Рядом со Сталиным
Новый, 1966 год мы с женой встречали у близких друзей. Окна их квартиры выходят на Фрунзенскую набережную Москвы-реки. Перед нами открывалась панорама заснеженных ледяных аллей Парка культуры имени Горького, по которым скользили фигурки конькобежцев. Гирлянда разноцветных лампочек, светящийся круг «чертова колеса»… Все это буйство красок и света обрамлял не по-городскому темный Нескучный сад. И то, и другое – свет и чернота, – как сказка о добре и зле, вполне соответствовало нашим настроениям в ожидании двенадцатого удара курантов.
По стальным пролетам Окружного моста тяжело ухали темные эшелоны. Я всегда испытываю сочувствие к работающим в праздник людям. У газетчиков тоже часты такие дежурства. В тот вечер мои коллеги в «Известиях» несли на подпись полосы другому редактору. Праздничные вечера и ночи были у меня давно свободны.
Почти под утро появились новые гости – знаменитый актер с женой и военный в высоком чине. «Мы познакомились с генералом только что, но еще в прошлом году – на новогоднем приеме в Кремле. Прошу любить и жаловать». – Актер назвал имя и отчество военного и тем исчерпал, по всей вероятности, свои сведения о нем.
Надо отдать должное генералу, поддавшемуся на уговоры «гулять всю ночь напролет». Его, по-видимому, не очень стесняло, что он оказался в незнакомом доме. В Новый год все люди кажутся добрыми, умными и как бы приятелями. Гостю сразу понравился хозяин дома – его гренадерский рост, сочный бас, добродушное умение вести стол, поддерживая дух и азарт притомившейся компании, подобно опытному костровому, следящему, чтобы угли не потеряли жара…
Сколько промелькнуло в жизни таких вечеров, сколько слов истрачено в многозначительных разговорах, за которыми часто не было ничего, кроме малореальных желаний, пошедших ко дну под бременем житейских обстоятельств. А мы все говорим и говорим и не можем остановиться, хотя понимаем, что водопад слов и Ниагара – разные вещи.
Вот и та новогодняя «ночь слов» ушла бы, наверное, из памяти, если бы не генерал. Я не уловил, в какой момент беседа его с хозяином взлетела на верхние ноты. По обрывкам фраз можно было понять, что речь шла о смещении Хрущева.
– А я говорю, что это было потерянное, проклятое десятилетие нашей истории, – почти кричал генерал, – и ты забудь его поскорее, а то станешь просить прощения, а тебе не поверят!
Хозяин возражал гостю, тот сердился, начал застегивать китель, тормошил за плечо актера: «Поехали! Тоже мне веселая компания…»
Казалось, актер дремлет. Ладонями тонких рук он прикрыл глаза, но я видел, как у него напряглись и заходили скулы. Я знал его, взрывного и резкого, – мы учились вместе в школе-студии Художественного театра – знал, что сейчас он вспыхнет и тогда может случиться всякое.
К моему удивлению, он, поднявшись, очень спокойно, вежливо, «по системе Станиславского», проговорил: «А я, генерал, считаю это десятилетие великим. Мы с вами расходимся в оценках. Каждый человек имеет право на собственную точку зрения, а вы почему-то не разрешаете иметь ее даже нашему хозяину…»
Каким же оно было, это переломное десятилетие нашей жизни – от года 1954-го до 1964-го? Десять лет труда и жизни громадного государства, миллионы человеческих судеб в миллиардах различных столкновений и обстоятельств? Отчего и зачем кто-то с удивительной настойчивостью изымал его из нашей памяти, будто за этими годами стояла какая-то вина? Ведь не просто же так, не по воле одного или двух, пусть самых всемогущих, людей вырезали из книг и фильмов имена и факты, цифры и сопоставления?
Молчание вокруг имени Никиты Сергеевича Хрущева было не только полным, но, я бы сказал, злым. Наивные люди полагали, что в его основе – негативная оценка партийной и государственной деятельности Хрущева. Главное, однако, в ином. Ему «ничего не простила» та административно-бюрократическая система, которую он посмел потревожить. Это она проводила своеобразную «демонстрацию силы» да и предупреждала на будущее: «Не троньте нас!»
Никакой самый совершенный компьютер не выведет бесспорной оценки тех не очень спокойных и не очень простых лет. Нелепо и само желание окунать кисть либо в черную, либо в розовую краску, воссоздавая не только те десять, но и все семьдесят лет нашей истории.
Час разумных размышлений приблизился настолько, что грех не ответить на естественное желание всех без исключения здравомыслящих людей вернуть народу его историю. Так и случится. Стараниями многих – историков, экономистов, статистиков, обществоведов, очевидцев и участников событий. В этом процессе самоосознания, будем надеяться, найдется место для объективного анализа «десятилетия Хрущева».
Минувшее опасно искажать. Мы поняли, что «забвение» и «застой» – слова одного порядка и сломать то, что стоит за ними, можно и нужно непременно. Не обойтись здесь без кипения страстей, без потерь и боли, но и обретения тоже будут. Радость и тревога соседствуют в наших днях так же, как соседствовали они в давние уже годы после XX съезда партии. С решением этого съезда связано многое в жизни моего поколения, и большинство друзей не изменили взгляд. Среди них Нателла Георгиевна Лордкипанидзе и Виктор Васильевич Сажин. Знаю, что верен дням молодости Олег Николаевич Ефремов, тот самый актер, который «прихватил» с собой к Нателле и Виктору «свадебного» генерала с кремлевского приема.
Друзья наши по-прежнему живут на Фрунзенской набережной. Выросла их дочь Наташа, у нее у самой уже взрослая дочь, стали взрослыми и три наших сына. В тот новогодний вечер они мирно спали, не ведая о споре, который вели старшие.
Возвращаясь памятью к пережитому, я не корю себя за то, что не вел подробных записей и дневников. Перед читателем – записки журналиста, чья работа – сначала в «Комсомольской правде», а затем в «Известиях» – пришлась на годы, о которых у нас долго не было принято писать.
Мои «дневники» – память и подшивки газет и журналов. В них – круг моих взглядов и интересов. Наивно было бы утверждать, что мне удастся избежать субъективных оценок, во всяком случае, буду стараться исходить из фактов.
«Факт должен въедаться в плоть газетчика, подобно шахтерской пыли, – учил молодых репортеров «Комсомолки» писатель и опытный журналист Борис Николаевич Полевой. – Во время первых выборов в Верховный Совет СССР в 1937 году, – рассказывал он, – мне дали задание написать о ленинградском рабочем, кандидате в депутаты. Поехал в Питер, долго и обстоятельно говорил с человеком. Гонял чаи в его доме, познакомился с семьей, а когда очерк напечатала «Комсомольская правда», отправил экземпляр с дарственной надписью. И получил такой ответ: «Вы все верно описали, товарищ журналист, но только зачем же поставили меня перед зеркалом причесываться. Разве вы не заметили, что я лысый?» Братцы мои, – патетически восклицал Борис Николаевич, – не превращайте расческу в шанцевый инструмент нашей профессии!»
Я считаю важным соблюсти еще одно правило. Нельзя судить прошлое мерками наших нынешних представлений, забывая, что события происходили там и тогда, а не здесь и теперь, и что нет ничего бесплоднее мечтательных вздыханий: «Ах, если бы…» Когда многие из нас почувствовали, что взрывная сила XX съезда идет на убыль и что топтание на месте вот-вот приведет к шагам назад, можно было догадаться о причинах. Просматривалась целая цепь зависимостей. Винить ли нам себя, то есть тех, кто горой стоял за дело XX съезда, или сказать честно, что не хватило смелости отстоять свои взгляды? Отнести ли кое-что за счет проклятой привычки к конформизму, жизненным удобствам? А может быть, списать все на «волюнтаризм и субъективизм» Первого секретаря ЦК Н. С. Хрущева? Это самый простой вариант, удобный в том смысле, что каждый волен многозначительно пожимать плечами.
Убережемся от этих приемов. Теперь, когда гласность резко увеличила не только значимость, ответственность, но и поток слов, увы, легки и скоры на провозглашение истин чаще всего те, кому ни в какие времена не пришлось нести существенных потерь.
Моим сыновьям я говорю: да, мы виноваты. Мы виноваты, ибо были разобщены и в силу интеллигентских самоограничений не действовали так, как иезуитски сколоченная прослойка бюрократии. Я часто напоминаю им изречение: «Не кори тех, кто не успел или не смог сделать чего-то, не мешай тому, кто заканчивает работу, а, главное, успей сделать то, что надлежит сделать тебе самому».
Весной 1987 года, в день, когда отмечалось семидесятилетие «Известий», я был приглашен на торжественное заседание, да еще в президиум. Перерыв в двадцать лет сделал для меня это событие праздником. В тот вечер я вновь увидел тех, с кем когда-то работал. В многотиражной газете «Известинец» были помещены короткие заметки бывших сотрудников газеты, в том числе и моя. Вот что я писал:
«То, с чем читатели газеты познакомятся завтра, газетчики знают уже сегодня. Их жизнь состоит из постоянных упреждений, и поэтому тратится куда быстрее, чем хотелось бы. В этот праздничный для «Известий» срок я думаю о тех, кого нет с нами и кто вполне заслуживает того, чтобы оставаться в нашей памяти по совести и по делу. Я взялся было перечислять имена, но осекся: список был бы тяжел и длинен.
Я не работал в газете вместе с Александром Бовиным, но вполне разделяю его мысли: либо ОНИ, либо МЫ, и третьего не дано, а тем, кто думает отсидеться в запасном батальоне, не испытать счастья профессионального журналиста. Говорю об этом потому, что та «первая попытка», на которую почти тридцать лет назад вышли «известинцы», не была вовсе бесплодной. Быть может, что-то и отодвинуло нас с занятых позиций, но мы поняли, что может газета и какова сила нашей профессии, если стоять на позициях партийной принципиальности, демократизма, гласности и если мы не путаем такие понятия, как служба и служение.
Как не позавидовать тем, кто делает «Известия» сегодня! Есть опыт атак, и есть время, которое не простит вялости и промедления!»
В политике, общественной жизни движение вспять начинается иногда с малого, незаметного. Позже, когда ничего нельзя изменить, понимаешь, что это долгий отлив и по срокам, отпущенным богами, на него может не хватить и целой человеческой жизни. Примеры – в нашей собственной истории. XX съезд вернул честь и достоинство тысячам невинных жертв сталинского произвола, но им, павшим, было уже все равно. Как все равно, поставим ли мы обещанный памятник. Он ведь тоже нужен прежде всего нам, во исполнение нашей воли, утверждения идеалов.
В заключительной речи на XXII съезде КПСС Хрущев говорил: «В Президиум съезда поступили письма старых большевиков, в которых они пишут, что в период культа личности невинно погибли выдающиеся деятели партии и государства, такие верные ленинцы, как товарищи Чубарь, Косиор, Рудзутак, Постышев, Эйхе, Вознесенский, Кузнецов и другие.
Товарищи предлагают увековечить память видных деятелей партии и государства, которые стали жертвами необоснованных репрессий в период культа личности.
Мы считаем это предложение правильным. Целесообразно было бы поручить Центральному Комитету, который будет избран XXII съездом, решить этот вопрос положительно. Может быть, следует соорудить памятник в Москве, чтобы увековечить память товарищей, ставших жертвами произвола».
И что же? Прошло много съездов после XXII, и только теперь встают по стране такие памятники. Будет он сооружен, наконец, и в Москве. Памятники опасно ставить вопреки воле народа, рано или поздно они слетают с пьедесталов.
В тот юбилейный известинский вечер литературный критик Владимир Лакшин сказал: «Нам еще повезло. Мы начали после Двадцатого и, надеюсь, успеем что-то сделать после Двадцать седьмого». И он многое уже успел. Вместе с писателем Г. Я. Баклановым ведет литературный журнал «Знамя», ставший одним из самых честных и гуманных изданий в пору обновления духовной жизни общества.
Мы знали, что все будет непросто. Есть ведь и такие, кто досадует: жаль, не успело уйти «хрущевское поколение». Они все мечтают о «сильной руке», «о сильной власти», в ней видят панацею от всех бед. Ну что ж, и это не ново. И «свадебный» генерал, быть может по недомыслию, говорил нечто подобное.
Выступил в юбилейной известинской многотиражке и Мэлор Стуруа. В 1959 году он был среди активных, как говорят, фонтанирующих идеями журналистов. Мы вместе, главный редактор и литературный сотрудник, не чинясь, бегали в типографию к талеру менять опостылевшие штампованные заголовки. Ловили любую возможность вырваться из плена серости, скуки, однообразия, разбудить интерес читателей.
Однажды Мэлор по срочному поручению редакции купил в гастрономе на улице Горького, который москвичи по-прежнему называют по имени его бывшего владельца Елисеевским, четыре килограмма черной икры, ночью отвез в аэропорт Шереметьево, уговорил английских летчиков компании «Бритиш Эрвейс» доставить посылку в Лондон. Именно такой гонорар назначил Чарли Чаплин, когда я по телефону попросил его отдать нам для первой публикации главы из его «Автобиографии». Книга вот-вот должна была появиться в продаже, через неделю отрывки собиралась печатать лондонская «Санди таймс».
Он пояснил, что дает большой прием в связи с выходом книги, икра будет очень кстати.
«С ума сойти, – сказал Чаплин нашему собственному корреспонденту в Англии Владимиру Осипову, когда тот привез в отель огромный сверток – кастрюлю из известинской столовой, набитую льдом, который выпросили у мороженщиц, с четырьмя килограммами икры. – Эти парни поставили меня в тупик», – и отдал рукопись.
Чарли Чаплин умел держать слово.
Наш корреспондент, получив рукопись, сел за телефон и с ходу перевел, продиктовал стенографистке отличный отрывок из книги на целую газетную полосу. В тот же день мы опубликовали его. Радовались читатели необычному материалу, во врезке было рассказано и о том, как он получен; радовались и мы: «воткнули перо» западным газетам и в особенности «Санди таймс». Дело в том, что в «Известиях» незадолго до этого побывал главный редактор этой газеты и не без апломба пытался учить нас оперативности и находчивости.
У сановитого редактора, когда он увидел «Известия» с отрывком из книги Чаплина, хватило характера пошутить: он позвонил нам в редакцию и попросил разрешения прислать своего сотрудника на стажировку в Москву.
Кстати, радовался и наш бухгалтер. Эта публикация не стоила ни одной валютной копейки. Икра тогда, в 1960 году, шла по 22 рубля за килограмм. У нас. Мы не уточняли, сколько она стоила в Англии. Наверное, дороже.
Это – давние времена. Вернемся в год 1987-й. Вот что писал М. Стуруа в упоминавшейся уже юбилейной многотиражной газете «Известинец».
«Вспоминается одно редакционное бдение. Было это в начале шестидесятых годов. Главный редактор Алексей Иванович Аджубей, похожий и внешне и внутренне на шаровую молнию, видимо, проснулся в тот день с чувством какой-то неудовлетворенности. На планерке поделился ею с нами.
– После XX съезда газета сделала шаг вперед, – сказал он. – Но вот идет время, и мы все чаще пробуксовываем, топчемся на месте. Давайте соберемся завтра после выхода номера и обсудим этот второй шаг. Приглашаются все. Время ограничивать не будем. Если понадобится, прозаседаем до утра. Соня будет поддерживать нас бутербродами и чаем».
Перебью Мэлора Стуруа. Буфетчица Соня, как и администратор газеты Бронислава Семеновна Жуковская, – известинские знаменитости. Главные редакторы приходили и уходили, а они оставались. Должность Соня занимала выдающуюся: она была хозяйкой спецбуфета. Он помещался под самой крышей. Вопрос о том, кто может пользоваться спецбуфетом, решала сама Соня. Ее номенклатурный нюх был безошибочным. Она пускала к себе на седьмой этаж только тех, кто делал газету и имел в ней вес, а также не имел обыкновения скрупулезно проверять счета. Бездельников и скряг Соня не любила. Эта мощная и красивая женщина играючи носила многопудовые чемоданы, набитые деликатесами того времени. Когда я, затурканный газетной текучкой, просил поджарить яичницу с колбасой, Соня в назидание мне почему-то непременно вспоминала Николая Ивановича Бухарина. Она кормила его, когда Бухарин был главным редактором «Известий» в 1935–1938 годах. Человек вне политики, Соня говорила то, что думала. Детали ее рассказов о том «запретном» времени поражали не только меня. И больше всего – явной симпатией к человеку, который на страницах наших школьных и университетских учебников был заклеймен «врагом народа». Соня присаживалась к нашему столу и неспешно начинала: «А вот как мы собирали Николая Ивановича на охоту…»
Яичницы с колбасой в перечне блюд не было.
Вернусь к цитате из Мэлора Стуруа.
«Мы начали судить и рядить о том, как сделать второй шаг. Стенографистки не поспевали записывать за нами новые идеи, рубрики, разработки и тому подобное. Время шло. День сменил вечер, вечер – ночь. За окнами забрезжил рассвет. И вдруг нас охватила тайная тоска: мы ощутили, что все наши, казалось бы, эвристические предложения ничего общего со вторым шагом не имеют, что по сути дела они сводятся к косметическому бегу на месте. Тоска стала превращаться в пытку. Я не выдержал и взял слово.
– Алексей Иванович, – сказал я, – наше бдение бессмысленно. Газета не может сделать второй шаг, пока его не сделает партия.
Воцарилась гробовая тишина. Взоры всех обратились к главному редактору. Все ждали, что шаровая молния взорвется и поразит дракона-святотатца. Но ничего похожего на галактические протуберанцы не произошло.
– Давайте расходиться, Мэлор Георгиевич прав, – сказал Аджубей тихим и усталым голосом…»
В октябрьские дни 1964 года, когда жизнь нашей семьи круто переменилась, мы условились с женой не отыскивать в бесплодных разговорах правых и виноватых, не записывать в памяти обид и нелепиц. Хорошо помню, что уже в один из первых дней после отставки ее отца Рада сказала: «Ты знаешь, это, конечно, горько и незаслуженно, но, может быть, и к лучшему».
Это «к лучшему» вбирало в себя надежду на то, что жизнь – в широком, общественном смысле слова – вновь обретет исчезавший динамизм и последовательность. Не только мы, многие надеялись, что пришел срок «второго шага».
Теперь, когда позади почти четверть века, возвращение к пережитому естественно по многим причинам. Плохо, когда незнание выносит скорый суд. Те самые десять лет имели, конечно, свою предысторию.
Заканчивался 1949 год. Месяца через два студенты 3-го курса отделения журналистики МГУ, сдав очередную сессию, должны были начать практику в газетах. Мы с Радой готовились к экзаменам в московской квартире ее отца Никиты Сергеевича Хрущева. Он тогда работал на Украине.
Дом на улице Грановского, известный московским старожилам как 5-й дом Советов, прежде принадлежал графам Шереметевым. Был он построен по проекту архитектора Александра Мейснера в конце XIX века. До революции в этом аляповатом П-образном здании с небольшим въездным сквериком снимала квартиры богатая публика.
