© 2012 Елена Крюкова.
Отверженным моей Родины
Глава первая
«А которой человекъ купитъ какова нибудь товару болши своихъ товарныхъ денегъ, и съ того товару имать по тому жъ, съ рубля по алтыну. А которые люди привезутъ хлебъ продавати, и съ техъ людей имати за меру хлеба съ московские четверти по денге, а имати померное съ продавца, а съ купца не имати, и мерити всякой хлебъ въ припускные въ печатные меры.»
30000 раз в день я закрываю глаза… Я ОТКРЫВАЮ ГЛАЗА…
САМЫЕ СТОЙКИЕ В МИРЕ ТЕНИ ДЛЯ ВЕК «АГЛАЯ» –
в модных бутиках АГЛАИ СТАДНЮК!
Забудь катышки, неровности, противные комочки!
Ультрашелковистые – суперстойкие – великолепные цвета
отлично подыгрывают твоему НАСТРОЕНИЮ!
АГЛАЯ СТАДНЮК улыбается только ТЕБЕ:
WOW! Мои ШИКАРНЫЕ тени со мной ЦЕЛЫЙ ДЕНЬ!
Лом. Взять в руку. Лег в ладонь. Так. Как ледяно, мертво холодит кожу.
Сегодня минус двадцать. Стекла оконные все морозным мхом обросли.
Минус двадцать ночью, а вчера все таяло, плыло, ползло. Сегодня – лед.
Лед, это значит – лом. Вот он, в руке.
Лопата. Вот она и лопата. Жесть снизу оторвалась… надо подбить гвоздями. Хорошая лопата, деревянная, широкая. «Шире, чем мой зад. Лопата – тоже баба».
Еще – метла. Хвостатая, дрянная ведьма. Пруты выпадают, как волосы. Она тоже старая, метла, как ты. Старая ведьма. Может, ее сегодня не брать? Ведь снега ночью не было. Пес с ней. Не возьму.
Мария швырнула метлу в угол.
Разжала ладонь – осторожно лом к стене приставила.
Из комнаты, где ютился сын, серыми усами из-под двери выползал табачный дым. И свет пробивался. Но было тихо. Не говорили. Не бормотали. Не кричали. Значит, гостей не привел.
«Может, уснул со светом, не выключил. И с сигаретой. Плохо дело. Ведь уже не раз одеяло подпаливал. Пожар рядом с нами ходит. Всегда огонь рядом».
Шесть утра. Зима. Ночь. Все спят. Народ спит. Врешь, не все. Полно народу на работу встает, в автобусах, в вагонах метро, в трамваях, в электричках уже трясется. На работу спешит. Каждый к своему станку. Вот и она идет – в ночь, в мороз – к своему.
А что у нее за станок такой? А ее станок – ночная улица, скользь, снег, черный лед, и она будет его ломом колоть, высоко лом заносить, беспощадно ударять.
Со льдом и снегом бороться. Уничтожать его. Убивать.
Во имя чего?
А чтобы народец наш хорошо, ловко по земле ходил, не скользил, не падал. Еще и песочком посыплет. В ведре у нее давно заготовлен. Крупный, серый песок; сама с Волги таскала. А больше некому было. Своих мужиков, да и сына, попросить стеснялась: ведь они такие занятые все время были.
Ну, давай, Машка, жми, дави. Одевайся-обувайся. Не жмурься сонно. Представь, что ты в армии.
«Эх, а и правда, давай-ка представлю. Что делают солдаты? Портки, рубахи пялят. Черт! Засыпаю. Вода ледяная, вот оно! Сейчас проснусь!»
Мария рванула дверь ванной. У них с сыном была такая комната, бывшая кладовка; там стояла старинная, на чугунных львиных лапах, отменная, гладкая и белая внутри, как слоновая кость, ванна, живущая здесь, в этом старом каменном доме, с незапамятных, может быть, с царских времен. Над ванной нависала широкая полка, там стояли доски, рейки, лежали рулоны старой бумаги и старого брезента, сумки, допотопные, никому не нужные вещи – папки, арифмометры, пишущие машинки, старые игрушки. Полка осталась от прежних жителей, и Мария сначала хотела повыбросить все барахло, а потом – пожалела.
На гвоздях, грубо вбитых в стену, висели старые вытертые шубы, побитые молью пальто, куртки и дождевики.
В кладовке еще стоял старый, похожий на корявую кастрюлю унитаз, – Мария называла его: «горшок», – и старая, тоже наследство прежних жильцов, стиральная машина. Мария ею никогда не пользовалась – стирала руками.
«Водичка, водичечка, ух, холодненькая, сейчас, сейчас».
Опустила шланг в ведро. Набрала полное, с краями. Скинула, чуть не порвала, ночную сорочку. Голая встала в ванну. Присела. С трудом, с натугой подняла ведро. «Только бы не заорать. Вдруг Петя крепко заснул. Разбужу, напугаю».
Опрокинула ведро над собой, над согнутой колесом шеей, над затылком.
– А-а-а-а-а-ах-х-х-х…
Вода шумно, оглушительно лилась с нее плотной серебряной стеной. Мария света не взвидела. Задохнулась.
Выпрямилась. Осторожно, боком, как краб, вылезла из ванны.
Поглядела на себя в старое, с вытертой амальгамой, маленькое зеркало: ух, гляди-ка, все тело покраснело. Вот так тебя, так, лентяйка. Чтобы дух из тебя весь вышел.
Схватила полотенце, стала растираться. Вытерлась досуха. Сон ушел – сна как не бывало.
Довольная придумкой, пошла в кухню. Кухня, смех один. Еще одна кладовочка, даже поменьше, чем ванная. Под потолком – лампа, обернутая полосками жести, такой смешной самодельный абажур, похожий на птичью клетку. «Все мы в клетке… все». У стены – дачная газовая плита на две конфорки, резиновый шланг к газовой трубе Петр сам подсоединил. Плиту им подарили. У них все денег не было купить плиту, все проедали. Она все смеялась: к лету купим! Потом: к зиме! Приходили и проходили и зима, и лето, и осень. Ничего не менялось в их жилище.
Мария, оглядевшись, стоя посреди кухоньки в ночной длинной рубашке, зажгла синий венчик газа, поставила на огонь медный прокопченный чайник. И к неизменной утвари своей она тоже привыкла. Раньше, годы назад, покупала посуду, еще деньги водились. Это когда муж у нее был, Игнат. С мужем было хорошо… спокойно. «За-му-жем. Правду говорят: за мужем – за его спиной, за грудью его… За-щи-ще-на. А теперь – беззащитна. На ветру».
Чайник зашумел. «Одевайся, дурында, время-то не идет, а бежит».
Она влезла в длинные теплые колготки. Морщась, извернувшись вся нелепо, застегнула лифчик. «У, узкий стал, собака. В грудях раздалась. И вроде не жру ничего, а толстею. Старость близко». Одевалась быстро, сосредоточенно. Грубо, зло одевалась. Будто на пожар опаздывала. Свитер натянула – жесткий, колючий, овечий, прямо на голое тело, чтобы тепло было. Она не любила этих бабьих рубашечек с кружевами: ах-ах, какое изящество, сю-сю! «Сю-сю, твою мать. Давай скорей. Чайник-то уже парит».
Раз – швырнуть пакетик с заваркой в чашку. Два – плеснуть кипятка. Три – где штаны рабочие, вот они. Она туго стянула, застегнула ремень. «Вот я и сама себе мужик». Открыла холодильник маленький, вынула каравай ржаного, банку с маслом, банку с мойвой. «Ах, рыбочки мои, рыбочки, маленькие. Человечек вас сейчас съест».
Она ела мойву с черным хлебом, прихлебывала обжигающий чай, представляла себя кошкой: мяу, мяу. Лезет же какая чушь в голову.
