Год 1004
Весна. Киев
И приидохом же в Греки, и ведоша ны, идеже служат Богу своему, и не свеми, на небе ли есмы были, ли на земли: несть бо на земли такого дива, ли красоты такоя, и не доумеем бо сказати… Мы убо не можем забыти красоты тоя…
Около пристани на Почайне[4] толкался гулящий киевский люд, под надзором хозяев разгружались купеческие лодьи, лениво покрикивали маленькие радимичи, пригнавшие для продажи огромное множество самодельных челнов; выше, по склону горы, дымились кузницы, в больших закопченных котлах плавили олово и свинец для крыш; по узвозу в город тащили длинные бревна и каменные глыбы, повсюду шныряла детвора, степенно проходили жены, одетые по киевской моде, так, чтобы все было спрятано, даже лицо, открытыми оставались лишь глаза; иногда проезжал всадник из княжьей дружины, сверкая оружием, угрожающе оттопыривая вперед бороду, отращенную на греческий манер. Перевозчик сразу заметил, что хлопцы впервые попадают в Киев, потому что слишком уж любопытно посматривают туда и сюда и, кроме того, имеют очень странный вид – с ног до головы завернуты в звериные шкуры, сами тоже ощетинившиеся, будто дики из пущи, у одного через плечо лук и два пучка черных коротких стрел, у другого – тяжеленная суковатая палка, а на шее на крепкой бечевке висит медвежий зуб, искусно вправленный в золото. Прищурив глаз, перевозчик заломил с пришельцев такое, что и самому стало страшно, однако они, видимо, не знали киевских порядков, ибо тот, с медвежьим зубом на шее, молча сунул руку в кожаный мешок, швырнул оттуда прямо под ноги перевозчику дорогую шкуру, и оба, не оглядываясь, быстро зашагали вверх – в город.
Они шли по песчаной разъезженной дороге, головы у обоих были задраны вверх и глаза прикованы к тому диву, которое висело в небе, будто цветное облако. На самой вершине круглой горы, серебристой от песка внизу и ласково-зеленой по боковым склонам, недоступно возвышались дубовые клети, заваленные черной землей, а за валом белели чистым строганым деревом просторные строения, чуть-чуть выглядывая из-за прикрытия, зато другие строения, выложенные из серого, как соколиное крыло, и из розового, будто улыбка, камня, врезались в самое небо и тоже, как вся гора, поражали круглыми странными крышами, над которыми Сивоок сразу же заметил кресты и схватил своего товарища за руку:
– Посмотри.
– Э, – сказал Лучук, словно бы он уже в десятый раз идет в Киев, – еще и не то увидим…
Оба остановились и долго смотрели на розовую каменную громаду, висевшую между небом и круглой горой. Солнце выкатилось из-за облака, за которым до этого скрывалось, ослепительно ударило в розовый летучий камень, сверкнуло горячим огнем с круглых верхушек, где перед этим хищно чернели костистые кресты. Кресты горели багровым цветом, они словно бы парили в голубом небе, плыли в медленном золотом игрище, они жили отдельно от дивного города, от серебристо-зеленой горы, от Днепра, от всех тех, кто суетился возле пристаней, кто барахтался в теплой воде, кто поднимался вверх по узвозу или спускался по нему вниз.
– Столько золота, – прошептал Лучук.
Сивоок на миг перевел взгляд на солнце и, ослепленный, снова посмотрел на кресты, но они снова показались ему зловеще черными, и он невольно вздрогнул.
Мимо них покатился возок с товарами кого-то из гостей, погонщик изо всех сил покрикивал на коней, потому что поклажа была тяжелой, все трещало. Потом прошел человек, спрятанный под огромной вязанкой хвороста, видны были только его ноги, для равновесия расставлявшиеся широко и твердо; человек шел неторопливо, вязанка покачивалась в такт его шагам, так, будто этот человек приглашал хлопцев: «А ну-ка пошли, чего остановились?»
И они пошли следом за ним. Узвоз ближе к вершине становился все круче и круче, потому был вымощен здесь деревянными кругляками, купеческий воз впереди тяжело загрохотал на деревянном помосте, напряглись, наверное, чуть ли не из последних сил, купец и его служка, подставляя плечи под ручицы, яростно покрикивали, поворачивали умоляющие красные лица назад, к хлопцам, к человеку с вязанкой хвороста, к кому угодно, лишь бы только помогли одолеть крутой подъем, но хлопцы не знали здешних обычаев и не решались бежать на помощь, а человек с вязанкой хвороста шел, как и прежде, медленно, как и прежде, широко расставлял для равновесия ноги, как и прежде, покачивалась в такт его шагам вязанка, и, оставаясь невидимым, человек этот обращался то ли к купцу, то ли к хлопцам, то ли просто вслух высказывал свое мнение: «А не накладывай столько, не будь жадюгой! Хочешь все товары втиснуть в один воз, чтобы дать меньше мыта за проезд в наш Киев, а там будешь драть с людей три шкуры? Вот и надрывайся тут, на узвозе! Будешь знать, как ехать в Киев! Будешь знать!»
Город нависал над ними мощным валом, подпираемым дубовыми городнями, белые деревянные строения еле виднелись из-за вала, зато каменные здания с крестами и без крестов еще словно бы приблизились, еще сильнее врезывались в небо, а сбоку виднелись еще странные деревянные церкви, тоже с крестами над круглыми крышами. Сивоок уже и не рад был, что послушал Лучука. Зачем им Киев? Жили себе у добрых людей поднепровских, помогали им перетаскивать купеческие лодьи через пороги, сторожили, ходили на охоту в боры, тщательно избегая встреч с княжьими ловчими Там господствовал еще прадедовский добрый обычай давать приют каждому, кто появлялся; на Днепре собиралось огромное множество всяких людей, смелых и честных, а главное, таких, которые, будучи вольными сами, умели уважать чужую волю, каждый здесь молился своим богам. Были там и пески и дебри, не было правда такого большого и дивного города, но не было и крестов вон тех, которые переливаются то золотом, то чернотой, от которой сердце стынет. А он никогда не забудет деда Родима, погибшего под крестом.
– Попал бы хоть в один крест? – спросил Сивоок Лучука с нарочитой храбростью.
– Не долетит стрела, – небрежно ответил тот.
Купеческий воз уже проезжал первые ворота. Сколоченные из толстенных бревен, невесть какой силой открываемые и закрываемые, они тяжело висели в проруби вала, словно подстерегая тех, кто пройдет сквозь них, чтобы сразу с оглушительным скрипом закрыться и навеки отрезать путь к воле, как это было когда-то с Сивооком у Ситника.
Но ворота спокойно висели, не закрываясь, воз прокатился дальше, уже и человек с покачивающейся вязанкой хвороста на спине оказался между высокими дубовыми клетями, и только тогда хлопцы заметили, что по ту сторону ворот стоит стража. Два бородатых великана в толстых мисюрках на головах, увешанные толстыми досками, предназначенными для защиты спины и груди, стояли, опираясь на длинные копья, и, как казалось хлопцам, смотрели именно на них, равнодушно пропуская мимо себя и купеческий воз, и человека с вязанкой хвороста. Впечатление было таким неотступным, что Лучук непроизвольно подвинул свой лук дальше за спину, чтобы он не бросался в глаза, а Сивоок перебросил свою тяжелую палку из правой руки в левую, но вовремя смекнул, что это ничего не изменяет в его положении, потому что левый дружинник смотрел на него так же пристально, как и правый, а в случае чего правой рукой махнуть будет сподручнее, потому он снова взял палку в правую руку.