В 20–30-х годах дом заселили члены правительства, крупные военные и партийные деятели. Получил здесь квартиру и Н. С. Хрущев – переехал из «дома на набережной». В 1938 году Никиту Сергеевича избрали кандидатом в члены Политбюро и направили на Украину Первым секретарем ЦК. Приезжая в Москву в командировки – из Киева ли, с фронта во время войны, – он жил здесь. Полупустая, обставленная в стиле тех лет квартира – без ковров, горок, хрустальных люстр, без картин и гравюр. Настольные лампы на гранитных постаментах с колпаками из матового стекла и оторочкой «под бронзу» напоминали большие грибы. Тяжелая, скучная мебель – стулья и диваны в полотняных чехлах, кровати, столы, книжные шкафы, тумбочки. По-видимому, так же было и в других квартирах этого дома, поскольку на то существовал неписаный стандарт. Тогда еще высокопоставленные лица не занимались «интерьером».
Позже я понял происхождение вкусов того времени. В такой «казенной» обстановке жил Сталин. На юге, в Москве, в Подмосковье, на квартире и дачах все у него было точно таким же. Дерево на полу, потолке, стенах. Минимум мебели, никаких картин. Мебель изготавливалась на одной фабрике по шаблону.
Хозяева квартир – во всяком случае, так было у Хрущевых – не считали себя собственниками домашней утвари. Там, где они жили, им фактически ничего не принадлежало. На простынях и полотенцах стояли синие клейма «5-й дом Советов» либо другие учрежденческие знаки. К столам, стульям, диванам были привинчены металлические инвентарные жетоны. Время от времени в квартире появлялись строгие мужчины, чтобы сверить инвентарные номера с записями в тетрадях, как будто кто-нибудь из жильцов мог покуситься на это добро.
В квартире Хрущева было особенно гулко и пусто. Большая семья постоянно жила в Киеве. Никита Сергеевич приезжал в Москву нечасто и вовсе не обращал внимания на мебель и обстановку.
В тот поздний вечер, когда мы с женой дочитывали конспекты, в прихожей раздались голоса, кто-то прошел в комнаты. Оказалось, приехал Никита Сергеевич, с ним Ванда Львовна Василевская и Александр Евдокимович Корнейчук. Рада пошла на кухню помочь домашней работнице, и вскоре все сидели за столом. Перебивать разговоры старших не полагалось, и лишь по ходу беседы мы узнали, что Никита Сергеевич только что был у Сталина. Возвращаясь домой, прихватил из гостиницы приехавших по своим делам в Москву Василевскую и Корнейчука.
В тот вечер Хрущеву, видимо, были просто необходимы собеседники, которые поймут его душевное состояние. Он сказал, что едет в Киев сдавать дела, так как теперь будет работать секретарем Московского обкома партии.
Ванда Львовна заплакала: «На Украине вас будет очень не хватать, Никита Сергеевич». Слова эти тронули Хрущева. Он знал, что Ванда Львовна говорит искренне. Польская писательница, интернационалистка. После оккупации Варшавы фашистами жила на Украине. В годы войны ее произведения часто печатались в газетах, журналах, с Хрущевым она встречалась на фронте. Повесть Василевской «Радуга», вышедшая в 1942 году, была награждена Сталинской премией, ее называли сражающейся книгой.
И Василевская, и Корнейчук дорожили расположением Хрущева. Александр Евдокимович был известным драматургом: его пьесы «Гибель эскадры», «Платон Кречет», «Фронт» шли по всей стране. Был момент, когда Никита Сергеевич решительно защитил Корнейчука, автора либретто к опере Данькевича «Богдан Хмельницкий». Этой оперой открывалась в Москве летом 1951 года Декада украинской литературы и искусства. «Правда» напечатала статью, в которой критиковались «националистические» мотивы спектакля. Обвинение было резким и по тому времени опасным, ведь совсем недавно вышло постановление ЦК по музыке и литературе: «ждановский каток» прошелся по Ахматовой, Зощенко, Шостаковичу. Позже Хрущев рассказывал, что ему с большим трудом удалось погасить гнев Сталина. Автору разрешили самому внести необходимые поправки. Опера «Богдан Хмельницкий» не продолжила список вычеркнутых из жизни произведений литературы и музыки.
Ванда Львовна Василевская умерла в июле 1964 и не узнала о смещении Хрущева. Неизвестно, что думал по этому поводу Александр Корнейчук, но во всяком случае, когда Никита Сергеевич скончался, Нина Петровна не получила от Корнейчука даже коротких слов соболезнования.
Знакомая тема. Как писал Илья Эренбург, «телефон вдруг замолчал…». Медленно, незаметно начинается отлив, и вот уже там, где плескалась вода, сухая земля…
Что стояло за неожиданным решением Сталина вернуть Хрущева в Москву? Теперь никто этого не узнает. Как никто не узнает, о чем говорили между собой эти два человека.
Однако эта «кадровая рокировка», если и выглядела импровизацией, совершалась с учетом следующих ходов. Казалось, Сталину целесообразнее держать Хрущева на Украине: дела там набирали темп, республика давала стране все больше хлеба, восстанавливался Донбасс, росли энергетические мощности, отстраивались разрушенные города. Хрущев пользовался на Украине авторитетом.
Сталин знал это и все-таки срочно вызвал его в Москву. Здесь уже сняли первого секретаря МК и МГК, председателя Моссовета Г. М. Попова. Говорили, что Сталина насторожило властолюбие Попова, как будто тот сам определил себе все три должности. Думаю, что Хрущев трезво оценивал сложившуюся ситуацию. Его не могло не беспокоить нарастание напряженности и в партии, и в стране в связи с «ленинградским делом». Секретарь ЦК Маленков и министр госбезопасности Абакумов по поручению Сталина жестоко громили ленинградские кадры.
Теперь известно, как и по чьей воле возникло это «дело». Аноним сообщил в ЦК о неблаговидном поступке председателя счетной комиссии ленинградской областной и городской партийной конференции, проходившей в декабре 1948 года, были скрыты точные итоги голосования: коммунистам объявили, что руководители парторганизаций города и области избраны единогласно, а на самом деле это было не так. Против первого секретаря обкома П. С. Попкова – 4 голоса, Г. Ф. Бадаева – 2, Я. Ф. Капустина – 15, председателя Ленгорсовета П. Г. Лазутина – 2.
Что и говорить, обман подобного рода – партийный проступок, но бурная реакция Сталина, как станет ясно позже, шла от иного. Сталин никогда не любил этот город. Не здесь, не в этом городе отстоял он право считать себя вождем партии, не здесь встречал подобострастное поклонение. Он помнил о зиновьевской оппозиции, об убийстве Кирова…
Избранный после войны секретарем ЦК партии А. А. Кузнецов, ленинградец, герой блокадных дней, слишком быстро набирал силу и мог потеснить Берия и Маленкова, зорко следивших за каждым потенциальным соперником. Ленинградцем был и Председатель Госплана Н. А. Вознесенский. Председатель Совета Министров РСФСР М. И. Родионов поддерживал их. Не слишком ли велико влияние ленинградцев в Москве?
И вот повод нашелся. Маленков и Абакумов сделали беспроигрышный ход. Они предугадывали желания Сталина, которые совпадали с их собственными целями.
Репрессии начались в 1949 году, а уже в сентябре 1950-го выездная сессия Военной коллегии Верховного суда СССР, рассмотрев дело А. А. Кузнецова, Н. А. Вознесенского, М. И. Родионова, П. С. Попкова, Я. Ф. Капустина, П. Г. Лазутина по обвинению в измене Родине, контрреволюционном вредительстве, участии в антисоветской группе, приговорила их к высшей мере наказания. В то время в СССР смертная казнь была отменена, но, пока велось следствие, ее ввели снова.
На суде, прощаясь с живыми, А. А. Кузнецов сказал: «Я был большевиком и останусь им, какой бы приговор мне ни вынесли, история нас оправдает». Как часто в наши дни возникают из небытия такие трагические, исполненные веры слова! И можно ли простить тех, кто во имя своих карьерных целей угодливо готовил для мнительного и мстительного вождя списки «заговорщиков»? История не только оправдывает, но и обвиняет.
Я часто видел Г. М. Маленкова. Разве мог подумать тогда, что этот мягкий, обходительный человек, любящий семьянин и отец, способен к жуткой, безжалостной интриге, которая унесет жизни многих партийных и советских работников, что в ссылку будут отправлены их жены и дети: им судьба тоже уготовит участь «врагов народа» по родственным признакам.
А министр госбезопасности Абакумов? Получив указание или даже намек на чье-то мнение, он готов был на любую грязную работу. А вот в смертный час, когда справедливо приговорили его к высшей мере наказания, он попросил во имя гуманности хотя бы взглянуть на своего новорожденного ребенка…
В тот вечер, когда Хрущев угощал чаем Василевскую и Корнейчука, заметно было, что он нервничал; уговаривал гостей не торопиться. Наверное, не хотел оставаться без собеседников. Дело для него состояло не только в том, как сложатся отношения со Сталиным: тут Хрущев, по-видимому, рассчитывал на поддержку. Но ведь он уехал из Москвы в 1938 году, бывал здесь только наездами и вот теперь врывался в плотные ряды соратников вождя. Каждый из них внимательно и ревниво следил за другими, за тем, как и сколько раз обращался к кому-либо из них Сталин, кого звал или не звал на вечерние обеды-заседания, приглашал на отдых, как и над кем подшучивал в благостном расположении духа.
Все было расписано очень точно. Даже где, когда отдыхать семьям руководителей. Звонил генерал Власик, начальник охраны Сталина, назначал место отдыха. Так распорядился Сталин.
Летом 1949 года Нина Петровна сказала: «Едем в Ливадию». Огромный царский дворец считался тогда сталинской дачей. Во флигеле для свиты отдыхала семья Хрущева, во дворце – Светлана Сталина и ее второй муж Юрий Жданов. Никакого общения между нами не было. Семейные знакомства не поощрялись. Мало ли что могло случиться завтра.
У всех, кто был близок к «хозяину», соприкасался с ним, он все больше вызывал чувство панического ужаса. Его действия, решения, умозаключения порой не находили каких-либо разумных объяснений. Хрущев как-то вспомнил такой эпизод. Во время одного из застольных заседаний Сталин встал: «Пойду попрошу у Мао Цзэдуна 20 миллионов долларов взаймы», – и вышел. В ту пору между Москвой и Пекином существовала прямая правительственная связь, и можно себе представить, как десятки людей спешили соединить две братские столицы, как напряглись переводчики, получившие указание переводить слова Сталина и ответы Мао Цзэдуна.
Все в молчании ждали. Сталин вернулся. Медленно отодвинул стул. Не любил, чтобы ему помогали. Сел. Сказал: «Деньги дает, но брать не будем!»
…Хрущеву было что принять в расчет, вновь возвращаясь в Москву. Он только казался простоватым человеком. Случалось, наигрывал простодушие. Но я часто видел, какими холодными, отчужденными становятся в гневе его маленькие темные глаза.
Он знал правила игры, жестокие ее варианты. Сталин держал всех в напряжении. И Хрущева тоже. В начале 1947 года вождь сместил его с поста первого секретаря Компартии Украины, но из Киева не убрал, назначил Председателем Совета Министров республики. «Первым» был прислан Л. М. Каганович. Перемещение последовало после того, как Хрущев доложил Сталину, что на Украине тяжелейший голод, есть случаи людоедства, вымирают села, республике крайне важно получить немедленную помощь. «Положил телефонную трубку, – вспоминал Никита Сергеевич, – думал, все. Сталин ничего мне не сказал, я только слышал его тяжелое дыхание».
Украина получила некоторое количество зерна. Новый звонок Сталина – и новая накачка. Сталину стало известно, что Евгений Оскарович Патон, знаменитый ученый, инженер, демонстративно покинул одно из многочисленных совещаний, которые для «наведения порядка» проводил Каганович, да еще хлопнул дверью.
«Ваши националисты никак не успокоятся», – сердито проговорил Сталин и повесил трубку.
Никита Сергеевич вызвал Евгения Оскаровича, попросил рассказать подробности. Совещание касалось сельских проблем, и, послушав с полчаса выступавших, Патон понял, что ему здесь присутствовать необязательно. «Вы же знаете, Никита Сергеевич, я не терплю пустой траты времени, а что касается хлопанья дверьми, так это потому, что я глуховат».
Хрущев доложил Сталину, как было дело. Сталин выслушал, ни о чем не переспрашивая. Верховный Главнокомандующий хорошо знал Патона, называл его «великим сварщиком». Во время войны Патон наладил серийное производство танков Т-34. Никто в мире не умел тогда сваривать стальную броню.
В конце 1947 года Кагановича отозвали в Москву, и Хрущев занял прежний пост первого секретаря ЦК Компартии Украины.
И вот теперь, в декабре 1949 года, он снова в Москве.
Через несколько дней в газетах было объявлено, что Н. С. Хрущев избран секретарем ЦК и первым секретарем МК партии. Он должен был осуществлять общее руководство областью и городом. Текущими делами горкома занимался секретарь МГК Иван Иванович Румянцев, авиационный инженер, молодой еще человек, обаятельный, энергичный. С Никитой Сергеевичем у них были хорошие отношения. Городские и областные проблемы решались совместно. Никита Сергеевич по воскресеньям со своей дачи в Огарево часто уезжал в дом отдыха МК и там прогуливался с товарищами. На прогулку отправлялись семьями, с детьми и женами; шутили, смеялись, случалось, возникал и деловой разговор.
И. И. Румянцев исчез мгновенно. Могу только утверждать, что его исчезновение не связано было с отношением к нему Хрущева, а решалось где-то выше. Всякое могло быть тогда при таких внезапных акциях. Ивану Ивановичу повезло. Он вернулся директором на авиационный завод, где работал до начала партийной карьеры. Повторения «ленинградского дела» в Москве не произошло.
«Ленинградское дело» было, конечно, звеном сталинской жестокости, жажды репрессий, свертывания тенденций свободомыслия и демократизации общественной жизни, возникших в связи с победой в Великой Отечественной войне. Сталин, видимо, готовился снять еще один слой «чересчур самоуверенных». «Закручивание гаек» по всему фронту общественной жизни, загадочные убийства (например, знаменитого еврейского актера Михоэлса), организация «мингрельского дела», когда пали тысячи невиновных партийных работников Закавказья, идеологический прессинг Жданова. Вот что ждало страну и народ после великой Победы над фашизмом…
В тот год, о котором идет речь, наступала середина XX века. Ощущение рубежа возникло у меня еще и потому, что в конце 1949-го я единственный раз видел Сталина достаточно близко, не из студенческой колонны на демонстрации, а в Большом театре, где шло торжественное заседание, посвященное его семидесятилетию.
Сталин сидел в центре длинного, во всю сцену, стола. Рядом – Мао Цзэдун. Хрущев как секретарь МК и распорядитель вечера – слева от юбиляра. Казалось, Сталин совсем не реагирует на потоки приветственных слов, которые лились с трибуны.
Юбилейный вечер шел много часов. На стол президиума ложились все новые букеты, казавшиеся особенно яркими и нарядными в этот зимний месяц. Наступил момент, когда фигура Сталина скрылась за холмом из цветов, я спросил жену: «Почему Никита Сергеевич не отодвинет цветы?» – «Но он же его не просит», – ответила Рада. Может быть, Сталина устраивала такая необычная ширма, отделявшая его от зала?
Наконец речи кончились. Все встали, и овация, но без выкриков и скандирования, как и полагалось при таком составе публики, долго гремела в зале. Встал и Сталин. Невысокий щуплый человек повернулся спиной к залу, чтобы уйти, – и тут меня поразил большой круг лысины. Знаменитый посеребренный бобрик, который с такой тщательностью выписывали художники и «прорабатывали» на фотографиях ретушеры, оказался редким венчиком. Я ничего не сказал Раде, наверное, от испуга, что мне стало известно нечто сверхсекретное. Сталин медленно уходил со сцены, не останавливаясь и не разговаривая с почтительно расступившимися людьми, прижав к боку согнутую в локте левую руку. Говорили, что она у него подсыхала, укорачивалась, и он инстинктивно сгибал ее, чтобы на это не особенно обращали внимание.
Странная жалость пронзила меня тогда. Он на миг предстал обыкновенным человеком, как все. Да и много ли нам известно о нем как о человеке даже сегодня? Долго мы довольствовались самым минимумом. Ну, например, тем, что он любил набивать трубку табаком из папирос «Герцеговина флор»…
Дочь Сталина Светлана Иосифовна написала в своей книге «Двадцать писем к другу» об отце с достаточной степенью откровенности. Но все ли?
У этой книги странная и путаная судьба, как путана и трагична она и у самой Светланы. Не берусь ни винить, ни оправдывать эту женщину, ей, по-видимому, тяжело и перед собственным судом. Каким оказался бы гнев Сталина, если б он смог предположить судьбу дочери! Да и всей семьи… Жена покончила жизнь самоубийством, сын загубил себя пьянством, дочь покинула Родину. Страшно.
Много позже узнали мы подробности семейной хроники Сталина. Бегство Светланы за границу, сказать мягче, ее невозвращение из Индии, куда летом 1967 года она отправилась захоронить урну своего третьего мужа, индийского ученого и журналиста Раджи Бриджа Сингха, поразило общественное мнение. Никита Сергеевич, пока об этом не объявили официально, отказывался верить слухам. Заметка телеграфного агентства коротко сообщала, что Светлана Иосифовна Аллилуева пожелала продлить сроки пребывания за границей. Это ее личное дело, – говорилось в сообщении. Дмитрий Петрович Горюнов, Генеральный директор ТАСС, рассказывал, что ему удалось «пробить» эти несколько строк для печати с большим трудом. Наверху не хотели никаких сообщений.
Светлана уезжала в Индию по личному разрешению Алексея Николаевича Косыгина, так что, по-видимому, Председателю Совета Министров пришлось испытать на себе раздражение Брежнева. История эта мало украшала престиж государства, казалась необъяснимой. Имя Сталина в брежневскую пору поминалось все чаще и чаще…
Хрущев вспоминал свои встречи со Светланой и Василием Сталиным. Он принимал их после смерти отца. Знал, что нелегко брату и сестре определить новый образ жизни. Светлана стойко отнеслась к перемене в своей судьбе. Иное дело Василий. На фоне непрерывных пьянок после похорон Сталина у него появилась маниакальная жажда мести, он угрожал какими-то разоблачениями. По Москве поползли слухи, что Сталина отравили.
Никита Сергеевич пытался усовестить Василия, помочь ему. Предложил пойти учиться в академию, сохранив звание генерал-лейтенанта. На какое-то время Василий успокоился. Светлана поблагодарила Хрущева за брата.
В том, как сложилась жизнь членов этой семьи, не было особой неожиданности для Хрущева. Он помнил Василия безнадзорным мальчиком, пропадавшим целыми днями в гараже Кремля. Шоферы и механики отмечали его любовь к технике, желание копаться в моторах. Мальчиком научился управлять автомобилем.
