А. О. Большев
Страх несвободы как основа “творческого” конфликта в произведениях В. Набокова
Моя работа посвящена роли страха в том инвариантном для набоковских текстов конфликте, который я буду именовать “творческим”, – он выражается в болезненно-невротической реакции одного героя, художника-творца, на другого. Чтобы разобраться в сути этого конфликта, обратимся к роману “Отчаяние”, где он реализован особенно отчетливо.
Главный герой романа Герман, подчеркнуто презентирующий себя в качестве замечательного писателя и, шире, художника-творца, крайне болезненно относится к литератору Достоевскому и к живописцу Ардалиону, кузену и любовнику своей жены. Германа мучает смутно осознаваемая им зависимость как от текстов великого романиста, так и от портрета, созданного Ардалионом.
“Достоевские” интонации сразу становятся ощутимыми в монологах набоковского героя-рассказчика. И порой (например, повествуя о своем разговоре с мнимым двойником Феликсом) Герман сам ловит себя на этом:
Так ли все это было? Верно ли следую моей памяти, или же, выбившись из строя, своевольно пляшет мое перо? Что-то уж слишком литературен этот наш разговор, смахивает на знаменитые беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; еще немного, и появится “сударь”, даже в квадрате: “сударь-с” знакомый взволнованный говорок; “и уж непременно, непременно..<…>, а там и весь мистический гарнир нашего отечественного пинкертона. Меня некоторым образом мучит, то есть даже не мучит, а совсем, совсем сбивает с толку и, пожалуй, губит меня мысль, что я как-то слишком понадеялся па свое перо… Узнаете тон этой фразы? Вот именно. И еще мне кажется, что разговор-то наш помню. превосходно, со всеми его оттенками, и всю его подноготную (вот опять, – любимое слово нашего специалиста по душевным лихорадкам и аберрациям человеческого достоинства, “подноготная” и еще, пожалуй, курсивом). Да, помню этот разговор, но передать его в точности не могу, что-то мешает мне…[6]
Перед нами ряд последовательных попыток рассказчика дистанцироваться от Достоевского, от его стилистики, от его дискурса, но “достоевщина” преследует героя, как навязчивый кошмар, и гневно-иронические анти-достоевские инвективы принимают формы, знакомые именно по романам ненавистного классика. Ругая и осмеивая Достоевского, Герман фатально не способен выйти за рамки, очерченные имено “специалистом по душевным лихорадкам”. Сообщая, что “слишком понадеялся на свое перо”, герой фактически расписывается не только в чисто литературной зависимости от Достоевского. Речь идет о гораздо более серьезном – об утрате личной самостоятельности и свободы. Именно страх несвободы становится главным регулятором поведения героя. Он с ужасом ощущает себя частью чужого дискурса – то “подпольным человеком”, то Раскольниковым. Допущенная Германом роковая ошибка с тростью – чисто “раскольниковская”: в соответствии с теорией Раскольникова, человек неизбежно оставляет на месте преступления улики, если, конечно, он “тварь дрожащая”, а не “право имеет”.
Интересно, что по сходной причине Герман опровергает бытие Бога. Вот главный аргумент, который приводит герой, не желающий допустить существования Всевышнего:
Если я не хозяин своей жизни, не деспот своего бытия, то никакая логика и ничьи зкстазы не разубедят меня в невозможной глупости моего положения, – положения раба божьего, – даже не раба, а какой-то спички, которую зря зажигает и потом гасит любознательный ребенок гроза своих игрушек (3, 394).
Героя терзает страх несвободы – а потому Бог, в качестве высшего демиурга, верховного художника, отвергается. Герой не желает быть элементом созданного им текста. Включиться в чужой дискурс означает для него признать себя рабом или, выражаясь языком все того же Достоевского, “ветошкой”.
Свободой в художественном мире Набокова наделен только художник-демиург. Есть автор, и есть созданные им персонажи- марионетки, свобода и самая жизнь которых фиктивны и иллюзорны. Третьего не дано. Главная борьба происходит у Набокова как раз между художниками-творцами, и самое страшное – оказаться внутри чужого текста, ощутить себя завершенным и лишенным собственной воли персонажем.