Утерев рот рукой, шагнула к батарее. Сняла с батареи валенки, влезла ногами в их серые раструбы. А-а, вот ей и тепло. И сыта. И сын дома, спит. И сейчас часа за два она с гололедом этим поганым – управится. Ну разве не счастлива она?!
Рукавицы. Хорошие голицы, теплый мех. Руки как в огне в них. Не обманула старуха на рынке.
Дверь подъезда грохнула за ней старинным пушечным выстрелом.
По черному, зеркальному льду, в подбитых кожей валенках, едва не падая, ухватываясь руками то за ветки кустов в газонах, то за воздух, втыкая лом в лед, как лыжную палку, Мария шла на свой участок – тот, что она сегодня утром должна была почистить и привести в порядок.
Сегодня утром. И каждое утро.
Черно-синее, как синий деготь, страшное ночное небо замигало в нее всеми россыпями предрассветных звезд, диких, безмерно далеких, ледяных. Ледяные иглы, и входят под сердце. Мороз захлестнул ей начатый вдох, и Мария остановилась, передыхая. Сердце дало перебой: раз-два, а дальше сказало только: раз. И замолчало. Она старалась дышать ровно, осторожно. Биение внутри восстановилось. Ага, пошла машина. Вперед.
Почему, когда она смотрела на звезду, тоска серой петлей стягивала ей горло? По чему она тосковала? По этому свету, что за ней в ее смерть никогда не уйдет?
Раньше, в детстве, она любила звезды. Учебник астрономии читала, как сказку. В театральный бинокль на них из окна часами смотрела. И такая же, точно такая тоска сдавливала грудь, глотку. Отчего?
Потом тоска ушла вглубь, отпустила. На много лет – пока Мария выучивалась, жила с мужем, рожала детей. Пока она работала в школе, сама учила ребят. Некогда тосковать было. Уйдешь в школу к восьми утра – и притащишься домой в девять вечера, еле-еле, кляча. А утром, до работы, еще надо встать и приготовить обед, чтобы муж и дети накормлены были, на нее не ворчали.
Она снова посмотрела на звезду. Звезда, звезда, а я знаю, как тебя зовут. Ты – Марс. Красный Марс. Звезда войны ты, вот ты кто.
Слезы на морозе вытекли сразу из обоих ее глаз. Покатились по щекам.
«Вы там, на звездах. Игнат. Андрюшенька. Вам там хорошо. А мы вот здесь… страдаем».
Она подняла лом, размахнулась и изо всей силы всадила, как копье в бок зверя, в покрытый черной толстой коркой тротуар.
Искры льда разлетелись во все стороны, попали ей в лицо, в глаза, она успела зажмуриться. Острые, хуже стекла.
И опять подняла лом. И снова ударила.
И пошла, пошла ударять, долбить, бить. Бей, бей ломом лед, старая баба, бей. Забей свою тоску. Забей свою память. Она ведь у тебя еще живая.
Муж Марии погиб на пожаре. Глупо, бесславно и героически. Шел мимо, дом горел, полыхал – пожарники матерились, огонь пеной заливали – а из окна первого этажа – вдруг – ребячий крик. Игнат и бросился. Думал – успеет, выпрыгнет. Девчонку из окна выбросил пожарникам, они поймали, а на самого балка горящая упала, придавила. Вытащили его, но не спасли. Задохнулся.
Бей, бей ломом, вот так, еще размахнись. Еще ударь.
Старшего сына машина задавила. После выпускного вечера, когда, счастливый, он и танцевал в первый раз, и с девушкой поцеловался в первый раз, и в первый раз шампанское пил. Все – впервые. И смерть у него была тоже – в первый раз.
Пьяные богатые ребята на «мерседесе» мчались, сшибли Андрея, как кеглю. Головой об асфальт пацан ударился. Врачи сказали – умер мгновенно. Не мучился.
А потом, после Андрюши, и маму Мария похоронила. Мама ее от горя сгасла, как тонкая церковная свеча.
И так они остались жить на свете с Петей. Мария – и Петя. Мать – и сын.
В их куцей семье, значит, была баба, был и мужик. Все было правильно.
Мария бросила лом на дорогу. Взяла лопату. Прошмыгивали первые, редкие машины. Автобусы ползли по скользой дороге, еще пустые. Нет, кто-то уже в них, нахохлившись, сидел, ранние пташки.
Мария загребла наколотое в лопату, приподняла, с хаком, как мужик, тяжело отбросила крошево льда и снега в придорожный сугроб. Ей уже становилось жарко. Она сбросила на тротуар куртку, осталась в свитере.
В этом старом свитере она выходила замуж. Расписывалась с Игнатом. Как давно это было! Далеко отсюда. В заснеженном сибирском городке. Белого платья у нее не было, но к волосам, тогда еще густым, Мария белый бумажный цветок прицепила.
В грубой овечьей шерсти свитера еще там и сям попадались сухие цветы, опилки, даже мертвые пчелы.
Она все сделала. Закончила, когда уже рассвет залил бело-зеленой жиденькой пахтой улицы, переулки, старые дворы. Приволокла лом и лопату домой. Хорошо, у них цокольный этаж, даже полуподвал, немного в земле сидит, как в могиле, их камора. Далеко волочь инструменты не надо.
Стала ключом в замке ковырять – ан нет, изнутри закрыто. Позвонила.
– Сынок, открой!
Шлеп-шлеп – шаги по коридору.
– Мама, это ты?
– Да!
Дверь нараспашку. Дыма табачного полна прихожая. У мальчонки раскосые, веселые глаза. Хитрые. А щеки бледные: не выспался. В прогале его комнаты – бараньи завитки дыма, тусклые призраки рюмок и окурков на столе, перевернутые стулья, скомканная бумага валяется под ногами. Так, ясно. Пил-курил-писал.
– У тебя гости? Так рано?
– Уже не рано, мама. Уже восемь. Гости не у меня, а вроде как у тебя. – Смешок сына резанул ее лезвием по уху. – На кухне найдешь.
Мария стащила рукавицы, скинула валенки, босиком прошлепала в кухню.
Да, он сидел здесь, на колченогом табурете, что вот-вот упадет, подкосятся кривые слабые ножки.
Это был и правда ее гость.
– Доброе утро, Маша.
– Доброе утро, Степа.
Кровь как под напором бросилась ей в щеки, и без того красные, потные.
Он загасил окурок в блюдце, вместо пепельницы.
«Как и не расставались. Но ведь пришел – и уйдет. Намек такой: давненько, мол, у меня не была. Приходи, значит. Приходи, уберись, сготовь, постирай».
Степан погладил ладонью бритую, лысую голову. Розовая кожа на голове слегка поблескивала, будто намазанная маслом. Такими лысыми бывают только младенчики. Что-то нежное, младенческое было в нем, несмотря на могучие плечи, твердые губы, прямой, буравящий светлый взгляд. У него были такие глаза, как бусины горного хрусталя у нее на шее на тонкой нитке – если бы он подарил ей эту низку на день рожденья!
Но подарил не он.
Другой.
– Есть будешь?
– А что есть?
– Привереда. – Мария улыбнулась. Он взял ее руку, слегка пожал. «Хочет, – подумала она. – Соскучился. И я, может быть, соскучилась. И что нашел в старой бабе?» – Все есть. Что надо. Каша овсяная. Картошечка вчерашняя. Хлеб, масло… мойва, очень жирная, отличная. Чай. И даже кофе есть. Молотый. Немного осталось, тебе хватит. Заварю?
Он потянул ее к себе, усадил на колени.
– Машка…
Руками груди нашел. Голову на ее шею положил. И так замер.
– Ну, ну… Пусти… Петька войдет…
Он вытолкнул ее с колен со вздохом, будто в воду столкнул: плыви.
Мария разогрела кашу, щедро наложила Степану в тарелку, масла кинула, вытряхнула из банки остатки кофе, залила кипятком; села, смотрела, как он ест. Баба всегда жадно смотрит, как мужик ест. Это природа так положила. Бог так положил.