В первые годы после самоубийства жены Сталин заботливо относился к детям, они чувствовали его любовь. Позже стали раздражать. Он грубо вмешивался в их жизнь. Развел дочь с мужем – Григорием Морозом. Конечно, ему не хотелось, чтобы этот акт рассматривался общественностью как антисемитский, но многие поняли истинную причину. Знали, чувствовали настроения Сталина на этот счет. Детей видел редко, приезжали они только с его разрешения; внуков – считанные разы. Семья для него ушла в прошлое…
После разговора с Хрущевым Василий крепился недолго. Вновь запил, бросил академию. Никакие предупреждения уже не действовали. Его отослали в Казань. Там все и пришло к финалу. Очередной приступ белой горячки закончился трагически. Василий умер, не дожив до пятидесяти лет.
На Новодевичьем кладбище неподалеку от памятника Надежде Сергеевне Аллилуевой лежит серая бетонная плита с надписью: «Василий Васильевич Сталин, 1949–1972». Я не знаю, от которой из жен Василия родился этот, так рано умерший мальчик. Помню, в 1949 году одновременно с нами в Ливадии отдыхала Екатерина Васильева, тогдашняя жена Василия, известная пловчиха, рекордсменка. Одна уходила к кромке пляжа, уплывала далеко в море. Чекист из охраны бросался в лодку, сопровождал на расстоянии, подстраховывал бесстрашную пловчиху.
Подробности невозвращения Светланы из Индии мы с женой узнали случайно. В тот год вместе с нашими мальчиками проводили отпуск в Эстонии, в курортном городе Пярну. Золотисто-белые дюны пярнуского пляжа обрамлены плотной стеной соснового леса. Мелкий залив в ту пору был чист, река выносила в него мягкую, с коричневым отливом воду, настоянную на хвое.
В компании друзей мы познакомились с сотрудником советского посольства в Индии, очевидцем этих событий. Коротко суть сводилась к тому, привычному для нашей жизни обстоятельству, когда грубость, запреты, нелепые требования вынудили Светлану к протесту и, возможно, к необдуманному решению.
Светлана жила в Индии уже несколько месяцев, навестила родные места мужа, подружилась с его семьей. Виза кончилась. Попросила продлить ее. Получила отказ и категорическое требование о немедленном возвращении. Посол Бенедиктов был смущен, передавая Светлане указания Москвы, но ничего поделать не мог.
Однажды вечером Светлана ушла из посольской квартиры и не вернулась.
Началась ее скитальческая жизнь.
Посол Бенедиктов был отправлен в отставку. Председателя КГБ Семичастного отстранили от должности и послали в Киев заместителем Председателя Совета Министров Украины.
Светлана нашла прибежище в Америке. Вновь вышла замуж. Родила дочь. Клялась в любви к обетованной земле, а потом вдруг вернулась в Москву.
Здесь ее ждали ставшие взрослыми сын и дочь от первых браков.
Максимум внимания проявляли к ней в Грузии, в Тбилиси, где она жила со своей четырнадцатилетней дочерью Ольгой. Хорошая пенсия, квартира, преподаватель русского языка для девочки. Говорят, она выучила его очень быстро.
Жизнь вроде бы вошла в берега. А потом вновь, уже в 1986 году, эта неспокойная натура сорвалась, взвинтив до предела окружавших ее близких и друзей, и улетела в Америку…
У нас о ней не вспоминают. Что человек? Песчинка. А я помню ее. Красивую, с яркими рыже-золотыми волосами, умным спокойным взглядом больших серых глаз. В одной из своих книг она по-доброму помянула мою маму, нашла какие-то слова для меня, пожалев за несложившуюся судьбу. Но тут она ошиблась.
Все это я вспоминаю теперь, и пережитое, естественно, видится с иных жизненных рубежей. Как и наши товарищи по университету, мы мало знали и мало интересовались в ту пору, как и что происходит там, «наверху». Круг интересов очерчивался строго, болтовня и сплетни, которыми так грешат в наши дни, считались недопустимыми, да и были занятием небезопасным. Комсомольские организации действовали по строго заведенному порядку, выполняли поступавшие к ним директивы, ограничиваясь главной заботой – учением, устройством быта студентов и тем минимумом развлекательных мероприятий, которые сосредоточивались в клубе МГУ на улице Герцена.
Студенты отделения журналистики (тогда существовало только отделение, и наш набор – 30 человек, в большинстве прошедших фронт, – был первым) устраивали иногда собственные небольшие вечера на Стромынке, в тесных комнатушках студенческого общежития. Танцевали под патефон, пели и, конечно, читали друг другу стихи собственного сочинения. Вряд ли какая-нибудь другая человеческая обитель, кроме Московского университета того времени, собирала под свой кров такое количество поэтов. Писали стихи филологи и физики, юристы и историки. Конечно, в общежитии теснота, скученность, бытовая неустроенность, шум и гам, всепроникающие запахи кухни, и все же молодое товарищество Стромынки навсегда осталось в нашей памяти.
Мы держались не просто дружно, хорошо знали друг друга. Костяк нашей группы – фронтовики: Сергей Стыкалин, Владимир Парамонов, Авенир Захаров, Владимир Петушков, Юрий Берников, Михаил Иванов. Староста нашей группы – фронтовичка Клавдия Брунова – любые сложности во взаимоотношениях с деканатом разрешала с решительностью офицера запаса.
У наших товарищей по-разному складывались годы студенчества. Михаила Иванова заставили в 1948 году сдать югославские ордена, полученные им за бои под Белградом, и, конечно, он попал в разряд не слишком благонадежных. Одна из лучших студенток, Рая Ученова, девочкой была два года на оккупированной территории в Одессе, и ее лишили права получать повышенную Сталинскую стипендию. Елена Иванова жила во время войны в Америке, где ее отец занимался закупкой транспортного оборудования, и это тоже вызывало настороженное отношение. Феликс Тамаркин, мягкий, милый человек, воспитывался в семье известного революционера Карпинского, и мы даже не знали в ту пору, что отца его репрессировали. Только сейчас понимаешь, под каким дамокловым мечом жил он все годы ученья. И почему не получил работу после окончания факультета…
Так что при всем нашем молодом оптимизме сложности жизни тех лет не миновали многих.
Смещение секретаря МК и председателя Моссовета Попова нас особенно не тронуло. Но вслед за этим в комсомольских организациях начали «прорабатывать» порочные методы руководства тогдашнего секретаря МГК комсомола Красавченко. Правда, в чем его обвиняли, я уже не помню.
Надо сказать, что молодежь отнюдь не была безразлична к общественной жизни. Рассказывали, что смещение секретаря МК комсомола Николая Сизова проходило не очень гладко. Комсомольская конференция не отдавала его, не желала переизбирать и требовала более убедительных доводов. Пришлось Никите Сергеевичу Хрущеву ехать на конференцию и по-отечески внушать заупрямившимся комсомольцам, что раз партия говорит «надо» – значит, надо.
Я вспоминаю этих людей – Попова, Румянцева, Красавченко, Сизова, – чтобы подчеркнуть нежелание Хрущева идти на поводу мнительности Сталина, заваривать в Москве политическую кашу. Думаю, что такая позиция давалась Никите Сергеевичу непросто, в ней была большая доля риска. Не только Сталин, но и другие могли в любой момент воспользоваться «либерализмом» Хрущева, обвинить его в заигрывании с кадрами, настроить против него вождя.
Уже после смерти Сталина, когда встал вопрос о выдвижении молодых партийных кадров на высокие посты в органы внутренних дел и государственной безопасности, Хрущев одобрительно отнесся к предложению назначить Сизова начальником московской милиции, а затем и заместителем председателя Моссовета. Развеивалась легенда о личной неприязни Никиты Сергеевича к Сизову по прежним комсомольским делам. Легенды о разного рода приязнях и неприязнях, мнениях и соображениях Хрущева чаще всего оказывались напраслиной и подбрасывались для обсуждения теми, кто умело использует политические сплетни в своих целях.
В повести «Зубр» Даниил Гранин рассказывает, как таким же образом – со ссылкой на «мнение» Хрущева – Петру Леонидовичу Капице запретили пригласить на семинар в его институт Тимофеева-Ресовского. Нажим на П. Л. Капицу был таким сильным, что иной на его месте сдался бы. Но «консультанты» не знали характера Капицы и меры его человеческой и гражданской независимости и достоинства. Он позвонил Хрущеву и стал доказывать целесообразность выступления Тимофеева-Ресовского.
Хрущев ответил, что это право Петра Леонидовича – приглашать в институт, кого он считает нужным, и проводить семинары с любым докладчиком. Стало ясно, что Никита Сергеевич и слыхом не слыхал о Тимофееве-Ресовском, о его предполагавшемся выступлении у Капицы и тем более не запрещал его. Факт, приведенный Граниным, документален. Когда в конце 60-х годов в доме у академика Олега Георгиевича Газенко мы с женой познакомились с Тимофеевым-Ресовским, он сам рассказал об этом эпизоде.
Как бы в подтверждение того, что наука живет своей собственной жизнью и над ней не властны никакие, даже самые высокопоставленные лица, Тимофеев-Ресовский вспомнил и свои молодые годы. Дело было в Дании. У Нильса Бора, где он тогда работал, было обыкновение устраивать раз в неделю несколько церемонный файф о’клок с точно выдержанным ритуалом. Никто не имел права опаздывать, а до первой чашки чая не велось никаких разговоров. Тимофеева-Ресовского предупредили на этот счет, и уже без пяти пять он сидел на отведенном ему месте. Оно оказалось за столом Нильса Бора. Минуты через три после того, как в абсолютной тишине началось чаепитие, дверь со скрипом отворилась, и маленький человек в тяжелых прогулочных ботинках, смущенно пригнув голову, прошмыгнул к свободному месту. Нильс Бор с гневом оглядел опоздавшего и демонстративно отвернулся. «Кто это?» – спросил Тимофеев-Ресовский хозяина. «Это король, – раздраженно ответил Бор, – вечно он опаздывает, я предупрежу его в последний раз и больше не стану приглашать».
В начале 1950 года в Москву переехала с семьей Нина Петровна. Дом на улице Грановского ожил. Младшая сестра жены, Лена, ее брат Сергей, Юля – дочь старшего сына Никиты Сергеевича, Леонида, погибшего под Смоленском в воздушном бою, – все школьники, и все требовали внимания. Нина Петровна вела дом не без некоторой назидательности. Ровная со всеми домочадцами, она создавала строгую атмосферу, которая подкреплялась и сдержанностью самого хозяина. Никакого сюсюканья. Младшие видели отца практически только по воскресеньям, да и то он предпочитал проводить свободный день где-нибудь в колхозе, на стройке или у своих знакомых: профессора Лорха (выведенные им сорта картофеля были лучшими в стране), селекционера сирени Колесникова, садовода-мичуринца Лесничего. Люди сельского труда, «волшебники земли» вызывали у Никиты Сергеевича чувство уважения. Он всегда ценил яркие способности, таланты. Поддерживал их, увлекался. От этого и его вера в чудо. Яблоки Лесничего, сирень Колесникова, торфокомпост Лысенко, мульчирование почв, предложенное учеными Тимирязевской академии, гидропоника, торфоперегнойные горшочки, квадратно-гнездовой способ посадки картофеля, позже – кукуруза, убежденность в спасительной силе идей Прянишникова о поддержании плодородия земли неорганическими удобрениями и многое, многое другое постоянно завораживало его. Если учесть его деятельную натуру, необычайный напор, с которым он брался за дело, то естественно, что не все и не всегда оказывалось приемлемым, не всегда вело к той пользе, на которую он рассчитывал, но берусь утверждать: единственной его целью было улучшить жизнь.
Хрущев призывал все считать. Сколько в хозяйствах имеется скота на 100 гектарах пашни, сколько потрачено кормовых единиц на производство тонны мяса, молока, какова их себестоимость и т. д. В то время это было важной экономической новацией.
Теоретические и другие обоснования уходили на второй план и могли даже раздражать Хрущева. Во время различных совещаний Никита Сергеевич охотно разговаривал прямо с трибуны с множеством людей, присутствовавших в зале. Дело было не только в том, что он обращался к ним по имени и отчеству, эту нехитрую науку усвоить несложно. Он обращался к каждому конкретно, по существу текущих дел, забот, спорил, в чем-то убеждал и радовался, когда слышал дельные реплики.
Я видел, как загорались его глаза, когда он узнавал о высоких урожаях кукурузы, пшеницы, надоях, привесах, переносил достижения одного колхоза, бригады, звена на обширные поля страны. Ему казалось, что такое распространение опыта лучших поможет решить все продовольственные проблемы. Задача оказалась куда сложнее.
Хрущев, конечно, был прагматиком, но, как справедливо отметил писатель Анатолий Стреляный, и последним романтиком на таком высоком посту.
Вновь начав работать в Москве, он, конечно, вынужден был вести себя «осмотрительнее», чем на Украине, где контроль был не столь пристальным.
Украина навсегда осталась в его сердце. Смешно рассказывал иногда о своих поездках по украинским колхозам. Вспоминал такой случай. Как-то в первый послевоенный год заехал он к одному своему знакомому председателю колхоза (Хрущев хорошо знал сельских тружеников, с ними ему было легко и просто). К вечеру, когда осмотрели хозяйство, председатель пригласил на ужин и, уже сильно захмелев, стал выпрашивать ящик гвоздей. «Товарищ Хрущев, – все настойчивее говорил он, – достаньте ящик гвоздей, ведь наш колхоз носит ваше имя. – Поняв, что дело швах, хватил еще рюмку и выложил самый сильный, с его точки зрения, аргумент. – Товарищ Хрущев, достаньте, я вас прошу. Учтите, вы носите имя нашего колхоза!»
Какое-то время Рада и я жили у ее родителей «на Грановского». Для меня все здесь было непривычно, особенно пуританизм тещи. Я воспитывался совсем в иной семье. Моя мать, Нина Матвеевна Гупало, считалась одной из лучших московских закройщиц-модельеров, одеваться у нее мечтали многие женщины, главным образом актрисы, жены известных писателей. В иных случаях деловые отношения переходили в дружеские – с Еленой Сергеевной Булгаковой, Мариной Алексеевной Ладыниной и некоторыми другими. Знала мою мать и Светлана Сталина. Видимо, ее отцу нравилось, как одевается дочь. Однажды он увидел на ней платье не по возрасту и сказал: «Что это ты так обтянулась? Носи то, что шьет Гупало, а это сними». Не знаю, откуда Сталину было известно, кто одевает его дочь, но так писала сама Светлана.
Теперь, когда нет в живых ни Нины Матвеевны, ни Нины Петровны, я по-иному определяю их место в своей жизни, в жизни моих детей. Моя мать редко бывала в доме Хрущевых. У нее на этот счет существовали свои принципы. Она воспитывалась в монастырском приюте, там, у монахинь, стала первоклассной белошвейкой, и, быть может, там сложился ее характер – строгий и независимый. Моя мать и теща, такие разные по взглядам, привычкам, вкусам, были в чем-то схожи: никого ни о чем не любили просить.
Когда Нина Петровна скончалась и мы хоронили ее рядом с Никитой Сергеевичем на Новодевичьем кладбище, у могилы я сказал несколько прощальных слов этой мудрой женщине. Как и моя мать, Нина Петровна ничего не рассказывала детям о себе, и только потом, уже после похорон, от старых друзей мы узнали о ее юности, работе в подполье, в Красной Армии. Я говорил тогда у могилы, что мне бы хотелось, чтобы дети наши больше были похожи на деда и бабок, чем на родителей.
Жизнь им досталась тяжелее нашей, куда меньше в ней было земных радостей, без которых теперь вроде бы и жизнь не в жизнь. Идейность, с точки зрения этих людей, была самым главным достоинством личности. Их поступки тесно связывались с общественными потребностями времени. Так вырабатывались их нравственные устои, которым они остались верны до смертного часа.
Как-то Рада попросила свою маму написать о себе. Нина Петровна ничего не ответила.
Разбирая после ее смерти оставшиеся бумаги, Рада увидела автобиографические страницы. Нина Петровна успела написать очень немного. Вот что рассказала она дочери:
«Родилась я 14 апреля 1900 года в селе Василёв, Потуржинской гмины (волости), Томашовского уезда, Холмской губернии… У меня был брат на три года моложе меня. Население Холмской губернии было украинское, в селах говорили по-украински, администрация же в селе, в гмине и выше была русская. В школах обучали детей на русском языке, хотя в семьях по-русски не говорили. Вспоминаю, что в первом классе начальной сельской школы, где я училась, учитель бил линейкой по ладоням учеников за провинности, в том числе за плохое понимание объяснений учителя по-русски (дети не знали русского языка). Это называлось «получить лапу».
Мама – Екатерина Григорьевна Кухарчук (девичья фамилия Бондарчук) – вышла замуж в 16 лет и получила в приданое один морг земли (0,25 га), несколько дубов в лесу и сундук (скрыню) с одеждой и постелью. В селе такое приданое за невестой считалось очень приличным. Вскоре после свадьбы отец ушел по призыву на военную службу.
Отец – Петр Васильевич Кухарчук – происходил из более бедной, чем моя мать, семьи, у них был неделимый надел 2,5 морга (3/4 га) земли, старая хата, маленький сад со сливовыми деревьями и одна черешня на огороде. Лошадей у них не было.
Мой отец был старшим в семье. Когда умерла бабушка Домна, его мать, то отец получил в наследство землю и должен был выплатить сестрам и братьям по сто рублей (большая сумма тогда). Думаю, что война 1914 года помешала завершить эту выплату.
Село наше Василёв было бедное, большинство жителей ходило на заработки к помещику, который платил за световой день по 10 копеек женщинам на свекле и мужчинам на косьбе по 20–30 копеек. Помню немногое из той жизни: я должна была заготовлять крапиву и большим ножом нарезать ее для свиньи, которую выкармливали к пасхе или к рождеству. Нож часто попадал не на крапиву, а на палец, и до сих пор у меня остался шрам на указательном пальце левой руки.
Мы с мамой, Екатериной Григорьевной, жили в ее семье: хата у бабушки Ксении была просторнее, да и отец отбывал в это время воинскую службу в Бессарабии, а потом, в 1904 году, воевал с Японией. Обедали все из одной миски не за столом, а за широкой скамьей. Малых детей матери брали на руки, а мне и другим детям постарше места не хватало, еду надо было доставать из миски через плечи взрослых. Если проливали, получали ложкой по лбу. Почему-то дядька Антон постоянно высмеивал меня, обещал, что я выйду замуж в многодетную семью, дети будут сморкатые, и мне придется есть с ними из одной миски и добывать еду через их головы и т. п.
В 1912 году отец положил на подводу мешок картошки, кусок кабана, посадил меня и отвез в город Люблин, где его брат, Кондратий Васильевич, работал кондуктором на товарных поездах. Дядя Кондратий устроил меня учиться в Люблинскую прогимназию (4-классная школа), три года до того я уже проучилась в сельской школе. Учитель в селе внушил моему отцу, что я способная к наукам, надо отвезти меня учиться в город, и отец его послушался.
В Люблине я училась один год. На следующий год дядька поступил вахтером в Холмское казначейство и меня перевел в такую же школу в городе Холме.
Первая мировая война застала меня на каникулах в селе Василёве, ученицей второго класса Холмской прогимназии.