Человек с вязанкой хвороста уже миновал стражу, а хлопцы двигались ни живые ни мертвые – давно уже они не ощущали себя такими еще совсем маленькими, как здесь, перед мрачными бородачами, давно уже не попадали в собственноручно расставленные сети, как вот теперь. Шли, и каждый мысленно молился своему богу, хотя и не был уверен, что его маленький добрый лесной или водяной бог может тягаться с хищным и твердым Богом, который попротыкал все небо над Киевом крестообразными знаками своей силы.
Однако сторожа, затиснутые между деревянными досками у ворот, продолжали и дальше смотреть вниз за ворота, хотя хлопцы уже проходили мимо них, – кажется, они и не заметили двух пришельцев, одетых в шкуры.
А хлопцев от испуга бросило в новое недоумение. Потому что сразу за валом города, оказывается, и не было; чтобы попасть в город, им нужно было пройти еще через деревянный мост, тоже охраняемый стражей, а здесь, на детинце, стояло несколько крепких больших хижин, между которыми бродили точно такие же, как у ворот, бородачи, кое-кто из них сидел на солнышке, другие играли между собой, стреляли из лука, размахивали мечами, разрубая воображаемых противников.
Сивоок и Лучук поскорее помчались следом за человеком с вязанкой хвороста, он тоже, видно, не намеревался задерживаться тут, среди вооруженных, изнывающих от безделья лежней, которым ничего не стоило проткнуть человека копьем или зарубить мечом, лишь бы только хоть малость развлечься.
В самый Киев вели еще одни ворота, окованные железом, черные, будто крылья, какие-то нависающие, так что, наверное, закрывались они сами собой, как только отцепляли цепи, державшие их, а за воротами через глубоченный отвесный обрыв пролегал деревянный мост. Купеческая телега уже погромыхивала колесами на том конце моста, там какие-то ловкачи метали с купца раз и два на мыто. А на этом конце моста, прямо под черными крыльями ворот, стояло еще двое сторожей, но уже не таких, как те, что у деревянных ворот, а закованных в железо, в крепких кольчугах, в острых шишаках, с булатными бутурлыками, закрывавшими руку от кисти до самого локтя, а оружие у них было такое: у одного – широкий обоюдоострый меч, похожий на тот, какой был когда-то у деда Родима, только короче и, наверное, легче, а у другого – острый шестопер, увесистый, с украшенной рукояткой.
Эти стояли не сонные, а истосковавшиеся, не замечали никого, не смотрели ни на кого, но, когда хлопцам уже казалось, что они незамеченными прошмыгнули мимо разукрашенных железом болванов, тот, что с шестопером, топнул ногой так, что мост загудел, рявкнул:
– Почто не креститесь?
Хлопцы остановились как вкопанные. Бежать вперед все равно было бесполезно, потому что разве найдешь спасение в таком огромном городе, поднявшемся над дебрями и пущами, возвращаться назад тоже не выходило, ибо там было еще хуже: полное дворище вооруженных лежней.
– Кто такие? – сурово спросил тот, что с мечом.
– Мы суть… – Лучук хотел вырваться первым с ответом, но не знал, что говорить, умолк, его выручил Сивоок.
– С гостем прибыли, – сказал он спокойно, – проехал он на торг.
– Ишь ты, сопляки, уже с гостем, – незлобиво промолвил тот, что с шестопером. – Ваш гость разве поганин, что не креститесь?
– Не умеем, – мрачно сказал Сивоок, – имеем своих богов.
– Покажу тебе, – подошел дружинник к нему и схватил его за правую руку, чтобы поднять ее для сотворения крестного знамения.
Но руку Сивоока тянула вниз тяжелая дубовая палица, так что дружинник с трудом мог приподнять ее вверх.
Забыв и о крещении, он ухватился теперь за палицу, попытался выдернуть ее из руки Сивоока и даже крякнул от натуги.
– Чудной силы отрок, – сказал он и оттолкнул Сивоока. – Иди себе, поганин!
Лучук, вобрав голову в плечи, проскользнул за спиной Сивоока, шепнул, сдерживая нервный смех:
– Знал бы этот олух, как стреляю. Попал бы ему сквозь глазок его кольчуги прямо в пуп! Гы-гы!
– Заткнись! – сурово сказал Сивоок, потому что они входили уже в Киев.
Если же говорить правду, то не они вступали в Киев, а Киев наступал на них, спускался со своих холмов, ошеломлял, приводил в изумление. Их удивляло, как могло вместиться на таком скупом лоскуте земли столько строений, столько люда, столько движения, гомона, клокотания. Кто-то куда-то шел, торопился, а кто и просто стоял, созерцая божий свет; скрипели возы, ржали кони на торжище, звонко сплескивалась в глубокие колодцы вода из переполненных ведер, пахло стружкой и дымом, тюкали топоры, мудрили над камнем зиждители, повсюду толпился люд торгующий, строящий, гулящий, работящий – вот чем окружал Киев своих пришельцев.
Сивоок продвигался вперед, будто лунатик, не чувствуя мощенной деревянными кругляками улицы под ногами, не видя ни просторных дворов с белыми деревянными строениями, ни больших и маленьких церквей, тыкавших ломаными пальцами своих крестов в необозримые просторы весеннего неба, ни княжеского каменного терема, который стоял у самого края Киевской горы, будто желая поймать своими замысловатыми окошками все ветры с Десны и Днепра, – перед глазами у хлопца, застилая весь свет, стояло только одно: каменные громады, розово-серые, широкие и стройные одновременно, необозримые в своей огромности, так, будто собрали они в себе весь камень Русской земли, а одновременно воздушно-легкие, словно озаренное солнцем облако. Некогда острые камни теперь сгладились, а кое-где внезапно расступились, создавая причудливые оконца-просветы, или изгибались мощными луками, похожими на вечно застывшие волны, поднятые над землей дивными силами. И над этим умиротворением и покоем кругло возвышались четыре меньших и пятая, самая большая и высокая, очаровательные шапки-крыши, а на каждой из них плавал в золотом озере неба похожий на цветок крест, и все пять крестов заплетались в движущийся круг сияния, и не было в них ни корявости, ни черноты, ни испуга. Так, бредя во внезапной своей ослепленности, Сивоок натолкнулся на какого-то человека и остановился, со смущенной улыбкой проводя по глазам ладонью.
– Бесноватый еси? – закричал человек, и только тогда Сивоок возвратился на твердую землю и увидел возле себя светловолосого бородатого мужчину в расстегнутом на груди корзне и расхристанной, так что видна была потная, поросшая светлыми волосами грудь, сорочке, в откуда-то знакомых истрепанных портах и изношенных лаптях, тоже почему-то словно бы знакомых. Тогда он посмотрел еще и увидел вязанку хвороста, лежавшую у ног мужчины. Это был тот самый человек, следом за которым они шли в город. Остановился передохнуть.
– Хотели на вас крест положить? – оживленно подергивая бородой вверх, спросил мужчина.
– А ты что, видел? – полюбопытствовал Лучук.
– Отчего бы и не видеть?
– Как же?
– А вот так.
И мужчина быстро согнулся, снова заняв положение, как с хворостом на спине, и посмотрел на хлопцев снизу, сквозь широко расставленные ноги. Лицо его налилось кровью, глаза помутнели.
