сатиры» еще и Театр миниатюр, – Володя Ширяев, Володя Корецкий, – сразу же ощутили это расстояние. Единственно, с кем Захаров был дружен, с Всеволодом Ларионовым. Конечно, он со старыми коллегами говорил на «ты», но те все равно: «Марк Анатольевич». И только вне репетиций, в узкой компании, потому что они знают друг друга чуть ли не со школьной скамьи, позволялось фамильярное обращение.

Началась иная жизнь. Марк с Геной Гладковым выискали где-то «Аракс». В театре появились патлатые юноши и их предводитель Юра Шахназаров. Загремела громкая музыка, страшно сказать – рок. Все эти новации вывалились на сцену в «Автограде». Для музыкантов была придумана специальная конструкция в декорации.

А после «Автограда» вышел спектакль «Тиль».

С этого дня начался мой настоящий театр.

Марк рассказывал, что на следующий день после премьеры «Тиля» он пришел в фойе и не увидел портрета артиста Караченцова. Значит, какие-то поклонницы-девочки его сперли. Он говорит: «Я понял – Николай Петрович стал знаменитым». Он описал этот эпизод в своей книжке.

Народ пошел в «Ленком» прежде всего на Захарова, его помнили как «левого» и смелого, всем было интересно, что теперь в «Ленкоме» будет? Понятно, ведь лицо театра определяет лидер. Марк стал сколачивать мощную актерскую команду. К нам пришли Вера Марковна Орлова, Евгений Павлович Леонов, Инна Чурикова, Олег Янковский, все они – его выбор. А из выпускников институтов – Саша Абдулов, Таня Догилева, сегодняшние звезды – Таня Кравченко, Витя Проскурин.

Мы не шушукались, увидев нового режиссера, а искренне радовались, потому что сильно изголодались по интересной работе, соскучились по настоящей форме. Мы привыкли, чтобы при знакомстве с материалом происходил разбор: задача, сверхзадача, а тут ничего похожего.

Человек без лишних слов лепит спектакль. Причем очень точно и легко. Все сам показывает. Однако показ не привычный режиссерский, Захаров обозначал направление. Его подсказки давали волю фантазии, и обычно казалось: то, что хочет сделать режиссер, очень даже просто. Конечно, был не показ, а скорее, подсказка, что нужно Марку Анатольевичу. Возникал миллион ассоциаций, но все они ложились в точно выверенное русло.

У Захарова есть определение, что означает актерская свобода: она представляет собой некий коридор, но коридор выстроен режиссером. И за его стенки артист не имеет права вывалиться. Но внутри него он должен быть свободен и творить.

Когда появился «Автоград» – громкий, неожиданный по форме и довольно смелый, – в театр повалил народ. Надо же, модный Захаров не добил до конца театр! Что же он первым делом поставил? Пьесу Визбора! «Автоград–21».

У меня позже сложились добрые отношения с Юрием Визбором. Мы оказались заняты с ним в одной картине и во время съемок подружились. Он меня сынком называл. Визбор подарил мне песню, которую я до сих пор в концертах исполняю. С нее обычно и начинаю. «Манеж» называется.

Когда закончился сезон удачи.

И ветер, как афиши, рвет

Последние листы надежды,

Когда случилось так, а не иначе,

То время грим снимать и пересматривать одежды.

Просто жизнь моя – манеж…

белый круг со всех сторон.

Совершенно актерская песня. Юра написал ее на Чегете. Он играл в фильме главного тренера нашей горнолыжной сборной. А я получил роль режиссера, который снимает фильм про горы. Мы жили в одном номере, он много мне пел. Я тогда получил своего барда – Юрия Визбора. Наверное, я отдельно расскажу, когда буду подробно вспоминать ту жизнь, о месте Визбора в ней. Я знал о его дружбе с Марком. «Автоград» он написал специально для театра Захарова. Музыку к «Автограду» сочинил Гена Гладков. Вместе с ним Марк Анатольевич и обнаружил где-то в Подмосковье «Аракс». Притащили их в театр. Нас пригласили их послушать и познакомиться с новыми коллегами. В фойе они выставили аппаратуру и продемонстрировали свои оглушительные, в прямом смысле слова, возможности. У рокеров принята миграция: одни уходят, другие возвращаются, группы подчас полностью меняют состав. Так было и у нас, но с годами группа стабилизировалась, и уже много лет в ней играют Сережа Рудинский, Саша Садов, чуть меньше – Коля Парфенюк и Толя Абрамов, один из лучших ударников страны. Но посчитать, сколько народа прошло через «Аракс», невозможно. Когда-то в нем выступал и Крис Кельми.

Происхождение «Тиля»

Однажды Марк Анатольевич подошел ко мне и спросил, читал ли я книгу Шарля де Костера «Тиль Уленшпигель». Я честно ответил: «Читал». Я действительно ее читал. Тогда Захаров мне посоветовал: «Перечитайте еще раз, скоро начнем работать, и работать будем быстро». Произошел некий феномен – мы приступили к репетициям, когда автор пьесы Григорий Горин написал всего три картины. Даже законченного первого действия не существовало. Музыку сочинил, конечно, Гладков, но спектакль строился не как музыкальный. Однако если раньше музыка являлась в драматическом спектакле аккомпанементом, то в «Тиле» она стала одним из компонентов. Когда человек уже не может говорить, не может кричать, не может орать, он начинает петь. Музыка – эмоциональный катарсис.

Меня тогда многое смущало на репетициях Захарова, он предлагал делать не совсем то, чему меня учили в Школе-студии МХАТ. Захаров нередко, вроде бы шутя, говорил, что самое противное для него – когда актер спрашивает: «Что я здесь делаю?» Потому что «делать» на нашем языке означает действовать. «Что я делаю с партнером, что со мной происходит?»

Сегодняшний Захаров далеко не тот Захаров, который к нам пришел осенью 73-го. Тогда он был куда более жестким, куда более ориентирован на форму как постановщик. Если сегодня посмотреть текст моей роли – у меня сохранились выданные мне литчастью машинописные страницы, – то его замечаниями исписано все свободное от текста поле. Я приходил домой и расшифровывал Захарова. Я придумывал для себя действия, задачи, делил роль на куски.

* * *

Я уже лет пять как в театре работал, но все еще считался молодым артистом. Официальный по трудовой книжке шестьдесят седьмой год не могу считать началом театральной карьеры, потому что мы пришли в «Ленком» в конце года, следовательно, отсчитывать полагается с сезона шестьдесят восьмого. Два или три года прошли при главреже Монахове. Потом год или два безвременья, когда у театра не было главного режиссера. Существовал Совет, собранный из ветеранов театра. В него входили Гиацинтова, Фадеева. Затем – приход Марка Анатольевича. Уже в семьдесят четвертом вышел спектакль «Тиль». Первый из больших театральных работ.

* * *

Замечания Марка Анатольевича всегда были точные, иногда жестокие. Самое страшное, когда заканчивался спектакль и по трансляции помреж объявлял, что Захаров просит не переодеваться, а собраться всем в репетиционном зале на замечания. Это означало, что спектакль, с его точки зрения, прошел плохо и все получат по первое число. Закончился «Тиль»: зрительный зал вопит, цветы, победа, восторг, прием, аплодисменты, овации, а дальше – по первое число. Сидишь потный и думаешь: «За что?» Марк Анатольевич сам переживал, но и замечания делал суровые, бил больно. Одна актриса упреков главрежа не выдержала, чуть ли не в больницу слегла. Почему я уверен, что Захарову эти разборы тоже стоили здоровья?

Я помню, как однажды шел по улице, Марк Анатольевич мимо в машине ехал, остановился, выскочил: «Нормально я вас ругал, не травмировал?»

Сегодня, когда я записываю эти строки, мы репетировали «Шута Балакирева». У Захарова есть такое понятие – «размять атмосферу». Поэтому первые пять-десять минут репетиции мы ее «разминаем», кто как может, в основном он сам. Главное, чтоб атмосфера сложилась доброжелательной и веселой, с необходимой долей остроумных шуток. Тогда репетиция легко катится. Захаров умеет наступать сам себе на горло. Как у любого, и у него может случиться плохое настроение, но он никогда не подаст виду, главное – чтобы у всех было радостно на душе, главное, чтобы репетиция прошла успешно.

Начинал Марк Захаров далеко не так, как действует сегодня. Он вынужден был подстраиваться под обстоятельства, потому что власть в стране существовала иная, следовательно, и «игры» выходили другими. «Тиль» просуществовал семнадцать лет, спектакль видоизменялся, спектакль рос. Если раньше в первые годы я в спектакль – как в омут с головой, то потом я научился каждый раз себя распределять. Надеюсь, что входил в него глубже, объемнее, выглядел мудрее. У меня уже были главные роли, но их, казалось, никто не видел, а здесь на меня смотрела вся Москва. Многое, очень многое из того, что Захаров говорил мне, сравнительно молодому, много лет назад, в душе до сих пор. Как сконцентрировать внимание людей, какие для этого требуются приспособления, как недокормить зрителя, никогда не показывать «потолок», никогда не выкладываться до конца. Со стороны кажется, что я всегда работаю на пределе, но, если произойдет совсем «на пределе», вряд ли такое будет выглядеть приятно. Все равно должна оставаться легкость. Работа с Захаровым – это высшая школа.