Осень 1914 года. К нам в село проскочили австрийские войска, стали безобразничать – грабить, уводить девушек… Мама уложила меня за печкой, не велела выходить, а солдатам говорила, что у меня тиф. Те, конечно, сразу уходили. Скоро положение изменилось, австрийцев из села вытеснили русские войска, и нам приказали эвакуироваться, куда и как – неизвестно. Лошадей у нас не было, взяли с собой то, что могли унести, и пошли из дома с торбочками. Шли туда, куда все люди шли… Помню, мама долго несла примус, предмет ее хозяйской гордости, а керосина не было, пришлось бросить и примус. Долго и тяжело мы шли впереди наступавших австрийских войск и на какой-то станции набрели на отца, который служил в частях «ратников» – это были вспомогательные войска.
Отец доложил своему командиру о встрече с семьей, и тот разрешил нам остаться при части. Мама стала работать кухаркой у командования части, а мы с братом передвигались на подводе отца и кое в чем помогали. Мне было 14 лет, брату Ване – 11.
Во время затишья на фронте командир позвал отца, дал ему письмо к холмскому епископу Евлогию и велел отвезти меня в Киев. Там епископ Евлогий возглавлял какую-то организацию помощи беженцам. Он устроил меня учиться на казенный счет в Холмское Мариинское женское училище, эвакуированное из Холма в Одессу. В этом училище в Одессе я жила в интернате и училась до 1919 года, закончила 8 классов.
Несколько слов о епископе Евлогии и об училище. Холмский епископ Евлогий был важным оплотом самодержавия в Польше и ярым проводником русификаторской политики. Он готовил русификаторские кадры из детей местного населения, из западноукраинских сел. Если бы не его вмешательство, никогда бы я не смогла попасть на учебу на казенный счет в это училище – туда не принимали детей крестьян. Учились там дочери попов и чиновников по особому подбору. Я попала туда в силу особых обстоятельств военного времени, описанных выше.
По окончании училища я работала некоторое время в канцелярии училища, выписывала аттестаты, разные бумаги переписывала: машинки пишущей не было.
В начале 1920 года в подполье я вступила в партию большевиков и стала работать по поручениям партии в городе и в селах Одесской губернии. В июне 1920 года шла мобилизация коммунистов, и я попала на польский фронт. Меня взяли сначала агитатором при военной части как знающую украинский язык и местные условия, и я ездила по селам, рассказывала о Советской власти. Со мною ездил красноармеец, тоже агитатор. Когда сформировался ЦК Компартии Западной Украины, меня взяли заведовать отделом по работе среди женщин; мы уже были в городе Тернополе. Как известно, осенью 1920 года нам пришлось уйти из Польши. Вместе с секретарем ЦК КПЗУ т. Краснокутским и другими я приехала в Москву и получила командировку на учебу в Коммунистический университет им. Я. М. Свердлова, на шестимесячные курсы, созданные недавно Центральным Комитетом партии большевиков.
Летом 1921 года получила направление в Донбасс, в город Бахмут (теперь Артемовск), в губернскую партийную школу, преподавать историю революционного движения на Западе. До приезда будущих курсантов меня использовал губком партии на работе секретаря губернской комиссии по чистке рядов партии. Там же и я прошла свою вторую чистку – первая у меня была на фронте, в Тернополе.
Как известно, после X съезда партии была отменена продразверстка и открылись рынки, на которых появились разные товары, были бы деньги. Я с двумя преподавательницами тоже ходила на рынок за хлебом, и заразились мы втроем сыпным тифом. Одна из нас (Абугова) умерла, а мы двое долго болели сыпняком, потом прибавились еще возвратные тифы, но молодость преодолела болезни, выздоровели. В больницу не брали, лечили в школе. Подкармливала больных Серафима Ильинична Гопнер, работавшая тогда завагитпропом Донецкого губкома партии. Она доставала нам шахтерские пайки через ЦПКП (Центральное правление каменноугольной промышленности); руководил этим учреждением Пятаков, будущий троцкист. Летом 1922 года Серафима Ильинична устроила меня на работу на губернские курсы учителей, организованные в Таганроге, на берегу Азовского моря. Там я выздоравливала после тифа.
Осенью 1922 года получила направление в Юзовку (теперь Донецк) – преподавателем политической экономии в окружную партийную школу. Там я встретилась с Никитой Сергеевичем Хрущевым, который учился на рабочем факультете в Юзовке. В 1924 году мы с ним поженились и дальше работали вместе на Петровском руднике Юзовского округа. Район наш назывался Петрово-Марьинский, он объединял шахты Петровского рудника и сельскохозяйственные угодья Марьинки и прилегающих сел. Райисполком Совета рабочих и крестьянских депутатов находился в селе Марьинка, а районный комитет партии – на Петровке. Секретарь райкома жил на Петровке, а председатель райисполкома – в Марьинке.
Еще раньше, в конце 1923 года, меня послали пропагандистом райкома партии на рудник Рутченковка. Здесь жили родители и дети Н. С. (от первой умершей жены), его сестра с семьей, здесь он работал заместителем управляющего рудоуправлением, отсюда пошел учиться в Юзовку на рабфак. Я вела занятия с шахтерами по политической грамоте, читала лекции в клубе на политические темы, выполняла разные поручения райкома по текущей работе. Поселилась я в доме для приезжих (что-то вроде гостиницы рудоуправления) напротив клуба – перейти дорогу. Но после дождя перейти эту дорогу было очень трудно, сапоги оставались в грязи, ноги «выходили» из сапог. Надо было подвязывать сапоги особым способом. Меня пугали перед поездкой на Рутченковку грязью, а сапог у меня не было; пришлось найти частника, который сшил сапоги. Когда я читала лекции в клубе, то приходило много женщин. Оказалось, что их интересовала я как жена их приятеля Никитки Хрущева: какую такую он нашел не на руднике, а на стороне…
Когда Н. С. кончил рабфак, то его послали секретарем Петрово-Марьинского райкома партии, а меня перевели с Рутченковки на Петровку, тоже пропагандистом райкома партии. Интересная деталь: пропагандистов оплачивали тогда из центральных фондов, а секретарей райкомов – из местных. Одно время я получала больше, чем Н. С.
Тогда существовала еще безработица, среди коммунистов-шахтеров тоже. После занятий в политшколе на шахте мои слушатели провожали меня домой и, случалось, упрекали, что я работаю и муж мой работает, а мой собеседник ходит без работы, а дома большая семья… Но постепенно жизнь налаживалась, безработные на шахтах исчезали…
В январе 1924 года умер Ленин. Н. С. ездил в Москву на похороны в составе донецкой делегации. По призыву ЦК много рабочих вступило в партию. Это был ленинский призыв. Работы пропагандистам прибавилось, надо было обучать малограмотных рабочих основам политической грамоты, это было трудно. Приехали новые пропагандисты из Москвы, мобилизованные ЦК из состава окончивших разные вузы студентов.
В конце 1926 года Н. С. перешел на работу в окружной комитет партии, где стал заведовать организационным отделом, а я поехала в Москву повышать квалификацию – в Коммунистическую академию им. Крупской. Здесь я училась на отделении политической экономии до конца 1927 года. По окончании курсов меня направили в Киевскую межокружную партийную школу преподавателем политэкономии. Читать надо было на украинском языке, так как слушателями были подпольщики из Западной Украины.
За год моей учебы в Москве Н. С. успел поработать в Харькове в ЦК КП(б)У и к осени 1927 года уже работал в Киевском окружкоме заворготделом (секретарем был т. Н. Демченко, впоследствии невинно репрессирован). Поэтому меня и направили в Киев, хотя очень настаивал товарищ из отдела распределения кадров ЦК, чтобы я поехала в Тюмень…
В Киеве в 1929 году родилась Рада. В том же году Н. С. уехал в Москву в Промышленную академию, а летом 1930 года мы приехали к нему и поселились в общежитии академии на Покровке, № 40. У нас было две комнаты в разных концах коридора. В одной спали мы с маленькой Радой, в другой Юля, Леня и Матреша – няня, найденная Н. С. к нашему приезду».
Прерву записи Нины Петровны.
От первой жены, Ефросиньи Ивановны, у Никиты Сергеевича было двое детей – Юлия и Леонид. В 1918 году, спасаясь от немцев, Ефросинья Ивановна перебралась с донбасского рудника в Успенке, где они жили с Хрущевым, в его родную деревню Калиновку Курской губернии. Никита Сергеевич был на фронте. Он получил разрешение навестить жену. Приехал в печальную минуту: Ефросинья Ивановна лежала в гробу – умерла от тифа. Хрущев похоронил ее, а малых детей – Юлию двух с половиной лет и восьмимесячного Леонида – оставил на попечение родителей. О первых самостоятельных шагах в жизни, о приобщении Хрущева к революционному движению мне рассказывала Анна Ивановна Писарева, младшая сестра Ефросиньи Ивановны. Семнадцатилетним пареньком вошел он в 1911 году в их шахтерский дом, а в 1914 году Никита и Ефросинья стали мужем и женой.
Нина Петровна продолжает:
«Меня направили работать на Электрозавод, в партийный комитет: сначала организовала и заведовала совпартшколой, через год выбрали меня в партком, и стала я руководить отделом агитации и пропаганды партийного комитета завода.
Парторганизацию на заводе составляли около 3000 коммунистов, завод работал в три смены, у меня работы было очень много – уходила из дома в 8 часов, а возвращалась позже 10 часов вечера. А тут еще несчастье: Радочка заболела скарлатиной, положили в больницу, рядом с заводом. По вечерам я бегала смотреть через окно, что делает дитя, и видела: дали ей миску с кашей, большую ложку, а няня ушла к подругам поболтать. Рада была маленькая, немного больше года; вижу, ребенок стал ногами в миску с кашей и плачет, а няня не идет, и ничем помочь нельзя… Забрали ребенка под расписку досрочно, еле выходили.
На Электрозаводе работала я до середины 1935 года, то есть до рождения Сережи. Выполнила первую пятилетку в два с половиной года, получила Почетную грамоту от заводских организаций. Проходила на заводе очередную, третью в моей партийной жизни чистку партии. Познакомилась с большим кругом актива, с литераторами, старыми большевиками и политкаторжанами, приходившими на завод по поручению своих организаций, с подшефными колхозниками. Те годы считаю наиболее активными годами своей политической и вообще общественной жизни.
Н. С. не дали окончить Промышленную академию, взяли его на партийную работу – сначала секретарем Бауманского, а затем Краснопресненского райкома партии. Тогда шла жестокая борьба партии с правыми. Н. С. был делегатом XV съезда партии от Донецкой организации в 1927 году, а в 1930 году – делегатом от Московской парторганизации на XVI партсъезде. К 1932 году Н. С. работал уже секретарем Московского горкома, а затем и обкома партии. В 1934 году он был делегатом XVII съезда ВКП(б) и был избран членом ЦК партии. В 1935 году Л. М. Каганович, бывший до того первым секретарем МГК, уходит на транспорт наркомом, а Н. С. Хрущева избирают первым секретарем Московской городской партийной организации. Тут он работает до отъезда на Украину в начале 1938 года, куда его направили на должность секретаря Центрального Комитета Коммунистической партии большевиков Украины. В Киеве он встретил начало войны в июне 1941 года.
В Москве Н. С. много сил положил на строительство первой очереди метро, набережных Москвы-реки, создание хлебопекарной промышленности (приспосабливали старые круглые помещения. Так требовалось по технологии). Надо было организовать городское хозяйство, бани, туалеты на улицах, электроэнергию для предприятий Москвы и особенно области… Надстраивали малоэтажные здания, чтобы увеличить жилплощадь, и многое другое…
В этот период, когда у нас уже были квартира в Доме правительства на Каменном мосту (4 комнаты), к нам переехали родители Н. С. Тогда продукты распределяли по карточкам, мой распределитель находился недалеко от завода, а распределитель Н. С. – в теперешнем Комсомольском переулке. Отец Н. С., Сергей Никанорович, ездил в эти распределители за картошкой и за другими продуктами и носил их «на горбу» (на спине), другой возможности не было. Однажды с таким грузом он спрыгнул с трамвая на ходу, да еще в обратную от хода сторону; хорошо, что не убился насмерть. Он же носил Радочку в ясли на 11-й этаж нашего дома, когда лифт не работал… Рада очень любила дедушку.
Бабушка, Ксения Ивановна, больше сидела в своей комнате или брала табуретку и садилась на улице возле подъезда. Возле нее обязательно собирались люди, которым она что-то рассказывала. Н. С. не одобрял ее «сиденья», но мать его не слушала.
Ранней весной 1938 года мы уехали в Киев, и мне пришлось оставить работу; все, что я делала с этого времени, была работа по поручениям райкома партии. В киевский период я преподавала историю партии в районной партийной школе (при Молотовском райкоме г. Киева), выступала с лекциями, учила на вечерних курсах английский язык. Дети маленькие (трое), часто болели, требовали внимания».
Любопытное отступление. «Не помню даты, к сожалению. Когда В. М. Молотов стал наркомом иностранных дел, то ему построили дачу по специальному проекту, с большими комнатами для приема иностранных гостей, и в какой-то день было объявлено, что правительство устраивает прием для наркомов и партийных руководителей Москвы на этой даче. Работники приглашались вместе с женами, так и я попала на этот прием. Пригласили женщин в гостиную, там я уселась у двери и слушала разговоры московских гостей. Все собравшиеся женщины работали, говорили о разных делах, о детях…
Позвали в столовую, где были накрыты столы буквой «П». Усадили по ранее намеченному порядку. Я оказалась рядом с Валерией Алексеевной Голубцовой-Маленковой, напротив – жена Станислава Косиора, которого только что перевели на работу в Совет Народных Комиссаров СССР. Уже было известно, что на его место секретарем ЦК Украины поедет Н. С. Хрущев. За ужином я стала спрашивать жену Косиора, что из кухонной посуды взять с собой. Она очень удивилась моим вопросам и ответила, что в доме, где мы будем жить, все есть, ничего не надо брать. И действительно, там оказалась в штате повариха и при ней столько и такой посуды, какой я никогда даже не видела. Так же и в столовой… Там мы начали жить на государственном снабжении: мебель, посуда, постели – казенные, продукты привозили с базы, расплачиваться надо было один раз в месяц по счетам.
Вернусь к приему, где для меня все было очень любопытно. Когда гости сели, из двери буфетной комнаты вышел И. В. Сталин и за ним члены Политбюро ЦК и сели за поперечный стол. Конечно, их долго приветствовали аплодисментами. Не помню точно, но, кажется, сам Сталин сказал, что недавно образовано много новых наркоматов, назначены новые руководители, в Политбюро решили, что будет полезно собрать всех в такой дружеской обстановке, познакомиться ближе, поговорить…
Потом говорили многие, называли свои учреждения, рассказывали, как представляют себе свою работу. Дали слово женщинам. Валерия Алексеевна Голубцова-Маленкова говорила о своей научной работе, за что была осуждена женщинами. В противовес ей молодая жена наркома высшего образования Кафтанова сказала, что будет делать все, чтобы ее мужу лучше работалось на новом ответственном посту, чем вызвала всеобщее одобрение.
За этим ужином я узнала, что у т. Косиора два сына. Жена Косиора произвела на меня очень приятное впечатление; я впоследствии часто вспоминала ее, когда через годы узнала, что она была сослана безвинно в лагерь и расстреляна, а резолюцию о расстреле написал единолично В. М. Молотов. Мне об этом рассказал Н. С. при следующих обстоятельствах. Полина Семеновна Молотова встретила меня во дворе дома на ул. Грановского и попросила передать Н. С. просьбу принять ее в ЦК по поводу восстановления в партии В. М. Молотова, исключенного несколько лет тому назад… Н. С. принял Полину Семеновну и показал ей документ с резолюцией Молотова о расстреле жены Косиора, Постышева и других ответственных работников Украины, затем спросил, можно ли, по ее мнению, говорить о восстановлении его в партии или надо привлекать к суду. Это Н. С. рассказал мне, отвечая на вопрос, приходила ли к нему Полина Семеновна и чем разговор закончился.
В 1935–1936 годах предприятия работали на непрерывной неделе: пять дней работали, шестой – выходной, по скользящей шкале. Очень для меня неудобный был режим – никогда не имела выходных вместе с Н. С., он работал с постоянным выходным. Цель непрерывной рабочей недели была хорошая – чтобы оборудование было загружено полностью, чтобы производительность труда росла, чтобы люди меньше уставали. Но не оправдал себя такой порядок, перешли потом на шестидневную рабочую неделю с выходным днем в воскресенье.
Помню, в те годы секретарем МГК по пропаганде работала Евгения Коган, бывшая жена Куйбышева, помню ее дочку, Галю Куйбышеву. Помню, как я огорчалась, когда т. Коган устраивала походы своих товарищей в театры – это бывало часто, – а я не могла пойти вместе с ними, потому что по воскресеньям работала на заводе. И все другие культурные мероприятия, в которых участвовал Н. С., мне были недоступны из-за «непрерывки».
Секретарем парткома на Электрозаводе работал т. Юров, очень энергичный товарищ. Тогда называли друг друга по фамилии, не особенно интересовались семейными делами. Юров не знал и не интересовался, за кем я замужем. Однажды он позвонил поздно вечером нам на квартиру, я подняла трубку, он отрывисто спросил, кто у телефона, я ответила: «Кухарчук», – автоматически. «А ты что там делаешь, я звоню на квартиру т. Хрущева?» Очень он был поражен тем, что я, оказывается, жена Хрущева. А вопрос у него был срочный: наши подшефные луга были под угрозой вытаптывания военной конницей, и необходимо было вмешательство МГК до утра следующего дня. На следующий день он меня допрашивал, как это я сумела скрыть свои семейные отношения с секретарем МГК. Я ответила, что не скрывала, а информировать товарищей на заводе без вопросов с их стороны не считала нужным. Кстати, с помощью МГК удалось защитить подшефные Электрозаводу луга от военной конницы… Тов. Юров впоследствии был невинно репрессирован и погиб.
Работали мы в партийном комитете Электрозавода много. Как я уже упоминала, уходила я из дома в 8 часов утра и возвращалась не раньше 10 вечера. Ездила на трамвае от Дома правительства до Электрозаводской улицы, дорога отнимала не менее часа. По дороге на работу и с работы читала литературные новинки, запомнилась мне «Как закалялась сталь», прочитанная впервые в трамвае. Завод работал в три смены, и партийная, профсоюзная и комсомольская организации (комитеты) должны были обслуживать все три смены: проводили собрания, политзанятия и пр.
В 50-е годы я еще поддерживала связь с работниками завода через Варю Сыркову, ходила к ней в гости, виделась там с товарищами по работе, а после ее смерти, а потом и смерти т. Цветкова (бывшего директора лампового завода) живая связь оборвалась, только по телефону передавала приветы через Тамару Тамарину, работницу электролампового завода с 1916 года.
Как мои родители познакомились с Никитой Сергеевичем.