Бог?.. Где Он, Бог…
– А ты? – спросил он с набитым ртом.
– Не хочу. Завтракала. Я уж наработалась.
– Какие эти штаны твои… – Он жевал, глотал, причмокивал вкусно, улыбался, большой, здоровый, крепкий, радостный, счастливый. – Забавные…
– Сейчас сниму. Сейчас стану женщиной.
Он ел, а она переодевалась – за ветхой желтой бязевой занавеской. Всовывала ноги в туфли. Узлом завязывала пояс широкой, как подрясник, черной юбки. «Вот ведь, целый век уже хожу в этой черной, траурной вытертой юбке. Не снимаю. Что это? Лень пойти, купить? Деньги на жизнь экономлю? Я сына должна кормить. И еще… этих…»
Не додумала. Взбила волосы руками. Еще густые, разбросаны вокруг головы, как у опричника, еще темные, хотя уже посоленные временем. «Меня тоже время приготовило, как блюдо. Посолило, поперчило. Ешь не хочу».
Вышла к нему.
– Ух ты, ах ты! Все мы космонавты… Красотка моя кабаре…
– Какого кабаре… погорелого театра…
Улыбалась. Стояла перед ним.
Он встал, утер рот рукой, улыбался тоже. Белые, молодые зубы блестели.
Вдруг на руки ее – как схватит!
И куда-то в живот, уже огрузлый, целует, целует…
– Ну все, все… – Довольный, что сдюжил, опустил на пол. – Я ведь что так рано пришел. Я сейчас с Петькой делами займусь.
У Марии стало холодно, ледяно сердцу.
– Знаю я ваши дела.
– Знаешь – и помалкивай. Все очень серьезно, Маша. Честно. Если не мы, то кто же?
Она наклонила голову низко, низко. Видела свои мозолистые пальцы, руки в замысловатых рисунках синих вен, лежащие на черном старом бархате юбки.
– Я все понимаю…
Он шагнул к двери. Вытащил из кармана черной рубахи пачку дешевых сигарет. Зубами одну вытащил.
– Я буду у… себя. Сегодня придешь?
Он уже повернулся, шел прочь, не ждал ответа, когда она расклеила губы и сказала тихо ему в спину:
– Приду.
А кто она была такая? Да никто. «Я никто», – так и говорила она себе. Человек всегда хочет быть кем-то. А она вот не хотела. Она и учительницей не особенно хотела быть. Так, в школе из-под палки отучилась, школа ей каторгой казалась, скопищем бестолковых знаний и грубых, вечно орущих педагогов; мамочка ее упросила в педагогический сдать. Ну, сдала. Стала на занятия ходить. Втянулась. С жадностью книжки читала. Литература раскрылась перед ней огромной, жадной черной, искристой, как ночное небо, воронкой. Все сияло! Слова летели и шелестели! Мысли сверкали, переливались, как перламутр в перловице! Она училась на учителя литературы, она представляла себя перед классом, как она читает детям Лермонтова, Тютчева, и сладко замирало сердце.
Школа оказалась совсем не пирожком с повидлом в школьном буфете.
Она обернула к Марии лицо госстандарта, квадратные рожи тупых директрис-солдафонок, мерзкие сплетни в учительской, оскорбления инспекторов. Мария попробовала работу на вкус – и тут же сломала зуб.
После того, как она прочитала всему классу никогда не стоявшего в школьной программе, смелого и опасно умного писателя, ее вызвали в районный отдел народного образования. И били ее там словами, исхлестали всю. Она ушла оттуда вся красная, как оплеванная. Дома долго плакала. «Значит, из них… из них кто-то донес!» – билась она на груди у мужа. «Ты поумнеть должна после этого», – тяжело, скупо изронил муж – и замолчал.
И она поумнела.
Она барабанила детям все по учебнику. Никакой отсебятины. Никакой жизни. Выучить от сих до сих. Этот образ – близок к народу, этот образ – далек от народа. Она чувствовала себя на уроке, будто бы ее пустым стаканом накрыли. И она говорит, а – беззвучно, голоса не слыхать. Она стала училкой параграфов. Училкой одинаковых, как яйца из инкубатора, сочинений. Она сама писала такие сочинения, заказные, противно-гладкие, втихаря продавала их из-под полы родителям – для контрольных, дипломов, выпускных работ. Она научилась торговать штампом. И успешно, тихо торговала им. Это было лучше, чем торговать валенками с грузовиков. Муж зарабатывал, она зарабатывала. Жили хорошо.
В школе, где Мария трудилась, после уроков главный бухгалтер, разбитная крашеная бабенка с алмазиками в ушах, собирала компанию, у себя в кабинете, украшенном бездарным портретом президента; выпивали, закусывали. Мария приучилась выпивать. Это ей понравилось.
Нет, она не спилась. Она еще держала себя в руках.
Но уже могла выпить хорошо, крепко, как мужик.
Ей казалось – она домой идет, не шатается. Но она шаталась.
Идет, поземка, алмазный снег, трамваев нет, последний ушел, баба домой ползет, крепко подвыпила, погуляла, и завтра рано вставать.
Всегда, всегда рано вставать.
Воскресенья тоже не было. В воскресенье она работала – проверяла тетради.
И еще, для денег, устроилась дворником в их районе.
А потом погиб Игнат. А потом погиб Андрюшенька. А потом умерла мама.
А потом она ушла из школы.
И у нее остались только лом, метла и лопата.
Мария открыла дверь квартиры Степана своим ключом.
Вошла. Степана нет. Хламу! Что делать сразу? Убираться.
Щетка плясала в ее руках. Тряпку она держала, как щуку за жабры.
Грохот стоял в квартире от ее уборки.
Наконец она закончила потеть и пыхтеть, бросила тряпку, вымыла грязное ведро.
Комната, прихожая и кухня дышали влагой. Хотя бы пыль убила.
Она успела помыть руки и умыться, когда в замке затрещал ключ.
– Степушка!
– Ну вот, – выдохнул он, обнимая ее крепко, – во-о-о-от… Уже успела…
– Да, успела, – гордо сказала Мария. – А вот обед – не успела.
– Хрен с ним, с обедом.
– Нет, не хрен. Я сейчас! Ты пока…
Она поцеловала его, смущаясь. Каждый раз она смущалась его молодости. «Малолетнего совратила», – думала о себе то ли с отвращением, то ли с гордостью. Он оторвался от нее, розовый от удовольствия.
«А может, просто по улице шел, разрумянился».
Под ее руками из ее сумки появлялась еда, летали крышки кастрюль и сковородок. Запахло жареной картошкой, потом жареным мясом.
– Мужик должен мясом питаться! – крикнула Мария из кухни.
Степан встал на пороге кухни, поедал Марию веселыми глазами.
– А баба чем?
– Лепестками роз! – Мария смеялась во весь рот.
Масло брызгало во все стороны со сковородки.
– Уменьши огонь, сожжешь, – сказал Степан, шагнул к плите и выключил газ.
Его руки сошлись в крепкое, железное кольцо у нее на спине, под лопатками.
К кровати он нес ее на руках.
– Ты надорвешься, – шептала Мария.
– Ну, надорвусь.
Опустив ее на кровать, нависнув над ней, он глядел на нее сверху вниз.
Что он нашел в этой женщине, еще не старухе, но уже похоронившей яркую и свежую молодость, в этой огрузлой бабе, соседней дворничихе?
То, чего у него не было ни с кем и никогда.
Это была его тайна, и только его.
И она была, может, отнюдь не тайной их праздничных, ярких и жадных объятий.
У него были женщины, и много женщин. Иные были лучше, забавнее и изощреннее Марии в постели.
Но она…
Степан глядел на Марию сверху вниз, и она потрогала кончиками пальцев его счастливую улыбку.
– Я счастлив с тобой, – сказал он.