Мы репетировали «Жестокие игры». Захаров на тот момент был очень увлечен подлинностью поведения на сцене. Он говорил: вот реквизитор готовит спектакль, носит что-то по сцене, как интересно наблюдать, как он делает свое дело и делает его четко. А у нас попроси артиста поставить стакан, он его поставит, но будет играть: вот, видите, я поставил стакан! А надо просто поставить. Я сидел, сидел и не выдержал: «Марк Анатольевич, – говорю, – а мне неинтересно смотреть на реквизиторов. Они еще два часа будут возиться, зачем я должен за ними наблюдать? Сперва – стакан, потом начнут стулья выносить, потом станут на столы что-то ставить. Я, спасибо, и так им благодарен». Прошло какое-то время, ну час, наверное, я за кулисами заряжался на свой выход, Захаров в микрофон кричит: «Николай Петрович с нами?» Я отвечаю: «С нами». Он кричит: «Я придумал, как вам ответить!» Значит, мои слова у него все это время в голове крутились. Кричит: «Я говорил о подлинности! О том, чтоб не «играть» этот кусок».

Конечно, всякое случалось в моих отношениях с «главным», но о том, чтобы уйти из театра, я никогда в жизни не думал. Я знал, что Марк Анатольевич – обидчивый человек. Знал, что он слушает то, что ему говорят. Где-то прочитал какое-то интервью, причем перевранное корреспондентом, и обиделся, что я о нем не так или не про то сказал. Я хорошо чувствовал его настроение, тем более после того, что ему где-то нашептали, как зарвался актер Караченцов. Но проходило время, все успокаивалось. А однажды я, не занятый репетициями, ходил подле его кабинета, что-то мне надо было в дирекции, он вышел и так доверчиво: «Приходите, Николай Петрович. Просто так приходите. Поговорить. Пусть на пять минут. Мне хочется с вами общаться, видеть вас». Думаю, такое теплое приглашение получал не я один. Но так налаживается единство.

Сколько у нас сегодня «звездунов» в театре? И как поделить между ними этот мир? Кто первый все-таки? А кто – второй? И нужно ли это? Каждый сам по себе индивидуальность, каждый выдающийся, каждый значим и уже, безусловно, мастер. Мало того, его знает вся страна. Кого-то больше, кого-то меньше, но вся страна! Кого-то больше любят, кого-то меньше, но популярных артистов у нас в театре, наверное, больше, чем в каком-либо другом. Наш театр – самый снимающийся на телевидении и в кино. Факт. Основная же популярность сейчас приходит через телеэкран. И ежели у нас в институте, когда я учился, было запрещено сниматься в кино (считалось, что оно портит актера, потом его не переучить), то Захаров никогда не запрещал своим артистам сниматься, шел навстречу, иногда даже в ущерб театру. Если попросить, он всегда отпустит, невзирая на то, что придется заменить артиста в спектакле. Он понимал, насколько эти два вида искусства – театр и кинематограф, – друг друга взаимодополняют. По многим статьям, а не оттого артист снялся в кино и стал популярным. Например, увидят с его именем театральную афишу и придут в «Ленком», чтобы поглазеть на телеидола. Это одна сторона, близкая к экономике. Но есть и другая сторона – профессиональная, овладение иным опытом – опытом кинематографа.

Если артист часто снимается, то учится работать буквально в военно-полевых условиях. С самолета – и сразу же на площадку. Я знаю, другого дня съемочной группе не дадут, и кинорежиссер это понимает. Надо успеть снять, а тут, естественно, в камере что-то заело или пленка в браке. Срочная пересъемка. Поэтому полагается в любую минуту находиться в абсолютной готовности. И кинематограф в таком тренинге сильно помогает. Артист становится раскрепощеннее, свободнее, точнее.

Театр дает иные навыки: скрупулезную, дотошную работу, разработку образа, театр дает возможность набраться опыта ежевечерним выходом на сцену. Это тоже тренаж, но другой. Театр – это лаборатория, театр – это дом, где живешь. Я прихожу в «Ленком», все лица родные, и меня на улице Чехова, ныне Малой Дмитровке, каждая собака знает. В театре, внутри, совершенно другие взаимоотношения, чем снаружи, в мире. В театре мы видим друг друга в репетиционный период некрасивыми. Красавицу актрису, от шарма которой сходят с ума зрители в зрительном зале, мы наблюдаем непривлекательной. Когда у нее не получается, она некрасиво плачет. Она пытается показать кусок, а он у нее становится истеричным, неэстетичным. Но мы вместе, мы через многое проходим. Скорее всего, и я выгляжу ужасно, когда у меня что-то не выходит. Но прежде всего нас видит уродливыми Захаров, и, пока не начинает что-то получаться, мы не хорошеем. Ирония у него невероятная. Без въедливого слова человек жить не может. Если во время репетиции какая-то сцена прошла хорошо или какой-то кусок Захарову понравился, он скажет: «Не будем повторять, и так золотом по мрамору». Чтобы никто на сцене до конца не поверил в гениальность происходящего. Нет бы сказать просто – хорошо. Но все же что-то не очень. Ирония всегда присутствует в любом его разборе. Он про меня немного написал в своей первой книге, во второй, правда, побольше. Написал приблизительно следующее. Мол, я вроде сперва несильно обмолвился, а про Караченцова мне есть что сказать, потому что в одной рецензии Николая Петровича назвали сверхзвездой, потом суперзвездой, потом сверх-сверх, потом супер-суперсверхзвездой. А я считаю, что он просто звезда. Что тут скажешь? Как хочешь, так и понимай.

Московский триумф

Восьмого июля 1981 года вышел спектакль «“Юнона” и “Авось”». Он произвел в столице в некоторой степени фурор. Да чего скрывать, впечатление было такое, будто бомба разорвалась. Двери в театр ломали.

Детально тот июльский день вспомнить трудно. То ли был день сдачи, когда власти принимали спектакль, то ли первый показ, но в памяти остался невероятный колотун, а от него полная прострация. Там перед моим выходом сначала появляется «еретик», которого играл тогда Саша Абдулов, и он кричит: «Граф Николай Петрович Резанов!» Абдулов поворачивается спиной к зрительному залу и указующим перстом тычет наверх, где появляется фигура графа. Я становлюсь в эту графьевую позу, меня ослепляет свет, и я чувствую, что правая коленка у меня ходит в амплитуде где-то сантиметров десять. Она гуляет, а я вроде нормально стою, вроде ничего, не падаю.

Утром в день сдачи Захаров с Вознесенским поехали в храм, освятили три иконки, что тогда выглядело вызывающим поступком, и поставили их на столик в гримерной Лене Шаниной – она играла Кончиту, поставили на столик моей жене Людмиле Поргиной – Люда играла Богоматерь, в программке эта роль была завуалирована как «женщина с младенцем». Боялись, что иначе не пропустят. Восемьдесят первый год, еще Брежнев был жив, глухие советские времена. Третью иконку режиссер и автор принесли ко мне в гримерную.

Как и все непривычное для советского идеологического чиновника, «“Юнона” и “Авось”» всячески тормозилась, и путь к зрителю был нелегок. Был момент, когда Вознесенский с Марком из-за молитвы Богоматери в первом акте «“Юноны” и “Авось”» задумались: «Может, сыграем без антракта?»

Тогда любой спектакль сдавался комиссии. И всегда сдавали по нескольку раз. Не помню случая, чтобы с первого раза приняли. «Тиля» сдавали раз семь. Сто поправок, что-то сумели отстоять, что-то пришлось поменять. Чаще, конечно, приходилось менять. Спорить трудно, сидит комиссия, почти никто не смотрит на сцену, все с карандашами, все что-то пишут, головы вниз – к блокнотам. И так, пока занавес не опустится.

Тут начинаются замечания. «Три женщины в голубом» Петрушевской четыре года сдавали. «Юноной» мы только начали заниматься, тут же нам эту пьесу запретили репетировать, думаю, из-за Андрея Вознесенского. Вышел самиздатовский журнал с его участием, ныне знаменитый, а тогда скандальный, «Метрополь». Если не ошибаюсь, это происходило в самом конце семидесятых, нам сразу же запретили работать с текстом Вознесенского.

Всех, кто входил в число авторов журнала, перестали печатать. Главный редактор – им был Вася Аксенов – просто свалил в США. В редколлегию входили Искандер, Ахмадулина, Битов – всех поприжали. Андрей Андреевич спустя годик как настоящий советский человек-патриот поехал на Северный полюс, написал что-то про путешественника Шпаро, и нам вновь разрешили вернуться к «Юноне».

Что интересно, когда закрыли пьесу, композитор Алеша Рыбников, будучи уже на сносях своим произведением, испугавшийся, что оно не увидит свет, взял и на свой страх и риск записал пластинку с песнями из «Юноны». Естественно, с другими исполнителями. Задача у него была простая: хоть как-то мелодии выпустить в свет. Более того, он сделал презентацию в каком-то православном храме. Причем пригласил на нее пополам патриархию и дипкорпус. После чего даже упоминать о пьесе, в том числе и о тираже пластинки, запретили навсегда. Потом благодаря походу Димы Шпаро на Северный полюс нам вновь дали возможность заниматься «Юноной». А когда спектакль вышел, что произошло года через два, вышла наконец и пластинка. В результате зрители не понимали, что к чему. В восторге от спектакля они бросились раскупать диски с песнями и выяснили, что песни на пластинке ничем не похожи на песни, что они слышали в театре, более того – там другие исполнители.