В 1939 году немцы заняли Польшу и приближались к моим родным местам – селу Василёву. Как известно, наши войска в это время двинулись на запад и заняли районы Западной Украины, город Львов и Западную Белоруссию. Н. С. позвонил мне в Киев и сказал, что мое село Василёв и окружающий район отойдут к немцам и, если я хочу, то могу приехать с оказией во Львов, а оттуда меня отвезут в Василёв, чтобы я смогла забрать своих родителей. Еще Н. С. добавил, что организует мою поездку т. Бурмистенко, секретарь ЦК КП(б)У. Тов. Бурмистенко сообщил мне, что по командировке ЦК едут две женщины для работы во Львове и я поеду с ними. Одна, молодая комсомолка, ехала для работы с молодежью, а вторая, партийный работник, должна была работать среди женщин Львова. Нам велели надеть военную форму и дали револьверы. Было сказано, что мы переодеваемся для удобства, чтобы военные патрули меньше останавливали нас по дороге. Ехали более-менее спокойно, но на дороге недалеко от Львова чуть было не попали под (встречный) грузовик: шофер грузовика не спал три ночи и заснул за рулем. Пострадала только комсомолка – ударилась переносицей… Довез нас на своей машине проезжавший мимо командир (проверил документы); девушку отправили сразу в госпиталь на перевязку, а мы вдвоем остались на квартире командования. Командовал войсками Тимошенко Семен Константинович, тогдашний командующий Киевским военным округом, Н. С. Хрущев находился в войсках как член Военного совета. Когда Н. С. и Тимошенко вернулись домой и увидели нас в военном и с револьверами, они сперва расхохотались, потом Н. С. очень рассердился, велел немедленно переодеться в платья. И продолжал бурно возмущаться: «О чем вы думаете? Собираетесь агитировать местное население за Советскую власть, а сами приходите с револьверами? Кто вам поверит? Им десятилетиями внушали, что мы насильники, а вы с вашими револьверами подтверждаете эту клевету…»
Переоделась и поехала в Василёв за своими родителями. Сопровождал меня Божко Василий Митрофанович, один из бойцов охраны Н. С. Доехали спокойно, нашли хату моих родителей. Отец и мать были дома. Сбежалось много народа посмотреть на меня и узнать новости. Никто не хотел верить, что село отойдет немцам, не знали этого еще и младшие командиры в частях. Но мне разрешил т. Тимошенко сказать, почему я приехала за родителями. Ночью во двор отца поставили танк. Всю ночь в хате толпились военные, грелись, мама их кормила, с ними сидел и В. М. Божко. Под утро приехали представители вновь организованной местной власти, чтобы меня арестовать как шпионку и провокатора. Еле их уговорили Божко и танкисты, что они ошибаются. Утром родители мои и брат с семьей погрузили в полуторку свое имущество и себя, и мы двинулись на Львов. С нами доехал до первой военной комендатуры представитель местной власти. Он хотел что-то узнать поточнее, но в комендатуре не было еще никаких сведений о территории, которая по договору отойдет к немцам.
Привезла я своих родичей во Львов, во дворец воеводы, где квартировал Н. С. Стали они ходить по комнатам, удивлялись всему. Например, покрутил мой отец водопроводный кран и кричит матери: «Подойди, посмотри, вода льется из трубы». Все прибежали, смотрели, ахали, только брат Иван Петрович сказал, что он видел водопровод, когда отбывал военную службу.
Когда вошли в комнату т. Тимошенко и Н. С., отец, указывая на Тимошенко, спросил: «Это наш зять?» Но я не заметила, чтобы он разочаровался, узнав, что зять его – Н. С.».
Записки Нины Петровны прочитали наши дети, нам с женой хотелось, чтобы они узнали о деде и бабке подробнее, об их жизни, их времени.
Взвесив, стоит ли публиковать написанное Ниной Петровной, – ведь она об этом не думала, – Рада и я решили, что стоит: многим, возможно, будут интересны реалии тех лет. Без блеска и широты обозрения, без глубоких, серьезных познаний – в литературе, искусствах, самой истории – складывались биографии многих представителей того послереволюционного поколения. Не вина, а беда этих людей, что они учились урывками и все больше для дела, а дело предъявляло им жесткие требования и властно подчиняло себе.
Нина Петровна оборвала свои записи 1939 годом. Ни сама она, ни Никита Сергеевич не рассказывали своим близким, как складывались их судьбы. Хрущев с первых дней нападения фашистской Германии на нашу страну был на фронте. Вместе с генералом Кирпоносом возглавил оборону Киева и вернулся туда 6 ноября 1943 года, когда город был освобожден советскими войсками.
В конце 60-х, когда имя Хрущева не упоминалось, на торжествах, посвященных годовщине Сталинградского сражения, побывал Зиновий Тимофеевич Сердюк, товарищ Никиты Сергеевича по работе на Украине, член Военного совета 64-й армии генерала М. С. Шумилова, сражавшейся в Сталинграде. Пришел в мемориальный музей. В самом дальнем углу висел маленький снимок заседания Военного совета фронта. Группа посетителей толпилась у стенда, и кто-то удивился: «Смотрите, тут, кажется, Хрущев, разве он воевал в Сталинграде?»
«Это были взрослые люди, не юноши и девушки, и мне пришлось прочитать им маленькую лекцию, – рассказывал Сердюк. – Они ушли, а я тогда подумал: может ведь случиться, что забудут не только многих, но и многое…»
В 1987 году уже в поредевшей компании старых товарищей отметили мы 35-летие первого выпуска факультета журналистики МГУ. Жизнь разбросала нас по городам и весям, а многим, увы, не пришлось дожить до этого дня.
Когда сейчас спрашивают о первых послевоенных годах и при этом говорят: «Вам, конечно, было тяжело!» – я отвечаю совсем не так, как того ожидают.
«Нет, – говорю я, – нет! Хотя не скажешь, что то время было простым и легким, все-таки преобладало ощущение счастья. Мы представляли значимость дела, которому собирались служить, хотели как можно лучше и активнее проявить себя. Эти цели перекрывали все остальное в жизни тех лет».
Никто из нас не отважится назвать Московский университет нашего времени островом вольности, как никто не ставит слишком высоко образование, которое мы тогда формально получили. Филологи не прочли доброй половины книг лучших русских писателей, историки западной литературы не знали имен многих литераторов «оттуда». Журналистам мало что говорилось о мировой прессе. Зато мы зубрили латынь и распевали при сдаче экзаменов по древнегреческой литературе: «С ужасом в город вбежав, трояне, как олени младые…» – в усладу нашему милейшему старцу профессору Радцигу. На всю жизнь мы усвоили правила самообразования и наверстывали упущенное в университетских программах с большим упорством.
На экзаменах, стоя перед черной доской, на которой по заданию профессора Галкиной-Федорук (она читала курс истории русского языка) были написаны длинные сложные фразы, не каждый мог быстро определить, где подлежащее и где сказуемое, и Евдокия Михайловна только крякала от досады. Галкина-Федорук не занижала оценок за пробелы в школьных знаниях, ведь между школой и университетом у большинства был фронт и у всех – война, а приглашала обычно прийти к ней домой, подзубрив предварительно элементарные правила. Принимая дома, сообщала, за каким из двух огромных сдвинутых столов работает она, а за каким ее муж – историк, в ту пору проректор МГУ. При особом расположении Евдокия Михайловна доставала баночку с вареньем, наливала чаю и с ехидцей спрашивала: «А знаешь ли ты, милый товарищ, что перед «а», «но», «да» ставятся запятые и что «бы», «ли», «же» пишутся отдельно?» Чаще всего домашний экзамен оканчивался благополучно.
Евдокии Михайловне нелегко дались «университеты», она начинала с самой черной работы, была даже грузчицей и уже взрослым человеком осваивала азы грамматики. Сам Рабле мог бы позавидовать сочности и яркости ее речевых оборотов, когда она читала лекции о вульгарных словах и выражениях в русском языке. «А ну-ка, заприте двери», – обращалась она к старосте курса… Быть может, оттого что мы слушали эти дерзкие и откровенные лекции Галкиной-Федорук, никто из нас не сквернословил. Нравы в пору нашей молодости были довольно строгие. В те годы все окрашивала Великая Победа.
Она рождала чувство братства, единения. Мы были уверены в том, что лучшее впереди, что все нам по плечу, что человеку не страшен никакой черт. Наверно, это ощущение счастливого будущего шло и от неведения, незнания многого…
Мы не были, конечно, такими уж простодушными бодрячками, Кое-что все-таки настораживало. К примеру, в 1949 году был арестован доцент Пинский – он прекрасно читал историю западной литературы XVIII–XIX веков. Стали «исчезать» с биологического факультета не только преподаватели, но и студенты. После августовской сессии ВАСХНИЛ в 1948 году для всех факультетов был введен курс мичуринской биологии – студенты называли его «лысенкоедение». В Коммунистическую аудиторию, самую большую в университете, однажды явился профессор Презент, главный сподвижник Лысенко, и сообщил, что познакомит с новым важным учением. Он читал лекции зло и как-то надменно, будто поучал своих поверженных противников.
Думаю, что многие студенты-биологи относились к новому учению без почтения, хотя явно выражать это было опасно. Филологи играли на этих лекциях в «морской бой», поскольку их не интересовали проблемы межвидовой борьбы, влияния среды на наследственные признаки и т. д.
Однажды Презент соскочил с кафедры и, подлетев к моему соседу Авениру Захарову, выхватил у него листочек с квадратиками «морского боя». «Чем вы занимаетесь, студент, – закричал он, размахивая перед носом Авенира бумажкой, – чем?!» Захаров, небольшого роста, плотный, как боровичок, в полинявшем бушлате, поскольку служил в войну на торпедных катерах, спокойно принял бумажку из рук Презента и проговорил: «Профессор, вы разговариваете со старшиной первой статьи советского Военно-Морского Флота, па-пра-шу не кричать. «Морской бой», в который я сейчас играю, – мое профессиональное занятие, оно меня успокаивает и помогает вникать в вашу чересчур сложную лекцию!»
Как ни странно, Презент сник и поспешно вернулся на кафедру. Через минуту ему была передана записка: «Не может ли профессор порекомендовать способ скрещивания клопа и светлячка – это облегчит нашу жизнь на Стромынке?»
Нас, филологов, главные события ждали, однако, впереди.
9 мая 1950 года в «Правде» была опубликована статья грузинского языковеда Арнольда Степановича Чикобавы о некоторых вопросах советского языкознания. Статья эта занимала всю специально для нее предназначавшуюся вкладку и сопровождалась предисловием от редакции, где сообщалось, что открывается свободная дискуссия по проблемам языкознания, направленная на преодоление застоя в этой важной области науки.
Через много лет редактор «Правды» той поры Л. Ф. Ильичев рассказал мне, как появилось это сочинение в газете.
Неожиданно его пригласил Сталин на свою «ближнюю дачу» в Волынское и показал плотную стопку листов, исписанных четким почерком. Усадив за стол, сказал, что один его знакомый из провинции прислал статью. Пусть редактор прочтет ее сейчас и скажет, стоит ли печатать. Редактор понимал, что просто так, из желания посоветоваться, Сталин не стал бы вызывать его. Решение уже принято, нужна лишь видимость его одобрения.
Сталин неслышно ходил по комнате, время от времени наклонялся к столу, брал один из карандашей, лежавших аккуратной кучкой, наклонялся над плечом редактора и вносил какую-нибудь мелкую поправку: ставил запятую, снимал лишний союз… Не знаю, как уж там давалось редактору чтение этой весьма специальной статьи, что смог понять он в языковедческом споре Чикобавы с Марром, наверное, его больше занимал Сталин, мерно шагавший за спиной. Ни вопросов, ни замечаний. Молчание. И даже когда Сталин останавливался и почему-то трогал пальцем редеющую макушку редактора, оглядываться не хотелось.
Шутливый тон этого рассказа (чего не случается, дескать, с газетчиками) никак не вяжется с дальнейшими событиями. Как только статья Чикобавы была напечатана, пошли еженедельные вкладки в «Правде». Дискуссия полыхала вовсю, и студенты-филологи поняли, что ее огонь подпалит и нас, грешных. Мы учились по Н. Я. Марру, и учили нас его твердые последователи. Деканом факультета был тогда Николай Сергеевич Чемоданов, ярый маррист, жесткий человек, читавший лекции сложно, нисколько не заботясь о том, как их воспринимают студенты. На его экзаменах слабонервные девицы, загнанные в угол неожиданными и малопонятными вопросами, падали в обморок. Нас взволновало свое: не придется ли пересдавать экзамены?
В отличие от сессии ВАСХНИЛ, где Лысенко и его приспешники сразу же начали громить «вейсманистов-морганистов», буквально затаптывать своих оппонентов, открыто переводить научный спор в политическое русло, языковедческая дискуссия сперва была достаточно демократичной.
На Чикобаву резко ополчилась целая группа ученых. Языковеды-марристы чувствовали себя в полной безопасности, так как за ними были не только авторитет Марра, чья точка зрения считалась официально признанной, но и позиция директора Института языка и мышления Академии наук СССР академика Ивана Ивановича Мещанинова. Он был первым языковедом, удостоенным звания Героя Социалистического Труда.
Ученые мужи сначала не поняли, где, в чьем кабинете, из чьих рук были получены странички, которые они так лихо отвергали. В дискуссию вступили те, кто разделял точку зрения Чикобавы. Теория Марра о том, что язык есть надстройка над базисом, начала рушиться. Студентов особенно взбудоражили статьи молодого ученого нашего факультета Бориса Александровича Серебренникова. Он был в ту пору то ли аспирантом, то ли едва успел защитить кандидатскую. Серебренников всегда держался принципиально, независимо, не скрывал отрицательного отношения к построениям Марра. Он был учеником известного лингвиста академика В. В. Виноградова. Академика убрали с факультета, а его ученика ломали на собраниях, семинарах, ученых советах и в конце концов исключили из партии. Студенты считали это несправедливым и обрадовались, когда увидели публикацию Серебренникова в «Правде». Он отстаивал свою точку зрения.
Борис Александрович теперь академик, один из крупнейших советских лингвистов. Его принципиальная позиция, весь последующий путь в науке – пример достоинства и верности своим убеждениям. Для многих студентов той поры это был хороший урок, как можно и должно отстаивать свои взгляды.
Статья Сталина «Относительно марксизма в языкознании», опубликованная в «Правде» 20 июня 1950 года, расставила все точки над i. Поверженные каялись, победители торжествовали.
Держу в руках брошюрку, экстренно выпущенную издательством «Правда» с материалами дискуссии, в том числе с ответом Сталина, как было сказано, группе товарищей из молодежи, обратившейся к нему «с предложением высказать свое мнение в печати по вопросам языкознания, особенно в части, касающейся марксизма в языкознании». Вновь читаю строки, которые некогда приходилось заучивать наизусть.
Сталин писал: «Дискуссия выяснила прежде всего, что в органах языкознания как в центре, так и в республиках, господствовал режим, не свойственный науке и людям науки. Малейшая критика положения дел в советском языкознании, даже самые робкие попытки критики так называемого «нового учения» в языкознании преследовались и пресекались со стороны руководящих кругов языкознания. За критическое отношение к наследству Н. Я. Марра, за малейшее неодобрение учения Н. Я. Марра снимались с постов или снижались по должности ценные работники и исследователи в области языкознания. Деятели языкознания выдвигались на ответственные должности не по деловому признаку, а по признаку безоговорочного признания учения Н. Я. Марра.
Общепризнанно, что никакая наука не может развиваться и преуспевать без борьбы мнений, без свободы критики… Создалась замкнутая группа непогрешимых руководителей, которая, обезопасив себя от всякой возможной критики, стала самовольничать и бесчинствовать… Если бы я не был убежден в честности товарища Мещанинова и других деятелей языкознания, я бы сказал, что подобное поведение равносильно вредительству».
Кто не согласится с чеканной мыслью Сталина о том, как должна развиваться наука? Но как нам теперь не поразиться его фарисейству. Будто и не было трагедии великого труженика Николая Ивановича Вавилова и десятков его коллег. Будто не было заушательской, разносной, а точнее сказать доносной, критики со стороны Лысенко. Будто не преследовали тех, кто сомневался в открытии О. Лепешинекой, которая, не выходя из своей квартиры, «разгадала» великую тайну происхождения живого из неживой материи. Она же, кстати, обосновала возможность омоложения содовыми ваннами. В ту пору в аптеках исчез порошок, употреблявшийся ранее как средство от изжоги.
За всем этим – постоянное стремление взвинчивать, предельно накалять общественную атмосферу. Какой-то театр абсурда, нечто за гранью логики… Теперь, спустя тридцать с лишним лет, это представляется сценами из инфернального мира. А мы-то жили в мире реальном и, если говорить о нас в массе, верили всему, о чем читали в газетах и слышали на собраниях. Или, быть может, принимали на веру. Самоотстранение от сложных процессов общественного бытия было не только защитной реакцией – оно постоянно культивировалось: «Не лезь не в свое дело», «Наверху виднее», «Что, тебе больше других надо?» Психология эта укреплялась в сознании многих.
Это уже после XX съезда партии стало понятнее, зачем так долго и так настойчиво вырабатывалась система низведения личности до положения «винтика»: ведь проще иметь дело с политическими младенцами.
Когда буря языковедческих дискуссий миновала, мой товарищ по факультету Виталий Костомаров вздохнул с облегчением. Ему, правда, влепили строгий выговор с занесением в учетную карточку – он что-то не так сказал на языковедческом семинаре, – но из комсомола не исключили. Чуть позже Костомарова, как идеологически нестойкого, не утвердили на общественную должность машинистки в стенную газету «Комсомолия». Встретившись недавно, мы посмеялись, конечно, над бдительностью своих сокурсников. Виталий сохранил листок многотиражной газеты «Московский университет», где в небольшой заметке студент-журналист А. Аджубей утверждал, что должность машинистки может быть предоставлена В. Костомарову, ибо является чисто технической. После этой заметки я был отстранен от прохождения по Красной площади в студенческой спортивной колонне МГУ и назначен на праздничные дни дежурить по факультету. Виталий Григорьевич Костомаров теперь директор Института русского языка имени А. С. Пушкина…
Строилось новое здание МГУ на Ленинских горах, его открыли через два года после окончания наших занятий – в 1954-м. Темпы возведения были рекордными и для нынешнего времени: всего шесть лет. Колючая проволока, сторожевые вышки, высокие заборы, которые окружали огромную строительную площадку, отъединяли нас, копавших во время воскресников траншеи для укладки труб, переносивших кирпич, убиравших территорию под будущие цветники, от «зеков» (странное дело, до сих пор в университете есть зона «А», зона «Б» и так далее), которые выполняли более тяжелую работу, но это не смущало и не пугало нас. По нашим тогдашним представлениям, за проволокой шло перевоспитание трудом, который мы, вольные, считали тем главным, что лежит в основе человеческого достоинства. О многих километрах колючей проволоки на холодных северных землях, о миллионах погибших – расстрелянных, умерших от голода, цинги – никто тогда не вспоминал, об этом не говорили и не писали. И если кто-то знал и думал, то только про себя.
Нашим трудом было ученье. Нас не посылали копать картошку, перебирать овощи на базах. Учиться хорошо и отлично считалось исполнением долга и проявлением общественной сознательности.
Ребята, получавшие Сталинские стипендии, вызывали уважение.
