Вы здесь

Ядерный рэп, или Сақтан поездың. Проводы (Виктор Смоктий)

Проводы

Новости дня:

1967.01.25 Около 70 китайских студентов, возвращавшихся из Европы в КНР, блокировали мавзолей Ленина на Красной площади в Москве. После подавления беспорядков они были высланы в Китай.

1967.01.26… Хунвэйбины («Красные стражи») начали осаду здания советского посольства в Пекине как ответный шаг на высылку китайских студентов из Москвы.


Когда мой отец, сорокашестилетний мужик, прошедший войну, глядя на меня на проводах, вдруг заплакал, я впервые понял, что буду чувствовать на собственных похоронах: все слова уже сказаны, все объятия и поцелуи совершены, пора заколачивать крышку и уносить…

Всех призывников загнали в дом культуры имени кого-то и на дармовщину запустили фильмы о Великой Октябрьской революции. И вот, сидим мы в холодном темном зале, как непротрезвевшие души в ожидании Харона, перевозящего умерших через Стикс, а на том берегу, на белом саване экрана, вовсю уже резвится Владимир Ильич Ленин, про которого я точно знал, что он-то уж умер.

Харон куда-то запропастился, а в это время нас построили в фойе на фоне фотографий ударников социалистического труда, и команда военкома начала привычный шмон для отжатия водки призывников.

Первую бутылку они отняли довольно безболезненно под вялые протесты «не имеете права», но военных чиновников подвело желание придать этому произволу воспитательный характер, и они завели речь о том, что каждая утаенная от них бутылка может стать источником преступления и пробивает брешь в обороноспособности страны, а поэтому лучше будет, если мы добровольно отдадим подрывной продукт в их надежные руки.

Речь эта, с фальшивым пафосом произнесенная нетрезвым капитаном, задела за живое, и один парень, до которого еще даже очередь не дошла, достал из сумки бутылку «Столичной» и со словами:

– Да, подавитесь вы, бляди! – шарахнул ее об пол.

Повисла напряженная тишина.

– А вот за это мы тебя, – начал было сурово капитан, но все только развеселились.

– Что, в армию заберете? – под общий хохот спросил толстый языкастый парень.

Капитану хватило мозгов не усугублять ситуацию, и дальнейший отбор водки проходил уже в кабинете директора клуба в индивидуальном порядке и с гуманным откатом хозяину бутылки. Ребята выходили оттуда, жуя бутерброды или просто куски колбасы, отрезанные щедрой, но нетвердой мужской рукой.

– А у тебя водки нет? – разочарованно спросил капитан, основательно перерыв мою сумку.

– Не хочу подрывать обороноспособность государства, – браво ответил я.

Капитан посмотрел на меня со смертельной скукой и сказал:

– Запомни первое армейское правило – меньше пиз..ишь, дольше живешь. Зови следующего.

В клубе мы прокуковали с шести утра до пяти часов вечера, потом нас отвезли на станцию и посадили в электричку «Щелково – Москва». Эта станция «Щелково» до сих пор сохранилась такой, как будто на дворе сорок первый год, и немцы уже у самой Москвы. Когда там случается бывать, все время вспоминается картина Дейнеки «Оборона Петрограда», где люди с винтовками решительно шагают по переходу над желдорпутями.

Для киношников на этой станции и придумывать ничего не надо – дорисовать на компьютере тревожный малиновый закат и летящие бомбить Москву юнкерсы, а по переходу пустить переодетых солдатами студентов театральных вузов, только проследить, чтобы на ногах у них не было кроссовок, а на плечах были трехлинейки, а не АКМы. Ведь если верить авторитетным военным историкам, черпающим свои сведения из бездонных сверхсекретных ведомственных архивов, в ту войну АКМы были только у трех человек: у Сталина – золотой, у Жукова – серебряный, и у Берии (две штуки), склепанные в курчатовских шарашках из обломков НЛО, похищенных до кучи с ядерными материалами с секретной базы ЦРУ в Лос-Аламосе.

В Москве мы стройной гурьбой перешли Комсомольскую площадь, с Ярославского вокзала на Казанский, и, спустя три часа, уже ехали в январскую ночь на поезде «Москва – Алма-Ата».

Время от времени возникали споры, куда нас везут, но сержанты сопровождения только улыбались, как Будды, и ничего не говорили. Это было наше первое соприкосновение с военной тайной.

В вагоне быстро установились армейские порядки: в первом и последнем купе назначили дневальных, которые не должны были никого впускать и выпускать из вагона, и наши бывшие товарищи моментально превратились в «держиморд».

– Куда идешь?

– А тебя это колышет?

– Сержант не велел выходить.

– А пошел он.

Но в это время появлялся сержант и начинал демонстрировать нам систему армейского подавления, состоящую пока из глухих угроз – взять на заметку, а по прибытии в часть «посадить на губу» и «устроить райскую жизнь». У одного сержанта это получалось убедительно, у другого – не получалось совсем, видно было, что врать он не умел и не получал удовольствия даже от притворного нашего испуга. Но второго как раз слушались, а первого опасались, но не повиновались.