Объяснять столь запутанную историю долгое время не представлялось возможным, в «Ленкоме» – одно, на пластинке – другое. Мы просто махнули рукой. Но весной 2002 года состоялась специальная съемка спектакля, которая преследовала две цели: одна из них, как я понимаю, высокая – потомкам на века; вторая – вполне земная, чтобы имелись видеокассета, аудиокассета, компакт-диск и чтобы все это продавалось перед спектаклем в фойе театра.

* * *

Я убежден, «“Юнона” и “Авось”» никогда бы не появился, не выйди в «Ленкоме» спектакль «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты». Я в нем исполнял роль Смерти. Точнее, сразу две роли: главаря рейнджеров и Смерть. Как уверял меня Рыбников, он писал партии главного героя на меня, но в процессе работы понял, что значительно сложнее, причем абсолютно локально, выстраивается роль Смерти. Молодой Саша Абдулов сыграл Хоакина. А мне куда интереснее было делать Смерть как образ.

«Звезда» – это дебютное освоение нового жанра, это первый спектакль нашего театра, целиком построенный по музыкальным законам. Музыкальная драматургия определяла общую драматургию спектакля.

* * *

Как я узнал об идее «Юноны»? «Ленком» – на гастролях в Таллине. В вестибюле гостиницы «Олимпия» я встречаю выходящую из лифта критика Зою Богуславскую, жену поэта Вознесенского: «Андрей пишет на тебя роль». Потом уже Вознесенский мне принес изучать разные книжки с историей графа Резанова, что, конечно, было познавательно и интересно. Так началась работа. В принципе, успех был предопределен, потому что «Ленком» к тому времени стал модным театром, притом с каждым сезоном набирающим силу. Уже состоялся «Тиль», уже ломились на «Звезду», уже захаровский «Ленком» начал говорить о себе во весь голос. Естественно, к театру – пристальный интерес плюс такое имя, как Андрей Вознесенский, плюс потрясающая музыка Алексея Рыбникова.

* * *

Захаров долго думал, кто будет ставить пластику, танцы. В программке написано: режиссер спектакля Николай Караченцов. Это сильно завышено, потому что никакой я не режиссер. Другое дело – я участвовал в работе над спектаклем с первого дня. А он начинается значительно раньше, чем актеры сталкиваются с текстом пьесы. Еще до первой читки в театре идет работа с художником, с авторами. Мы собирались у Марка Анатольевича дома.

Там часами сидел Рыбников, сидел Андрей, сидел художник Олег Шейнис, все взвешивали, обсуждали, решали, чего у нас не хватает. Не хватало, точнее, провисала линия Кончиты. Захаров придумал сцену, когда она всех разгоняет кнутом. Алеша садился, наигрывал новую тему «Белый шиповник». Тогда же возник вопрос: кто может заняться постановкой движения? Я предложил Владимира Васильева. В первую очередь потому, что он мой друг, а во вторую, я знал, что Володя уже пробовал свои силы, и довольно успешно, как балетмейстер. В Большом он поставил «Икара» на музыку Слонимского. Мне казалось, что Володе будет интересно заняться «Юноной». Захарова смущало, что Васильев чистой воды классик: его главные партии – это «Дон Кихот», «Спартак», тот же «Икар». Но, с другой стороны, Большой театр, лучший танцовщик мира, народный артист Советского Союза, все звания и награды, которые есть в мире, – все у Васильева.

Я пришел к Володе домой, крутил ему какие-то записи, где Рыбников сам что-то напевал, звучали какие-то хоры, кусочки из того будущего диска, записанного Алешей на всякий случай. Наступила ночь. Уже ходит рядом, как немой укор, Татьяна Густавовна, Катина мама. Любимого ребеночка, собачку Лику, давно надо выводить, ей, как и Татьяне Густавовне, уже пора спать. Лика сама откровенно демонстрирует, что хочет гулять. Я говорю: «Пусть сделает лужу, но покуда ты не согласишься, я не уйду отсюда».

Находим компромисс. Идем вместе с Ликой гулять. Володя задумчиво спрашивает: «Так это что, про любовь спектакль?» Я возмущаюсь: «Ты как был, так и остался балетным чудаком». В конце концов он сломался: «Можно я приду на репетицию?» Я с облегчением, не меньшим, чем у Лики: «Ради этого ответа я полночи у тебя сижу. Пока от тебя больше ничего не требуется».

* * *

Володя Васильев пришел на репетицию «Юноны». Артисты напряглись: сам Васильев, популярность чумовая. Мы ему проиграли кое-как слепленный на живую нитку будущий спектакль. Без движения, без танцев. После чего вместе с Захаровым втроем пошли в кабинет к директору. Там Васильев сказал, что из того, что нынче идет на мировой сцене, он постарался посмотреть максимум, но то, что он увидел сегодня, вероятно, лучшее из увиденного, и он будет счастлив, если ему дадут возможность прикоснуться к этому произведению. На что Захаров сказал: «А можете вы все это повторить артистам, они ждут вашего мнения и безумно волнуются». Володя вышел к труппе и все слово в слово повторил. После чего Захаров так флегматично: «А теперь ставьте». Васильев: «Как? Сейчас?» Захаров: «А что тут особенного». Васильев: «Согласен, но мне надо какое-то время на прослушивание музыки». «Не будем откладывать, вы же сейчас слышали какие-то куски. Вот и сделайте нам танец «В море соли и так до черта». Васильев говорит: «Ну что ж, давайте».

Полетела по залу его одежда, а он весь был в коже – кожаных штанах, кожаной куртке. В одну сторону отшвырнул куртку, в другую – портки, ему наша костюмерша принесла тренировочный костюм за три рубля – тот, что с пузырями на коленках. Переоделся в первом ряду и полез на сцену показывать. Дошло до того, что потом в Питере во время традиционных гастролей театра мы репетировали «Юнону», а Володя по телефону кому-то из начальников кричал: «Какая Бельгия? Я репетирую новый спектакль!»

Для тех, кто забыл: в те советские времена это означало отказ от суммы, сопоставимой сейчас с парой (если не больше) сотен тысяч долларов. В общем, всякое бывало. А тогда, в первый визит, Васильев сказал труппе:

«Если вы хотите, чтобы у вас спектакль получился, вы должны ходить каждый день на балетный класс. Класс вам будет давать моя помощница Валентина Константиновна Савина. И вы должны понять: даже такая страшная вещь, как балетный класс, может доставлять физиологическое и эстетическое наслаждение. В течение работы над спектаклем я не буду ходить на класс в Большой театр, а буду ходить на класс Валентины Савиной в ваш театр».

Какая жалость, что мы ничего не снимали на пленку. Володя в танце, в движении всегда великолепно выглядит. А тут он приезжал, казалось, специально готовый к тому, чтобы все поняли, как можно в классе быть безумно красивым.

Думаю, что Боженька в то время поцеловал нас всех. Прежде всего ткнулся в лысину Марка, который придумал это фантастическое действие, не обошел и Алешу Рыбникова, Андрея Вознесенского, не пропустил и нас с Володей Васильевым.

А потом наступило восьмое июля 1981 года, день сдачи.

Во время репетиций появилась идея играть спектакль без антракта. Я исходил из того, что в первом акте никакого человеческого действия нет. Никакого человека нет. А текст? Что ни слово, то жаба изо рта. Есть такое выражение: что ни скажете, то жаба изо рта – все гадость, значит. А для советской власти разыгрываемое нами время – Российская империя в середине XVIII века, значит, тюрьма.

Во втором акте начинается любовь, может, это напустит тумана. Но Марк Анатольевич сказал, что невозможно, потому что артистам надо прийти в себя, надо переодеваться, технически это невозможно. Ну, уповали на Бога.

Я не присутствовал на обсуждении, не знаю, кто на него пришел, но, по-моему, комиссию по нашему спектаклю возглавлял не сам председатель Комитета по культуре при горисполкоме, а его заместитель. Комиссия втекла в кабинет директора обсуждать новый спектакль, и тут же вслед за ними вошел Эльдар Александрович Рязанов, который никакого отношения к этой комиссии не имел, его Марк Анатольевич по дружбе пригласил на просмотр.

А оказался он в кабинете потому, что был уже легендарным Рязановым.

– Ну, давайте обсуждать, что думаете о новом спектакле?

Я рассказываю с чужих слов, потому здесь может быть что-то правда, а что-то неправда, но, по легенде, Рязанов сказал: «Что обсуждать? Все, что мы видели, – божественно. Счастье, что есть такой спектакль». И вся комиссия дружно согласилась с Эльдаром Александровичем: «Да, пожалуй».

Таким образом, спектакль оказался принят, хотя на сцене для комиссии происходило что-то не совсем понятное. Потом появились статьи о спектакле. Причем появились в западной прессе. Наши притихли, не знают, что писать, а у «Ленкома» – конная милиция, народ двери выносит.