Мария закинула шею, он поцеловал ее в шею – и стал поочередно целовать под грубой шерстяной кофтой ее ключицы, ее грудь, ее живот. Она оттолкнула его голову руками и засмеялась. Ее одежду они снимали вместе, и, когда Мария осталась голой, беззащитной, она шепнула Степану на ухо:
– Ты выключил мясо?
И он обнял ее так сильно, так нежно, как только мог. Вклеился в нее.
И ее губы за своим ухом, на шее своей, – ожогом, клеймом ощутил.
Чернила вечера вливались в квадраты окон. Они лежали, лицами вверх, с закрытыми глазами. Не спали. Слушали друг друга. Как кровь встает и опадает в них, как омывает собой их будущую смерть. А они – жили.
– Степушка… – Мария открыла глаза и осторожно спустила ноги с кровати. – Степка, там же обед… И тебе же скоро – идти…
– Идти, идти, – пробормотал он.
Встал нехотя.
Она погладила глазами его, голого.
Встала, тоже голая, рядом с ним.
Они оба отражались в зеркале.
– Мы же с тобой не пара, – печально сказала она.
– Не пара, – откликнулся он. – Не в этом дело.
Одевались, отвернувшись друг от друга.
Потом пошли на кухню, Мария расставила на столе тарелки-чашки, поставила на огонь чайник, и они ели холодное мясо с холодной картошкой и пили горячий чай.
– Все у тебя хорошо? – спросила Мария.
Беспокойство он причинял ей, и всегда она волновалась за него. Как за сына.
Беспечная улыбка покривила губы Степана. Он сиял здоровьем, радостью, мощью молодого тела и светлыми, как хрусталь, сумасшедшими глазами.
– А ты как думаешь? – весело спросил он.
Одевались в прихожей вместе. В четыре руки. Мария застегивала куртку, Степан застегивал ей сапоги. Шапку на нее пялил. Хохотал. Избыток жизни играл в нем. Нашел губами Мариины губы, смешно пожевал их, как теленок.
– Теплая моя…
Мария ощупала на боку сумку, похожую на торбу, перекинутую на ремне через плечо.
– Ты не отдашь эту хату? – внезапно спросила.
Лицо Степана будто грязной тряпкой вытерли. Голову опустил и стал еще больше похож на теленка, привязанного веревкой к столбу.
– Дорого, конечно… Но я же зарабатываю.
– Я не могу тебе помочь, – сказала Мария.
– Я знаю. Ты и так помогаешь. Еду приносишь. Готовишь…
– Не надо благодарностей.
– Это не благодарность. Это правда.
– Любая правда может в любое время стать ложью.
– Что ты… врешь?
Он снова обнял ее. Она уже гремела замком, в кулаке ключ зажала.
Когда они закрыли дверь и вместе спустились с лестницы и вышли из подъезда, Мария обернула к Степану бледное лицо и спросила очень тихо:
– А ты не боишься, что мы однажды выйдем – а тут твоя жена стоит?
Всю дорогу до трамвайной остановки оба молчали.
Подсаживая ее в трамвай, подталкивая под локти, Степан сказал ей в спину:
– Я – боюсь. А ты – ты ничего не бойся.
Темень, вечер бил ей в лицо, в глаза, в ноздри.
Ну, еще же не поздний вечер, говорила Мария себе, я же еще успею.
Она успела даже в магазин: купила бутылку водки. И закуску к ней, конечно.
Без водки было идти нельзя, куда она шла.
Уже не шла – бежала.
Поворот. Еще поворот. Проходной двор. Еще проулок. Старые дома. Дряхлые стены. Осыпается лепнина. Падает наземь штукатурка. Вот ель стоит, стройная, огромная ель – посреди серого, низкорослого старья; зима, и скоро Новый Год, и ель напомнила о нем. Ель, здравствуй! Мария, пробегая мимо, взмахнула рукой и поймала пальцами живые колючки.
Старый, древний деревянный дом, вросший в землю, встал перед глазами, как деревянный черный водопад. Мощный сруб, источенный жучками. Если закроешь глаза – и затихнешь – их слышно… слышно…
Полезла в сумку; своим ключом открыла дверь подъезда.
Ступени деревянной шаткой лестницы вели вниз. В подвал.
Тише, осторожно… Нащупывай ногой ступеньку… Спускайся, вцепляйся в перила… Фонарик забыла…
Впотьмах она нашарила нужный ключ. Всунула в скважину.
Потом вдруг вынула. И – нажала ладонью на дверь, и она подалась. Открылась.
Дверь была открыта. Ее ждали.
Ее ждали! И сердце забилось.
В прихожей на полу опилки. И распиленные доски. Дрова.
Старые доски, обломки шкафов, треснувшие брусья, дощатые ящики из-под помидор, из-под лука, из-под черт-те чего. Подвал надо отапливать. Хорошо, крепко печку топить. Иначе тут околеешь зимой. Здесь только летом тепло.
Так, встать каблуком – на доску… Не упасть…
В комнате, там, впереди, в полумраке, услыхали ее шорох, шевеление.
Дверь медленно отворилась под ждущей, осторожной рукой.
Мягкий мед льется. Это свет? Да, это свет.
И пахнет медом, сливовым вареньем, мусором, плесенью, табаком, кофейным духом; и еще пахнет – остро, терпко – лаком, скипидаром, и – еще чем? – да, да, да, да! – красками.
Масляными красками, и темперой, и акрилом, и…
– Машка-а-а-а-а-а! – Вопль вырывается из усатого, бородатого рта, будто из сердцевины старого пня, заросшего мхом и выеденного гнилью времени. – Рваная рубашка-а-а-а-а…
– Тише, тише, Федор… – Она уже в медвежьих лапах, и лапы ее мнут, тискают, вертят; лапы сходят с ума от радости, лапы радуются ей, как празднику. – Тише, солнце мое… Я, я…
Тот, кто обнял ее, отстраняет ее от себя, отпускает ее.
Только его глаза не отпускают ее. Глаза ходят по ней, бродят, ощупывают ее, обласкивают, гладят, тормошат, ерошат; глаза вливаются в ее глаза, как вливается сладкое вино, крепкая, белая водка. Да, светлые. У него тоже светлые глаза, думает она, тоже. Как… у того…
– Машулька!.. Надолго?..
Он берет у нее из рук сумки. Заглядывает в них, как ребенок: что там мамка принесла? Ага-а-а-а! Что-то такое хорошенькое принесла…
– На вечерок, Федя.
– Может, останешься?.. – Она слышит его медленное, хриплое, табачное дыхание. – На ночь?..
– Нет, Федя. Завтра мне на участок.
– А пошел он, этот твой участок, в жо…
– Федя!
– Ах, пардон, жо-о-о-олтые сапожки…
Мария смотрит, как он вынимает из сумки бутылку, за ней сверток, и еще один.
– Ух ты, Машка моя!.. Чего-то прикупила, вкуснятины… что здесь? Ух-х-х-х, колбаска! Давненько я колбаски не…
– Режь! Рюмочки давай! Устала я. Там еще сыр! Хлеба не купила, не было.
Мария сбросила пальто, стоя стащила сапоги, кинула их в угол; спугнула сапогами спящего серого кота. Кот вскочил, дико мяукнул; вылетел в открытую форточку. Высоко над землей открытую. Федор и кот ютились в подвале, почти целиком утонувшем в земле – окна висели, светясь, над головой.
«Как в тюрьме», – подумала Мария.
– Щас. Порежу. Сядь, ну садись же…
Она села на корявый, будто горбатый, маленький стульчик на кривых ножках, чуть не упала с него и засмеялась.