В этом плане экзистенциальное “отчаяние” набоковского Германа, ведущего борьбу за свою “самость” против ненавистного демиурга Достоевского, странным образом напоминает реакцию Макара Девушкина на образ Башмачкина (в котором он узнал себя) из гоголевской “Шинели”. Я имею в виду прежде всего специфическую трактовку “бунта” этого героя против своей литературной завершенности, которую предложил М. Бахтин в книге о поэтике Достоевского: “Девушкин увидел себя в образе героя «Шинели», так сказать, сплошь исчисленным, измененным и до конца определенным: вот ты весь здесь, и ничего в тебе больше нет, и сказать о тебе больше нечего. Он почувствовал себя безнадежно предрешенным и законченным, как бы умершим до смерти, и одновременно почувствовал и неправду такого подхода”[7] Как известно, согласно концепции Бахтина, Достоевский совершил эстетический переворот, предоставив своим литературным героям невиданную прежде свободу. Известно и то, что Набоков всегда подчеркивал, что он полновластно распоряжается собственными персонажами, как “галерными рабами”. Можно осторожно предположить, что эрудит Набоков, готовя весной 1931 г. свой доклад о Достоевском и “достоевщине”, познакомился с бахтинской концепцией полифонического романа и очень своеобразно откликнулся на нее в тексте “Отчаяния”.
По аналогичной схеме строится и конфликт героя-рассказчика с Ардалионом. Ардалион долго и серьезно работает над портретом Германа, пытаясь запечатлеть неповторимо-индивидуальную специфику его личности. Очевидно, ему это удалось – не отсюда ли мистический, “гоголевский” страх, который внушает портрет Герману (“В столовой лампа освещала мой страшный портрет” (3, 371))? Становясь частью чужого текста, он утрачивает свободу. Свою прозаическую исповедь Герман создает именно как достойный ответ сопернику – он, в свою очередь, запечатлел-таки Ардалиона:
Последний мазок на его портрет наложен, последним движением кисти я наискось к углу подписал его. Он получше будет той подкрашенной дохлятины, которую этот шут сотворил из моей физиономии (3, 460).
Да, Герман включил ненавистного врага в собственный текст, “объяснил” его, “опредметил” и тем самым приобрел над ним мистическую власть. “Демиургические” претензии Германа особенно очевидны в финальном эпизоде, где герой перечитывает написанное:
Я читал дальше, и появлялась моя розовая жена, Ардалион, Орловиус, – и все они были живы, но в каком-то смысле жизнь их я держал в своих руках (3, 456).
Становясь персонажем текста, человек буквально превращается в послушную авторской воле марионетку.
Ту же концепцию искусства и тот же “творческий” конфликт мы без труда обнаруживаем и в других произведениях Набокова – например, в романах “Защита Лужина”, “Приглашение на казнь”, “Бледный огонь”. Но порой этот конфликт нелегко распознать – так обстоит дело в рассказе “Истребление тиранов”. Здесь суть коллизии затемнена, и требуются усилия, чтобы освободить ее от полуфиктивных мотивировок. Главному герою рассказа противостоит диктатор, который, как подчеркивается, полностью лишен творческого дара, он – “воплощенное отрицание поэта” (4, 396). Между тем, ненавидимый рассказчиком человек явно не похож на обыкновенного тирана, уж слишком велика его власть над действительностью. Если видеть в нем сугубого диктатора, придется признать этот образ очевидной неудачей Набокова. Так, например, Б. Бойд констатирует: “созданный им портрет правителя <…> совершенно неубедителен”[8]. Но все изменится, стоит только предположить, что перед нами не тоталитарный вождь, но маг, демиург, таинственным образом овладевший реальностью, а главный герой, соответственно, пытается развеять его чары:
Как мне избавиться от него? Я не могу больше. Вce полно им, все, что я люблю, оплевано, все стало его подобием, его зеркалом, и в чертах уличных прохожих, в глазах моих бедных школьников все яснее и безнадежнее проступает его облик. <…> Кубический, страшный, как мне избыть тебя? (4, 402).
На то, что речь идет не о политико-идеологической проблематике, указывает и способ, которым поначалу герой пытается избавиться oт своего мучителя, – суицид:
Убивая себя, я убивал его, ибо весь он был во мне, упитанный силой моей ненависти. С ним заодно я убивал и созданный им мир, всю глупость, трусость, жестокость этого мира, который с ним разросся во мне, вытесняя до последнего солнечного пейзажа, до последнего детского воспоминания, все сокровища, собранные мной (4, 403).
В конечном счете рассказчик, разумеется, отказывается от самоубийства, предпочитая сугубо “творческий”, писательский вариант разрешения спора с врагом. Он создает текст, обладающий магической силой:
Смех, собственно, и спас меня. <…> перечитывая свои записи, я вижу, что, стараясь изобразить его страшным, я лишь сделал его смешным, – и казнил его именно этим – старым испытанным способом. Как ни скромен я сам в оценке своего сумбурного произведения, что-то, однако, мне говорит, что написало оно пером недюжинным. Далекий от литературных затей, но зато полный слов, которые голами выковывались в моей яростной тишине, я взял искренностью и насыщенностью чувств там, где другой взял бы мастерством да вымыслом. Эго есть заклятье, заговор <…> Верю в чудо (4, 404–405).