В Германии, где-то там, в «Шпигеле» или в «Штерне», пишут: «Взрывная волна от бомбы, которая разорвалась на улице Чехова, докатилась до стен Кремля». «Юность авоськи» – так они озаглавили спектакль, не зная, как перевести его название и что это такое «“Юнона” и “Авось”».

А как можно «авось» перевести? Да никак. Наконец власти опомнились, и начались своеобразные санкции, что играть нам разрешается не более одного или двух спектаклей в месяц. Каждый месяц репертуар всех московских театров утверждался в Комитете по культуре, поэтому они легко считали, сколько раз показывать «Юнону». То же самое происходило и с «Тилем». Но хрен с ними – проскочили.

Что для них «Ленком» – капля в море зрителей, десятая доля процента от всех, посещающих театры столицы. Потихонечку начали распространяться слухи, что Захарова собираются снимать, что ему уже предлагали возглавить Театр оперетты, то есть по профилю. Кошмар. Но спектакль уже зажил своей самостоятельной жизнью. И, как ни странно, благополучно протянул уже четверть века, пережив советскую власть со всеми ее комиссиями.

Вспоминаешь, что творилось со зрителями: чума, сумасшествие! Трудно сейчас такое представить. «Ленком», мне кажется, – всегда радость. Но тут еще радость запретного плода, острого слова. Не говоря уже о том, что все, происходящее в этом спектакле, все было неожиданностью для зрителя. Театр Ленинского комсомола и… жанр рок-оперы. Елки зеленые, как это может быть рок-опера! Молитвы со сцены! Да еще в рок-ритме!

Наша «Юнона» начала обрастать богатой биографией. Еще бы, столько гастролей! Париж – это целая история. Нью-Йорк, Бродвей. Целая история.

Накануне юбилея «Юноны» газета «Известия» напечатала большую статью, из которой я взял для своих записей лишь начало и конец. Подзаголовок звучал так: «Знаменитый спектакль шел 299 раз, а выглядит на двадцать».

* * *

«Несмотря на свои 20 лет (на самом деле юбилярше убавили почти полгода – премьера состоялась 20 октября 1981 года), спектакль до сих пор молод: зал набит, спекулянты продают билеты по 1200 рублей, и они улетают со свистом. Постарели те, кто в 1982 году, сразу после премьеры, правдами и неправдами прорывался в театральный зал, чтобы приобщиться к невиданному: на сцене театра, подведомственного Свердловскому РК КПСС, вышла рок-опера. В кассе билеты стоили тогда десять рублей, с рук шли по пятьдесят, театралы чувствовали, что в СССР что-то изменилось.

Гремел оркестр, Караченцов пел о том, что мексиканская красавица напоминает ему лик Казанской Божией Матери, Свердловский РК КПСС отправлял бумаги в Инстанцию: Московский ордена Октябрьской Революции театр имени Ленинского комсомола занимается религиозной пропагандой. Через несколько месяцев после премьеры билеты шли и по сто рублей – спектакль был хорош, но более всего публику притягивало другое…

А начало всему положила «Юнона» – не первый и даже не первый культовый, но самый громкий из спектаклей Марка Захарова. Еще не было перестройки, Горбачев занимался Ставропольем, Ельцин проводил жесткую партийную линию в Свердловской области, но те, кому удалось достать билет на новую премьеру театра имени Ленинского комсомола, почувствовали: задул свежий ветерок и время снялось с якоря, впереди может быть что-то интересное.

В 1982 году Свердловский районный комитет Коммунистической партии Советского Союза жил, как всегда: порождал новые бумаги, переправлял их наверх и не чуял над собой никакой беды, не знал, что ему явилось знамение. Того, что идеологически невыдержанный спектакль Московского ордена Октябрьской Революции театра имени Ленинского комсомола «“Юнона” и “Авось”» предвещает скорый конец всех отечественных партийных учреждений, РК КПСС не ведал…»

Премьера «Шута»

Как выглядела премьера «Шута Балакирева»? Собственно говоря, любая премьера проходит приблизительно одинаково. Всегда сумасшедший мандраж. Я помню, скажем, лет двадцать назад, репетирую, то есть занимаюсь своим привычным делом, и тут наступает премьера. Одна актриса ко мне подходит и спрашивает:

– Коль, ты что, вообще не волнуешься?

– Почему? Волнуюсь. Нормально.

– Но незаметно. Ну, ты молодец!

А на первом спектакле у меня коленка правой ноги виляет, как хвост собачий, причем абсолютно неуправляема. Любая премьера – такой же мандраж.

Я выхожу в «Шуте» первым, Олег Янковский мне говорит:

– Коля, ты – вроде камертона. Как ты начнешь, так спектакль и пойдет.

Я начинаю, выхожу, ибо деваться некуда, и думаю: «Идиот, господи, сучья у тебя профессия». Но пошел, пошел мандраж страшный, лицо каменное, аплодируют, надо партнера заявлять, а он на тебя еще и свой мандраж повесил. Все-таки Петр I, царь, значит, полагается так сыграть, чтобы все тут же убедились – да, царь. Надо, чтобы приняли, поверили и полюбили. Сколько задач на мне, бедном, висит, ого-го!

Пару лет прошло, ни слова критики по поводу этого спектакля я не видел, то есть отрицательных рецензий нет. Так, где-то по чуть-чуть покусывают. Наиболее отрицательный отзыв, что Захаров создает действо, которое вроде к драматическому репертуарному театру не имеет отношения. Что-то очень площадное, хотя и в хорошем театральном стиле, но это… Дальше автор статьи, как и многие рецензенты, пишет не про спектакль, а про себя: «Это не мой театр, я его не люблю. Но не могу этого спектакля не принять, потому что он убеждает».

Что означает эта рецензия? А то, что Захаров разрушает законы и стереотипы. Так нельзя, а он делает. Хорошо, что он побеждает.

Подарок Пьера Кардена

Что такое для русского, а тем более для советского человека – Париж? Много отзвуков сразу возникает в голове и сердце. От Вольтера, который дружил с Екатериной, до войны восемьсот двенадцатого года и Наполеона.

В русском языке есть такое слово – «шаромыжник», им мы обязаны французским солдатам, а в Париже слово «бистро» появилось благодаря русским казакам. Более того, боюсь ошибиться, но, по-моему, порядка тридцати наименований парижских улиц, переулков, бульваров имеют какое-то отношение к России. Могу ошибиться в цифре, но там есть Сталинградский бульвар, есть мост Александра Третьего и так далее, и так далее. Мы вместе как союзники воевали в двух последних мировых войнах.

И в конце концов, всегда существовала огромная симпатия русских к французам. От д’Артаньяна до Бельмондо, от Жана Габена до Эдит Пиаф. Мы знаем, что такое Бастилия, что такое французская революция, кто такие Марат и Робеспьер. Мы зачитывались Дюма, Мопассаном, Золя, Гюго. Париж для русских всегда был всемирной культурной Меккой. Средоточие всех искусств: моды, театра, кинематографа, живописи. Сказочная мечта советского интеллигента – пройтись по Елисейским полям. При слове Монмартр сразу возникает вереница имен потрясающих художников. Для меня оказалось истинным потрясением посещение кладбища Сен-Женевьев де Буа.

Париж и Францию так хорошо, по-моему, знали только сами французы и мы, советские люди, путешествующие, как точно заметил Жванецкий, с Сенкевичем, глядя в телевизор.

Я только на Сен-Женевьев де Буа узнал, что в двадцатом году на два миллиона парижан приходилось пятьсот тысяч русских людей. Причем далеко не последних представителей нашей нации. И те катаклизмы, что перевернули наше государство, получается, косвенно, но изменили жизнь и в Париже.

И вот после всего вышевоспетого я, относительно молодой советский артист (еще нет даже пятидесяти, а точнее, тридцать девять) здесь, в Париже. Год на дворе одна тысяча девятьсот восемьдесят третий.

* * *

В Париж нас привез миллиардер Пьер Карден. Модельер, у которого «дом» его имени имел за тот год оборот в девять миллиардов долларов. Надо думать, что Карден, приезжая по делам в Москву, вероятно, спросил, что можно интересного посмотреть здесь? Ну ему, наверное, и сказали, что в театре «Ленком» идет самый модный спектакль в СССР. Он пришел на «“Юнону” и “Авось”», мы играли тогда не на своей площадке, а во Дворце культуры завода имени Ленинского комсомола. По велению родной КПСС «Ленком» считался с автозаводом побратимом, даже его шефом. Театр в гостях у одноименного гигантского предприятия!

Эта чушь воспринималась как норма, поэтому мы регулярно играли наши спектакли и на их сцене.

После спектакля во Дворце культуры АЗЛК, вероятно, из-за присутствия дорогого французского гостя, срочно устроили легкий импровизированный фуршет. Какой-то левый коньяк принесли, Карден, попробовав его, случайно разбил рюмку, чему все очень обрадовались и, как на свадьбе, закричали «горько», заорали, что это на счастье, – и не ошиблись. А Карден в ответ сказал, что потрясен увиденным чудом под названием «“Юнона” и “Авось”», он с первого взгляда так влюбился в этот спектакль, что мечтает подарить его миру.