В конце 1950 года я проходил практику в газете «Комсомольская правда». В военно-спортивном отделе, которым заведовал Борис Иванов, получил первое журналистское задание – написать о стрелковых соревнованиях на стрельбище «Динамо» в Мытищах. Участники соревнований расположились в белых вылинявших палатках, а выходя на линию огня, палили по таким же простеньким мишеням, какие висели в стрелковом клубе МГУ. Записав все данные о соревнованиях и победителях, я ринулся в редакцию и к вечеру отдал Борису Иванову свое сочинение. «Пойдет», – сказал он, проглядев страничку.
Утром я не отыскал заметку на последней полосе, где обычно печатали спортивную информацию. Прибежав в редакцию, робко постучал в кабинет Бориса Иванова. Он тиснул мою руку и сказал: «Старик, поздравляю с первой публикацией», – наклонился к столу и отчеркнул на газетной полосе крошечный, пять строк, столбик, набранных петитом в подбор с другой информацией. Больше всего я жалел об утере заголовка «Белые палатки, беглый огонь». Но зато меня приятно кольнуло по-доброму сказанное «старик»… В «Комсомолке» тех лет это кое-что значило.
Борис Иванов выложил передо мной пачку писем читателей в редакцию и послал неподражаемо элегантным жестом прощальный привет. Дневная норма для литературных сотрудников была тогда – обработать сорок писем. Я не успевал. День за днем стопка писем росла. Росла и моя тревога: не справляюсь. Рабочий день растягивался до раннего утра. Я начал понимать, как делается газета. Хаотичное мельтешение людей, беготня к дежурному или главному редактору, ворохи оттисков с пометками «отделу информации», «свежей голове», крики по местному телефону снизу, от верстальных столов: «Сократите хвост Семушкину», «Рубаните Чачина» и т. д. Газетные полосы, как известно, не резиновые, и многие статьи приходилось сокращать.
Через какое-то время я стал разгребать почту увереннее и даже готовил подборки писем. Таких подборок становилось все больше, и все больше писем отсылали на мой стол и «зав», и «зам», и даже старший по возрасту, а следовательно, и по положению литературный сотрудник. Роптать не приходилось: практика. За усердие стали чаще давать и репортерские задания.
Как-то само собой получилось, что, когда практика окончилась, я продолжал бегать в «Комсомолку». Однажды Борис Иванов предложил поступить на постоянную работу в отдел. Предвидя вопросы, он разрешил их с убедительной простотой: «Да что ты, не сумеешь окончить университет, работая у нас? Проблем не будет, главный сказал, что сможет договориться насчет свободного посещения лекций (ни заочного, ни вечернего отделений тогда не существовало). И вот в 1951 году я стал «вольноопределяющимся» студентом МГУ и штатным сотрудником «Комсомольской правды». Здесь, не перескакивая ни через одну служебную ступеньку, и довелось пройти весь путь «от» и «до».
Вспоминая «Комсомолку», многие ее бывшие сотрудники называют газету родным домом, дружной семьей, где все были братьями и сестрами. Важнее, мне кажется, другое. Во-первых, ценился и вырабатывался профессионализм, во-вторых, уже в самом начале 50-х больше, чем в других газетах, допускались свобода мнений, спор, поощрялась острая тема. Там приветствовали тех, кто любил письма, шел к теме от реальных историй, от обращения к раздумьям читателя, от факта жизни, а не от схем, какими заполнялись тогда страницы многих газет.
Однако и плата за честь работать в таком замечательном коллективе была высокой. Все интересы – в газете. Все время – газете. (Это без преувеличений: рабочий день длился не менее 12, а часто и 14 часов). Командировки – хоть на край света – по первому слову редакции. А главное – надо было непрерывно снабжать газету находками, отыскивать необычное. Чтобы «вставить фитиль» коллегам из другого издания. «Старик, – слышалось в таком случае в комнате отдела, в лифте, в коридоре, в столовой, – главный одобрил – еду, лечу, встречаюсь…» Как легенды передавались истории о корифеях «Комсомолки», которые добывали материалы в самых невероятных обстоятельствах. Семен Нариньяни, блестящий фельетонист, в 1934 году во время первого физкультурного парада прорвался на Красной площади к Максиму Горькому и с его помощью получил по нескольку строк впечатлений о празднике от всех членов Политбюро, включая Сталина. Когда Нариньяни доложил об этом редактору, тот не поверил. Но тут раздался звонок из высокого секретариата, и к сказанному на Красной площади было добавлено еще несколько строк.
Читатель нынешней «Комсомольской правды» вряд ли увидит газету начала 50-х, разве что в библиотеке или музее. Тридцать с лишним лет миновало с той поры. Если бы по какой-то странной случайности в его почтовом ящике оказалась та, «наша», «Комсомолка», он, молодой человек конца XX века, наверное, удивился бы и, чего доброго, пожалел бы и прежних читателей, и тех, кто делал газету. «Комсомольская правда» 50-х годов была куда как скромнее, если хотите, проще, суше, чем нынешняя. Две-три маленькие фотографии на четырех страницах, а чаще и без фотографий (на «украшательство» существовал строгий лимит), «слепые» колонки статей, небольшие заголовки, никаких броских аншлагов, минимум рисунков, карикатур – каждый сантиметр площади для дела. Засушивало газету обилие официальных протокольных заметок. Телетайп категорично отстукивал, куда их ставить. «В правый верхний угол второй полосы», «В левый нижний угол третьей полосы»… Случалось, что на «угол» претендовали сразу три материала, и тогда победу одерживало ведомство рангом выше.
Ночь напролет переверстывалась «Комсомолка». Терявшие силы и терпение метранпажи Матвеич или Степаныч (они верстали еще дореволюционную газету «Копейка») охрипшими голосами кляли дежурных по номеру и «верхнюю» редакцию. Оба они были милейшими, добрыми людьми, кладезем всевозможных баек о газетах и газетчиках, и мы относились к ним с великим почтением. Нервотрепка была скорее общим стилем ночной редакции. Газета, выбившись из графика, выходила днем, а то и вечером. В другие города она попадала через несколько суток. Фототелеграфа не существовало, матрицы везли на аэродромы и к поездам, которые, в свою очередь, либо не могли ждать газету, либо сами опаздывали. Как было объяснить читателям, что сообщение о завтраке в честь господина Н. дошло до нас к позднему ужину? Чиновники многочисленных ведомств мало считались с газетами, как, впрочем, и с газетчиками.
Листаю подшивки «Комсомолки». Выветрился запах типографской краски. Желтизна поползла по страницам. Когда белый мех начинает желтеть, скорняки говорят, что он умирает. Как бы ни изменили цвет газетные полосы, цена их только возрастает.
Мы любили свою газету, делали все, чтобы она была другом и советчиком читателя. Впрочем, если быть откровенным, приходилось «подниматься на котурны» чаще, чем хотелось. Именно в те годы утвердились такие выражения, как «битва за хлеб», «битва за металл». Они шли, конечно, от жизни, ибо бились люди за многое и победы давались тяжело.
При всех издержках этого «вечного боя», когда покой и не снился, он кое-что давал характеру и натуре человека.
Совсем недавно мой друг, как раз из таких, кто знает, как даются журналистам строки, пришел на родной факультет в МГУ, чтобы встретиться со старшекурсниками. В его газете намечались две вакансии, и он хотел подыскать среди выпускников подходящих кандидатов. Мой друг – фантазер и, чтобы дать каждому равный шанс, предложил студентам написать две-три странички на «вольную тему», отметить девизом, а во втором, запечатанном конверте, сообщить фамилию. Газета, в которой он работал, – одна из самых боевых, попасть туда журналисту – все равно что актеру выдержать конкурс у Ефремова. Через месяц, как и было условлено, он вновь пришел на факультет. В деканате узнал, что никто из выпускников не пожелал участвовать в конкурсе.
Уверен, в наши студенческие годы ни один не отказался бы. Должно быть, наше отношение к профессии было более трепетным. Если будущий журналист проявляет безразличие к своей собственной судьбе, вряд ли его взволнует судьба чужая. А может, причина в ином?
В «Комсомолке» авторитет главного редактора был непререкаем. Ум, широта интересов, острота взгляда снискали Горюнову всеобщее уважение. Дмитрий Петрович был строг, почти официален, молодежь побаивалась его гнева, который, впрочем, не возникал без причины. Все знали, что «главный» не злопамятен, способен, если ошибся, изменить свою точку зрения. Он радовался удаче каждого сотрудника – опытного и начинающего, готов был поддержать в трудную минуту, даже если по каким-то обстоятельствам это давалось тяжело. Однажды Борис Иванов, заведующий военно-спортивным отделом, написал для газеты большой материал о канадском хоккее. На «Комсомолку», допустившую пропаганду «космополитизма» (в ту пору такое обвинение могло обернуться как угодно), обрушил гнев сам К. Е. Ворошилов. Канадский хоккей показался ему подозрительным. Почему «канадский»? Низкопоклонство! Газета сразу же стала ратовать за русский хоккей, однако это уже не ослабило нападок.
По поводу канадского хоккея Горюнова непрерывно куда-то вызывали, он возвращался злой, резкий, коридор пустел: никто не желал попадаться на глаза редактору в такую минуту. Затем Борис Иванов был вызван к главному, вся редакция волновалась за него. Мы так и не узнали, какие и с кем Дмитрий Петрович вел переговоры, но канадский хоккей вместе с Борисом Ивановым реабилитировали; велели, правда, именовать игру «хоккеем с шайбой».
В 1957 году Горюнов попрощался с «Комсомолкой», перешел в «Правду», потом много лет смело, энергично вел ТАСС. Внезапно, а все внезапное по-своему закономерно, Дмитрия Петровича назначили послом в Кению, затем в Марокко. Держали там долго, больше десяти лет, додержали до пенсии и вывели прекрасного журналиста на «заслуженный отдых». В ту пору Брежнев нередко отправлял в длительную командировку за границу «строптивых». Горюнов не был покладистым и не спешил говорить вслед за «слышу» – «слушаюсь». Многие «вышедшие» из «Комсомолки» журналисты считают его своим учителем, в том числе и по этой причине.
Вспоминаю свою первую заграничную поездку.
Июньским вечером 1952 года после дежурства позвонил главный редактор, сказал, что завтра я должен быть в международном отделе ЦК ВЛКСМ, предстоит заграничная командировка. В ту пору такое поручение считалось особенно ответственным, журналисты редко бывали за рубежом, впрочем, как и все советские граждане, – международного туризма не существовало и в помине.
В «железном занавесе» редко открывалась маленькая дверь, и через нее выпускали очень немногих.
В международном отделе я встретился с Петром Машеровым, тогда первым секретарем ЦК комсомола Белоруссии. (Позже он стал первым секретарем ЦК партии республики, кандидатом в члены Политбюро и трагически погиб в автомобильной катастрофе). Путь наш лежал в Австрию, где готовился общенациональный слет молодежи в защиту мира. Выслушав соответствующие наставления, мы засели за подготовку речей, которые предстояло произносить. Первый секретарь ЦК ВЛКСМ Николай Александрович Михайлов принимал нас чуть ли не ежедневно, и уже сам этот факт говорил о серьезности поручения, Машеров, высокий, стройный, рассудительный и спокойный, волновался, по-видимому, как и я, но не подавал виду. Герой Советского Союза, партизан, подпольщик, он «гасил» все страхи наших многочисленных консультантов одной фразой: «Да пусть они меня сами боятся…» Наконец Михайлов, заставив еще раз продекламировать ему наши речи, дал «добро» на отъезд.
Вечером на даче я сказал Никите Сергеевичу, что завтра уезжаю в Австрию. К удивлению, Хрущев выразил явное неудовольствие и более чем строго начал выспрашивать, «как», «зачем», «почему». После длинной паузы проговорил: «Смотрите, чтобы все было в порядке, а если что – держитесь как подобает…»
Трудно сказать, что он имел в виду, говоря «держитесь как подобает», но эти слова долго не давали покоя.
В Вене нам повсюду мерещились агенты ЦРУ, и, если прохожий разглядывал нас долго, Петр Миронович, едва шевеля губами и не оборачивая головы, шептал: «Это шпик, запоминай его, Алексей, заметаем следы». Неожиданным оказался другой вариант «преследования». Возвращаясь после встреч с молодыми коммунистами и социалистами, мы находили в номере гостиницы антисоветские листовки, брошюры и даже книги. Решили относить «добро» в советскую часть Контрольной комиссии (мирный договор с Австрией еще не был подписан, и страна делилась на оккупационные зоны), но там посоветовали вываливать вечером подброшенное за дверью номера и туда же выставлять ботинки для чистки. Бумажный мусор мы выносили, а ботинки не выставляли. Нам казалось, что советским людям не пристало унижать служащих гостиницы подобной работой. Ботинки мы чистили сами.
Держу в руках «Комсомолку». Номер за 17 июля 1952 года. Отчет о нашей поездке: «Десять дней в Австрии». Прошло столько лет, а я все помню…
Сторож отворяет тяжелые ворота, и мы выходим на безлюдную площадь. Тяжелые гранитные плиты выложены на века. Старик ведет нас за собой. Справа и слева странные здания. Они мертвы. В них нет людей. Наш провожатый – узник Маутхаузена. Его освободили советские солдаты, и он остался сторожить бывшую тюрьму, ему некуда деться. Ветер кружит пыльную поземку у стен бараков. Еще одно серое здание. Металл на печах, в которых сжигали живых и мертвых, свеж, не покрылся патиной. Включи рубильник, и печи заработают. С 1938 по 1945 год здесь превратили в пепел 122 766 человек. Беру ручку – считаю. 3255 рабочих дней истребления. По тридцать шесть человек в сутки. Без выходных – непрерывно.
Те, кто делал это, жили здесь же. Спускались с холма и пили холодное пиво в увитых зеленью ресторанчиках. В отпуск уезжали к семье, детям.
15 января 1953 года в «Комсомольской правде» появилась передовая статья «Быть зорким и бдительным». За три дня до этого меня вызвал заместитель главного редактора Отар Давидович Гоцеридзе, усадил за стол, запер дверь кабинета и, протянув небольшую папку, сказал: «На, прочти, запомни, что здесь сказано, а потом пиши передовую. Сообщение будет завтра, а передовая нужна к вечеру. Читай, читай, потом обсудим».
Он занялся своими делами, а я начал просматривать странички из папки, и у меня зарябило в глазах. Врач кремлевской больницы Лидия Федоровна Тимашук раскрыла банду врачей-вредителей, убийц и шпионов, повинных в гибели ряда видных деятелей партии и государства и готовивших еще более злодейские акты. Сообщалось, что они залечили до смерти Жданова и Щербакова. Среди врачей-убийц – профессора Вовси, Виноградов, Коган, Фельдман, начальник лечсанупра Кремля Егоров и другие. Академики, доктора наук, медицинские светила, допущенные в святая святых – Кремль! Вчитываясь в строки сообщения, я содрогался. Мой личный опыт общения с врачами был равен нулю, однако встречались знакомые имена. Одним из первых был назван Владимир Никитич Виноградов, крупнейший терапевт, блестящий диагност.
Он не раз бывал в доме Хрущева, лечил Нину Петровну, оставался по приглашению хозяев обедать, рассказывал анекдоты из медицинской практики.
И этот Виноградов, доброжелательный, как говорили, много лет наблюдавший за здоровьем Сталина, – шпион и убийца! У нас с женой только что, 21 декабря 1952 года, в день рождения Сталина, появился первенец – Никита; Рада еще лежала в родильном доме на улице Веснина, в том самом, из «врат» которого вышли в свет многие сыновья, дочери, внуки и внучки партийных и советских руководителей – «правительственные дети», как говорили сотрудники роддома. Читая документы, я невольно думал о Раде и малыше.
Виноградов запомнился еще и потому, что он густо пересыпал свои фразы непонятным словечком «куцо». «Прихожу вчера домой, куцо, а ветер раскрыл окно, все бумаги, куцо, на полу…» Это словечко, похожее на «кацо», каким-то странным образом шло Владимиру Никитичу.
«Куцо» – стучало в висках, наверное, я выглядел ошалелым. Гоцеридзе покачал головой и со значением сказал: «Вот так-то. Ты все понял? Нужна передовая. Материалы, которыми следует пользоваться, перечитай серьезно». Он встал, открыл дверь кабинета, протянул ключ: «Запрись, чтобы не мешали. Когда напишешь статью, отдашь мне». Он не прибавил «только мне», но это было само собой понятно.
В той передовой были такие строки: «Выступая на февральско-мартовском Пленуме ЦК ВКП(б) в 1937 году, товарищ Сталин говорил: «Спрашивается, почему буржуазные государства должны относиться к Советскому социалистическому государству более мягко и более добрососедски, чем к однотипным буржуазным государствам? Почему они должны засылать в тылы Советского Союза меньше шпионов, вредителей, диверсантов и убийц, чем засылают их в тылы родственных им буржуазных государств? Откуда вы это взяли?»
В бумагах, которые я получил, эту цитату особо рекомендовалось использовать. Передовую напечатали. На редакционной летучке, где оцениваются и разбираются номера газеты за прошедшую неделю, о ней не было сказано ни слова. Такие темы не критиковались. Не стану утверждать, что тон передовой был более спокойным, чем в других газетах. Концовка призывала молодежь к зоркости и бдительности. Единственное, что отличало передовую, – в ней не перечислялись имена врачей. Теперь данное обстоятельство можно поставить себе в заслугу. Но малого стоит такая заслуга. Стыд перевешивает все оправдания.
Через много лет Светлана Сталина напишет, что после ареста врачей ее отец отказался от услуг медиков, начал выбирать лекарства сам, капал в мензурку йод от склероза. Еще бы, как он мог пустить в дом людей вроде Виноградова, который пользовал его двадцать лет, которому он поверял интимные стороны своей жизни, рассказывал о болях душевных и телесных, а презренный убийца исподволь готовил ему страшную кончину?!
Врач для больного как священник для верующего. Если лгут священники – а это Сталин знал, ибо сам мог стать священником, – почему не могут лгать врачи? Почему буржуазные государства «должны засылать в тылы Советского Союза меньше шпионов, вредителей, диверсантов и убийц, чем засылают их в тылы родственных им буржуазных государств? Откуда вы это взяли?».
Я понимал, что срочное поручение объяснялось по крайней мере двумя причинами: во-первых, у меня должны были найтись особо гневные слова – как-никак, и мою семью могли отравить; во-вторых, таким заданием оказывалось доверие. Зять Хрущева был подходящей фигурой.
В первый же свободный час я поспешил к жене в родильный дом, и там мы шепотом обсудили страшное известие. Сидела в комнате и молоденькая медицинская сестра Галя Семенникова. Ее больше всего поразило, что в списке значился начальник лечсанупра Кремля Егоров. У него только что в этом родильном доме появился на свет сын. «Господи, – причитала Галя, заливаясь слезами, – такая милая, красивая женщина, такой хорошенький мальчик, что с ними теперь будет? И что надо было этому извергу, ведь все уже есть, все есть…»
Это искреннее сопереживание и гнев задели меня больше, чем строки собственной передовой.