– Головами по небу ходите, – закричал, не изменяя положения, человек, – а на ногах у вас земля!
– Зачем такое вытворяешь? – засмеялся Лучук.
– А любо мне так. – Человек выпрямился, снова подергал бородой. – Много люда плывет в Киев, все его видят одинаково, а никто – как я!
Сивоок, казалось, совсем равнодушно воспринял причуды и разглагольствования нового знакомого. Был озабочен другим.
– Что это? – спросил глухо, указывая одними глазами на огромное каменное сооружение, поразившее его безмерно.
– Это? – Человек даже не посмотрел туда. – Церковь Богородицы.
– А что это – Богородица? – вмешался Лучук.
– Та, что родила Бога. Звали ее Дева Мария. Но она не выше Бога, потому как Бог самый высший и всемогущий, ему поклоняемся. А Богородице ставили церкви. И в Корсуне, где наш князь Владимир крестился, церковь Богородицы, и в самом Царьграде, и всюду – самые большие. А ставили их гречины, наш люд таскал камень из земли Древлянской, а мастера греческие зиждили и изнутри украсили иконами, крестами, сосудами, взятыми князем Владимиром из Корсуня, а еще красотой невыразимой.
– Да ты все тут знаешь! – воскликнул Лучук. – А почто хворост тянешь в город? Разве тут дерева мало?
– Дурень еси, – незлобиво засмеялся человек, – не видел, что несу. А несу деду Киптилому хворостища отборные из сорока кустов по сорок прутьев, есть прут зеленый, а есть серый, а тот красный, и белый, и желтый есть, и есть такой, как змея, а есть в чешуе, будто рыба, и древесина в одном хрупкая, а в другом маслянистая, а в третьем каменная, а в четвертом… И дым неодинаковый от каждого, и запах тоже неодинаковый… А дед Киптилый делает копченья для самого князя и для бояр да воевод и мне, грешному, как принесу ему хворостища, поднесет копченья, а я себе пойду на торг да возьму пива и меду.
– Почему же сам не коптишь мясо, ежели знаешь все хитрости? – допытывался Лучук, у которого вмиг засверкали глаза, он уже представил себе совместную работу с этим человеком, готов был поставлять ему дичь, а тот лишь бы только коптил ее на своих сорока дымах…
– А еще нужно сорок трав сухих, а у них неодинаковые стебли и цветы, а у одних смола свежая и пахучая, а у других темная, а у третьих только Божий дух, – кичился человек своей умудренностью перед диковатыми пришельцами, – и пахнет тогда копчение так, что слышно и за пять бросков стрелы.
– Спрашиваем, почему же сам не коптишь? – встрял в их разговор и Сивоок, не отрывая тем временем взгляда от церкви Богородицы.
– А неохота, – блаженно вздохнул человек. – Так я себе потихоньку собрал хворостища да принес их в город, а по дороге насмотрелся, как люди ходят головами по небу, а ногами увязают в тяжелой земле, да потом отдам деду Киптилому хворостища да получу кусок копченки и пью пиво и мед целый день на торгу, аж пока свет пойдет кругом, кругом, кругом, и уже не отличишь, где земля, а где небо, где город, а где пуща, где церковь, а где идолы… А ну-ка поддай! – внезапно толкнул он в плечо Сивоока. – Понесу, потому как пора уже. Пошли к деду Киптилому, будет и вам по куску копченки, а что такой не отведаете нигде, как в Киеве, то уж поверьте мне на слово!
– Нет, мы вон туда, – подавая ему вязанку, сказал Сивоок, – церковь посмотрим, ибо никогда такого не видели. Дивная еси очень.
– Не увидите такого нигде, – согласился человек, посматривая на хлопцев сквозь отверстие между своими широко расставленными ногами в изорванных портах и изношенных до основания лаптях. – А я на торгу буду.
Он побрел, меся желтую глинистую грязь, а хлопцы очутились в бешеном водовороте Бабьего торжка, где Лучук сразу же разинул рот и готов был на каждом шагу застывать от удивления, но Сивоок упорно тащил его туда, где над высокой деревянной оградой мощно изгибались каменные луки невиданной церкви. Правда, и он не мог удержаться от искушения и остановился, чтобы посмотреть на чудных медных коней, что мчались из-за ограды, от самой церковной стены, огромные, взвихренные, дико прекрасные кони, запряженные в легкую колесницу на двух высоченных колесах; на узкой перекладине колесницы стоял могучий голый, тоже медный человек с венчиком круглых лепестков вокруг чела, а рядом, стараясь достать руками повозку, бежал еще один медный и голый, но с измученным, перекошенным от изнеможения лицом, и все мускулы на его теле были напряжены до предела, в то время как у того, что стоял на колеснице, тело мягко округлялось выпуклостями, сверкало спокойной красотой.
«Бог и служка, а может, князь и раб?» – подумал Сивоок, которому стало чуточку жутко от широкогрудых медных коней, что, казалось, летели прямо на хлопцев, чтобы потоптать этих незваных пришельцев в самый великий город княжеской славы и силы.
А вдоль ограды, выплывая из-за розовой громады церкви, сладко растекаясь в тугом воздухе, понеслось густое «бом-м!», и к нему присоединился звон более высокого голоса, с серебристым оттенком, – «дзинь», и уже они слились воедино и полетели над Киевом весело и неудержимо, торжественно, напевно: «Бом-дзинь! Бом-дзинь!» – и ударились о медных коней и медных идолов, и еще сильнее зазвучали медью, еще яснее и призывнее, и тогда Сивоок побежал вдоль ограды, не выпуская руки Лучука, потому что хотелось ему как можно скорее очутиться там, откуда доносился звон, где рождались эти дивные звуки, от которых церковь, казалось, подымется сейчас с земли и тихо понесется в голубую безвестность.
Они добежали до ворот с высокими деревянными столбами, в ворота валом валили люди, никто не охранял этого входа, хотя, казалось бы, вот где именно нужно ставить самую зоркую стражу, а над воротами, между высокими столбами, на массивных четырехугольных брусьях, спрятанные от непогоды под деревянным, красиво вырезанным навесом, тихо покачивались два колокола из темной меди, один больший, другой чуточку меньший, смотрели вниз на людей широкими раструбами, в которых колотились тяжелые железные языки, колотились словно бы сами собой, никто не замечал тонких белых веревок, тянувшихся от языков куда-то вниз, никто не думал о том, что кто-то там где-то подергивает за эти веревки, слишком торжественным и необычным было все, что творилось высоко вверху: тихое метание неистовых языков и сладкие голоса самозвонных колоколов.
Люди снимали шапки, Сивоок и Лучук сделали то же самое, спрятав шапки в мехи. Все крестились, тыкая сложенными кончиками трех пальцев правой руки в лоб, в живот, в правое и левое плечо, но хлопцы не умели это делать, да и не ведали, зачем это делается. За воротами, на ровной, как стол, площади, стояла церковь Богородицы. Хотя церковь была совсем близко и ничто ее не закрывало, она не казалась теперь такой великой, как прежде, легко охватывалась взором, было в ней так много игрушечного, что невольно думалось: протяни руку – и поднимешь все каменное сооружение на ладони. Может, они, вместо того чтобы приблизиться к церкви, все время отдалялись от нее и теперь она только грезится им? Войдя в ворота, Сивоок совершенно непроизвольно начал считать шаги, нарочно ставя ноги как можно шире. Насчитал сорок, церковь все так же стояла, открытая для глаз со всех сторон, сохраняла свою легкость и разукрашенность; он считал дальше, снова дошел до двадцати, и только тогда церковь словно бы взметнулась вверх и заструилась до самого неба, так что нужно было задирать голову, чтобы увидеть самый высокий крест на ней, а там брызнула она и в стороны, разметалась каменными крыльями шире, шире, шире, и когда он дошел в счете еще раз до сорока, они оказались уже у входа в это чудо.
