© Татарикова-Карпенко, А. А., текст, 2017
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
Ибо все, что перестает меняться и трансформироваться, приходит в упадок и погибает.
1.
Стремительным вторжением мы разрушали радужные пузыри утра, наматывали его паутинное мерцание на пальцы ног, бесстыжие, мы удовлетворяли свое вуайерство, подробно разглядывая алмазные шарики, прежде чем раздавить их вероломной ступней. Мы разбивали стеклянную тишину над озером криками, смехом и топотом босых пяток по береговому песку, утрамбованному уже испарившимся ночным дождем. Изначально всего было человек семь на даче предков одного из парней. Потом все разъехались, оставив нас вдвоем и наедине с внезапно родившимся непреодолимым взаимным притяжением.
Воздух на июньском чердаке рыжел, вздыхал и накалялся, усиливая и напрягая запах пыли, позапрошлогодних высушенных и забытых трав, горячего белья, оставленного на ленивых провисах веревок. С приходом ежедневных гроз пересохший было чердак постепенно увлажнился, радостно набух, наполненный все прибывающим предгрозовым паром, но скоро отяжелел, утомился, стал задыхаться и ждать всякий раз освобождения в ливне. Вместе с чердаком мы пересыхали, потом влажнели и задыхались, и ждали разрядки, и радовались ее приходу в дожде под пьяные песни грома, что валился на крышу с дурной молодой силой. Мы хоронились в сотрясаемой летней стихией утробе чердака, живя с ним одной жизнью, сворачиваясь парным эмбрионом в его чреве, в его тепле и влаге. Мы питались его энергией, порождаемой беснованием молний и красотой запущенного старого сада, бурлящего вкруг нас ливнями. Мы были счастливы своей плотной объединенностью, неразрывностью тел и желаний, мы конечно же чувствовали себя сиамскими близнецами и были ими. Мы содрогались в пароксизмах, бились в конвульсиях, млели и таяли, и замирали на время короткого глубокого сна. Мы просыпались в испуге, что потеряли время и снова ненасытно трудились. Чердак вынашивал нашу любовь, зачав нас от расточительно сияющего лета, а мы, не умея ценить своего счастья, транжирили его, предаваясь буйству еще не родившихся особей. Мы не понимали, что надо быть разумнее, не осознавали необходимости умерять пыл, мы плыли по бурному порожистому течению страсти, не замечая усталости, прямо к водопаду, готовому сорваться отвесно. Мы неминуемо должны были удариться о жесткую реальность перенасыщения. Утробные воды чердака – реки нашей физиологии – прорвались, и чердак опростался, освободился от теперь уже выношенного плода – пары измученных, уставших друг от друга, озлобленных созданий. Нашей повивальной бабкой стала послегрозовая ночь: в садовых зарослях пела неусыпная птица, июньское небо было не слишком темным, в единственном облачке мутнела луна, а на чистом пространстве крупным зерном просыпались звезды.
Мы были настолько юны, что не поняли, сколь опасно так рано познать смысл и значение слова «пресыщение». Но мы чувствовали его в полной мере, оба и одинаково. Теперь мы ненавидели наше сиамство со всей мощью детского максимализма, оно раздражало меня и ее как раздражает, наверное, абсолютное знание одного из сиамских близнецов всякого желания, всякой боли, нетерпения или нужды – другого. Я знал все, что ощущает она. Она понимала все, что происходило в моей голове и в моем теле. Наши чувства, мысли, и наш страх были абсолютно идентичны, будто и я, и она стали существами одного, некоего общего пола. Мы не хотели признаться один другому и себе в том, что исчерпали свою страсть, свои физические и душевные ресурсы и больше не нужны друг другу.
Покуда чердак был нашим хранителем, мы проводили в нем много жаркого, кипучего, а потом паром тающего времени. Конечно, мы покидали свое пристанище, чтобы поесть горячего, помыться, переодеться, написать записку родителям или бросить им фразу о том, что времени на разговоры нет и мобильник часто бывает разряжен.