Федор уже резал колбасу на заваленном окурками, немытыми тарелками и чашками, пустыми банками, спичками, рваными бумагами, высохшими тюбиками, уставленном старыми настольными лампами и обгорелыми свечными огрызками, заляпанном грязью и пролитой едой столе. На столе, как на холсте, жизнь грязью написала великую картину, под названием: «Одиночество». А может, это был не стол, а старый верблюд, с головы до ног увешанный побрякушками мертвого, утраченного времени. Живой был этот стол, и он устал быть грязным и несчастным. Он ждал Марию. Одна Мария, одна на свете, его мыла, терла, отчищала, обихаживала, украшала чистой посудой – и свечи на нем зажигала.
Она зажигала всегда свечи, потому что Федор очень любил свечи.
И Федор, ожидая ее, и когда она являлась, тоже, творя ей праздник, свечи зажигал.
Он думал – она любит горящие свечи; а она думала – он любит огонь.
А может, это огонь любил их обоих.
– Некогда восседать. – Она поднялась с горбатого стульчика. – Надо помыть посуду.
Она отправилась в маленькую подсобку, где Федор держал дрова. Там же лежали тазы, в которых он время от времени мылся. Сырая мочалка, висящая на гвозде, пахла стиральным мылом. Поленница бесплатных, мусорных дров, украденных на свалках, помойках и стройках, за нынешние морозы потощала. Черная страшная раковина приняла у Марии из рук гору посуды. Улыбаясь, Мария оттирала тряпкой и губкой еду, плесень, наросты, потеки, слезы, блевотину, пепел и прах.
Оттерла. Под струей ледяной воды сполоснула. В комнату внесла.
– Ах, не помыла рюмки…
Федор, смеясь, сделал вид, что смачно плюнул в рюмку, и протер ее полой выпачканной в масляной краске рубахи.
– Нет проблем!
Он уже открывал водку. Зубами.
– Федя, ну что ты, последний зуб сломаешь…
Он беззвучно хохотал, как безумный.
– Уже сломал…
Водку разлил. Оба взяли в руки ртутный, перламутровый блеск.
– Ледяная…
Он высоко поднял рюмку. Посмотрел в нее на просвет, как в алмаз ограненный.
– Выпьем за то, Машка, чтобы меня отсюда не выгнали!
Оба выпили, сразу опрокинули рюмки, Федор быстро цапнул с тарелки и поднес ко рту Марии кусок колбасы. Она взяла у него из рук колбасу зубами, как ручной зверь.
– Кто тебя выгонит? – спросила она с набитым ртом.
Он быстро, ловко снова налил обе рюмки доверху.
Они оба стояли перед столом, так и не сели. Как на вокзале в буфете. Будто поезд через полчаса.
– Город, – коротко сказал. – Мастерские отнимают. Я ведь тут… на птичьих правах. Я тут… вместо Вити Балясина. Витька в деревню уехал. Давно. Лет двенадцать назад. И мне свою халупу оставил. Спас меня. Иначе я бы… в сугробе… – Он махнул рукой. Зажмурился. Головой помотал, как блохастый кот. – Я не знаю, что с Витькой, может, помер давно. Ну и… я тут как мышь сижу. Никого не трогаю. Вот тебя… все время жду. Картинки свои… малюю. Никому… не нужные…
– Мне нужные, мне! – крикнула Мария отчаянно и обняла его за шею.
Шея у Федора была горячая и крепкая, как бревно. Могучая.
А вот зубов во рту уже мало было.
Он смотрел на Марию, как на икону. Как на свеженаписанную картину.
– Ты моя милая, – сказал он тихо. Руки его легли на ее лопатки. Беззубый рот солнечно, пусто улыбался. – Ты моя ясная. Так я для тебя и пишу. Мне уже никто не нужен. Ничто. Ни выставки, ни продажи… Мои картины… Разве они – для рынка?
Он смотрел в лицо Марии, и она глядела в его лицо.
Их глаза нежно целовались, а губы улыбались, смеялись беззвучно.
– Да, – сказала Мария, – конечно, твои картины не для рынка. Рынок их просто не поймет. Они для него слишком…
– Выпьем! – крикнул он.
– Слишком прекрасны, – сказала Мария.
Пока они пили водку, закусывая сыром и колбасой, на них сзади, из-за спины Марии, смотрели расставленные по запыленным полкам: икона св. Серафима Саровского, его Федор ласково называл «Серафимушка»; икона Божьей Матери Федоровской с пыльными малиновыми стразами в иззелена-медном окладе; лубочная картонка с изображением черноликого Кришны, толстопузого младенца в жемчужных бусах; позолоченные колокольчики с китайскими нефритами, висящие на рыболовной леске; два старых медных подсвечника – и свечные огарки торчали в них, да, с натеками желтого, белого и коричневого воска, со свинячьими черными хвостами фитилей; камень с отпечатком первобытного спирального моллюска; меднозеленая статуэтка Будды с отломанным носом; открытка с индийской красавицей, волоокой Лакшми; а еще – на затянутой печной гарью, как траурным крепом, стене горела, как рыжие и золотые, с синими взлизами огня, дрова в печке, вырванная из старого журнала репродукция «Троицы» Рублева.
Это были все драгоценности Федора Михайлова.
С женой он расстался давно. Не вынес ее гулянок, ее наглых хахалей. Она была жива, по его словам, где-то еще жила; спилась совсем. Квартиру она продала и прокутила тоже давно. Двое детей выросли в аду – и уехали искать рай, укатили жить своей жизнью в другие города.
Еще на них – со всех сторон – глядели картины.
Они были яркие, как самоцветы.
Они плыли и звали. Вспыхивали и гасли.
Они обнимали – и отпускали на свободу.
Как это он повторял ей всегда: «Любовь – это не привязка, а свобода. Она не вовне, а внутри. Любовь – истина, а все остальное – подделка».
И картины его, без слов, это же говорили ей.
Когда он успел зажечь свечи? Все эти огарки, обломки, огрызки былого света?
Пока она, смеясь, нюхала пустую рюмку, глядела в пасть горящей печки, грела руки, закидывала голову, поправляла волосы? Пока что-то сбивчивое, веселое говорила ему, бормотала, шептала, вспыхивала внезапным, играющим смехом? Но свечи все уже горели, уже пылали, уже трещали и рассыпали по подвалу яркие, золотые, медные, медовые искры, уже бились красными и синими птичьими хвостиками огненные языки, и это был маленький, подвальный, нежный праздник света: он всегда устраивал его ей, когда она к нему приходила. Как заклятье огня. Как освящение. Как обещанье.
Церковный. Дикий. Языческий. Зимний.
Языки свечей как кисти, обмакнутые в золотую краску.
Огонь, огонь, Бог есть огонь, может, и правда?
Они стояли, пили водку и ели, не понимая, что стоят. «Что же мы стоим, сядем давай!» – завопил он, и тогда они сели. Свечи трещали. Огни горели, плыли в их веселых, косых от водки и поздней радости глазах. Он сел на колченогий стульчишко, Мария села ему на колени. Привалилась спиной к его груди. Горячая грудь какая, как печка.
В подвале было тепло, жарко. Он щедро натопил печку к ее приходу.
Ждал…
«Всегда ждет. Или – чувствует, когда приду?»
Он нежно прикоснулся губами к ее шее, к затылку. Взял в рот, как конь – овес, теплые от ее кожи хрусталины ее маленьких бус.
– Ну что?.. Опьянели мы с тобой?..
– Немножко…
– Хорошо тебе?..
– Да… Очень… Я с тобой – сама своя.
– Я знаю.
Тихо, вкрадчиво цокали часы.
Время… время…
– Может… останешься на ноченьку?..
Она прижалась щекой к его небритой, горячей щеке.
В подвале пахло печкой, плесенью и красками.
– Нет.
– Ты же хочешь!..
– Да. Но пойду.
Она тихо встала с его колен, и он поддержал ее осторожно и свято, как хрустальную. «Хрустальный мой, – подумала она, – драгоценный мой… нежный мой, такой нежный, заброшенный, сирый, заросший… Я ведь одна у тебя…»
– Ты же знаешь, что когда я ухожу, я все равно остаюсь, – пробормотала она уже пьяным, неслушным языком, глотая пьяные, светлые слезы.