Двери были высокие и широкие, резной камень украшал их с боков и сверху. Сивоок засмотрелся на хитрую резьбу и не видел калек и нищих, обступивших вход, не видел протянутых умоляющих ладоней, обращенных к нему, не видел перекошенных страданием лиц, слепых глаз, кровоточащих ран, зловонных язв, не видел грязных лохмотьев, сквозь которые светились ребра, не слышал смрада. Зато Лучук все видел и слышал, вертелся среди попрошаек и калек, ему было жаль их, и одновременно он был зол на них, потому что когда-то сам гнил в таком рубище, сам был еще изможденнее этих ходячих костяков, сам готов был протягивать руку. Но ведь вырвался на волю! А кто их привязал здесь, возле этих высоких дверей? Или тут такой уж мед и такое блаженство?
В церковь Лучука не пустили. Уже у самых дверей чья-то цепкая рука потащила его назад, а в оба уха сразу злобно зашипели сквозь зубы:
– Куда, поганец, в святой храм оружный?
Сивоок, видно, спрятал свою палку под корзно, потому что его никто не задержал, и он, переступив высокий каменный порог, нашел там совершенно новый для себя, нежданный-негаданный мир. Пахучий дым, сизый, как соколиное крыло, окутывал его со всех сторон, золотое мигание свечей звало куда-то в неизведанные глубины, высокие стены вишнево расступались шире и шире, безбрежно расступались в сизо-вишневом мраке, открывая то хмурые лики неведомых богов, то туго заплетенные узоры желтого, белого, ярко-лазурного цвета, оставляя в самой середине высокие столбы из дорогого камня, за которыми в звездных россыпях пылающих свечей и в голубом мерцающем свете, струившемся сквозь окна-прозоры, протягивала к Сивооку своего Младенца Матерь Божья, вся в поющих красках, вся в блеске и сиянии.
Все вокруг звенело, звучало, пело. Вишнево раздвигались в сизую необозримость высокие стены. На неисчислимых лучах мерцающих свечей к глазам хлопца плыли поющие краски Матери, которая родила некогда Бога, и он тоже поплыл вместе с ними и вдруг вырвался из этого мира самозвонных колоколов, кадильного дыма, невидимого пения и хитрых рисунков и очутился в днях своего детства, озаренного багровым огнем Родимова горна, украшенного красками, выплывавшими из пальцев деда Родима и ложившимися не на глиняные сосуды, не на добрых и веселых скудельных богов, творимых стариком, а на детскую душу и в детское сердце.
Словно незримая сила подняла его над всеми людьми, заполнившими храм, над облаченными в золотые одежды священниками, над пением и проповедями в честь Бога, который, явив хлопцу когда-то свою жестокость, теперь поражал благолепием, над словами, промолвленными и затаенными; он не знал, где он и кто он, забыл обо всем на свете, ему хотелось плакать, как давно когда-то на темном шляху, но плакать уже не от страха и безнадежности, а от восторга перед тем буйно-дивным миром красок, который он носил в себе, но не знал об этом, а открыл только ныне, только здесь, в сизо-вишневых безбрежностях поющего, сверкающего храма.
Пятясь, он вышел из церкви, закрыв глаза от яркости голубого киевского дня, не хотел терять найденных богатств, крепко прижимал скрещенные руки к груди, так, будто там были у него все краски, щедро подаренные когда-то малышу дедом Родимом и выхваченные теперь Сивооком из вишневого святилища, собранные между мерцающими огоньками свечей, сумрачным свечением глаз святых, тугими узорами стен и столбов, буйным кипением звуков, в которых переплетались велеречивые молитвы, самозвонные колокола и напевный гомон всего окружающего.
– Дубину свою прижимаешь? – крикнул Лучук Сивооку, тормоша товарища за плечо, потому что тот никак не мог прийти в себя: выйдя из церкви, он остановился среди калек и нищих и не выражал видимой охоты заговорить первым.
Сивоок не похвалился тем, что увидел. Молча стоял, охваченный восторгом, жил в мире детства и чувствовал, что только там настоящая его жизнь. И снова до боли хотелось плакать, но вокруг сверкал день, его окружали люди, присутствие которых он ощущал, хотя еще и не различал их толком; два жестоких года странствий с Лучуком приучили его к умению скрывать свои чувства от посторонних глаз, держать себя в руках; для своих четырнадцати или пятнадцати лет он выглядел намного мужественнее, а только в душе оставался ребенком, его сердце было пронизано красками, но никто этого не должен знать, все равно ведь никто не поймет и не поверит.
– Мне сказали: оружным не велено, – продолжал Лучук с видимой обидой в голосе.
И лишь теперь Сивоок наконец начал возвращаться на землю, отчетливо увидел калек и нищих, юродивых и бесноватых, увидел обиженную рожицу товарища, ему жаль стало Лучука, захотелось, чтобы и тот ощутил то же самое, что ощутил он сам; Сивоок заговорщицки отвел побратима чуточку в сторону, дальше от гама и сутолоки, предложил:
– Дай подержу лук и стрелы, а ты пойди посмотри.
– Не хочу, – ответил Лучук.
– Правда, посмотри, – настаивал Сивоок, – диво великое там. Нигде на свете такого не узришь.
– Э, да брось ты свою церковь! – отворачиваясь от входа, который издалека еще больше привлекал своей таинственностью, закричал Лучук. – Пошли лучше на торг!
– Если б и ты побывал там внутри, – мечтательно промолвил Сивоок.
– Хватит и одного из нас! – уперся Лучук. – А мне хочется на торг. Есть хочу и пить. А ежели хочешь, то еще раз пойди в церковь, а я подержу твою дубину, чтоб не носил ее под корзном. Тяжела же она, ей-же-ей!
Сивоок молча пошел к воротам, над которыми вызванивали медные колокола. От разговора сам раскачивался, подобно колоколам, боялся, что вместе с пустыми словами вытряхнется у него из сердца все то, что так нежданно-негаданно вошло в него, поэтому без лишних слов удовлетворял желание Лучука; они прошли под колоколами, возвышавшимися над воротами, по протоптанной бесчисленным множеством ног тропинке пробрались вдоль ограды к тому месту, где летели из-за нее медные кони, и свернули на главный киевский – Бабий торжок.