Правда, пока хватало питья и закусок, прихваченных в соседнем магазинчике, мы не оставляли нашего тайного жилища даже по малой нужде. Мы писали в припасенные посудины: я, нацеливаясь в бутылку с широким горлом из-под воды, она – в трехлитровую банку из-под бабушкиных консерваций. До применения пузатой стеклотары в качестве «ночной вазы» она была вместилищем душистой сладости и тягучести. Сверкающим, как содержимое банки, ранним утром мы руками выловили и, почти не жуя, проглотили нежно проскальзывавшие в пищевод компотные абрикосы, а потом слизывали языками с подбородков и пальцев друг друга сладкую липкость сиропа. Решение не спускаться лишний раз в сад было принято, когда пошли дожди и скользить под потоками ливня с крыши по отвесной лестнице в залитую водой траву стало небезопасно. Моя забота о ней выразилась в предложении воспользоваться опустошенной посудой, но нас никогда не возбуждали подглядывание за интимным занятием партнера, а тем более открытые действия. Мы по очереди уходили в дальнюю часть чердака, за балки и сваленный хлам: старое, пышущее густой пылью, обитое драным теперь гобеленом кресло, две огромные столешницы, стая оборванцев-абажуров, тазы и ведра, и кувшин. Мы не хотели пользоваться этими ведрами и кувшином по причине того, что они принадлежали не нам, да и выносить их, спускаясь с открытыми емкостями, полными мочи, по шаткой лестнице было бы неудобно.
Теперь же нам пришлось вернуться наверх, посветить себе фонариком, закрутить крышки каждый на своем «горшке» и, осторожно и опасливо двигаясь, спустить груз на землю. Мы проделывали это раньше много раз, смеясь и забавляясь решением, кто в какую часть сада пойдет выливать, чтобы лишний раз не обжигаться в проторенном сквозь высокую крапиву коридоре по пути к деревянному гнилому клозету, тщательно ополаскивали потом свои ночные вазы дождевой водой, скопившейся в открытой пластиковой бочке ярко-синего цвета. Так же смеясь, мы тащили обратно блестящие на солнце прозрачные свои сосуды, зная, что в долгие ливни они нам еще пригодятся.
Теперь мы стеснялись необходимости проделать эту работу, брезговали, молча, неуклюже двигались, мешая друг другу.
Мы вообще стали мешать друг другу.
В один из таких дней, невольно ища отвлекающее от ситуации занятие, мы обнаружили в чердачных залежах многочисленные предметы, не сразу нами угаданные. Сначала сероватая груда, вскрытая нами в сухом забытом нутре оставленного здесь невесть когда и кем чемодана, испугала нас. Мы приникли глазами к тому, что показалось нам то ли обувью больших кукол, то ли их цельновыпиленными ногами, стопами ног. Лишь минуту спустя наше зрение собрало в единое целое ощущения, вызванные загадочными объектами, и определило реальность – деревянные обувные колодки. Они были изготовлены из специально предназначенного для резьбы дерева, возможно, липы, мягкого, легко режущегося, так как линии их лились и изгибались по форме чьих-то красивых, породистых ног, женских и мужских, тонко повторяя их формы: высокий подъем, узкие ступни и пальцы. Вычурно и благородно выглядели эти долгие годы прятавшие свою красоту в затхлости и тайне изделия. Произведения сапожного ремесла были, видимо, очень старыми, даже старинными. Изящество их и точность темнели загадкой, притягивали и будоражили воображение. Этот ворох утаенного богатства вызвал в нас восхищение и внезапное желание наряжать, ублажать, прислуживать ему. Казалось, мы готовы были тотчас же заняться никогда прежде не пробованным шитьем аутентичной обуви. У нас были друзья, всерьез подверженные реконструкторским увлечениям, и среди них специалисты по сапожному делу. Можно было подарить обширную нашу находку, неоценимую коллекцию кому-то из них, но прежде необходимо было привести пары плотно запыленных, закопченных временем, шершавых теперь, а ранее, видимо, гладко отполированных деревянных стоп в должное, привлекательное состояние. Несмотря на то что колодки были грязны, их хотелось трогать, держать в руках, поглаживать, рассматривать – любоваться. Мы вернули находку в кожаный иссохшийся чемодан с замысловатыми, незнакомой нам формы накладными замочками почти черного цвета в мелкие, проступающие сквозь темноту медные пятнышки. Мы выложили колодки обратно пухлыми рядами на когда-то блестящую шелковую подкладку с витиеватым рисунком и опустили крышку, не сумев прикрыть ее плотно. Не желая нарушать затаенность момента, мы подчинились тому порядку возвращения предметов на место, который сам себя продиктовал и так, недоприкрытым, поволокли чемодан к чердачному выходу.