* * *

Когда мы оказались с «Юноной» на Западе, то после того лома, что творился в Москве, произошло потрясение наоборот. Почему-то весь Париж не стал копить денежки, чтобы скорей-скорей попасть на наш спектакль. Упаси Господь! Пришли богатые люди (билеты стоили очень дорого) в гости к Пьеру Кардену посмотреть на русскую экзотику. Как говорится, меха и бриллианты. Сидят через стул. Стул, где меха с бриллиантами, стул, где меха без бриллиантов. Мы работали в Париже полтора месяца, возникали разговоры о том, что было бы неплохо продлить гастроли, но это выглядело невозможным и несерьезным.

Нас ожидали работа и публика в Москве. Хотя и говорили, что так много и так позитивно в Париже никогда не писали о зарубежном гастролирующем театре. Вроде вышло около семидесяти рецензий. В конце гастролей нас принимали почти восторженно. Сказать: шквал, цунами, люстра обвалилась – не могу, такого в Париже не происходило.

Но вставали на финал.

* * *

Конечно, гастроли проходили напряженно, даже случился момент, когда нас попросили сыграть дополнительный спектакль, причем в театральное воскресенье. Как у нас говорили, поступила просьба театральной общественности.

Артисты Парижа понаслышались о нашем спектакле, но и у нас, и у них выходной день совпадал. А им очень хотелось посмотреть московскую труппу. Мы, наплевав на повышенную нагрузку, коллегам спектакль сыграли. После него ко мне в гримуборную стояла очередь из французских актеров. Кто-то ко мне наклоняется и говорит:

– Коля, там Сильвия Вартан в очереди стоит. Неудобно, она – звезда. Выйди к ней.

Сильвия Вартан – суперзвезда французской эстрады. Я выхожу. И первое, что я вижу (а на улице зима, мы гастролировали в Рождество) передо мной – то ли такой крем загарный, то ли солярий искусный – смуглое и очень красивое женское лицо. Сейчас Люда у меня ходит с таким же цветом лица, она зимой в Африку ездит. Но тогда это казалось одним из многих капиталистических чудес. Суперзвезда стала говорить мне добрые слова, на что я ответил:

– Спасибо, приятно слышать от профессионала.

Тут ее продюсер вмешался:

– Какие они профессионалы, вот вы профессионалы – это точно.

Недавно прочитал интервью Андрея Вознесенского, где он вспомнил: «Вы когда-нибудь ходили ногами по орхидеям? А я ходил, это было на сцене театра «Эспас Карден» в Париже».

Действительно, там к сцене тянулась масюсенькая Мирей Матье, сидела в зале царственная Жаклин Кеннеди, пришел Кристиан Диор, какой-то принц, выводок князей, – кого там только не было! Я уже не говорю про то, что они – вероятно, от природы, то есть от хорошей жизни, восторженные люди – принимали нас безоговорочно, но эта очередь из артистов в коридоре дорогого стоит. Все они выражали свои эмоции легкими пошлепываниями по плечу, по щеке:

– Ну ты, парень, ну ты даешь!

– Ах, как жалко, что вас не было у нас на репетиции.

– Он не поймет.

– Да как не поймет! Мы – артисты, мы на одном языке говорим.

Пишу автограф: «На удачу» – это то, что обычно я пишу. Тут вошла новая группа ребят, я говорю:

– Подождите, я, по-моему, видел ваш спектакль.

Потом задумываюсь, их ли я смотрел или их еще не смотрел, но говорю:

– У вас вашей программки нет? Может, вы мне на память в ней распишетесь?

Расписались. Как и я, пишут: удачи, счастья. Потом:

– Николя, я тебя люблю. Вот тебе мой поцелуй, милый. Целует накрашенными губами бумагу, ничего, тоже автограф. Вошла группа артистов, стоят и молчат. Бледные все, какие-то немощные, ничего не говорят. Я могу довольно долго держать паузу на сцене, в жизни такая пауза – трудно передаваемое ощущение. Понимаю, что мое лицо начинает складываться в некую туповато-вежливую гримасу, а они молчат и молчат, только смотрят на меня стеклянными глазами. Потом самый бледный спрашивает:

– А вы так каждый день играете?

Я не понял, переспросил:

– Что вы имеете в виду?

– Ну, так кишки рвете на сцене? Или только на спектакле для артистов? Вот мы пришли – вы и выдаете? Не конкретно вы – вся труппа. Даже парень, у которого нет ни одной реплики, он выскакивает с толпой матросов, и тот себя разрывает. Так невозможно работать.

Я никак не могу понять:

– Что значит каждый день? Что значит для вас специально? Мы всегда так играем.

Им бы знать, как играется, когда еще и Захаров в кулисах стоит, упаси Господь. Я объясняю, что сегодня в принципе слабовато получилось.

Он долго смотрит на меня и говорит:

– Да, так только русские могут.

Я не хвалюсь ни спектаклем «“Юнона” и “Авось”», ни самим собой, ни нашей поездкой. Я не занимаюсь рекламой, «Ленком» в моей рекламе не нуждается, но действительно, наверное, только наши так могут рвать жилы, потому что есть корни, есть великие и светлые начинания. Сегодня, когда принято плевать на все, на чем стоим, смешивать с дерьмом все, чем дышим, недурно было бы помнить и знать, что нам есть чем гордиться в самых разных областях, в том числе, как ни странно, и в моей профессии.

* * *

Париж я увидел и узнал не как турист, поверхностно, а изнутри. Правильно говорят, что город надо смотреть ногами. Гастроли в «Эспас Карден» – это не недельная поездка по Франции, где два дня – по Парижу, экскурсовод вас ведет галопом по достопримечательностям, а два дня вы прочесываете рынки. Мы обитали в этом городе полтора месяца, даже прижились. Карден снял для артистов вполне приличный отель. Тогда нам слово «апартамент», то есть номер в гостинице квартирного типа, еще было неведомо. Помимо спальни в нем имелась маленькая кухня со столовой. Мы с женой ходили в ближайший магазин, покупали «в дом» продукты.

Месье Карден смотрел у себя в театре спектакль «“Юнона” и “Авось”» семнадцать раз. Иногда он приходил «совсем ненадолго», его «дергали за рукав», он отбивался: «Я сейчас, только пять минут посмотрю». Потом с великого модельера слетал знаменитый карденовский шарф. Потом он утирал слезы и… смотрел спектакль в очередной раз до конца. Когда зрители видели его в зале, то обязательно вытаскивали на сцену. Ему аплодировали, благодарили за то, что он привез из Москвы необычное представление. По-моему, ему это нравилось. В те годы Советский Союз со своими престарелыми вождями сильно потерял политический авторитет, совсем недавно наши доблестные защитники отечества сбили южнокорейский пассажирский самолет, нам везде, где только можно, объявили бойкот, почти полностью был прекращен культурный обмен с Западом. Занавес закрылся окончательно, даже не закрылся, а тихо опустился, перекрыв все входы и выходы.

По сути дела, Карден совершил смелый поступок, решившись, несмотря ни на что, везти советских артистов во Францию. Более того, как потом выяснилось, ему грозили, он получал звонки с сообщением, что театр взорвут, но вида не подавал и от своей затеи не отказался. Параллельно с нами в городе шли гастроли американцев, они привезли в Париж спектакль, который спустя несколько лет попал и к нам, – «Софистикейд ледис». Мы всей труппой ходили к ним на представление, они приходили к нам. На площади Согласия, по-ихнему Конкорд, Пьер Карден устроил нам «встречу на Эльбе», заодно пригласив тучу корреспондентов. Фотографы снимали слившиеся воедино две труппы противоположных во всех отношениях стран, даже по расположению мы на разных сторонах земного шара. Потом вышли статьи, где писали: «Как жаль, что весь мир – это не площадь Конкорд, как жаль, что мир – это не театр Пьера Кардена. Месье Карден, спасибо вам за то, что вы можете объединять людей».

Когда нам сказали, что у нас завтра в одиннадцать утра фотосъемка с американцами, мы уж как-то с Людмилой Андреевной принарядились. Я ее напутствовал: «Ты постарайся, все-таки с идеологическим врагом будем себя увековечивать». Наш автобус подъехал к площади, и его тут же окружила кодла фотографов. Мы с женой сидели на передних местах и вышли первыми. Кто-то нас у автобуса щелкнул, потом – на фоне Триумфальной арки, потом – на фоне Елисейских полей, вроде все в газете красиво должно получиться. Пока я мечтал о прессе, где собственная физиономия будет светиться на фоне Парижа, мне фотограф говорит: «С вас восемьдесят франков». Я: «Чего?» Оказывается, нас встречали уличные фотографы, которые туристов обрабатывают. Остальные артисты достались ежащимся от холода неподалеку приглашенным Карденом фотокорам, которые ждали запаздывающую американскую труппу. Потом, конечно, все получилось как надо, и фотографии с той встречи у нас с Людой до сих пор хранятся.

