Вы здесь

Я всегда была уверена, что главное для женщины…. Актриса Григорьева (Вера Малярша)

Актриса Григорьева

Актриса Григорьева находилась на седьмом небе от счастья. Седьмым небом она называла пентхауз на башне Red Plaza не очень далеко от Кремля. Москва – как на ладони.

– Боже, я даже не знаю, как называются эти старинные дворцы и башенки, – подумала Григорьева, любуясь бескрайними просторами из зимнего сада. – Париж я знаю лучше. Но это вопрос времени. Через месяц запустим исторический сериал, вот и поднаторею в архитектуре родного города.

Григорьева вернулась в спальню, пронизанную жарким золотом полуденного солнца. Она разбежалась и с радостным визгом упала на жаккардовое покрывало огромной кровати. Откинула край и погладила рукой атлас простыни.

На кремовом потолке змеилась лиановая лепнина, утяжеленная наборными матовыми цветами.

– Цветы – это люстры, – догадалась Григорьева.

Такие же матированные люстры украшали подвесы бра и веточку настольной лампы.

– Как тут будет уютно вечером, когда я зажгу эти тропики, – мечтательно подумала Григорьева, но вспомнила, что вечером у нее встреча, от которой она никак не могла отказаться.

Режиссер сериала Лешка Казанцев, с которым она когда-то училась на одном театральном курсе, был неумолим.

– Григорьева, – сказал Казанцев, – мы спали с тобой, это факт, но из другой жизни. Никто никому ничего не должен. И детей у нас с тобой нет. Ни общих, ни раздельных.

– Значит, я тут случайно? – усмехнулась Григорьева, точно зная, что с возрастом она стала только краше. Париж, Лондон и Нью-Йорк прикоснулись к ее коже беличьими кисточками успеха, расширили и засинили ее глаза вспышками объективов, наделили хищной походкой принцессы подиума.

– Пригласил я тебя, Григорьева, – поперхнулся светло-коричневой граппой Лешка Казанцев, – потому что это позволяет раздутый бюджет фильма. Ты – мировая кино-прима, стоишь бешеных денег, и успех фильма у меня уже в кармане, если ты примешь мое предложение. Так что – ничего личного, Григорьева, только бизнес.

– Ты избегаешь называть меня по имени, – заметила Григорьева.

– Мы оба – дети Станиславского, – сказал Казанцев, – причем тут твое имя? Его больше нет. Для меня и для всей съемочной группы ты – не Григорьева, а любящая мать молодой героини. Твоя роль трагичная, ты в этой роли жутко страдаешь, потому что теряешь свою дочь, и твои слезы на крупном плане должны быть убедительнее всех слез, сыгранных в мире.

– Зачем ты мне все это рассказываешь? – спросила Григорьева.

– Что рассказываю?

– Ну то, что я там главная, страдающая, трагичная? – сказала Григорьева. – Может быть, затем, чтобы я не спрашивала тебя про девочку?

– Какую девочку? – Казанцев потянулся к граппе.

– Мою сюжетную дочку, – сказала Григорьева. – Ты ведь с ней спишь? И она наверняка бесподобна и, главное, в твоем вкусе? И при этом не очень талантлива, да? И ты взял меня, чтобы прикрыть ее клубную самодеятельность, фальшивые глаза, провалы интонаций, да? Но у нее огромная грудь, и поэтому ты обещал ей роль.

Казанцев молчал.

– Наверняка, эта девочка – из провинциального театра, – наступала Григорьева. – Колись, Леха, колись! Иначе передумаю сниматься. Откуда она?

– Из Ярославля, – нехотя сказал Казанцев. – Очень перспективная девочка. Ей сниматься нужно, а не барышень Островского играть на скрипучих досках.

Казанцев допил граппу, помолчал и взорвался.

– И вообще, чем ты, мадам, недовольна? Что за кухонные дрязги? Я плачу тебе столько, сколько ты захотела, не торгуясь. Потому что знаю тебе цену, я профессионал, и это моя работа. А наше театральное общежитие с мокрыми горячими простынями осталось в бессонной молодости. Я – твой режиссер, Григорьева, а не Леха Казанцев! Короче, входи в оплаченный валютой образ, прима! Понятно?

– Понятно, – Григорьеву укололо это обидное «мадам».

Она, значит, «мадам», а эта девочка из Ярославля… Да и черт с ней! Мало ли этих провинциальных девок, ждущих распахнутой ширинки Казанцева. Того студента Леху Казанцева, красавчика и жеребца, им уже не видать. Опоздали родиться, доярки краснощекие.

– Ну раз понятно, – Казанцев сразу успокоился и нацелился на работу, – тебе, Григорьева, стоит с ней познакомиться заранее. Допустим, сегодня в ресторане, это внизу, рядом.

Григорьева молчала. Казанцев воодушевился.

– Горе утраты любимой дочери – ключевая сцена фильма, если вообще не весь фильм. То, что ты умеешь плакать, я не сомневаюсь. Но тут, вспомнить про умершую собаку будет недостаточно, не те слезы. Это должно быть всемирным горем. Каждый человек – это отдельный мир. И наступает день, когда в этом мире гаснет солнце, понимаешь?