Любопытную форму творческое соперничество принимает и в рассказе “Адмиралтейская игла”. Герой-рассказчик прочел бездарный роман, в содержании которого узнал опошленную историю своей первой любви, и пришел к выводу, что автор текста – его бывшая возлюбленная. Обвинения, которые в этой связи рассказчик предъявляет писательнице, абсолютно бессмысленны с рационально-логической точки зрения: заведомо беллетристический текст в любом случае не может претендовать на какую-либо достоверность. Но рассказчик воспринимает содеянное пишущей дамой как преступление, ведь она “с поразительной наглостью посягнула на чужое прошлое” (4, 413) – отсюда и невероятная резкость его тона: “Но как Вы смели, как хватило у Вас бесстыдства…?” (4, 412). Герой обвиняет ее в чудовищном насилии над собой и своей драгоценной любовью: “Вы загоняете меня в лес и там меня принуждаете писать стихи, дышащие молодостью и верой в жизнь” (4, 415); “…и вот уже нет у меня сил спасти Катю от Вашего пера” (4, 412–413). В художественном мире Набокова всякий текст, даже самый пошлый и бездарный, обладает магической силой и способен приобрести власть над реальностью. В данном случае действительность оказалась деформированной, и рассказчик энергично спасает свое прошлое от посягательств, противопоставляя чужому порочному тексту собственный, заключающий в себе истину. Таким образом, одерживается желанная победа в творческом противостоянии.
Интересующая нас коллизия предельно эксплицирована в романе “Лолита”, основу содержания которого составляет конфликт двух литераторов – Гумберта и Куильти. То есть, помимо чисто любовного соперничества из-за девочки, имеет место и сугубо творческая борьба: чей талант сильнее, кто ярче запечатлеет Лолиту и, значит, овладеет не только ею, но, в конечном счете, вообще действительностью. Гумберт панически боится потерять Лолиту, и его страх обнаруживает все ту же знакомую природу: девушка может освободиться от его демиургической власти и оказаться в сфере влияния другого творца. Так все и происходит. Свою аллегорическую, в духе Метерлинка, пьесу Куильти написал отчасти с натуры, сделав встреченную пару, Лолиту и Гумберта, действующими лицами: девочку он превратил в Диану, а ее спутника – в одного из зачарованных ею охотников. Себя драматург тоже делает персонажем, но особенным – тем Поэтом, который объясняет девушке, что “и она, и другие участники дивертисмента (танцующие нимфы, эльфы, лешие) – все лишь его, поэтово, сотворение”[9], после чего, на правах демиурга, овладевает прежде неуязвимой нимфой. Лолита затем репетировала в школьном спектакле по этой пьесе главную роль, а впоследствии и жизнь свою изменила в соответствии с уже написанным текстом. С другой стороны, Гумберт настаивает на собственном творческом превосходстве над Куильти и предъявляет в доказательство своей поэтической силы ряд текстов. Стихи, сочиненные специально для казни Куильти, герой называет “поэтическим возмездием” (308). Свою “исповедь светлокожего вдовца” Гумберт написал в рамках все того же творческого соперничества, ему чрезвычайно важно, чтобы последнее слово осталось за ним – так же, как незадачливому Герману было необходимо победить в творческом состязании Достоевского и Ардалиона.
В качестве претекстов “Лолиты” значимы, прежде всего, “Моцарт и Сальери” Пушкина[10], а также и чеховская “Чайка”, и которой изображено острое любовное и творческое соперничество двух литераторов. В последнем случае задача сопоставления облегчается тем, что Набоков в своих знаменитых лекциях по русской литературе анализирует “Чайку” чрезвычайно подробно. В своем разборе автор “Лолиты” подчеркивает важность литературного фона, разъясняя, что любовный конфликт осложнен еще и творческой завистью: Треплев, “неудачник и малоодаренный молодой писатель, ревниво относится к действительно талантливому писателю Тригорину”[11]. Пьесу Треплева, в которой, как известно, главную роль играет Нина Заречная, Набоков характеризует как “лирический монолог в стиле Метерлинка, мистическую банальность, замысловатую пошлость” (357). Между тем, в действительности судьба девушки складывается в полном соответствии с творческим замыслом Тригорина: реализуется записанный им “сюжет для небольшого рассказа”. В этой связи немаловажно и то, что Нина, как специально подчеркивает Набоков, признается Тригорину в любви, так сказать, сугубо литературным способом, используя цитату из его собственного текста. При этом необходимо отметить, что основой “творческого” конфликта у Набокова является именно страх несвободы, а не зависть, как у Пушкина или Чехова.
Анализ “творческого” конфликта в набоковских текстах помогает лучше разобраться в природе той острой неприязни, а порой и невротической ненависти, которую сам автор “Лолиты” испытывал в американский период своей жизни к некоторым литераторам – как предшественникам (Ф. Достоевский), так и современникам (Б. Пастернак).