Мы дружим с Галиной Семенниковой и ее семьей тридцать пять лет. Галина Анатольевна стала хорошим врачом. Нет-нет да и вспоминаем мы тот разговор на улице Веснина, радуемся, что мальчик, родившийся перед арестом отца, не нес всю жизнь тяжелый крест сына «врага народа». Да только ли этот мальчик?! Много позже известный офтальмолог Святослав Федоров, тоже сын «врага народа», скажет мне: «Если бы не XX съезд, мы все оказались бы на обочинах жизненных дорог».
Ненависть к врачам-убийцам набирала силу. Газеты публиковали отклики трудящихся, клеймивших шпионов и извергов. Был опубликован Указ о награждении Тимашук орденом Ленина «за помощь, оказанную правительству в деле разоблачения врачей-убийц». Нашлось немалое число желающих занести и своего районного доктора в шпионы и вредители. Матери с ужасом вспоминали, что лечили своих детей у того или иного из обвиненных. Больные требовали, чтобы в аптеках установили более строгий контроль за приготовлением лекарств.
В доме Хрущевых арест врачей не комментировался, хотя естественно предположить: никого не оставил равнодушным. Никита Сергеевич предпочитал лечиться сам. Иногда он приезжал с работы днем, и его ждала горячая ванна. Таким нехитрым, но проверенным способом ему удавалось снимать почечные колики.
Он по-прежнему много ездил по области, бывал в колхозах, на строительных площадках, где шло сооружение первых заводов железобетонных конструкций. В городе катастрофически не хватало жилья, сотни тысяч людей жили в подвалах и коммуналках – в жутких условиях. Если поездка намечалась на воскресенье, он приглашал Раду и меня: младшие еще не доросли.
Затрудняюсь сказать, почему он нас брал с собой: журналистику в ту пору не считал серьезным занятием и уж тем более не ждал от нас никаких «публикаций». Просто Никита Сергеевич не терпел одиночества. Любил, чтобы кто-то был рядом. Он засиживался в МК допоздна. Начальник его охраны обычно звонил мне в газету и спрашивал: «Ну как, вышла в свет наша дорогая «Комсомолочка»?» Если позволяли обстоятельства, присылал за мной «хвостовую» машину (членов Президиума ЦК сопровождала машина охраны), и я, случалось, долго ждал у подъезда МК, пока выйдет Хрущев и мы поедем на дачу, в Усово. Он предпочитал жить там, а не в переполненной городской квартире. Его тянуло на природу. Как бы поздно он ни приезжал, обязательно гулял 15–20 минут, а утром быстрым шагом пробегал по дорожкам свои полтора-два километра. Это позволяло ему выдерживать огромную нагрузку, а в городе возможности погулять не было.
Во время ночных возвращений с Никитой Сергеевичем никаких деловых разговоров не велось, и более чем наивен тот, кто предполагает, что они вообще возможны домашних обстоятельствах. Ехали обычно молча. Хрущев не спрашивал меня, как шло дежурство в газете, а я не задавал вопросов о его рабочем дне.
Утром в воскресенье Никита Сергеевич обычно просил прочитать ему театральный репертуар и почти всегда выбирал что-нибудь знакомое. Младшие члены семьи стали ходить с отцом в театр чуть позже, а в начале 50-х эта повинность лежала на нас с женой. Я не оговорился: именно повинность. Никита Сергеевич чаще всего выбирал МХАТ, хотя все спектакли видел не один раз. «Горячее сердце», наверное, раз десять, не меньше, и мы вместе с ним. Соглашался на любую оперу в Большом, а к балету относился равнодушно. Правда, ходил на балетные спектакли, если танцевала Уланова или кто-нибудь из известных балерин.
Любил он Театр имени Моссовета, считал его своим, московским. Юрий Александрович Завадский во время антракта непременно приглашался в ложу на чай. Они вспоминали многих актеров той поры, когда Хрущев в начале и в середине 30-х только начинал в Москве. Однако, если Завадский втягивал Хрущева в деловые разговоры, в оценку спектакля, Никита Сергеевич отшучивался: «Вы же видите, я не собираюсь уходить со второго акта. – И добавлял после паузы – Хотя, может быть, и хочется. Зачем обижать актеров…»
В ту пору он не считал себя судьей ни в театральных делах, ни в кино, ни в литературе. Правда, в машине мог обронить: «Ерунда какая-то». Но не больше. Он не принимал бытовые спектакли, не любил «копания в грязном белье».
В его привязанностях особое место занимал документальный кинематограф. Киножурналы, посвященные науке, строительству, сельскому хозяйству, просматривал непременно. Если в просмотровом зале были помощники, он поручал им собрать дополнительные сведения о тех или иных новинках техники, изобретениях, интересных людях. Увы, не всегда то, что пропагандировалось на экране, существовало на самом деле. «Кинолипа» страшно раздражала Хрущева, он воспринимал вранье как личную обиду.
Во время московских гастролей Киевского оперного театра актеры бывали на даче у Никиты Сергеевича. Вместе с ними он пел народные русские и украинские песни. Шло своеобразное музыкальное соревнование (голоса у Хрущева не было) на знание песен редких, фольклорных. К чести украинских певцов, они почти всегда подхватывали слова самых «забытых» песен и припевок. Хрущев родился в курской деревне, долго ходил в подпасках, много, конечно, слышал в детстве южных русских народных напевов; рядом располагались украинские села. Любила петь, как рассказывали, и его мать, Ксения Ивановна; на деревенский лад она говорила не «петь», а «кричать» песню.
Перебирая сейчас в памяти черты характера Никиты Сергеевича, думая о том, что больше всего он ценил в людях, прихожу к выводу – деловитость, профессионализм, трудовое достоинство. Хрущев уважал тех, кто энергично строит жизнь, не без гордости вспоминал, что в лучшие свои рабочие годы в Донбассе получал 30 рублей золотом. Слесарь должен был обладать высокой квалификацией, чтобы его труд так высоко оплачивали. Однажды исполнилась мечта молодого Хрущева. Он подкопил денег на покупку пальто. Приехал в Юзовку, пришел в магазин. «Подскочил приказчик, – рассказывал Никита Сергеевич, – спрашивает: «Чего изволите?» Я ему про пальто, он тут же достает, поглаживает один рукав, другой. «Какое желаете, правое или левое?» Я пощупал материал, поколебался и ткнул пальцем – правое. Продавец посмеивается. Оказалось, рукава от одного пальто». Хрущев не раз приводил этот пример на разных совещаниях, когда речь шла о торговле, заканчивал обычно шутливой сентенцией: «Вот так умели торговать дореволюционные приказчики. Наш советский продавец не будет морочить голову покупателю, он ему говорит: сам выбирай».
Хрущев не был призван на военную службу в годы первой мировой войны, шахтеров в армию не брали. Жизнь в Донбассе становилась все тяжелее, вспыхивали забастовки, появились в шахтерских поселках казачьи сотни. К этому времени Хрущев уже определил свои позиции. В годы гражданской войны он был комиссаром при политотделе 9-й армии на Южном фронте. Эта армия входила в состав Первой Конной. Уже в ту пору Хрущев знал Ворошилова и Буденного. Чаще других он вспоминал комиссара Фурманова.
Помню, во время визита Никиты Сергеевича в Соединенные Штаты Америки на приеме в Лос-Анджелесе среди хозяев оказался сын купца из Ростова-на-Дону. Семью купца вышвырнули из этого города как раз те части, где служил Никита Сергеевич, и она оказалась в Америке. Когда это выяснилось, произошла некоторая заминка, а затем Хрущев, забыв о «протокольных приличиях», заявил, что не желает ни есть, ни пить рядом с «контрой», что он приехал встречаться с настоящими американцами, а не с беляками. Сына «беляка» куда-то оттеснили, рядом с Никитой Сергеевичем посадили «настоящего американца». Инцидент дипломатично замяли. Хрущев нисколько не жалел о сказанном. Немало было случаев, когда Никита Сергеевич эпатировал общественное мнение, но люди, видевшие его в таких обстоятельствах, замечали, что за кажущейся несдержанностью проглядывал тонкий, а иногда и лукавый расчет.
Бог знает, каких только «штрихов к портрету» Хрущева не добавляют! Я прежде всего смотрю на год выпуска таких свидетельств: это многое объясняет. Хрущев, естественно, не был ангелом. Не был он и холодным политиком, не прятал взрывной сущности натуры. Особенно его раздражало пренебрежение делом и тем более притупление идеологической бдительности, как он ее понимал. Тут он бывал резким, и, случалось, никакие аргументы не могли заставить его изменить оценку человека или решение.
Теперь часто отыскиваются примеры ошибок Хрущева, его необъективности и даже самоотрицания в подходах к тому принципиальному развитию событий, которое нарастало в обществе благодаря его стараниям. Но что было, то было. Хрущеву не раз говорили, что Владимир Дудинцев в романе «Не хлебом единым» написал как раз о тех негативных явлениях, которые он, Хрущев, критикует, – это не изменило отрицательного отношения к книге. Непостижимо! Когда скульптор Эрнст Неизвестный задумывал памятник Н. С. Хрущеву на Новодевичьем кладбище, он соединил в нем белый и черный камень. Ломаная черно-белая линия надгробия – зримое подтверждение того, что в этом сплетении есть правда о любом человеке, кроме разве что Христа.
Известно, что провозглашение истин – занятие более легкое, чем их поиск. Хрущев любил рассказывать анекдот о споре двух военных – полковника и генерала. Когда полковник, как говорится, припер генерала к стенке и у того иссякли все аргументы для возражений, он сделал шаг вперед и гаркнул: «Полковник, не забывайтесь!» Каждому, думаю, приходилось оказываться в положении либо полковника, либо генерала.
Нас долго отучали от демократичного сопоставления точек зрения. Трубим или помалкиваем. Заметьте, чем выше уровень обсуждающих ту или иную проблему, чем выше положение тех, кто участвует в этом обсуждении, тем реже и глуше звучит неординарное мнение. Я разговорился на эту тему с Никитой Сергеевичем, когда он был уже на пенсии. Спросил, считает ли он нормальным, что на сессиях Верховных Советов, на партийных съездах никто никому не возражает, не вспыхивают споры, полемика. Разве то или иное решение так уж бесспорно? Что случится, если оно будет принято не единогласно? И разве не честнее сказать о своем несогласии или особом мнении, чем создавать видимость единодушия?
Хрущев долго молчал. Мы успели пройти почти километр по дорожке, а он не отвечал. Подумалось, что не хочет продолжения разговора, и я не стал повторять вопрос. И вдруг Никита Сергеевич сказал: «Партия у нас уже старая, многое в ней сложилось накрепко, не сдвинешь…»
А вот ведь сдвинулось. Мне кажется, Хрущева порадовали бы революционные перемены, которые во все большей мере определяют нашу жизнь. Мы отыскиваем истину в сложнейших вопросах идеологического, экономического, хозяйственного строительства, не боясь разных подходов. Уходит в прошлое генеральское «Не забывайтесь!».
Весна 1953 года была холодной, оттепели еще не согнали снег с подмосковных полей, в лесу лежали не тронутые солнцем сугробы. Жена с сыном жили на даче Хрущева. Рада вставала ранним утром и обычно спрашивала у домашней работницы, когда вернулся отец, стоит ли ждать его к завтраку. В тот день Никита Сергеевич приехал после 12 ночи, но через два часа его вызвали снова, и он еще не возвращался. Всякое тогда приходило на ум при таких внезапных отъездах. На следующее утро радио передало правительственное сообщение о болезни Председателя Совета Министров Союза ССР, Секретаря Центрального Комитета КПСС товарища Иосифа Виссарионовича Сталина. В среду, 4 марта, это сообщение было опубликовано.
«Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза и Совет Министров Союза ССР сообщают о постигшем нашу партию и наш народ несчастье – тяжелой болезни товарища И. В. Сталина.
В ночь на 2 марта у товарища Сталина, когда он находился в Москве в своей квартире, произошло кровоизлияние в мозг, захватившее важные для жизни области мозга. Товарищ Сталин потерял сознание. Развился паралич правой руки и ноги. Наступила потеря речи. Появились тяжелые нарушения деятельности сердца и дыхания».
Бюллетени о состоянии здоровья Сталина публиковались до 16 часов 5 марта. Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза, Совет Министров Союза ССР и Президиум Верховного Совета СССР известили, что 5 марта в 9 часов 50 минут вечера после тяжелой болезни скончался Председатель Совета Министров Союза ССР и Секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Иосиф Виссарионович Сталин.
Тут же печаталось медицинское заключение о болезни и смерти И. В. Сталина, сообщение комиссии по организации похорон. Гроб с телом Сталина установили в Колонном зале Дома союзов. Председателем комиссии по организации похорон назначили Хрущева Н. С., в нее вошли Каганович Л. М., Шверник Н. М., Василевский А. М., Пегов Н. М., Артемьев Н. А., Яснов М. А.
Хрущев возглавил комиссию по похоронам, но это вовсе не означало, что ему предстоит занять первый пост в партии. Гроб у изголовья несли Маленков и Берия. На траурном митинге выступали Маленков, Молотов и Берия. Все эти протокольные тонкости говорили о расстановке сил. Явно обозначился триумвират – Маленков, Берия, Молотов.
В день похорон, 9 марта, на мраморном фронтоне Мавзолея Ленина появилось еще одно имя: Сталин.
Медленно уходил траур. Дело было даже не в том, что боль утраты испытывали миллионы людей. Определяло атмосферу всеобщее беспокойство, чувство незащищенности, своего рода сиротства. Для большинства с именем Сталина связывалось особое место нашего государства на мировой арене, уверенность в преодолении трудностей, препятствий, бед. «Он все сможет, найдет единственно верное решение». Так привыкли считать, так думали, таким утвердился феномен этой личности – выше бога, ближе отца и матери, единственный в своем роде.
В один из первых дней, когда открылось посещение Мавзолея, сотрудники «Комсомольской правды» прошли к двум застекленным гробам, стоявшим почти рядом. Звезды на погонах отражались в массивных прозрачных стеклах, от чего саркофаг Сталина был более заметным, как бы притенил тот, в котором лежал Ленин. Это сложное, остро кольнувшее меня ощущение тут же ушло, но потом вновь вернулось…
Смерть Сталина не могла не поставить перед его преемниками вопроса о том, как жить и действовать дальше. Никита Сергеевич вспоминал, что в последние годы (может быть, месяцы жизни) Сталин говаривал: «Останетесь без меня – погибнете… Вот Ленин написал завещание и перессорил нас всех». Почему Хрущев вспомнил эти слова, что стояло за ними? Предупреждал ли кого-то Сталин или в какие-то минуты реальнее представлял истинное положение дел в стране и, оглядывая свой жизненный путь, в чем-то раскаивался?.. В отчуждении к детям, в том, что после самоубийства жены он не пощадил даже тех ее родственников, к которым когда-то питал симпатию. Отчего он говорил: «Погибнете»?
Любые размышления тут могут строиться лишь на догадках. Многое в жизни Сталина было окружено тайной.
Все дни траура мы практически не уходили из «Комсомольской правды». Звонили нашим авторам, просили написать посмертные стихи или заметку в газету, готовили подборки писем. Траурные дни слились в один – бесконечный, без отсчета времени. По очереди мы пробивались ко входу в Колонный зал и брали там интервью. Запах цветов, принесенных к гробу Сталина, наполнял сырой весенний воздух. Даже теперь, через десятилетия, когда прохожу возле Дома союзов, он нет-нет да и возвращается вновь, запах тех цветов.
Земные заботы отодвинули печаль. Надо было печь хлеб, водить поезда, выпускать газеты. Через месяц после кончины вождя, точнее, 3 апреля 1953 года, в редакцию поступило известие, о котором мгновенно заговорили. Когда газета ушла в киоски, сообщение это стало обсуждаться всюду и всеми.
«Оттуда» нельзя было передать никакого указания. Гнев мертвых не пугает живых.
Врачи, которых всего несколько месяцев назад, в январе, объявили шпионами и убийцами, оказались невиновны. «Комсомолка» гудела от голосов посетителей – читателей, авторов, тех, кто всегда спешит в газету, к истоку новостей. И всех волновало не только само это потрясающее сообщение, но и то, что с непременной логикой из него вытекало: Тимашук – авантюристка и доносчица. Но ведь ее «разоблачения» кому-то были нужны? Она была награждена орденом Ленина «за помощь, оказанную правительству». Теперь справедливость восторжествовала. Люди радовались за незнакомых медиков, радовались, что это освобождало от страха и подозрительности, жизнь представлялась лучше, чище, чем всего двенадцать недель назад. Однако отмена ложных обвинений воспринималась куда шире и значительнее. За фактом признания ошибки стояла тяжелая, стыдная, но правда!
Арест организаторов провокации с врачами воспринимался как справедливое возмездие. Однако в общественном сознании не могли не возникать все новые и новые вопросы. Помнили Ягоду и Ежова, множество их «сподвижников». И прежде их арестовывали, судили и казнили. Эти люди, сделав свое дело, исчезали, чтобы дать место другим. Сколько раз это могло повторяться? Ведь не только мы, газетчики, прятали глаза от стыда: сегодня писали одно, а завтра другое, – но и миллионы людей, которых сзывали на митинги клеймить и негодовать.
В марте 1954 года в Москву вернулся Г. К. Жуков. Его назначили первым заместителем министра обороны (министром был Н. А. Булганин). С 1946 года Жуков по приказу Сталина командовал войсками Одесского, а затем Уральского военных округов. Возвращение Жукова из Свердловска тоже кое-что значило. Георгий Константинович сразу же добился реабилитации группы военных, арестованных уже после войны. В Москву вернулись маршалы авиации А. А. Новиков и Г. А. Ворожейкин, адмиралы В. А. Алфузов и Г. А. Степанов. Они, конечно, не молчали. Бывший секретарь ЦК ВЛКСМ Мильчаков, отсидев полный срок в лагерях, добился встречи с Никитой Сергеевичем.
Моя жена дружила с Аллой Кузнецовой, женой Серго, сына Анастаса Ивановича Микояна. Умная, мягкая, сдержанная молодая женщина тяжело переживала арест своего отца, а затем матери, Зинаиды Дмитриевны. Кузнецов был репрессирован в 1949 году по так называемому «ленинградскому делу». Во время войны Алексей Александрович и его семья все 900 дней блокады были в Ленинграде.
Однажды Рада решилась спросить у Никиты Сергеевича о судьбе Кузнецова. Он промолчал. Через несколько дней, гуляя с ней по дачным лесным дорожкам, сказал коротко: «Передай Алле, что Алексея Александровича нет в живых».
Вся семья Микояна: он сам, его жена Ашхен Лазаревна, братья Серго – с удивительным тактом, подчеркнутым вниманием относились к семье Кузнецова, помогали Алле, ее сестрам и брату, когда были арестованы родители. Они делали все, не таясь, хотя знали, что ведут себя рискованно. Многие, увы, отказывались и от более близких родственников, а случалось, от отцов и матерей.
Алла Кузнецова долго и тяжело болела: сказывались блокадные дни. Она умерла 6 ноября 1957 года. Вернувшаяся за год до этого из ссылки Зинаида Дмитриевна на много лет пережила старшую дочь.