– Идет, – кивнула Григорьева, – закажи столик, мы посидим, познакомимся. Я стану ей матерью…

– Ты говоришь сейчас как-то слишком уж легкомысленно, – заподозрил Казанцев.

– Ничуть, – сказала Григорьева и посмотрела на часы, – извините, но мадам хочет отдохнуть перед встречей. Увы, возраст. Я поднимусь к себе.

– Столик на семь, – сказал Казанцев и пулей понесся к выходу. – Я тебе еще позвоню. Вдруг ты заснешь.

– Вот, мерзавец, – Григорьева рассеянно поправила шляпку. – Понесся к своей доярке. А мне и в самом деле нужно отдохнуть. Принять ванну и смыть с души всю эту лунную пыль.

Ресторан был в русском стиле. Потолки с козырьками из проморенных досок. Проходы в залы обшиты брусом со мхом. На подоконниках – хмельные пританцовывающие самовары и эскадрилья чугунных утюгов на угольной тяге. Всюду колеса, хомуты, подковы с гвоздиками. Не хватало только дегтярного духа и прели сырых вожжей.

Девушка из Ярославля уже сидела за столом. Она была обычной для московского глаза. Никакого волжского говора, ни показного церемонного стеснения, ни уж тем более амбиций любовницы режиссера.

– Шура, – сказала девушка и протянула Григорьевой холодную кисть с синеватыми длинными пальцами.

– Мать, – ответила Григорьева, устраиваясь в кресле за столом. – Давайте по-семейному, Шура. Вы действительно, Шура? Или по сценарию?

– И по сценарию тоже, – кивнула Шура. Она была совершенно серьезна. – А можно я буду называть вас не матерью, а мамой?

– А как в сценарии? – Григорьевой стало неловко. Сценарий-то она все еще не прочла.

– По сценарию – мама, – сказала Шура и отодвинула в сторону меню.

– Может, вначале сделаем заказ, – посоветовала Григорьева. – Пока его приготовят, половина жизни уйдет. И я из мамы превращусь в бабушку.

– Не превратитесь, я умру, – сказала Шура. – У меня всего-то три съемочных дня. А потом я уеду в Ярославль.

– Как три дня? – не поняла Григорьева. – А чьей же матерью я стану?

– После моей гибели вы будете страдать, – сказала Шура. – Даже решитесь на самоубийство.

– Господи, – невольно шепнула Григорьева, – какой ужас…

– А потом попытаетесь усыновить девочку, похожую на меня, – Шура замолчала.

– В смысле, шатенку с серыми глазами? – уточнила Григорьева.

– Нет, глаза – это не главное, – сказала Шура. – Главное, чтобы левая ножка была короче правой. Как у меня. И после моей смерти, это станет главной маминой навязчивой идеей. Усыновить как можно больше детей-инвалидов. Казанцев хочет пробить американцев и на слезах получить Оскар.

– У него это получится, – сказала Григорьева. – Я уже растрогана.

– Что-нибудь будете кушать? – подошел официант.

– Я ничего, – сказала Шура, – только воду с лимоном.

– Почему? – поинтересовалась Григорьева.

– По сценарию, – отозвалась Шура.

– А мне по сценарию чего-нибудь полагается?

– Красная икра, рыба, мясо, овощи, вино, – сказала Шура. – Мама работает в ресторане. Причем в русском, в точности, как этот. Мы ведь дети Станиславского, все должно играть на образ.

– Это Казанцев сказал?

– Да, – кивнула Шура. – Он многому меня научил.

– И как же вы познакомились? – не удержалась Григорьева.

– Он в прошлом году был в Ярославле, – сказала Шура. – Зашел к нам в драматический. Он долго со мной бился. До отчаяния.

– А мне говорил, что вы талантливая, – не удержалась Григорьева.

– Ой, что вы, нога-то короче, – сказала Шура и засмеялась. – Вот он и адаптировал сценографию под меня… я столько раз падала… у меня все ноги в синяках….он не всегда успевал меня ловить…

– Есть опасность привыкнуть к хромоте, – сказала Григорьева. – Кино закончится, а ты все хромаешь и хромаешь…

– Хромаю и хромаю, – сказала Шура и отпила большой глоток воды. – Чего только мне ни делали. И гимнастикой, и аппаратами ногу вытягивали. Ужасно больно и долго. Но все равно не вытянули, у меня кости хрупкие, больше не тянутся.

Григорьева застыла:

– В каком смысле?

– Ну, у всех кости разные, – сказала Шура и тут же спохватилась. – Только это уже не по сценарию, это я про себя. Ничего, если про себя?

– Конечно, рассказывай.

– Ну, вот, родилась я калекой, но я этого слова не стесняюсь, – сказала Шура. – Я к нему привыкла. И окончила нормальную школу, а потом даже театральное училище. И стала работать в нашем волжском драматическом театре. И мне давали роли, где нужно было говорить по-московски, ну то есть, акать. У меня очень хороший слух, я могу сразу запоминать особенности языка, почти полностью. Вам это не скучно?