Давка, крик, конское ржание, скрипение возов, выкрики вооруженных всадников, клекот разных голосов и разных языков, гоготанье и кудахтанье птицы, визжание свиней, звяканье и бренчание, цоканье и бормотание, брань и свист, топот и визг, пение и гусельное гудение, запахи скоры и меда, заморские ароматы и дурманящий дух жареного мяса, неистовая пестрота земли, вод и дебрей, проклятья и лесть, угрозы и мольбы, хвастовство и уныние, а над всем – вранье, обман, плутовство, на́ те, убоже, что мне негоже, ежели не я тебя, то ты меня… Но хлопцы были еще слишком неопытны, слишком мало еще они терлись среди хитрого городского люда, чтобы постичь все многообразие торга и проникнуть в его глубочайшие основы. Их закрутило, завертело, подхватило течениями, они тоже разевали рты, таращили глаза, щупали пальцами, нюхали, пробовали, отведывали, торговались, их тоже толкали, дергали, приглашали и прогоняли, и они чувствовали себя то богачами, готовыми купить все, что видят глаза, то несчастными лесовиками, которым никто не уступит и куска хлеба. Они слышали о киевском торге, еще и не будучи здесь, были приготовлены ко всему, но не к такому. Они то задыхались от невыносимой давки, от испарений мокрой и грязной одежды, от сладковатого запаха вспотевших тел, то им вдруг хотелось еще глубже проникнуть в дикий людской водоворот, и они бросались туда стремглав, как в воду, и затем с трудом выбирались на волю, отфыркиваясь и встряхивая головой. Их носило по торгу туда и сюда, крест-накрест, и в бурной неразберихе кружило так, что невозможно было разобраться, где одесную, а где ошуюю, и так в неистовом блуждании очутились они возле возков, накрытых потемневшими от непогоды будками, и возов открытых, старых и еще совсем новых, возле которых хлопотали шустрые медовары и пивовары, вынимали затычки из новых и новых бочек, подставляли ковши и чаши под тугие струи напитков, подносили питье толпившимся вокруг торговым людям, умело прятали плату в прочные кожаные мехи или в замысловатые деревянные сундуки под собой, а вокруг чернели открытые рты, посверкивали белые зубы, макались в густые меды черные, рыжие и русые бороды и усы, текло по бородам, попадало в рты и не попадало, и свет тут шел в круговорот, свет тут был веселый, беззаботный, добрый и щедрый.
– А ну-ка! – крикнул кто-то хлопцам, как только их затянуло в веселый круг. – Меду или пива?
Они и опомниться не успели, как очутились рядом с дровосеком, который держал обеими руками огромный деревянный ковш, наполненный зеленоватым густым напитком, плавал в нем усами и бородой, пускал пузыри, отрывался на миг, чтобы крикнуть что-то веселое и глуповатое, снова приникал к ковшу.
– Пива дай отрокам! – велел он кому-то возле бочек, и тот «кто-то» мигом сунул обоим в руки по изрядной кружке просяного пива, а дровосек одной рукой развернул свой мех, показал кусок копченки, надломленную ковригу хлеба, подмигнул: берите, мол. Лучуку не нужно было повторять приглашение, он вынул нож, отрезал два куска копченки, один дал Сивооку, а в другой мигом вцепился зубами, потом отпил большой глоток пива, засмеялся, подпрыгнул от удовольствия:
– А вкуснота-то какая!
Сивоок молча ел, осторожно попивал из кружки. Вновь перед глазами у него встала церковь Богородицы, он снова был среди вишневого мрака, в свечении красок его родной земли, его неомраченного детства.
– Где были? – кричал дровосек, хотя стоял рядом.
– В церкви, – пробормотал Лучук. – Сивоок все видел. И медных коней с двумя идолами голыми видел. И колокола. Скажи, Сивоок.
Сивоок молча жевал мясо.
– Не было здесь ничего, – ближе придвинулся к ним дровосек. Он вытер усы и бороду, лицо его снова обрело хитрое выражение, как тогда, у ворот; веселое опьянение начисто исчезло. – Когда я был таким малым, как вы, а может, немного больше или меньше, кто же знает, какие вы есть, так не было в Киеве церквей, а на том бугре, где теперь деревянная церковь Василия Святого (потому как князь Владимир, приняв крест, взял себе имя Василий, как у ромейского императора), – так там когда-то стояли наши боги. Перун, целый из бревна, привезенного из дубравы приднепровской, а голова у него серебряная, а ус золотой, и еще были Хорс, Даждьбог, Стрибог, и Симаргл, и Мокош. Поклонялись им киевляне, плясание, пение творили, зелье несли к богам, яства и пития вельми и справляли праздники великие на бугре возле богов, тогда было великое чревоугодие, и может, и наши боги наедались и напивались еще больше, чем мы, потому как веселые это были боги, а что уж мудрые – и говорить не приходится! Ну а в какое-то там лето пошел князь Владимир на ятвягов, и побил их, и пришел с дружиной в Киев, и было великое веселье и поклонение богам нашим, и люду сошлось видимо-невидимо, и все были такие, как вот я теперь и вы. А мне было, почитай, столько, как вам, лет, а может, меньше, а то и больше, потому как и вы, вишь, один мал да невзрачен, а другой – как молодой тур, разве тут разберешь. Пировали, пили и есть богам нашим давали. А там, где теперь стоит церковь Богородицы, был тогда двор великий варяга Федора. Купцы к нему приезжали из Царьграда и из далеких восточных стран, богатый был вельми варяг, нажился в Киеве, двор построил возле княжьего терема, собирал меха, серебро, золото, выпестовал сына, красивого лицом, сильного и белотелого. Молились они своему Богу, никто их не трогал, потому что люд у нас добрый. А как увидел варяг Федор наше поклонение богам, да наше пиршество, да наше веселье, так стал с сыном у ворот да подбоченился, да начали они язвить и насмешничать. «Кому требу отправляете, перед кем поклоняетесь? Поганины глупые да опившиеся! Не суть же боги, но древо. Днесь есть, а наутро сгниет. Даете им еду и питье, а они же не едят, обращаетесь к ним, а они не слышат, ждете от них речи, а они не говорят, потому как суть сделаны руками в древе. А Бог един есть на свете, Ему поклоняются греки и варяги, а кто не поклоняется нашему Богу, тот дикий поганин и варвар». – «А ну-ка помолчите, варяги! – прокричали наши вои. – У вас бог свой, а у нас свои, и не дадим их никому!» А варяги знай продолжают издеваться да насмехаться и ругать наших богов за то, что они деревянные и немые, а всех нас обжорами да пьяницами дразнить. Тогда не стерпели наши, а поелику люду было тьма-тьмущая, и весь холм с богами нашими запрудили, и возле княжьего терема, и возле дворов, и на торгу, да и около варягова двора тоже, то и бросились все как были, кто с оружием, а кто и так, с пустыми руками, и разметали весь двор варяга, а тот и дальше насмехался, только взобрались они с сыном на высокую вежу деревянную на дубовых столбах да взяли мечи варяжские обоюдоострые и начали приглашать, есть ли кто охочий подняться к ним да отведать их подарка. И похвалялись, что их бог сильнейший и не даст и волосу с их головы упасть, а наши боги – это просто тьфу! Тогда прискочило еще больше люду и вмиг подрубили столбы под вежей, и обрушилась она, и упали варяг Федор со своим сыном Иваном вниз, а там их ждали копья, и мечи, и рогатины. И убили их, и следа не оставили. Потому что нельзя смеяться над людом и над его поклонением.
– А сами теперь поклоняетесь греческому Богу, – сказал Сивоок.