Неожиданно в газету хлынул поток писем-жалоб: многие города и области страны наводнили банды уголовников, рецидивистов. Люди боялись выходить из дома, требовали усилить патрулирование ночных улиц и парков. Это было последствием амнистии, объявленной после смерти Сталина. Со странной поспешностью прощение даровали отпетым, потерявшим человеческий облик преступникам. Чуть позже стало понятным, что на самом деле скрывалось за сим «актом милосердия»…
В июле 1953 года я был далеко от дома, в Шанхае: комсомольская делегация участвовала в работе съезда Народно-Демократического Союза молодежи Китая, а затем поехала по стране. В ту пору наши отношения ничем не были омрачены. Песня «Москва – Пекин» звучала повсюду с неподдельным энтузиазмом. Последняя ночь в Шанхае выдалась тревожной. Нас разбудил настойчивый стук в дверь. Сбивчиво, как бы с извинениями, хозяева сообщали о передаче японского радио: танки на улицах Москвы, идут аресты, говорят, что убит в перестрелке Берия. Утром мы связались с советским посольством в Пекине. Посол Василий Васильевич Кузнецов успокоил, сказал, что поездку по стране надо продолжать и что при встрече даст разъяснения. В тот же день румынские друзья, наводившие справки в своем посольстве, сообщили, что об отмене Бухарестского фестиваля молодежи и студентов речи нет, он состоится вовремя, в августе. Уже в Шанхае нам стало известно, что Берия арестован и что танки действительно стояли на некоторых улицах и площадях Москвы. О том, как и что происходило, я узнал, только вернувшись из Китая…
Несколько раз я видел Берия вблизи. Слышал его выступление на торжественном заседании, посвященном 34-й годовщине Октябрьской революции. Говорил он хорошо, почти без акцента, четко и властно. Умело держал паузы, вскидывал голову, дожидаясь аплодисментов. Доклад ему составили нестандартно.
Внешне Берия – располневший, с одутловатым обрюзгшим лицом – был похож на рядового «совслужащего» 30-х годов. Шляпа обвислыми полями налезал на уши, плащ или пальто сидели на нем мешковато. Но за ординарной внешностью скрывалась натура беспринципная, хитрая и безжалостная. Берия боялись все, и было отчего. Случилось в ту пору в моей жизни несколько странных событий, значение которых я понял позже. Моя мать шила платья жене Берия. Нина Теймуразовна, агрохимик, кандидат наук, ценила талант и деловитость матери, отсутствие навязчивой услужливости. Как-то Нина Теймуразовна обронила с ноткой сожаления: «Зачем Алеша вошел в семью Хрущева?» Мать расстроилась. Мы Радой только что поженились и были, конечно, обескуражены; тем более что из МГБ Никите Сергеевичу пере дали анонимку: в ней описывалась наша «болтовня» по поводу «красивой жизни» в семье Хрущевых. Никита Сергеевич дал нам прочесть анонимку, но не комментировал ее.
Два наших приятеля-однокурсника были однажды на даче Хрущева. Казалось диким, но сочинить эту несусветную чепуху могли вроде бы только они. В анонимке приводились подробности обстановки, детали семейных взаимоотношений, о которых никто другой знать не мог. Через много лет Никита Сергеевич рассказал, каким образом эта анонимка попала в папку «семья Хрущева». Мы с матерью тогда жили в коммунальной квартире. К нашей соседке, муж которой был арестован в 1937 году, пришел некий гражданин. Он и продиктовал донос, предупредив, чтобы женщина не болтала, если не хочет разделить судьбу мужа.
«Под колпаком» были не только квартиры, дома и семьи высших руководителей партии, правительства, вообще всех, кто интересовал Берия, но и служебные кабинеты. Однажды ночью в приемной МК партии появились высокие чины из ведомства Берия и потребовали от дежурившего секретаря В. Пивоварова ключи от кабинета Хрущева. На вопрос, с какой целью, грубо ответили, что необходимо проверить надежность сейфов и телефонных аппаратов, добавив, что секретарь не имеет права интересоваться подробностями их обязанностей: не его дело. Пивоваров наотрез отказался впустить ночных посетителей в кабинет, пригрозил вызвать хозяина. И хотя на него обрушился поток ругани, кабинет он не открыл.
Удивительное дело, но ночное происшествие не имело последствий. Пивоваров доложил о нем Хрущеву, а тот, видимо, решил смолчать.
После возвращения Никиты Сергеевича в 1949 году в Москву Берия стремился сблизиться с Хрущевым, завоевать его расположение. Случалось, поздней ночью поджидал его на шоссе по дороге на дачу, чтобы побеседовать. Если я возвращался с Никитой Сергеевичем, то приходилось пересаживаться в машину грозного человека. Усатый шофер даже головы не поворачивал в мою сторону. Сидел неподвижно, как сфинкс, и казалось, машина движется сама по себе. Пассажиры первой машины беседовали. Мне оставалось разглядывать стволы берез, мелькавших по обочинам Успенского шоссе. Березовые рощи в том районе Подмосковья такие фотогеничные, их много раз снимали в разных фильмах… Однажды я не выдержал и спросил шофера, можно ли закурить. Он не удостоил меня ответом, но как-то выразил запрещение. Может быть, движением офицерского погона с майорской звездочкой? И в самом деле, грешно было курить в автомобиле, пахнувшем свежей кожей.
По рассказам Хрущева, в дни, когда мучительно умирал Сталин, Берия перестал сдерживать свои истинные чувства. Злобно ругал Сталина, никого не стесняясь, а когда тот на миг приходил в сознание, бросался к нему, целовал руки, лебезил. Едва наступил конец, Берия, не подойдя даже к плачущей дочери умершего, тут же умчался из Волынского, чтобы первым оповестить друзей и приспешников. «Я сказал тогда Булганину, – говорил Никита Сергеевич, – как только Берия дорвется до власти, он истребит всех нас, он все начнет по новому кругу…»
Берия давно уже заигрывал с теми, кого считал нужным нейтрализовать, усыплял бдительность тех, кто относился настороженно к его персоне, ставил на руководящие должности в органах внутренних дел своих людей, начал вмешиваться в дела обкомов партии, покрикивать на тех секретарей, которые требовали указаний ЦК и не хотели подчиняться распоряжениям бериевского аппарата. Первый секретарь Львовского обкома партии Зиновий Тимофеевич Сердюк доложил Хрущеву, что в ответ на его, Сердюка, возражения Берия крикнул в телефонную трубку: «Да я тебя в лагерную пыль сотру!»
Хитрый ход придумал Берия с амнистией после смерти Сталина. Она касалась больших групп заключенных. Берия беспокоило, что он уже не властен автоматически продлевать сроки заключения тем, кто был отправлен в лагери в годы массовых репрессий и свое отбыл. Они возвращались по домам и требовали восстановления справедливости. А Берия было крайне необходимо вновь отправить в ссылку неугодных, задержать оставшихся там. Тогда-то и начали выпускать уголовников и рецидивистов. Они тут же принялись за старое. Недовольство и нестабильность могли дать Берия шанс вернуться к прежним методам.
Нина Петровна как-то рассказывала о поездке Хрущева летом 1952 года на Кавказ. Отдыхал там и Берия. Он, конечно, приехал к Хрущеву. Пригласил посмотреть Абхазию. Поднялись на перевал, устроили завтрак на смотровой площадке неподалеку от Сухуми. Синее море, золотая долина внизу. Берия раскинул руки и проговорил: «Какой простор, Никита. Давай построим здесь наш дома, будем дышать горным воздухом, проживем сто лет, как старики в этой долине». Никита Сергеевич спросил: «А стариков куда денем?» Спросил как бы вскользь, без упрека. Берия тут же, не задумываясь, ответил: «А переселим куда-нибудь…»
Проверял ли Берия настроения Хрущева? Или хотел в свой срок обвинить в безнравственности, настроить против него абхазцев? Нина Петровна рассказывала, что Никита Сергеевич вернулся домой взбешенный.
На чем основано мое убеждение в том, что именно Хрущев принял твердое решение обезвредить Берия, не дать ему возможности захватить власть? Не только на рассказах самого Никиты Сергеевича, который, когда эти тревожные недели миновали, не раз вспоминал, что и как происходило; хотя это и важное свидетельство. Не могли не видеть близкие, что перед самым арестом Берия Никита Сергеевич вдруг появлялся на даче в разгар рабочего дня и к нему в разные часы приезжали Молотов, Ворошилов, Маленков, Булганин, Микоян. Обычно Никита Сергеевич надолго уходил с приехавшим товарищем к реке.
Рассказывал Хрущев и о реакции на его предложение.
Все высказывались за арест. Важно было согласие Маленкова и Молотова – позиция первого беспокоила Никиту Сергеевича. За многие годы Маленков и Берия притерлись друг к другу. Но Маленков был тверд, сказал, что объявит на заседании Президиума ЦК об аресте Берия. Никита Сергеевич вспомнил, что, когда он начал разговор с Ворошиловым, тот поначалу стал расхваливать Берия. Когда же выслушал Никиту Сергеевича, расплакался. Он-де считал Хрущева чуть ли не другом Берия, видел, как тот обхаживает Никиту Сергеевича, и просто боялся за себя. Ворошилов готов был сам арестовать этого авантюриста.
Есть еще одно обстоятельство, которое важно своими последствиями. Хрущев после смерти Сталина не был избран Первым секретарем ЦК. Как член Президиума ЦК, Хрущев возглавлял работу секретариата, однако в центре политического руководства страной стояли Маленков, Берия, Молотов. Они возглавляли и Совет Министров СССР.
К кому стремились старые коммунисты, большевики-ленинцы, вырвавшиеся из ссылок? Где, у кого рассчитывали найти понимание, поддержку, а главное, опору в своих убеждениях? У Маленкова, Молотова, которые работали рядом с Берия? Люди пробивались в ЦК. Там сосредоточивались чрезвычайно важные сведения, и Хрущев из первых уст узнавал подробности гибели многих коммунистов, в том числе и многих товарищей, которых знал лично.
Понимал, конечно, что может его ожидать при аресте Берия. Необходимо было проявить максимум выдержки до самого последнего момента. Осведомители Берия могли проникнуть всюду. Хрущев пошел на более рискованный шаг. Еще по Украине он знал Серова, заместителя Берия. Видимо, объяснился и с ним. Серов сдержал слово, и бериевских сторонников в МГБ изолировали. Оставляю в стороне мотивы, по которым он это делал, во всяком случае, важная часть рискованной операции была им выполнена.
Существенно было и то, что Никита Сергеевич получил полную поддержку армии.
На одном из заседаний Президиума ЦК, после того как Берия высказали все, что о нем думают, Маленков нажал кнопку звонка. Вошла группа военных. Маршал Жуков и генерал Москаленко объявили Берия, что он арестован. Берия рванул руку к портфелю, лежавшему на подоконнике. Хрущев выбил портфель, думал, что там оружие. Портфель оказался пустым.
Состоявшийся Пленум ЦК вывел Берия из своего состава, исключил из партии. Его лишили наград и званий, он стал подследственным. Охрана Берия даже не увидела, как хозяина увезли в штаб Московского военного округа, где Берия под усиленной охраной должен был дожидаться суда и приговора. Танки вернулись в свои части.
Не только личную смелость проявили в те дни Хрущев и другие. Это – рубежный для нашей истории поворот.
Каких только небылиц не рассеяла по миру пресса! Утверждалось даже, что «Берия убит без суда и следствия прямо в автомобиле».
В те же дни наши газеты сообщили об образовании Специального судебного присутствия Верховного Суда СССР в составе: Председателя – маршала Советского Союза И. С. Конева, членов – председателя Всесоюзного Центрального Совета Профессиональных Союзов Н. М. Шверника, первого заместителя председателя Верховного Суда СССР Е. Л. Зейдина, генерала армии К. С. Москаленко, секретаря Московского областного комитета КПСС Н. А. Михайлова, председателя Совета профессиональных союзов Грузии М. И. Кучава, председателя московского городского суда Л. А. Громова, первого заместителя министра внутренних дел СССР К. Ф. Лунева.
Следствие продолжалось несколько месяцев. Судебный процесс проходил при закрытых дверях.
Руки Берия обагрены кровью тысяч невинных. В Азербайджане и Грузии он планомерно уничтожал всех, кто так или иначе мог знать о его связях с мусаватистами, подробности его биографии, путь наверх через трупы видных деятелей партии в Закавказье. Перебравшись в Москву, вначале в качестве заместителя Ежова, а затем и полновластного хозяина НКВД, он стал рьяным исполнителем и организатором массовых репрессий 1937–1939 и всех последующих годов. Он знал, что это угодно Сталину.
В конце декабря Специальное судебное присутствие Верховного Суда СССР, изучив представленные Прокуратурой СССР материалы и заслушав обвиняемых, приговорило Берия Л. П. как врага народа и партии и его главных подручных к высшей мере наказания – расстрелу. 23 декабря 1953 года приговор был приведен в исполнение. Берия успел отправить письмо в ЦК Хрущеву. Он просил о пощаде, просил дать возможность искупить вину в каких угодно каторжных условиях…
Наступит когда-нибудь время, и десятки томов дела Берия будут преданы огласке. Не берусь утверждать, как скоро это произойдет. Уж слишком многое легло в это дело – подноготная массовых репрессий, которые потрясали страну еще с конца 20-х годов.
Когда Берия понял, что дни его сочтены, что суд будет безжалостным, а он, опытный на сей счет человек, понял это довольно скоро, молчать и запираться стало бессмысленным. Логика вела его к единственной цели: связать свои действия со Сталиным и другими. Разделить вину на всех. По-своему он имел на это право: ему нечего было терять и незачем выгораживать других.
Молотов, Маленков, Каганович, Ворошилов, Микоян, Булганин да и Хрущев – разве они не обнимались с ним, не лебезили, не похлопывали дружески по плечу, отводя от себя возможную грозу? Разве не знали, что он обыскивает их кабинеты, что не без его участия их жены, дети, дальние и близкие родственники сидят в тюрьмах, отбывают сроки в ссылках, как заложники?
Хрущев рассказывал, что уже в годы войны Сталина явно раздражало присутствие на даче, в Волынском, «шашлычных полковников», тех, кто поджаривал для него на костре кусочки баранины. Зло поглядывая в их сторону, Сталин каждый раз задавал один и тот же вопрос: «Откуда мясо?» Ему отвечали: с базы. «База, база, – раздражался Сталин. – Где нашли такой город – База, где он расположен?!»
Замолкал, довольный тем, что унизил своих сатрапов.
В самом начале 50-х услужливые полковники внезапно исчезли, а на их месте появились новые, назначенные уже без ведома Берия. Правда, Сталин подозревал и своих собственных выдвиженцев-охранников, тоже считал их доносчиками.
Уже перед самой кончиной Сталин отдал распоряжение: ввести в состав органов госбезопасности группу молодых партийцев.
Двух из них я хорошо знал. Николай Месяцев и Василий Зайчиков получили в органах высокие генеральские звания и должности следователей по особо важным делам. Ни тот ни другой не рассказывали мне, какие особые дела приходилось им вести, но Месяцев как-то поделился такой подробностью. Во время визита к Сталину он докладывал ему нечто секретное. Они шли по парковой дорожке, а впереди двигался охранник. Вдруг Сталин резко дернул Месяцева за рукав. «Придержи шаг, – сказал он, – этот тип нас подслушивает. – Он кивнул в сторону охранника. – Бериевский шпик. Если их боюсь я, как же другие?!»
В то время, когда шел суд над Берия, я рассказал Хрущеву об этом эпизоде. Никита Сергеевич посчитал его важным, и Месяцев выступил на судебном заседании в качестве свидетеля.
Сталин боялся Берия? Невероятно! Думаю, что все-таки это была игра. Как говорится, роковая. Оба зорко наблюдали друг за другом, и каждый ждал своего часа.
Сталинские застолья в Волынском вел обычно Берия. Хозяин стола на грузинский лад назначил его постоянным тамадой, именуя прокурором. Тамада-прокурор выполнял свою роль с явным удовольствием: кого-то заставлял выпить завышенную норму спиртного, кого-то с издевкой поддразнивал… Сталин зорко наблюдал за реакцией и не вмешивался в дела тамады, проверяя покорность гостей.
Светлана Сталина описала эти застолья у отца, уж она-то знала, как они проходят. И Хрущев изредка делился своими воспоминаниями на этот счет, рассказывал, с каким сладострастием унижал Берия в присутствии Сталина многих участников обедов и ужинов.
Случалось, после трапезы начиналось «веселье». Сталин подходил к радиоле, ставил пластинку. Любил русские и грузинские песни. Первым пускался в пляс Микоян и все танцевал на манер лезгинки – и русскую «барыню», и украинский гопак. Притоптывали и другие – Ворошилов, Каганович, Булганин, Маленков.
Сталин тоже передвигал ногами и руками. «А я сидел сиднем, – вспоминал Хрущев. – Не потому, что не хотел, настроение было хорошее, а просто не умел передвигать ногами, а то пошел бы в пляс». Появлялась Светлана, отец и ее заставлял плясать. Если отказывалась, мог грубо потащить в круг: «Танцуй!»
Когда затевался такой общий хоровод и общее пение, Хрущев, как говорится, не портил компанию, а вот на требование Берия выпить лишнего или запеть соло – отнекивался. «Я отказывался, а Сталин поглядывал на меня и на Берия, ждал, чем все это кончится, – говорил Хрущев. – Берия видел, что я не сдамся, и отставал от меня, чувствовал, что Сталину нравится мое упрямство…»
По логике тогдашней жизни у Берия был единственный шанс уцелеть – пережить вождя. Проживи Сталин дольше, он непременно уничтожил бы Берия. Как поступил уже с Ягодой и Ежовым. Близился час, когда Берия должен был стать козлом отпущения. И все, что сотворил Сталин с собственным народом и партией, пало бы на голову его первого подручного – тамады-прокурора.
Бериевский особняк находился на углу Садово-Триумфальной и улицы Качалова, неподалеку от высотного здания на площади Восстания.
Собственно, на Садовое кольцо и на улицу Качалова выходит высокий каменный забор, из-за которого даже не видно приземистого дома. Проходя мимо забора, москвичи прибавляли шаг и помалкивали. В те времена каждого провожал тяжелый взгляд наружных охранников.
Однажды, в 47-м году, я был там на помолвке сына Берия – Серго. Он женился на красавице Марфе Пешковой, внучке Алексея Максимовича Горького. И Марфа, и жених держали себя за столом сдержанно, да и гости не слишком веселились. Пожалуй, только Дарья Пешкова, младшая сестра Марфы, студентка театрального училища имени Щукина, чувствовала себя раскованно.
Чуть позже в этом же доме поселилась любовница Берия – семнадцатилетняя Л., родившая ему дочь. Нина Теймуразовна терпела ее присутствие: видимо, иного выхода не было. Рассказывали, что мать Л. устроила Берия скандал, отхлестала его по щекам, а он стерпел. Не знаю, было ли так на самом деле, однако девица чувствовала себя в особняке прекрасно, и мама, видимо, тоже смирилась.
Конец ознакомительного фрагмента.