* * *

Когда мы собрались в Париж, Люда мне сказала: «Ты дурака валяешь, а я уже взяла два урока». Я действительно увидел у нее учебник «Манюэль де франсез». Начал вспоминать язык, поскольку в институте учил французский. Пусть неглубокие, но эти знания долгое время лежали мертвым грузом, правда, с небольшой практикой, когда я, уже работая в «Ленкоме», и в первый, и во второй свой отпуск ездил к маме, а она тогда находилась в командировке в Дамаске, в Сирии. Это же бывшая колония Франции, поэтому вся интеллигенция там говорит по-французски, в магазинах – тоже по-французски. То есть круг общения, в который я попал, от профессуры до продавцов, оказался франкоговорящий. Плюс к этому еще и все американские фильмы, которые я не мог не посмотреть, оказались дублированы на французский или с титрами на французском языке. И, как ни странно, то, что мы зубрили в Школе-студии МХАТ, спасибо нашему педагогу Галине Ивановне, вдруг стало всплывать в памяти, благо перерыв оказался всего год. Через неделю-полторы я худо-бедно, но заговорил. Но после много лет мой французский язык не находил применения.

По примеру Люды я взял учебник, а остановиться уже не мог. В Париже я выучивал каждый день по пятнадцать новых слов. Я их выписывал, потом вывешивал в комнате на листочках и велел Люде, чтобы она меня проверяла каждый день. Выяснилось, что очень приятно говорить с водителем автобуса не только о том, где, что и почем, но и о том, что случилось в мире. Обычно сидевший рядом со мной Рафик Гарегинович Экимян, директор нашего театра, восхищался: «Во, Коля дает, вот молодец!» Не скрою – мне было приятно.

* * *

Сказать, что мы волновались, выходя почти каждый вечер на сцену с одним и тем же спектаклем, – считай, ничего не сказать. Марк Анатольевич смотрел каждое представление. Он буквально дышал «Юноной». Я понимаю, он родил такое театральное чудо и, как любой родитель, невероятно гордился своим ребенком. С нами приехал прикрепленный к труппе человек, работающий не в театре, а в совершенно иной организации. Так в те годы было положено и воспринималось нормой. Мы его называли «пожарным». С нами в Париж отправился еще и «представитель управления культуры». Думаю, что к соответствующей службе он имел отношения больше, чем к управлению культуры. Он считался руководителем поездки, прикрепленный – его замом. «Мы за вами, конечно, следить не будем, но тем не менее просим в одиннадцать часов вечера находиться в отеле: не потому что мы чего-то боимся, вы все взрослые люди, но режим гастролей настолько тяжел, что артисты должны находиться в идеальной форме, вы нам дороги». У Захарова вообще есть выражение, что, если артист заболел, он не профессионал. Любая болезнь имеет свои корни, свои причины. Значит, где-то не закрылся, где-то распаренный вылетел на улицу, где-то забыл, что у тебя завтра спектакль. Поэтому кроме «пожарного», притом, что он оказался довольно милым человеком, обязательно стояла в вестибюле и помреж, а потом она еще обзванивала номера, и мы ей докладывали, что явились вовремя. У меня, как, наверное, у любого, наступали моменты, когда возникала необходимость исчезнуть после одиннадцати. Мы с женой убегали, обманывая «охрану». Есть такой актер, Борис Левинсон, он работает в Театре Маяковского. У него на окраине Парижа, на самом деле чуть ли не в другом городе, живет сын. Мы с Людой и Валей Савиной, которая его хорошо знала, ускользнули на встречу к Левинсону-младшему. Посидели у него дома, пообщались. Слезы, объятия, что тут рассказывать. Тогда это считалось страшным нарушением дисциплины.

Единственное, на что я попросил разрешения (все равно мне отказали) – это на занятия авиаспортом. Я в Париже подружился с разными ребятами, и меня через общих друзей пригласил сын Алена Делона покататься на его самолете над Парижем. Мне сказали: «Закончится гастроль, летай, где хочешь». А я уже сообщил, что готов к полету, и как сказать ребятам, что не могу получить разрешения, так как здесь себе не принадлежу.

Париж стоит больше мессы. Париж, где каждый мост – история. Париж – город-соблазн: Плас-Пигаль и Сен-Дени, «Лидо» и «Мулен Руж». Мы все внимательно посмотрели, даже сходили в Крейзи Хоре. Благодаря Евгению Евтушенко я познакомился с некоей мадам Мартини – это отдельная удивительная и чисто парижская история.

* * *

Пьер Карден опекал нас невероятно. Он нам показал массу всего интересного. Но многое мы видели сами. Конечно, ходили по нескольку раз в Лувр, это ладно, дело обычное. Но кому и как в той Москве объяснить, что для русского человека значит Сен-Женевьев де Буа? Сердце замирает, когда просто-напросто идешь по этому кладбищу. Приехали туда в будний день, оно совершенно пустынное, я пошел в администрацию спросить план. Я хотел найти могилы Мережковского и Гиппиус – нашел. Но потом я увидел надгробие Кшесинской, увидел памятник Ивану Мозжухину. Увидел, как лежат рядами каппелевцы, дроздовцы, кадеты, чуть ли не весь кадетский корпус, форма один в один с суворовцами, ужас. И надпись: «Большевики, будьте вы прокляты». А навстречу по аллее идет батюшка, старенький-старенький. Он говорит:

– Ребятки, не читайте это. Что делать, обиженные люди писали. Вот, рядом, смотрите.

Маленький камень, на нем выбито: «Русские, любите Россию всегда, какой она была, какая она есть и какая она будет, только тогда вы русские». Я понял одно: передо мной лежит цвет нации. Это такое потрясение.


Кстати, наверное, будет уместен вопрос, на каком языке шла в Париже «Юнона». Поскольку спектакль музыкальный, то Марк Анатольевич решил, что нельзя давать синхронный перевод. Талдычащий в ухо переводчик будет разрушать эмоциональное и цельное восприятие музыки, голоса, зрительного ряда. И придумали такой прием. Перед нами на авансцену выходил французский актер. Он довольно быстро стал нашим другом, влюбился в нашу труппу. За несколько минут до начала первого акта он рассказывал его содержание. После его монолога убавляли свет, и мы играли спектакль. Потом то же самое происходило перед вторым актом. До сих пор в памяти та фраза на французском, после которой мы начинали.

Когда Люда порвала на ноге мышцу, француз нас возил к врачу. У нас перед каждым спектаклем разминка, балетный класс, а уже потом мы переходили в блок, где гримуборные. И вдруг Люда споткнулась: «Ой, как больно». И валится. Ногу, казалось, судорога свела. Боль ужасная. Не сразу выяснилось, что она порвала мышцу. Через неделю Люда вновь вышла на сцену. Ее лечили лазером, про такое мы тогда и слыхом не слыхивали. Каждый день жену возили на процедуры. В первый раз она от врача вышла на костылях. Ну, все, думаю, считай, до конца поездки Люда будет в лучшем случае с палкой. Причем до этого мы ездили на гастроли в Португалию, там ей аппендикс вырезали. Даже терпеливый Захаров заинтересовался: «Я не знаю, что с вами делать? Почему с вами в Москве ничего подобного не происходит?»

* * *

Все жили на суточные, за исключением меня, я получал гонорар. Один из представителей карденовского королевства случайно узнал, сколько на самом деле я получаю. То есть истинную сумму, поскольку почти все заработанные деньги сдавались в советское посольство. Его чуть удар не хватил. Пьер Карден пригласил нас к себе домой на Рождество и каждому с широкого плеча преподнес неожиданно дорогие подарки.

Мадам Мартини

Появились в Париже Володя Васильев с Катей Максимовой. Они прилетели на несколько дней, проездом, но пришли на «Юнону». Потом возник Евгений Евтушенко, а я с ним давно в дружеских отношениях, я у него снимался в картине «Детский сад». Женя меня познакомил с, вероятно, пожилой, но внешне без возраста женщиной. Она тоже была на спектакле. Дама заговорила со мной по-русски. Окружающих чуть не хватил удар. Она никогда ни с кем не говорила по-русски. Это оказалась легендарная мадам Мартини.

Мадам Мартини мне представили как хозяйку самых дорогих злачных мест на Сен-Дени, а также хозяйку «Фоли Бержер», хозяйку ресторанов «Распутин» и «Шехерезада». Когда-то, говорят, она имела интересы и в государственном театре «Комеди Франсез», входила в число пайщиков и вроде бы с большими процентами. Это продолжалось недолгое время, мне она сказала: «С артистами я не люблю работать, они, как только становятся мало-мальски известными, то как люди сильно портятся». Однако через выступления в ее ресторане «Распутин» прошли десятки будущих французских знаменитостей, начиная с Фернанделя. В общем, кто только там не выступал, включая легендарного Алешу Дмитриевича, которого мы, сидя в «Распутине», видели собственными глазами.

* * *

Мы ужинали, беседовали, и тут Евтушенко неожиданно заявил, мол, надо в «Шехерезаду» Колю сводить. Тут же к ней наклоняется человек, что-то на ухо шепчет. Она, извиняясь:

– К сожалению, в «Шехерезаде» нет мест.

– Что, Коля не увидит «Шехерезады»? – Женя за меня сильно обиделся.

Мадам Мартини:

– Увидит обязательно, но мест там действительно нет. Однако мы сейчас туда едем.