Когда Мария одевалась, Федор закурил. Он курил, отдувая дым в сторону, к печной вьюшке, наблюдал, как она застегивает сапоги, ищет пальцами пуговицы куртки, и глаза его тоже блестели.
– Когда ты уходишь, будто руку мою отрезают, будто ногу, – бросил он.
Мария взяла его ладонями за щеки, приблизила лицо к его лицу и сказала, глубоко, как в озеро, заглядывая ему в глаза:
– Душа моя обнимает твою душу. Люди телами обнимаются и любятся, а мы – душами. Это бывает так редко. Этого, наверное, почти не бывает. Всем нужна постель. А мне нужно сердце твое. А тебе – сердце мое.
Он наложил губы на ее губы, вдохнул в нее воздух, и она весь выпила его, вобрала.
На улице уже мела метель. «Работы будет завтра», – подумала Мария и подняла воротник куртки. Не качайся, ступай ровно, так, вот так.
Ключом от дома она открыла домашнюю дверь.
Петьки дома не было.
Не успела она подумать: где же шляется? – как за дверью застучало, загрохотало, и сначала загремели в дверь кулаками, потом истошно зазвенел звонок. Мария распахнула еще незапертую дверь. Она еще в куртке перед зеркалом стояла, не успела снять.
Чьи-то руки втолкнули, вывалили на нее тяжелое, шаткое тело. Тело стало падать, и она подхватила его на руки, и только потом поняла, что это ее сын.
– Петька! – крикнула Мария, и перед глазами у нее пьяно потемнело. – Петька! Кто тебя избил!
На Петре живого места не было.
Синяки. Кровоподтеки. Ссадины.
Кровища хлестала из перекошенного, как в глумливой ухмылке, рта.
– Мама, – сказал Петр нутром, утробно, – мама, ты не… Мама, зубы вставлю…
– Что с носом?!
– Уже вправили, – выхрипнул он.
Мария доволокла Петра до дивана, уложила. Вернулась к двери, заперла ее.
Бросала одежду прямо на пол, резко, грубо сдирая ее с себя. Пустила холодную воду в каморке, где стояла ванна на чугунных лапах.
Крикнула оттуда:
– Кто тебя?!
Петр молчал.
Мария намочила полотенце в холодной воде, подошла к лежащему на диване Петру, обтерла ему лоб, руки, расстегнула куртку, рубаху, обтерла грудь. Плакала. Слезы сами лились.
– Мама, – сказал Петр кровавым ртом, – мама, от тебя водкой пахнет.
– Кто тебя, скажи…
Она рыдала уже в голос.
Петр двинул рукой и застонал. В заплывших синяками глазах у него плясала, как метелица, ярость и злоба.
– Это тебе не твои книжные герои, мать. Это… жизнь.
ИЗ КАТАЛОГА Ф. Д. МИХАЙЛОВА:
«На картине «Лотос» живописца Федора Михайлова изображен роскошный, ярко светящийся гигантский цветок. На густо-синем, почти черном фоне, символизирующем черную равнодушную пасть бесконечной Вселенной, вспыхивает бело-золотой костер. Языки его огня, отсвечивающие то алым, то парчово-золотым, то нежно-розовым, то снежно-синим, напоминают лепестки распускающегося лотоса; здесь, у Михайлова, космический цветок сакрален, он одновременно – и священный небесный огонь, и знак живой любви, обреченной на смерть и несущей чистую радость, вспыхивающей между двумя бесконечностями, между тьмой и тьмой – до рождения и после ухода из красоты и ужаса бытия».
– Я сегодня в та-а-акой бутик съездила, па-адруга!.. в а-бал-денный… Там такое бельецо купила, закачаешься… От Армани, конечно же, это же мой дружочек, да-а-а-а… Где?.. Ну, долго объясня-а-а-ать… Мы с тобой съездим туда… ну, хочешь, завтра? Завтра я не позирую, и эфира с Сашульчиком нет, и вообще завтра гуляй, Вася!.. вот и съездим. А знаешь, кого я там встретила?.. Ни за что не догадаешься!
Голые ноги нашаривают тапочки.
Голые, очень гладкие ноги.
Как целлулоидные.
И колени перламутрово блестят.
И ногти на ногах тоже перламутрово блестят.
И ногти на руках тоже перламутрово, нагло блестят.
И пальцы нагло вынимают из-под белого махрового халата грудь, и так же нагло, зазывно, возбуждающе мнут, теребят сосок. Сам сосок и кожа вокруг соска выкрашена золотистой краской. Вроде как сусальным золотом.
Красивая девка, сидя на диване с ногами, теребит себе сосок, говорит по телефону и, слегка просунув язык между фарфорово-белыми зубами, нагло, заинтересованно рассматривает себя в зеркало.
Поднимает голую ногу. Пола короткого халата ползет вверх. Под халатом трусиков нет. Есть голый живот и голый бритый треугольник над темно-розовой щелью. Девица слегка отставляет ногу, отводит вбок.
В зеркале – отражение ее бритой письки. Девка облизывает кончиком языка перламутровые губы и откровенно, хулиганя, изгибаясь на диване перед зеркалом, любуется собой.
– Ну кого, кого!.. Догадайся с трех раз…
Девка засовывает себе в раскрывшуюся розовую щель палец. Хихикает. Подмигивает в зеркало сама себе.
– Ну давай, давай… Давай…
Прижимает трубку к уху плечом. Освободилась другая рука. Девка ласкает одной рукой себе грудь, другой – вздрагивающий низ живота.
Махровый пояс халата развязывается, скользя. Девка лежит на диване в распахнутом халате, как нагая богиня на белом кварцевом песке, на берегу моря.
И правда, обивка дивана густо-синяя, как море в грозу.
– Ну, еп твою мать!.. какая же ты глупая, Диди…
Колени торчат вверх. Ступни ракушкой повернуты друг к дружке.
Палец погружается все глубже.
На щеках – румянец.
Видно, как ей хорошо и озорно.
Она кричит в трубку:
– Ну да! Да! Все-таки – да! – да! – это был он! Он!
И – воркует:
– Ви-и-и-итас, мон ами… Виту-у-усик…
Голый круглый гладкий зад слегка приподнимается над диваном. Девка выгибается, ложится затылком на вышитую жемчугом подушечку.
– Ха-ха-ха-ха-ха! – громко хохочет.
Палец гладит увлажненную кожу все чаще, дрожит.
Кончик языка дрожит между белыми зубами.
– А-а-а-а-а… Да-а-а-а-а…
Зубы прикусывают нижнюю, чуть оттопыренную, блестящую перламутром толстенькую губу.
– Ха-ха-ха-ха!..
Дверь неслышно распахивается.
На пороге – с серебряным подносом в руках – лакей.
У лакея глупое, изумленное и смущенное лицо, покрытое модной трехдневной щетиной. Он изо всех сил старается не смотреть на полуголую девицу, ласкающую себя, и старается не уронить поднос.
– Кх-х-хм…
Девица закидывает голову. Продолжает хохотать, как безумная.
Слов нет – уже один хохот остался.
– Ах-ха-ха-ха-ха-ха!.. ха, ха, ха…
Лакей переступает с ноги на ногу – и все-таки, бедный, неловкий, наклоняет поднос, и с него на пол, на навощенный цветной паркет, летят –
фарфоровая чашечка, и коричневая жижа кофе брызгает на белый халат
фарфоровое блюдце с тигровыми креветками
бокал шампанского
бельгийский черный горький шоколад, без сахара
блюдо с лобстером
блюдо с греческим салатом
стакан богемского стекла с соком гвайябы
– летят, летят, разлетаются, брызгают, разбиваются, мешаются, катятся, падают, исчезают, исчезают, исчеза-а-а-а-а…
– …а-а-а-а-а!..