– Говори, Шура, – Григорьева во все глаза смотрела на порозовевшее Шурино лицо.

– Вот, например, в грузинском языке, а я играла царицу Тамару, есть буква «К», но звучит она по-разному, в зависимости от положения языка. И есть проверочная на «грузинскость» фраза «Лягушки квакают в болоте», вот, попробуйте повторить «Бакхкакхи цкалши кхкикхкинебс…

– Погоди, Шура, – сказала Григорьева. – Ты хочешь сказать, что у тебя одна нога…

– …короче другой, – закончила Шура. – Но ты не волнуйся, мама.

– И Казанцев именно поэтому выбрал тебя на эту роль?

– А что тут удивительного? – пожала плечами Шура, – Я актриса, у меня хорошие природные данные.

– Что ты называешь хорошими природными данными? – замерла Григорьева.

– Как? У меня по-настоящему одна нога короче, и можно снимать крупные планы и даже босиком. В сценарии есть эпизод на пляже… А вы питерская, да?

– Да, – растерянно сказала Григорьева, – питерская. А почему ты спрашиваешь?

– Вы говорите полумягкое «ц» в «-ция» и фрикативное «г» в «бог» и «благо», – сказала Шура. – Москвичи так не говорят. Да и современные питерцы теперь тоже не всегда

– Тебе надоело говорить про ногу, да? – спросила Григорьева.

– Ты – моя мама, – сказала Шура. – Ты все понимаешь.

– Знаешь что, – твердо сказала Григорьева, – сразу после съемок ты домой не едешь. Ты будешь жить у меня!

– Зачем? – не поняла Шура.

– Я буду лечить твою ногу, – сказала Григорьева. – У меня есть куча знакомых докторов, они сделают все, что надо. А заодно я и сердце свое подлечу. Болит, а мне все некогда. В общем, поможем друг другу, да?

– Я не хотела тебя расстраивать, мама, – сказала Шура и достала из-под стола костыли. – Казанцев сказал нам познакомиться, чтобы почувствовать друг друга.

– Ну и как? – спросила Григорьева. – Мы почувствовали?

– Ты мне стала родной, – коротко сказала Шура и попыталась встать. – Чужой я бы ничего не рассказала.

– Куда ты, – встревожилась Григорьева.

– Мне пора, – помогая себе костылями, Шура неуверенно пошла к дверям. – До свидания.

– Шура, стой!

Шура не оглядывалась.

Григорьева в бешенстве вывернула на стол сумку, в поисках кредитной карточки. Все покатилось и посыпалось в разные стороны. Вот же она, чертова карточка! Пока Григорьева собирала содержимое сумки, пока прокатывала карточку, пока искала мелочь на чаевые, Шура ушла.

Григорьева бросилась на улицу и первое, что увидела – лежавшую на мостовой Шуру. Рядом валялись поломанные костыли. Глаза Шуры были закрыты. В стороне стояла машина с помятым бампером. Вокруг машины бегал перепуганный шофер и умолял прохожих быть свидетелями.

– Она сама, понимаете, сама, – бормотал шофер, размахивая руками. – Ей – красный. Все стоят. И она стоит. А потом костыль роняет и падает. А тут я. Ну, откуда я мог знать, откуда? Она стоит, как все. И падает.

– Доченька, – ноги Григорьевой ослабли, и она опустилась рядом с Шурой.

Приникла головой к ее груди. И застыла, не в силах ни кричать, ни звать на помощь. Только слезы. Огромные отчаянные слезы, как капельки воды с лимоном, тихо струились по лицу Григорьевой.

– Ты прости меня Григорьева, – откуда-то с неба сказал Казанцев. В ушах стояла глухота, сквозь которую еле доносились звуки улицы.

– За что простить, Казанцев? – мысленно спросила Григорьева. – Ты взял меня в свой проект, носишься со мной, поселил во дворце, платишь огромные деньги.

– Ты прости меня, прости, – все так молил с неба Казанцев. – Ты только живи, только живи. Но так было надо.

– Что было надо? – не поняла Григорьева.

– Я снял твои отчаянные слезы, те самые, о которых мечтал. Это было феноменально. Оскар – наш!

– Шура, – позвала Григорьева, – Шура.

– Я здесь, – так же с неба донесся голос Шуры.

– Как ты? – страшась услышать ответ, спросила Григорьева.

– Я в восторге, – радостно отозвалась Шура. – Твои слезы – это кинематографический шедевр. Я счастлива, мама.

– А твои ноги?

– Их придумал Казанцев, – сказала Шура. – Он хотел, чтобы мы не играли жизнь, а прожили ее. Он – гений!

– Да, – согласилась Григорьева и закрыла глаза.

И небо и земля перевернулось.

И небо стало твердью, где остались Казанцев, Шура, каскадер в роли шофера и массовка улицы.

А земля возвысилась до небесного купола, где и парила душа Григорьевой.

Легкая и доверчивая, как непридуманный талант.