– Не все, – хитро прищурил глаз дровосек. – Когда князь велел повергнуть всех наших кумиров, изрубить их и сжечь, а Перуна привязать к конскому хвосту и волочь вниз к ручью, а потом бросить в Днепр, то кто и рубил да жег, кто и волочил Перуна да бросал его в Днепр, а много люду стояло и плакало, и бежали вдоль Днепра, и кричали: «Выплывай! Выдубай!» А когда крестился князь и бояре, а потом окрестил князь двенадцать своих сыновей, то и киевляне окрестились, потому что думали так: если бы это было что-то недоброе, то князь и бояре не приняли бы. А князь принял крест, когда пошел на греческий город Корсунь. Богатый вельми и пышный город, и не мог его взять князь ни приступом, ни осадой, и тогда, говорят, помолился нашим богам, и сказал, что ежели падет перед ним Корсунь, то примет он веру христианскую. И, мол, корсунянин Анастас пустил к князю стрелу, а на той стреле написал, где нужно копать, чтобы не пустить воду в город, и князь велел копать, и нашли трубы водные и закрыли их, и Корсунь пал. И вывез князь из Корсуня попов и Анастаса Корсунянина, и коней медных, и двух идолов нагих, и много серебра, золота, церковных сосудов, и колокола, и паволоки. А сам крестился в Корсуне в церкви Богородицы, потому и в Киеве велел построить церковь Богородицы, и на том самом месте, где стоял когда-то двор варяга Федора, который насмехался над нашими богами. Люд же знает, что князь принял новую веру не через клятву, а через жену. Очень уж захотелось ему взять в жены сестру ромейского императора Василия, а император сказал, что не выдаст сестру за поганина, а выдаст только тогда, когда князь примет крест, как приняла его бабка, княгиня Ольга. Кто знает, почему княгиня приняла чужого бога, а про князя это известно всем. Потому как неудержим он в похоти к женщинам, ненасытен в блуде, велит приводить к себе мужних жен, и девиц растлевает, и наложниц имеет в Вышгороде триста, и в Белгороде триста, а в сельце Берестовом двести. И сыновья его все не от одной жены, а так: от варягини, и от грекини, и от чехини. А что князь…
Дровосек оглянулся, наклонился к хлопцам, перешел на шепот:
– Стар теперь стал и ослабел… Велит церкви ставить… Да камень добывать твердый, как алмаз, чтобы искру давал, как агат…
– Краса великая, – сказал Сивоок, вздыхая.
– Но нудный Бог вельми, – поморщился дровосек и отхлебнул из своего ковша.
– Даже не верится, что такая красота, – повторил свое Сивоок.
– А копченка у тебя вкусная, – чавкая замасленными губами, произнес Лучук, – никогда еще не пробовал такой.
– Это дед Киптилый. Для князя коптит на моих травах и моем хворосте. А не празднует дед княжеского Бога тоже. Нужно есть и пить – вот тогда бог. А тут одно пение да лепота. Нудно.
– Вот так и мне! – воскликнул Лучук. – А ему, – он ткнул рукой, в которой держал обглодок копченки, в Сивоока, – ему лепота нужна. Он из пущи цветок носил. Чуть не пропал из-за этого цветка.
– А кто медведя убил? – исподлобья взглянул на него Сивоок.
– Ну ты, но ведь цветок…
– А кто второго медведя убил? – снова спросил Сивоок.
– Если бы я встретил, то и я убил бы. Прямо в глаз медведю могу попасть! Меха кто добывал? Вот возьму и подарю нашему другу бобровую шкуру.
Он полез в свой мех, долго перебирал там пальцами, выметнул темно-бурый, с седым отливом мех, встряхнул им на солнце, подал дровосеку:
– На!
Сивоок, чтобы не отстать от товарища, тоже бросил два дорогих меха.
– Бочонок меду! – закричал дровосек. – Не умерли наши боги! Бочонок меду на всех!
Сбежались все, кто еще держался на ногах, кто еще не утратил способности слышать и понимать. Но дровосек растолкал всех, гордо вышел в центр круга и торжественно объявил:
– На спор! Кто хочет, становись туда. Кто сникнет после третьего ковша, бит будет всеми – лучше не берись. Ну-ка, взяли!
Вперед протолкалось сразу несколько верзил, потом к ним присоединился косолапый человечишка, подъехало пятеро всадников, и самый толстый из них, увешанный драгоценным оружием и причиндалами, молча слез с коня, встал первым среди охочих к состязанию, рявкнул на медовара:
– Дай-ка промочить в горле!
А когда тот налил ему огромный серебряный ковш и подал, пузатый вылакал мед тремя мощными глотками, ощетинился на медовара:
– Не знаешь разве, что одним не промачивают!
Успокоился только после того, как осушил три ковша, повернулся к своим противникам, окинул их недоверчивым взглядом.
– Сидя или стоя? – спросил.
Дровосек подскочил ему под руку, гордо выпятил грудь:
– Как я захочу!
– Пить научись, хотеть всяк болван может! – небрежно отстранил его пузатый и распорядился: – Сидя! Потому как стоячий чует невыдержку и либо бросает пить, либо и вовсе удирает. А уж ежели сидит, так не поднимется. Начали! А то холодно. Не греет этот мед. Разве нет лучшего на торгу?
– А отведай этого, твоя достойность, – поднес ему медовар новый ковш.
– Разве что отведать, – надул пузатый толстые щеки, между которыми плавали где-то в глубине голубые лужицы глаз, – ибо сколько лет на белом свете прожил, но еще нигде ничего и не выпил, все только лишь отведывал да пробовал.
Этот хвастун чем-то напоминал Сивооку его недавнего недруга Ситника, с той лишь разницей, что был, пожалуй, крупнее да толще, и не лоснилось потом его лицо, да голос был не сладковато-украдчивый, как настоянный мед, а грозный, жирно-презрительный, забиячливый.
– Кто это? – украдкой спросил он у дровосека.
– Купец наш Какора, – гордо ответил тот, – среди иностранных гостей, может, один наш, зато вон какой! Ходит и в чехи, и в угры, и в самый Царьград! Не боится ничего на свете! А уж пьет!
Купец осушил ковш, крякнул, вытер усы, швырнул медовару огромный кожаный кошелек.
– Закупаю весь мед, потому как вкусный вельми и хмельной. Наливай всем, да начнем!
Медовар наполнил ковш, принялся подавать, начиная с купца; все мигом присасывались к питью, только один пучеглазый губатый мужик в засаленном корзне, подпоясанный обрывком, сморщившись, держал ковш в одной руке и не пил.
– Почему не пьешь? – переводя дыханье после меда, гаркнул купец.
– А я не привык хлебать по-собачьи, – сильнейшим басом рявкнул тот в ответ, – мне уж ежели пить, так чтоб круглоточная чаша деревянная да чтобы в ней кулаком свободно провернуть можно было. Вот это по мне!
– Имеешь чашу? – спросил купец медовара.
У того, видно, было даже птичье молоко. Он мигом достал из будки почерневшую от долгого употребления деревянную круглую чашу, в которой, казалось пучеглазому, поместился бы не только кулак, но и целая голова, нацедил меду, подал привередливому выпивохе.
Тот схватил чашу обеими руками, приник к ней, как вол к луже, а пить изловчался странным образом, так, что чаша закрывала его лицо, глаза же словно бы разбежались в разные стороны и вытаращенно сверкали из-за деревянного дна – и получалось: морда из черного старого дерева, а на ней живые буркалы!
Пока деревянномордый доглатывал свою порцию, медовар поднес остальным еще по ковшу, и все было выпито быстро и лихо, отличались пьяницы друг от друга лишь внешне, лишь одеждой, да еще тем, как вели себя после осушения ковша. Один хукал сложенными трубочкой губами вверх к небу, другой кончиками пальцев разбирал по волоску намокшие в меду усы, третий похлопывал себя по животу, косолапый человечишка с реденькими волосиками на голове (странная измятая шапочка свалилась у него от первого чрезмерного наклона головы) слюняво разевал рот и полными слез глазами смотрел на медовара, словно бы раздумывая: подаст ли тот еще, поднесет ли снова?