Лакей, с голым подносом в дрожащих, как у маразматика, руках, стоит и смотрит, как красивая девица, его богатая хозяйка, лежа на диване и пьяно, хрипло смеясь в телефонную трубку, вкусно и долго кончает, бесстыдно раскинув белые ноги на синем диване.
Он хочет уйти.
– Пока, дорогая! – весело кричит в трубку его хозяйка.
Уйти ему не удается.
– Стой! – кричит хозяйка ему в спину.
Он встает в дверях, как вкопанный.
Девка глядит влажными, зверино блестящими после оргазма глазами на сдохшее великолепие ее завтрака, разбившегося об пол.
– Ты, – говорит она вполпридыхания, удивленно. – Ты!.. спятил?.. Это все – ты сделал?..
Она говорит тихо. Слишком тихо.
Лакей медленно поворачивается к ней лицом.
– Вы меня рассчитаете? – так же тихо спрашивает бедняга.
Девица прищелкивает пальцами и пальцами же зовет лакея к себе: сюда, иди сюда, ближе.
Он подходит осторожно, будто босиком по горящим углям идет.
На лице его мука написана.
Он неотрывно глядит на нагую, влажную, темно-розовую щель, вывернутую будто бы ему навстречу.
А то кому же?!
Девица шире раскидывает ноги. Жестом показывает лакею: на колени!
И он опускается на колени.
«Ближе», – показывают ему щелкающие пальцы.
И он ползет на коленях ближе.
«Еще ближе».
И он понимает, что от него хотят.
И лицо его летит, как камень, вниз –
и губы летят
и язык летит
и язык движется и дрожит тошнотворно и голодно
и подбородок во влажное, горячее окунается
и глаза, слепые, и ноздри, зрячие, резко ударенные рыбьим запахом, душком разрезанной надвое селедки, падают, падают, падают –
– а потом лицо падает еще ниже, не понимая, кто и зачем ему разбиться приказал; и губы начинают собирать с пола, вместе с пылинками, с крохами мусора, с гладкого паркета, и язык – вылизывать, и глотка – глотать и есть, есть, есть, глотать и глотать, лизать и слизывать всю эту еду. Всю ее еду.
Всю еду – с пола, униженно, ползая на коленях, на животе; нагнув башку, как собака.
Иначе его рассчитают.
Иначе он лишится больших денег.
Он это место с таким трудом получил. С болью. С кровью.
И слышит он дикий, веселый, сытый смех над собой:
– А-ха-ха-ха-ха! А-ха-ха-ха-ха!
И поднимает грязное, в пыли, масле, майонезе, потеках кофе и сока лицо.
И тоже натужно, вторя, подобострастно, угождая, смеется:
– Ха-ха-ха! Ха-ха… ха…
А душа-то плачет.
Ты, встань! Загвозди ей! Залепи оплеуху хорошую!
Так, чтобы она с дивана – прямо в зеркало летела!
Ею – это гадючье зеркало – разбей!
– Ну, все? Вылизал?
…это его – спрашивают?
– А теперь снимай штанишки, негодяй. Уж я помучаю ти-бя-а-а-а-а!
…бя-а-а-а-а… бя-а-а-а-а-а…
Он ложится на нее, елозит по ней, бьется, качается. Его лицо – напротив ее лица. Он видит ее язык, играющий, как рыба, между зубами. Втыкая себя в нее, сопя, задыхаясь, он думает: какая же у нее блестящая, пахучая, жадная, лаковая, перламутровая, модная помада.
Я попал к ним неслучайно. Хотя можно сказать: так получилось.
Все когда-нибудь как-нибудь получается.
Когда был жив отец, и старший мой брат жив был, все было по-другому. Или мне казалось?
Похоронили отца. Закопали брата.
Я понял, что в жизни есть только смерть. Что жизнь сама, вся – одно огромное притворство.
Люди притворяются, что живут и радуются. На самом деле они живут и все ждут смерти.
После похорон отца и брата мы стали жить плохо. Откровенно плохо. Мать бросила школу. Стала пить. Не сильно, а так, выпивать. Это все равно мне было неприятно. И я, глядя на нее, пить научился.
Думал тогда: как жить? Смириться – или сопротивляться?
Ну, молодой ведь, пацан. Смирение – это для стариков, для монахов или там для кого? – для импотентов. Я не импотент. Я нормальный парень.
Тут мне под руку скины подвернулись. Я с ними резко так подружился. Кельтский крест они мне на плече набили. Я побрился налысо, как они. Черную рубаху купил. Черные берцы, тяжелые, как камни, шнуровал полчаса в коридоре, когда обувался.
Ну, скины. Что скины? Отличные ребята. Хотя бы сопротивляются. Не как все вокруг, сопли.
Я не был никогда соплей. По крайней мере, мне так казалось.
Со скинами я тусовался года два. Мать очень переживала. Отговаривала меня от этой компании. Даже плакала: я, мол, к ним сама пойду! Попрошу, чтобы тебя в покое оставили! Я ей: мать, не дури, выкинь из головы, я сам разберусь! Они же сопротивляются режиму! У нас такой режим сволочной! «Какой?! – она орет сквозь слезы. – Какой – сволочной?! Нормальный у нас режим! И мы с тобой живем, как все простые люди! Я – работаю! На хлеб зарабатываю! А ты вот балдеешь, ничего не делаешь!»
Я тогда как раз школу бросил.
Дурдом эта учеба, решил. И правильно решил.
Я ей говорю: не ходи к скинам, мать, они тебя убьют. «Пусть убьют! – кричит. – Вот один останешься – узнаешь, почем фунт лиха!» Смеюсь. А что такое этот фунт лиха, спрашиваю? «Так бабушка говорила твоя покойная», – шепчет, и голову так наклонила, так…
В общем, я обнял ее крепко, крепко. И так сидели.
Куда-то мои скины со временем делись. Рассосались.
Мы успели много дел наделать. Избивали черных. Нападали вечером, выслеживали, кто черный домой идет, неважно, старик, пацан или там девчонка, набрасывались, опрокидывали на землю и били. Черные – кричали. А мы ногами лупили, под ребра старались, в живот. Но не насмерть. А так, чтобы почувствовали, что не они тут хозяева. А мы. Мы!
Делись мои скины я знал, куда. Кто уехал в другой город. Кто – в Москву. Кого в тюрягу упекли, первой ходкой. Кто пай-мальчиком жопским стал, учиться поступил, и из скина – в чеснока превратился. Таких всего два было. Родичи заколдовали.
Мы выросли, мы повзрослели, и надо было сопротивляться по-другому.
Башку я брил по-прежнему. Мне нравилось ходить с голой головой.
Вот однажды прихожу в такое модное, на Большой Покровке, кафе, «Авентура» называется. На второй этаж поднимаюсь. Столики такие, как в старину, скатертями покрытые. Сажусь. «Косуху» не скидываю. Холодно. В кармане – два стольника, у матери выпросил, особо не разгуляешься, но водки можно немного заказать. Без закуски? На закуску – плевать. И так пойдет.
Заказываю. Сижу. Жду.
И тут за мой столик садится этот.
Ну, он самый.
Он. Их главный.
Это я потом узнал. Что главный он у них.
И что взрослее меня. Старше.
А тогда – гляжу, лысый пацан, бритый, ну как я.
Смотрим друг на друга. Вроде как в зеркало.
Он – на меня, как в зеркало. Я – на него.
Зырим. Таращимся!
– Еп твою мать, – он говорит так весело.
И я тоже говорю:
– Да уж.
Официантка подходит, смазливенькая. Челочка косая. И глазки косят, будто пьяненькие.
– Две водки по сто, – этот бритый говорит. – И еще устрицы. И блюдо креветок.
А сам на меня не отрываясь смотрит.
– Ты че на меня как на девку смотришь? – я его спрашиваю.
– Ничего, – говорит. – Выпить с тобой хочу, пацан. Тебя как звать?