Приезжаем. Ресторан забит битком. Ни одного свободного места. Но прямо на сцене поставлен столик, и там для нас накрыто. Рядом какая-то тетка поет, а мы в шаге от нее водку лакаем. Евтушенко разбил на счастье пятьдесят бокалов. Это мадам Мартини ему предложила: «Женя, сделай».

* * *

Когда мы вошли в «Шехерезаду», то швейцар, открывавший нам дверь, выглядел точно как есаул или, на худой конец, сотник: красная морда, седой ежик на голове, борода лопатой, огромные усы. Борода и усы, естественно, тоже седые. Вдруг он видит Евтушенко. И начинает декламировать его поэму «Мама и нейтронная бомба».

Женя заплакал: «Он мне про мою маму читает». Потом мне сказали, что у этого швейцара дома одна из лучших русских библиотек.

Мадам Мартини – полька. В возрасте пятнадцати лет попала в концлагерь в Польше, там немцы ее изнасиловали. Потом русские ее освободили… и отправили в концлагерь в Казахстан. Там изнасиловали русские. Но, поскольку она еще считалась ребенком, ее сложными путями вернули из Советского Союза в Европу. Почему-то она попала в Германию, где пыталась покончить с собой. Но в этот трудный момент ее жизни в нее влюбился немец, причем значительно старше ее. Она вышла за него замуж, не знаю, насколько это все было серьезно, по-всякому в жизни бывает, но для нее замужество стало той мухой, которая ее укусила и вернула к жизни. Немец вскоре умер. А был он крутым бизнесменом. Его основные интересы находились в Париже, и они из Германии переехали во Францию. По наследству все дела умершего мужа перешли к ней. Самое интересное, что она оказалась удивительно талантлива в бизнесе. Он при ней вырос до невероятных высот. При этом мадам Мартини – женщина удивительной красоты.

Повторюсь, что без возраста. Я никогда бы не догадался, сколько ей лет, если б не знал ее историю. Интересная молодая дама. Говорят, шея выдает возраст женщины. У нее она – мраморная. Когда мы переходили из ресторана «Распутин» в «Шехерезаду», моя Люда спросила: «Может быть, эта затея лишняя, нам неудобно, поздно уже?» Она ответила: «Я ложусь в шесть утра». Причем, как выяснилось, в бронированном автомобиле она объезжает все свои злачные места, собирая живые бабки.

– О, я хотела бы погулять по ночному Парижу! – заявила Люда.

– Я вам не советую гулять по Сен-Дени. Даже Коля вас может не спасти. Это на редкость поганый район. Хотите, дам вам сопровождающего?

Правда, мы и без него там уже бродили. Но нам захотелось еще поглазеть на «Фоли-Бержер». Через день ко мне в гостиницу приехал директор театра: «Ваши билеты, месье. Мадам Мартини просила передать».

Она выяснила, когда у нас выходной, и именно на этот день прислала билеты. Мадам смертельно ненавидела Советский Союз, советскую власть, и, когда в Париж приезжал Большой Театр, она с Володей Васильевым говорила исключительно по-французски. Она не очень-то общалась с русскими, потому что считала такие связи предательством самой себя, хотя прекрасно знала русский язык. Но, увидев «Юнону», она, по ее словам, поняла, что перед ней не только хороший спектакль, а революция в театре. И главное – в пьесе говорилось о том, о чем бьется ее сердце.

Действительно, там есть вначале слова: «Российская империя – тюрьма», и дальше, по ходу действия – что ни фраза, то о родных казематах. Может, поэтому она и прониклась к нам особым чувством. А может, и любовью.

Отношения у нас с ней не продолжились. Более того, я случайно познакомился с человеком по имени Жак Компуэн Камю, президентом знаменитой коньячной фирмы, и он мне сказал:

– Умоляю вас, не общайтесь с этой дамой. И не только потому, что это знакомство считается опасным, просто такая связь – немножко дурной тон. Как бы она ни была богата, во многих домах ее не принимают.

Рассказ о Париже невозможен без упоминания о Жаке Компуэне Камю. Я как-то прочитал о некоей даме, фамилия ее, по-моему, Артамонова, которая собиралась показать в Москве корриду. Вроде бы она считалась одним из лучших пикадоров в мировой корриде. Пикадоры – это те, что на лошади с быками сражаются. Коррида предполагалась португальская, где быков не убивают. Я случайно напоролся на эту статью и неожиданно из нее узнал, что эта женщина-пикадор была замужем за Жаком Камю. Потом они развелись. Я подумал, надо же, как мир тесен.

* * *

Я уже вспоминал, как трогательно опекал нас Пьер Карден. Помимо приглашения к себе домой на Рождество он устроил раут у одной дамы, журналистки и главного обозревателя по театрам Парижа. Она жила в муниципальной квартире, очень маленькой, но с кучей зеркал, видимо, чтобы как-то увеличить пространство. И приблизительно с таким же количеством кошек. Причем настоящих и искусственных – половина бегает, половина не двигается. И разобраться, кто из них живой, а кто игрушечный, невозможно.

Карден пригласил нас в этот дом вчетвером: Сашу Абдулова с Ирой Алферовой и меня с Людой. Ира пыталась погладить кота, он ее поцарапал. Мы сели за стол, другой кот полез ко мне на колени и совершенно непринужденно сунулся в мою тарелку. Кот здоровый, тяжелый. Я взял его за шкирку, потому что так их всех мама-кошка носила, и я знаю, что им не больно, сказал, что такое поведение не люблю, и отбросил кота в сторону. Пьер Карден испугался, что котяра сейчас меня съест. Но через секунду этот бандит опять полез ко мне на колени. Я снова схватил его за шкирку и жестко ему в сытую морду сказал: «Могу повторить. Не люблю, когда ко мне в тарелку лезут животные». Тем не менее мадам написала о нас очень хорошо.

* * *

В Париже, по московским понятиям декабря – января, стояла теплынь. На Елисейских полях в лампочках все деревья, вроде как рождественские елочки, украшенные огнями. Мы у себя дома не видели, чтобы было на улице так красиво и празднично. Жили мы на той стороне речки Сены, где Эйфелева башня. Парижане этот район называют «рив друа» – «правый берег». Точно напротив Трокадеро. Квартира, она же апартамент, в громадном высотном здании, и, главное, неподалеку имелся супермаркет.

После того как у Люды случилась беда с ногой, ее возили к врачу каждый день. Возил тот самый актер, что перед началом нашего спектакля выходил на сцену зачитывать сюжет… Или он за кулисами читал в микрофон, я уже сейчас не помню. Впрочем, неважно, откуда публика его слушала, важно то, что он научил меня разным словам, которые обычно не встречаются в словаре. Я их иногда к месту, иногда не к месту использовал.

Однажды мы выбрались на последний сеанс посмотреть в каком-то кинотеатре фильм «Калигула», тогда он считался чуть ли не премьерным. Кино закончилось, а уехать домой мы не можем, Люда на костылях, а с такси вечером в Париже проблема такая же, как и в Москве.

В конце концов около нас остановилась какая-то маленькая двухдверная машина, в ней сидела молодая пара, которые по дури решили спросить у нас, как проехать к какому-то месту. Они, мол, не парижане. Мы радостно предложили:

– Ща, расскажем, только нас отвезите.

Отдельная история, как мы с Людкиными костылями забирались в машину через эту крошечную дверцу. Ребята нас отвезли до дому, денег брать не стали. Мы с ними разговорились и действительно более или менее толково показали, куда надо проехать. За полтора месяца жизни в Париже мы уже в нем неплохо ориентировались.

Много разных открытий принес нам Париж. Например, пивной ресторан с пятьюстами сортами пива, включая вишневое. Потом я прилетал в Париж не один раз. Однажды с композитором Владимиром Быстряковым сбил ноги о Монмартр, ночь, жарко, зашли в какую-то пивную, взяли по кружке пива. На столбик, к которому раньше привязывали лошадей, я положил свои уставшие ноги. И только сделал первый глоток…

– Господи, что же здесь делает Коля Караченцов?

Лена Цыплакова! И тащит нас с собой куда-то.

– Я уже ничем шевельнуть не могу, – отвечаю. – Куда это надо на ночь плестись?

– Пойдем, пойдем. Тут есть такая пивная, где пятьсот сортов пива.

Я с видом пресытившегося старожила:

– Я уже там был, когда жил в Париже прошлый раз.

Однажды мы зашли в карденовский магазин. Нас знали, поскольку все продавцы ходили на «Юнону». Мы-то думали, что русским артистам продадут подешевле, – шиш. Гордо повернулись, пошли на выход. Продавцы выбегают из магазина за нами. Я думал, сейчас скидку предложат, нет – автограф просят.

В тех парижских гастролях в труппе царила удивительная атмосфера сплоченности, мы же доказывали свою состоятельность. Любые гастроли – это экзамен. Но подобное единение труппы я видел до Парижа лишь раз, в восьмидесятом в Польше! Я помню, что творилось с публикой, когда мы привозили «Тиля» в Краков. Но там перед Захаровым замаячило, что обратно он может приехать, уже не будучи главным режиссером «Ленкома». Слишком хорошо нас принимали, скажешь какую-то реплику, а зал встает, потом начинает петь, кончилось тем, что они стали всякие знамена подымать. Поляки этот спектакль видели по-своему.