Лишь купец после каждого ковша издавал разнообразные звуки, похожие то на ржание жеребца, то на рыканье дикого зверя, то отрывисто хохотал то ли от удовольствия, то ли просто чтобы чем-то выделяться среди молчаливой братии, а получалось так, что он только раздувал грудь, готовясь к большему, потому что после третьего ковша вдруг ревнул к своим соперникам:
– А что, будем пить или еще и похваляться? Аль понемели? Или языки в меду завязли?
– Будем похваляться, будем! – тонко взвизгнул косолапый мужичонка и засмеялся как-то странно и жалко, будто поперхнулся водой. – Пр-с-с-с!
– Питие люблю! – закричал купец. – А еще жен вельми! В питии могу день и ночь, и два дня, и десять дней быть, а с женами и того больше!
– А до князя нашего далеко тебе, – кольнул дровосек, который тоже не отставал от остальных и попивал медок, причмокивая да поахивая.
– Ты? – удивленно взглянул на него купец. – Кто ты еси такой, чтобы меня?.. Да знаешь ли ты, что у меня жены всюду – и на Руси, и в Польше, и в Чехии, и у угров, и в Царьграде, и в Биармии, и у печенегов. Кто из вас пробовал печенежскую жену? А? Никто? То-то и оно! Жена твердая, силу имеет мужскую, из лука стреляет и джидой бьет без промаху. А сама горяча! Гух! Жену нужно уметь взять. Она не любит зайцев, на нее нужно туром идти! Гух-гух!
Он уткнулся в ковш, чем воспользовался сидевший первым справа от купца; мгновенно поставил ковш на землю, чтобы высвободить руки, и, смешно «екая», закряхтел:
– Ек ходили мы с князем на ятвягов, так князь меня и просит: «Покажи воям зеленым, ек ты бьешь своим копьем!» А е ему… – Екало все пытался показать руками: и как он шел с князем на ятвягов, и как князь его позвал, и как говорил, и получалось еще смешнее от этого беспорядочного, глуповатого размахивания длинными руками. – А е ему, значит, не говорю, а покажу сначала князю, а всем тоже покажу… Да ек побегу на ятвягов, да ек нанижу на копье одного, и другого, и третьего, – девять ятвягов на одно копье, и держу его, ек княжеский флажок, а после, значит, молодому вою, забираю его копье, а ему даю свое с девятью ятвягами и говорю – не говорю, а показываю, что ты держи копье с девятью ятвягами, ек е держал, а е еще поколю и еще нанизал…
– Сколько? – крикнул купец. – Сколько ты там нанизал? Все равно меньше, чем я жен имел: потому что жены…
Но тут косолапый жалкий человечишка, видно, решил, что настало и его время вмешаться в похвальбу; он махнул ковшом и, прерывая купца, зачавкал:
– Так он меня хотел, а е его… Пр-с-с-с! – начинал со средины, видимо, продолжая ему лишь известное приключение: никто не мог понять, о чем идет речь, да никто и не стремился к этому, ибо квелое чавканье человечка и не слышно было, разве что Сивоок, стоявший совсем рядом, мог взять в толк. – А е его тогда… А он меня только, а е его… Пр-с-с-с!
– Цыц! – гаркнул купец. – Когда я говорю про жен, все должны молчать. Как воды в рот. Ибо жены…
– Каких у тебя больше, чем у князя Владимира, – подбросил снова дровосек, но купец не обратил внимания на шпильку, оставил вмешательство дровосека в разговор без внимания, громко отхлебнул из своего ковша. А его место в похвальбе сразу же заполнил новый пьяница, мешковатый мужчина, одетый небрежно, однако весьма добротно, с большим ножом на поясе, украшенным серебром, серебром же были отделаны и ножны для ножа, а рукоять ножа красиво изукрашена резьбой.
– Меч дома оставил, – откашливаясь, произнес мешковатый, – а то бы показал, что могу. А могу так. Дику голову отсечь не размахиваясь, а туру одним махом… В пущу иду с одним мечом, другое оружие мне ни к чему. И конь не нужен… Один меч… А мечом тридцатилетние дубки срубаю… Вот так: раз – и готово!
– А я не так люблю пить, как закусывать, – подал голос из-за своей деревянной личины пучеглазый, смачно посасывая мед. Он обладал удивительным умением не только выглядывать из-за чаши своими глазищами, но еще и говорить, не прекращая питья. – Мог бы целое озеро выпить, ежели закусывать. И чтобы мнясо. Люблю мнясо! Кто любит жену, кто на печенега идет, а я люблю мнясо! Если бы даже целого дика зажарили – одолел бы его! А ты сидишь возле человека, видишь его муку, сам имеешь в меху копченку и помалкиваешь!
Он вслепую потянул руку к дровосеку, выкатил в его сторону свой неистовый глаз. Дровосек оттолкнул его руку.
– А дудки! – воскликнул таким светлым голосом, словно бы и не пил еще ничего. – Не коси глаз на чужой квас! На чужой каравай рот не разевай!
Пучеглазый захлебнулся медом, торопливо оторвал чашу от расквасистых губ.
– Жаль тебе? – сказал чуть ли не нищенским тоном.
– А он меня хотел, а е его… Пр-с-с-с! – продолжал свой трудный рассказ заика.
– Только для друзей у меня копченка от деда Киптилого! – задиристо воскликнул дровосек. – А дед Киптилый мясные яства готовит для самого князя да для меня, потому как без меня – ни с места! Понял?
– Ну, продай, – сказал пучеглазый, – потому как без закуски не могу… Мнясо чую еще тогда, как оно в дебрях бегает… Вельми мнясо люблю… А у тебя такой ведь запах из меха…
– Почто я должен продавать, ежели и сам съем, да еще и мои братья. Вон какие – видал?
Он показал на Сивоока и Лучука, но пучеглазый и ухом не повел в их сторону.
– Променяй кусочек, – канючил он дальше, снова закрываясь чашей и уже подавая голос из-за нее. – Хочешь, на крест променяю?
Расстегнул одной рукой корзно, пустил между пальцами повисший на тонкой тесемочке крестик из дерева воскового оттенка.
– Заморского дерева крест. За телка выменял. Гречину целого телка отдал.
– Почто отдал – лучше съел бы телка своего. Солонины сделал бы, вот и было бы у тебя чем закусить! – потешался дровосек.
– А он меня… а е его… Пр-с-с-с! – Человечек в последний раз пробормотал свой рассказ, не имевший ни начала, ни конца, склонил голову на плечо, выпустил из безвольных рук ковш, пустил слюну из раскрытого рта.
– Скис божий украшатель! – закричал дровосек. – Одного нет. А ну, кто еще!
Сивоок, у которого тоже кружилась голова, хотя выпил он только два ковшика меду и хорошо закусил копченкой дровосека, сначала не понял значения выкрика своего нового товарища.
– Что ты молвил? – спросил он дровосека с напускной небрежностью, хотя его почему-то очень беспокоило то, что именно ответит ему дровосек.
– Про того? – ткнул тот пальцем на человека, который начисто раскис и уже слег на левый бок, и казалось, умер от страшного мора, который сводит судорогой все члены, перекашивает лицо. – Величайший умелец князя. Все церкви князю сделал. Тридцать и две церкви уже возвел. Исхитряет богов и чудеса всяческие, а пить они ему не помогают. Тщедушные боги. Ге-ге!