– Петр, – говорю. – А тебя?
– Степан.
– Степан, классное имя, – говорю.
Косая Челка нам две по сто на стол брякнула, и еще два блюда звяк-звяк – одно с какими-то слизняками в раскрытых раковинках, другое – с нежными розовыми хвостиками очищенных креветок. Креветки я уже ел в жизни.
– А это че за херня? – спрашиваю пацана. И смеюсь.
– Это? Устрицы, темнота, – и смеется тоже, во всю глотку.
Так сидим и ржем, как кони, а ведь еще не пьяные.
– Тише, вы! – из-за соседнего стола кричат. – Спокойно не посидишь!
– Да, да, – мой лысый оборачивается, – извините, мы нечаянно! Вот встретились…
И точно: гляжу на него, будто сто лет знаю его.
Берем водку, он свою, я свою. Поднимаем стаканы. Сдвигаем.
Над этими, зверюгами, устрицами.
А они листочками такими зелененькими уложены.
Как венками надгробными.
– Ну, будь! – и подмигивает мне. И лысый череп лоснится. – Давай!
– Будь!
Выпиваем.
Водка терпкая такая. Будто перца туда насыпали.
Перцовка, что ли?
А, один хер.
– Ты кто?
Берет ракушки руками, пальцами выковыривает из них слизь, кидает в рот, ест меня глазами. Глаза такие сине-зеленые, светлые, прозрачные, как хрустальные, зимние, две ледышки.
– А ты кто?
– Я первый спросил.
– Не видишь – человек.
– Это я вижу. Делаешь что?
– Живу.
– Так. Понял. Надо еще выпить.
Косую Челку подозвал. Говорит:
– Тащи еще! С другом гуляем.
Моментально принесла.
Еще выпили. Я креветку вилкой подцепил. Он со смехом следил, как я вилку ко рту несу, как креветка у меня с вилки в пустой стакан падает.
– Давай руками, – давясь смехом, посоветовал. – Не чванься. Тут все свои.
Я внял его совету.
Голова радостно загудела, руки-ноги согрелись, и мы разговорились.
Жевали все, что на тарелках лежало: брюхи креветок, жесткие пахучие листья, странную серую слизь зубами, пальцами, языками вынимали из бедных устриц.
– Я? Школу бросил. На хер она нужна. Работал на всяких работах. За гроши.
– Мать? Отец?
– Мать только. Отец погиб. Брат был. Тоже погиб.
– Не свезло вам.
– Не свезло, да.
– А сейчас что?
– Политикой занимался.
Мы с ним оба поглядели на бритые лбы друг друга.
– Правый, что ли? Скин? Ты скин, да?
– Был им.
– Так. – Он потер пальцами подбородок, уже начавший щетиниться. – Свой, значит. С опытом пацан.
– Что значит «свой»? Что значит «с опытом»?
– Тихо. Спо-кой-но! – крикнул он. – Я командую парадом, понял?!
Из-за соседнего столика крикнули:
– Эй, пацаны! Хорош орать!
Он наклонил ко мне голую свою кеглю и тихо, очень отчетливо сказал:
– Я вербую тебя, понял?
– Куда? – спросил я. И выковырял ногтем сопливую невкусную слизь из серой ракушки.
– К нам, – коротко выдохнул он.
– А что вы-то делаете?! – теперь уже я крикнул.
– Ребя, ну хорош орать! – недуром заорали из-за соседнего столика.
– Революцию, – очень тихо, будто девушке на ухо, сказал он.
Мы взяли еще по сто.
И еще закуски.
Мясное ассорти.
«С бабками чувак», – подумал я о нем уважительно.
Все больше разогревалось, грелось изнутри.
– Пойдешь с нами?
Я уже тепло, влюбленно глядел на его бритый лоб, на бешеный блеск изумрудных, хрустальных глаз.
– Считай, я с вами. Программа?
– У нас одна программа. Режим свалить. Причем грамотно свалить. Четко. Режим этот волчий. И нас всех делают волками, ты понял, да?!
– Ну, свалим! И дальше что?! Дальше – как дирижировать будешь?!
– А это уже не твоя забота, Петр. Думаешь, у нас в России голов нет?
Я представил себе головы: много голов, рогатый скот, и идет на бойню.
– А мы с тобой, что, не головы, пацан?!
– И я про то же!
Мясо с тарелки исчезло мгновенно. Время текло, и мы проголодались. Молодые жадные желудки просили горячего.
– У вас горячее что-нибудь есть? – предельно вежливо спросил Степан Косую Челку. Косая Челка завертела попой под короткой юбкой.
– Обязательно! Соляночка, супчик грибной…
– Во-во! Давай, тащи супчик грибной.
Косая Челка записала себе быстро в записную книжку корявый иероглиф про супчик и убежала.
Принесли супчик.
Потом принесли второе, дымящееся, сочное, мясное что-то, я не помню уже.
Мы уже стукались над столом голыми лбами, больно, крепко, уже цапали друг друга пьяными лапами за черные кожаные плечи. Он тоже в куртке за столом сидел, не снял, как и я.
Нам было жарко, но мы нашей чертовой кожи нарочно не снимали.
– Ты-ы-ы-ы… Давай так решим… – так он мне плел, и глаза блестели. – Наш гауляйтер – классный парень, гауляйтер по всей нашей области, Игорек Шаталов. Он тебя всему научит! У нас – четкая иерархия. План четкий. Ты понял, план!
– Все идет по пла-ну, – пел я песню покойного Егора Летова, – все идет по пла-а-ану-у-у-у…
– Ты, тихо! Главное, чтоб ты понял: все тихо, нигде о нас на перекрестках не орать, если заловят – все отрицать!.. все, ты понял, все… Когда акция – все роли будут распределены, и тут надо все делать четко и быстро! В нашем деле важная хорошая реакция… и быстрота, да, быстрота-а-а-а… как на дорогах…
– Эй! – сказал я, глупо улыбаясь. – А че вы сделали такого, в последнее время, ну, важного? Ну, серьезного? А?
– Мы? – Его улыбка отразила мою. Лысое, пьяное, веселое зеркало. – Мы? Заставили губернатора освободить трех политзаключенных. Наших. Заставили! – Он сжал над столом кулак. Будто орех в кулаке крошил. – Вот так! Ты понял! Заставили!
Косая Челка неслышно подошла, наклонилась и зашептала что-то ему на ухо. Он сжал ее хрупкое запястье в своей лапище, поцеловал ей ручку, потом повыше запястья, в сгиб локтя. Она засмеялась от щекотки.
– Хорошо. Не будем.
Официантка ушла.
Он наклонился ко мне через весь стол.
Скатерть поползла вниз, и вниз поползли все пустые тарелки, все панцири дохлых ракушек, все стаканы и вазочки.
– Ты понял все?!
– Я все понял, – сказал я.
На полу валялась разбитая посуда.
Когда пришла Косая Челка, он вынул из кармана деньги и уплатил все, за всю раскоканную посуду заплатил.
Я ж говорю, он при бабле тогда был, при знатном.
– А в революции можно стать героем? – спросил я.
Я еле ворочал языком во рту.
– Кем, кем? – спросил он.
– Ге-ро-ем, – сказал я медленно, по слогам.
– А на хуя тебе становиться героем? Тебе что, самого себя мало? Такого, какой ты есть?
– Жизнь такова, какова она есть, и больше никакова, – сказал я заплетающимся языком. – Хочу быть героем!
– Ты будешь героем, – выдохнул он, будто водку выдыхал из себя. – Ты! Будешь! Героем!
– Каким?
Мне стало весело, веселье щекотало, распирало меня изнутри. Я стол готов был перевернуть. Я! Буду! Героем! Это же! Так! Клево!
– Ты умрешь как герой, – сказал он как не пьяный, отчетливо, жестко.
И лысина его бритая блеснула под яркой люстрой «Авентуры», как лысая желтая лампа.