Был общий выезд «Ленкома» в Версаль. Тоже по тем временам событие. Спустя много лет я услышал, что над парком Версаля прошел ураган, деревья вырывало с корнями, они полетели и даже разрушили какие-то строения.

Странно, но это событие воспринималось как разрушение чего-то родного. К концу гастролей мы все истосковались по дому, и пора пришла уже возвращаться, но, с другой стороны, не хотелось уезжать, так здорово нас принимали. Мы понимали, что сделали хорошее дело не только для себя, для театра, но и для страны, а кто-то в Москве говорил:

– Да они там, в Париже, прости господи, перед столиками в ресторане чего-то играют.

Как так! Какой ресторан! Мы же знаем, как нас принимали.

После того как «Ленком» отыграл «Юнону» в Нью-Йорке, на Бродвее, а это уже когда наступила перестройка, демократия, я на улице около своего дома встречаю Авангарда Леонтьева. Постояли, обменялись новостями, потом он спрашивает: «Говорят, вы там не очень пошли». Я начал его тащить в дом, чтобы показать видеозапись со спектакля. Несмотря на то что в зале категорически запрещали снимать, что на видео, что на фото, я попросил, чтобы на мою видеокамеру местный американский завхоз снял хотя бы фрагменты того, «как нас принимают». «Завхоз» втихаря забрался в последнем акте на колосники за занавес.

* * *

…Играли мы в «Сити Сентр» – втором по значимости театре на Бродвее. То есть если открываешь страницу справочника, что идет в театрах Нью-Йорка, то под первым номером – «Карнегги-холл», под вторым – «Сити Сентр». Прежде всего, это балетный театр, нередко на его сцене выступает знаменитая труппа «Джеффри-балет», ну и мы там работали.

…Когда незадачливый оператор поднялся наверх, охрана его быстро вычислила, как – неизвестно, скорее всего, настучали, но только он начал снимать, тут же у него на плече – рука, полисмен. Мой американский папарацци объясняет:

– Да я для русского актера снимаю, это его камера, он только аплодисменты хочет оставить себе на память.

– Нельзя.

Тогда он уже в самом конце гастролей пролез куда-то за кулисы и оттуда на последнем спектакле снимал, как зритель нас принимает. И хотя на пленке видны только кусочки партера, но и так понятно, что зал битком, и хорошо слышно, как они орут. Я взмолился: «Гарик, пойдем, посмотри, если ты не веришь». Леонтьев испуганно: «Коля, я верю, верю». Вероятно, я стал орать на всю Москву, какая у нас вышла победа. Так мне было обидно.

Фатальное совпадение

Масштаб авантюризма графа Резанова – за гранью. Можно быть игроком, можно рисковать, на чем-то заводиться, куда-то заноситься, но здесь уже непостижимый размах. Графа можно отнести к тем уникальным людям, которые двигают вперед человечество. Вознесенский написал красивые слова: «Он мечтал, закусив удила, свесть Америку и Россию. Авантюра не удалась. За попытку – спасибо».

Мне Андрей Андреевич давал книги, напечатанные в разных странах, которые в какой-то степени касались графа Резанова и его времени. И в поэме, и в спектакле есть то, что называется художественным вымыслом, хотя история графа реальная. Действительна и история с Кончитой, девочкой, фактически правящей в Сан-Франциско в начале ХIХ века. Она сама пришла к Резанову на корабль, благодаря ей были подписаны первые контракты. То, что у нас с Резановым совпали имена и отчества, Вознесенский называл фатальным совпадением. Граф считался одним из богатейших людей в России. Шесть домов только в Петербурге. Он заметен уже при дворе Екатерины, был любимцем императора Александра. В спектакле возник такой социальный посыл: граф рвется снова в Америку, а его царь не пускает. Он пишет прошения Румянцеву, еще кому-то, его не пускают. Но в конце концов прорывается. В настоящей жизни было не совсем так. После смерти при родах 22-летней жены 40-летний Резанов находился в страшной хандре. Роль графа при дворе видна по такому факту: сам император выехал к похоронной процессии, чтобы поклониться праху молодой Анны Резановой. Граф был вхож в знаменитую туалетную комнату дворца, где ночью решались судьбы империи. Именно там обсуждался вопрос о связях с Америкой. Так что царская охранка его никак не гноила. Но что делать – спектакль «“Юнона” и “Авось”» был выпущен в советские времена.

Если продолжить настоящую историю графа, он, несомненно, образованный человек, свободно владеющий испанским, и, похоже, именно поэтому, а также чтобы отвлечь его от тоски, царь распорядился сделать графа начальником экспедиции из русской тогда Аляски в испанскую тогда Калифорнию. Знаменитый мореплаватель Крузенштерн оказался под началом Резанова. И отношение к графу моряков было неоднозначным, похожим на отношение карьерных мидовцев к новому послу, который до того служил секретарем обкома. Но Резанов был человеком очень сильным и по-российски широким, сумел изменить ситуацию.

«Уитменовские» трупы

На телевидении снимался телеспектакль «Стихи Уолта Уитмена». Тогда снимали только так: с самого начала и до победного конца, процесс нельзя было остановить. То есть, если случится накладка, надо отматывать назад и опять все сначала. Мы стояли в каких-то рубищах, на каких-то кубах и в таком виде декламировали.

Стихи, что мы читали, были заунывно-трагические: про какие-то свежевырытые трупы, в общем, о малорадостном.

Артисты большей частью молодые, съемка – дополнительный заработок. Тогда на телевидении показывали много телеспектаклей, более того, существовало понятие «поэтический театр», совершенно дикое сейчас.

Телевизионные спектакли снимались обычно с трех до шести, то есть в перерыве между репетицией и спектаклем в обычном театре. Из разных московских театров артисты сбегались или в Останкине, или на Шаболовке, где и происходили съемки. Но в силу всеобщего разгильдяйства, которое творится, надо думать, со времен Христовых, обычно начинали снимать только к пяти. До этого последнего рубежа работники телецеха находились в состоянии раскачки. На репетиции «Стихов Уитмена» мы сначала собирались в Театре Маяковского. Потом уже трактовая репетиция в Останкине – это когда уж с камерами. Только после этого – съемка. Наконец все к ней готово, а Николай Аркадьевич Скоробогатов, уже ушедший от нас, удивительно талантливый актер, находится в слегка приподнятом настроении, проще говоря, выпивший. Он вообще был смешной мужик и замечательный дядька. Всегда с красным лицом. Перед съемкой он рассказал, как прошел чей-то день рождения. Что нас здорово развеселило. А потом тут же, войдя в роль, начал в той же интонации завывать про все эти «уитменовские» трупы, причем стоя, точнее – балансируя на кубе. Слушать это было выше всяких сил. Причем Николаю Аркадьевичу – хоть бы что, а все вокруг раскалываются. Следующий за ним должен читать стихи Борис Николаевич Чунаев, ныне заслуженный артист России, мой сосед по гримуборной, а тогда такой же молодой актер, как и я. Боря говорил текст с каменным лицом, но голос его выдавал, какие фиоритуры он выписывал от сдерживаемого смеха. Это меня доконало.

После их декламирования у меня была всего одна реплика. Вообще-то текста мне досталось много, но в ту секунду полагалось произнести реплику, состоявшую из четырех слов: «И их невозможно убить».

Я до смерти не забуду эту фразу. Я сказал, причем снимали меня крупным планом: «И их невоз… – после чего заржал, закрылся рукой и прокричал: —…можно убить!»

За мной бежала по коридорам режиссерша, кричала, клялась всеми святыми, что этой рожи, то есть моей, больше на телевидении не будет никогда. Я от нее удирал, я же понимал, что переснять мой кусок невозможно. Кончилось дело тем, что во время эфирного показа я приехал в студию, и телевизионщики вставили меня в передачу «вживую», это называлось у них «через вазочку». Меня сажают на крупный план, и, когда на телеэкранах у граждан подступает опозоренное мною место, в студии уже готова вазочка. Камера снимает сначала ее, потом переходит на меня. Я трагически:

– И их невозможно убить.

Потом опять вазочка и продолжение стихов Уитмена.

По-научному называется «перебивка». Я давно не видел эту режиссершу, звали ее Дана, хотя впоследствии у нас сложились очень милые отношения, она даже гордилась, что когда-то в юности она со мной работала.

Идейный фанатик

Один из лучших операторов на «Ленфильме» Евгений Мезенцев по праву может считаться моим крестным в кино. Именно он работал главным оператором на моем первом фильме «Одиножды один». Спустя несколько лет Мезенцев переквалифицировался в режиссера-постановщика, но меня не забыл.

Однажды, в конце семидесятых, Женя Мезенцев прислал мне сценарий фильма «Товарищ Иннокентий». Я сразу вспомнил первый том истории КПСС. Именно в нем все про девятьсот пятый год и попа Гапона. И вдруг у меня все в голове переворачивается, я же не сомневался, что Гапон – толстый, вечно пьяный поп, готовый за трешку продать народ. Оказывается, Гапон – интеллигентнейший, умнейший, холеный человек, знающий языки, прекрасно понимающий, что делает, вероятно, честолюбивый и тщеславный, к тому же обладающий огромным авторитетом.

Конец ознакомительного фрагмента.