Сивоок ушам своим не поверил. Как же так? Да может ли такое быть? Чтобы этот жалкий человечишка имел что-то общее с тем дивным миром, в котором он только что был и из которого, чувствовал теперь совершенно отчетливо, уже никогда не сможет выбраться? В момент, когда они с Лучуком пробирались в Киев, этот город представлялся Сивооку совсем не таким, каким оказался на самом деле. Само слово «Киев» в представлении хлопца почему-то было окрашено в красный цвет, как щиты княжеской дружины. Еще впервые услышанное, оно пылало багрянцем над зеленостью земли, а еще сильнее – над белыми снегами тихих зим. Теперь Сивоок знал, что Киев – это и не белые боярские дома, и не остроконечные церкви из потемневшего восково-чистого дерева, и не кресты, черные или золотые, и не каменные терема, серые, с красными наличниками окон, и не зеленая трава защитных валов, и не желтая глина холмов, и не серебристые пески Днепра и Почайны, – Киев теперь навсегда останется для него вишнево-сизым поющим светом, в котором живут все краски, выколдованные когда-то для него волшебными руками деда Родима. И если все это сделали люди, если родила земля таких могучих духом сыновей, то представлялись они Сивооку именно такими, как дед Родим, – могучими, уверенно-спокойными, выше всех сущих, вырванными из повседневных хлопот, из суеты, из всего мелкого, незначительного.
А тут лежит в грязи торжища жалкий человек, хрипит, будто при последнем издыхании, из гноящихся, стекленеющих глаз у него выдавливаются мутные слезы, с уголков губ выползает клейкая и тягучая слюна. Неужели правду говорил дровосек? Неужели этот новый и неумолимо жестокий Бог глумится над человеком даже тогда, когда он творит невероятное чудо для Его прославления? Ему мало обыкновенной смерти – он губит людей издеваясь!
– А возьмите-ка за ноги эту падаль и оттащите вон туда, в глину, – захохотал купец, – пускай исхитрит малость носом своим богов! Го-го-го!
Лучук, колеблясь, взглянул на купца, потом на Сивоока. Им ли велено тащить опьяневшего украшателя церквей?
– Вы, вы, молокососы! – загремел купец. – Берите его да поскорее, покуда я…
Он хотел прокричать какую-то угрозу, но махнул рукой и окунул губы в ковш с медом. Но Сивоок словно бы только и ждал случая, чтобы на ком-то согнать свою злость, вызванную разочарованиями, испытанными им здесь, среди пьяниц, среди людской толчеи, где на самом дне очутился тот, который должен был быть над всеми и вне всего.
– Не работники твои, чтобы помыкал нами! – сверкнул хлопец ошалелыми глазами на купца.
– Что? – оторвался тот от ковша. – Не работники? А кто таки? Беглецы задрипанные? Сопливцы! Зуб медвежий повесил на шею! Как дам тебе, то проглотишь и медвежий, и все свои! Эй, Джурило! А ну-ка, покажи этому негоднику!
От всадников, которые оцепенело наблюдали, как их хозяин напивается с базарным сбродом, мигом отскочил на высоком пепельно-сером коне рыжий детина с глазами разбойника и со зловещей медлительностью начал доставать из черных ножен меч. Но в Сивооке проснулась вдруг ловкость Родима в сочетании с дедовской яростью. Хлопец неожиданно для всех метнулся наперерез всаднику, с беспощадной силой рванул коня за удила, поднял его на дыбы, и рыжий Джурило со всего размаху рухнул на землю. И хотя времени на это ушло совсем мало, но Лучук, пока глаза всех были прикованы к беспомощно пятящемуся коню и падающему Джуриле, успел вскочить на будку медовара, вырвать из-за спины лук, натянуть тетиву, приладить стрелу и, целясь прямо в глаза обезумевшему от пития и неожиданного поворота событий купцу, воскликнул:
– Прошью всех стрелами, только пошевелитесь!
Джурило лежал, не переставая стонать, в грязи. Конь испуганно осел на все четыре ноги, пятясь подальше от Сивоока; стража купца застыла в ожидании нового, быть может, на этот раз более умного повеления от своего хозяина. И тот в самом деле очнулся от тумана опьянения, трахнул ковшом о землю и, хлопнув себя по животу, захохотал притворно:
– Ой, отроки! Ой, потешили! Беру вас обоих в свою стражу!
Но Сивоок стоял все так же настороженно, готовый бить своей дубинкой все, что на него двинется, а Лучук держал тетиву в таком напряжении, что его рука могла вот-вот не выдержать и пустить стрелу прямо в лоб купцу.
– Я сказал! – крикнул купец. – Принимаю вас! Медовар, меду отрокам!
– Годилось бы спросить, хотим ли к тебе, – хмуро напомнил ему Сивоок.
– Да ты что? – аж подскочил дровосек. – Да разве же можно так говорить? Да вы знаете, что к гостю Какоре весь Киев пошел бы в услужение!
– А мы – не Киев, – сказал Сивоок.
Джурило тем временем сел и беспомощно мотал головой – никак не мог перевести дыхание.
– Все знают купца Какору! – заревел купец. – Какора сказал – камень! Любо мне и то, что вы вот так петушитесь! Оба вы мне любы! И показали мне все, что умеете! Принимаю вас к себе и кладу добрую гривну обоим!
– Не все еще показали, – пропел с будки Лучук. – Хочешь, твоему коню ухо могу прострелить? Выбирай – правое или левое?
– Кончик правого, а заденешь коня – голову оторву! – крикнул Какора.
Свистнула стрела – и кончик правого уха у Какорина коня на глазах у всех раздвоился кровавой бахромой.
Дровосек всплеснул руками от восторга:
– Вот это да! Самому князю в лучники, в первейшие лучники!
Какора переводил разъяренный глаз с коня на Лучука и обратно.
– Отроки вы или бесы суть? – пробормотал он. – А ну-ка, выстрели еще раз. Вон у того медовара в затычку от бочки попадешь?
Снова пропела стрела и черным пером закачалась в самом центре круглой затычки, на которую указал Какора.
– А перекреститься умеешь? – спросил купец Лучука.
– Не умеет он, – ответил за товарища Сивоок.
– А ты?
– А я умею, видел, как это делают, да не хочу.
– Почему же это ты не хочешь? Ты знаешь, что князь Владимир принял крест и своих двенадцать сыновей окрестил и всех киевлян? А еще сказал: «Кто не придет под новую веру – богатый, или бедный, или нищий, или раб, – врагом моим будет».
– Так мы же не слыхали, как князь это молвил, – наивно сказал Лучук.
Какора засмеялся, а дровосек даже запрыгал от веселья.
– Хлопцев для тебя нашел, Какора! – закричал он купцу. – Должен мне подарок поднести за это! А вы, хлопцы, света увидите с Какорой – го-го! Такого света!
– Ну так что, идете или нет? – спросил купец Лучука. Но Лучук смотрел на Сивоока. Сам не осмеливался решать. Сивоок кивнул головой. Подошел к кругу пьяниц, пристально взглянул на Какору своими сивыми, неотразимо пронзительными глазами, подумал: «Все равно удерем! Бежать! Бежать! От всех!»
А сам еще не ведал, куда и зачем бежать, но знал, что это его цель и насущная потребность и родилась она той ночью, когда был убит дед Родим.
Но можно ли бежать от красоты, увидев ее хотя бы один раз?