Чихая от пыли и посмеиваясь, попеременно придерживая крышку, мы двинулись вниз по лестнице со своей драгоценной ношей. Нам приходилось поворачивать ее то одним, то другим боком, дабы не выронить, не упустить содержимое. Мы старались быть осторожными по отношению к ноше и, неожиданно для самих себя – друг к другу, больше заботясь об удобстве другого, чем о своем. Мы замирали в неудобных позах, дожидаясь, когда один из нас сделает свой неловкий шаг, постепенно сокращая шаткий путь по лестнице, приближаясь к доброй мягкости травы, к устойчивости почвы. Мы благополучно совлекли переполненный, дышащий пылью чемодан на землю, в четыре руки подхватили, – так было удобнее, – и донесли его до садовой емкости с водой, желая аккуратно промыть и потом высушить на солнце объекты предстоящего более подробного изучения.
Каждый из нас взял в руки по колодке, чувствуя объединяющую торжественность момента, испытывая благодарность своему открытию за тепло и взаимоучастие, которые мы было утратили. Мы радовались восстановленному доброжелательству, мы испытывали возродившуюся симпатию друг к другу. Мы забыли усталость своих отношений, мы праздновали возвращение. Глаза глядели в глаза, руки с зажатыми в них чудесными деревяшками медленно погрузились в теплую плотность воды. Некоторое время, трепеща ожиданием, пальцы с нежностью удерживали волшебные трофеи в темной глубине. Потом, ведомые властью рук, они двинулись внутри водной плотности как полузатонувшие древние корабли, подвластные божественной воле. Суденышки встретились, руки соприкоснулись, скользнули друг по другу, разъединились, вернулись. Корабли взметнулись в воздух, брызнув битым стеклом предвечернего солнца. Дрзца! Пространство качнулось, боги сомкнули руки с кораблями за шеями друг друга, боги приникли, притиснулись, влипли друг в друга. Богам было радостно и страшно. Этим жестом они просили взаимного прощения.
Мне показалось, первым ощутил гибель я. В моих пальцах, держащих кораблик, что-то сместилось, растаяло, сбилась структура, исказилось ощущение. Мы разомкнули руки одновременно, чтобы убедиться зрением в том, что уже дало понять осязание. В наших руках не было корабликов, не было колодок, не было предмета. Лишь обильная мокрая коричневая пыль, мелкая сырая труха, тлен, самоуничтоженность. Их нельзя было мочить? Но это же дерево, оно не должно бояться влаги! С грязными коричневыми руками, выпачканными нашей разрушенной надеждой, мы кинулись к чемодану. Достаточно было чуть жестче надавить на очередную деревяшку, и она, сухо всхлипнув и испуская сладкий старинный запах, рассыпалась, таяла. Разрушение происходило мгновенно. И разрушать хотелось еще и еще. Мы зло нависли над добычей и немедленно обратили ее в прах. Короткое жесткое время теркой зашуршало в узком пространстве между нами. Упорство вандалов подчинило себе момент. Облако серо-коричневой мути стояло над нами, как дым от пожара, в котором догорает вместе с мебелью, одеждой, письмами и документами прошлая жизнь, а наши пальцы все давили и давили изъеденное жучком дерево, покуда нам не пришлось остановиться перед последней маленькой светлой колодкой изящной формы. Мы замерли и похолодели, мы вцепились в нее глазами. Казалось, время не тронуло ее сверху, так четко сохранился цвет отполированной чьими-то мастеровитыми руками древесины. Была надежда, что и внутри нее затаилась жизнь, полнота и твердость, что время жучком не проникло в ее здоровую сердцевину, не нарушило течение затаенных соков, не изъело, не изуродовало. Она лежала правильно и твердо, требуя преклонения самим присутствием своего совершенства. Эта последняя красота, единственная сохраненность, не была нарушена и нами. Не сговариваясь, мы отодвинулись прочь, отдалились на мгновение от уцелевшего чуда, любуясь и прощаясь с тем, к чему решили не притрагиваться. Мы опустили крышку чемодана, и мне удалось защелкнуть замки. Вернее, они защелкнулись сами при первом моем прикосновении, легко и мягко, как новые, почти беззвучно. Я смыл остатки древесного праха, погрузив руки глубоко в тяжелую черноту воды. Она подождала, когда я извлеку умытые руки, и быстрыми резкими движениями возмутила колыхание мрачной медузы, заполнявшей емкость. Оставалось двинуться по увлажненной вечерней заботой траве в обратный темный путь. Я повлек уродливый тайник через лиловую густоту наступившей ночи. Травяная тьма почти не сопротивлялась нелепым формам моей ноши: чемодан теперь раздражал своей легкостью, вмещающей в себя лишь одинокий, неизвестной удачей спасенный от судьбы предмет. Я поднял искривленное временем, покореженное, но надежное хранилище и вернул на старое место, в пыльные залежи чердака. Его громоздкая теснота поглотила и скрыла последнюю грусть, свет печали, за которой – ничто.
Мы сделали вид, что нам хочется перемен, что нам надоел наш покровитель, наш созидатель, и договорились посетить другие чердаки, прихватив свои скрученные трубой поролоновые матрасы и пледы. Прозрачные пузатые емкости мы оставили в разных частях покидаемого сада, под деревьями.
Мы забирались в чужие объемы, чужие запахи, вдыхали чужую пыль и становились все более чужими друг другу. Мы опускались в мрак и тепло нового места, чтобы сразу заснуть. Как по команде. Одновременно.
Когда мы просыпались, приходилось дружно притворно смеяться над тем, как нас смаривает, замертво «ломает», как больше этого допускать нельзя, ибо нам «есть чем заняться». И теперь это звучало пошло, было приторно и вязко, как тот абрикосовый сироп, который когда-то казался вкусным.
Но именно здесь, в чужих, не соединяющих нас пространствах, мы стали видеть общие сны. Как будто цельное, всё, что принадлежало нам прежде вместе, обоим сразу, нам двоим, все, что теперь стало наяву раздельным, личным, собственным, в ночных снах перестраивалось, видоизменялось, чтобы объединиться, вопреки внешнему, дневному, рассудку. Нас ничего не связывало в светлой реальности, и в ночных потемках мы тоже не чувствовали слитности, мы просто были созерцателями, наблюдателями одного и того же. Мы будто вместе просматривали кино, но потом, после снов, почти не обсуждали увиденного, хотя сюжеты были необычны, замысловаты, герои ярки, неузнаваемы, не из жизни нашей выловлены. Каждый осмысливал виденья по-своему, в отдельности, укромно, не имея желания делиться впечатлением. Видения были четки и живописны. Их объемы не удерживали туманов и дымов, не мерцали особыми недосказанностями. Конкретная, но неожиданная в своих формах жизнь вовлекала каждого из нас двоих в чуждый строй бытия, в каскады непривычных ощущений и мыслей. К нам приходил Красильщик и приносил в корзинах цветные ткани, которые он выдумывал для Царицы, что умирала и возрождалась под старинной, вечно расточающей ароматы липой; мелькал кудрявый юный мачо с внешностью подмастерья художника эпохи Возрождения, и его властная покровительница бросала на нас, спящих, ревнивые зеленоокие взгляды; толпа стройных созданий с актерскими блеклыми лицами, теми лицами, на которых можно писать любую тему, металась туда-сюда в изысканных танцах безгласно, беззвучно; говорила же Мать слова мудрые и нежные своему сыну, маленькому и потом взрослому. Всё говорила, говорила, но он ее, казалось, не слышал. Были еще мальчик-подросток, от которого исходил холод постоянно переживаемого им страха, и какой-то заносчивый мужчина – знаток всего на свете. И постоянными соглядатаями кралась за нами пара телевизионщиков с фиксирующими все камерами.
Мы понимали, что порознь не сумеем видеть продолжений, которых теперь в тайне друг от друга жаждали и ждали, а потому всё еще оставались вместе. В очередной раз, в предвкушении новых поворотов сюжета внутри ночных просмотров мы заснули рядом, и, кажется, еще сопротивляясь воронке, стремительно затягивающей меня в сон, я успел подумать, что проснусь один.
Так и случилось.