К вечеру второго дня у всех стало иссякать курево, сигареты кончились даже в буфете вагона-ресторана, и все вынуждено перешли на кубинские сигары, которые в то время считались чем-то вроде махры, такие же дешевые и крепкие. И вот все призывники задымили тонкими сигарами «Romeo y Julita», «Partagas», «Montecristo», а у «плохого» сержанта появился металлический пенал толстенной, с палец, сигары «H. Upmann», который он всем демонстрировал как намек, надо понимать, на кратчайший путь к его сердцу.

Перекуры с сигарами стали долгими, а за окном тянулось бесконечное белое пространство, не обезображенное следами человеческой деятельности, и только появлявшиеся изредка рядом с железной дорогой домики обходчика или обходчицы, судя по детским вещам, деревянно, словно они вырезаны из фанеры, раскачивающимися после стирки на провисших веревках, намекали нам о том, что в СССР люди могут жить везде.

Я был доволен, что нас везут в глушь, очень не хотелось служить даже рядом с каким-нибудь поселком городского типа и испытывать его соблазны, но за Волгой они же тоже были, и мы снова и снова начинали играть в города.

В вагоне откуда-то появились две гитары. Все перепробовали свои силы, но охотно слушали только Серегу, Серого, как его все сразу стали звать. Песен он знал, наверное, миллион, за все время, пока мы ехали, он почти ни разу не повторился, но одну песню его постоянно просили исполнить, несмотря даже на его сопротивление, так она ему, в конце концов, обрыдла.

– Мама ты спи-ишь, а тебя одевают,

В тот самый чужой незнакомый наряд,

И люди чужие над мамой рыдают,

И свечи воскОвые тускло горят, —

тоскливо выводил он, и все затихали, перебирая нехитрые воспоминания или пытаясь заглянуть в свое будущее, показывавшее из рукава пока только три карты, три года непонятной солдатской службы. Шестерка, семерка, а дальше ничего не видно, рябит в глазах от сигарного дыма.

Серый мастерски исполнял любую песню на заказ – хоть Окуджаву, хоть Высоцкого, правда, Высоцкий у него звучал чисто конкретно как лагерный бард, а у Окуджавы появился очень органичный цыганский надрыв, но он пел и какие-то незнакомые песни. Даже в передаче Эдуарда Успенского «В нашу гавань заходили корабли», куда писатель затаскивал песни, рожденные без ведома Главлита, я не слышал ничего подобного. Но странное дело, Серега ничего не слышал о Галиче и Киме, которые были уже популярны в то время. Я пытался напеть ему что-то, чтобы он вспомнил, и ничего, как будто он жил в другое время в другой стране.

В Семипалатинске мы пересели на другой поезд, составленный из вагонов пригородных электричек невиданной тогда комфортности – с мягкими сиденьями. Часа через три проехали станцию со сказочным названием «Половинка».

– Половинка чего? – стали мы приставать к сержантам. – Это значит, скоро приедем?

Они только загадочно улыбались, и все поняли, что у этой веревочки, которая вилась четыре дня, скоро будет конец. Всех вдруг охватило дикое возбуждение, даже нашлась какая-то выпивка, с пробуждающейся солдатской сноровкой приобретенная при пересадке. Выпили все и, прощаясь с прежней жизнью, начали рвать на себе одежду, сначала кто-то для смеху оторвал карман рубахи, потом воротник…

Подъезжая к станции с кладбищенским названием «Конечная», мы уже были готовы к реинкарнации в солдатской оболочке, на многих вместо гражданской одежды висели лохмотья.

Обходя наш оборванный строй, встречающий нас капитан громко пожалел:

– Жалко, вы на один день опоздали. Вам бы вчера в таком виде приехать.

– А почему, товарищ капитан?

– Вчера здесь минус сорок было. В баню, – приказал он

И вот здесь-то, в бане, судьба, пожалевшая и не заморозившая наши полуголые тела, одетые в ошметки, наказала нас за то, что мы, дав волю чувствам не лучшего разбора, бездумно порвали то, что котировалось среди дембелей 66 года выше всего – нейлоновые рубахи. А ведь даже за нейлоновые носки давали одну, а то и две пачки сигарет. Мы как бы вернулись в СССР 61 года, когда всего этого почти не было, и нейлоновые рубахи дарили на свадьбы и юбилеи, как самые дорогие вещи, которые просто так не купишь.

Дембели смотрели на нас, как на придурков, которые совершенно не знают цену настоящим вещам, и нам нечего было возразить, придурки и есть. Сколько курева и чая можно было бы получить за здорово живешь, просто за то, что становится мусором, когда сбрасывается гражданская оболочка, и вместо нее появляется солдатская.

Конечно, можно было свою одежду отослать домой, но течение армейской жизни очень сильно этому препятствовало. Я обещал отцу отправить обратно его драповое пальто, и поэтому, когда перед строем в ШМС, куда нас всех определили, объявили, что желающие отослать гражданские вещи домой могут выйти из строя, я с готовностью остался в казарме, ожидая дальнейших указаний. И дальнейшие указания скоро последовали. Пришел прапорщик, построил нас и повел на улицу. Там нам предложили рукавицы, кирки, ломы, лопаты, носилки, и мы два часа долбили старую кирпичную кладку, намертво схваченную хорошим старым бетоном. Потом дробили добытый кирпич кувалдами, и этим молотым кирпичом драили сортир, чуть не написал – мужской, но в армии тогда других не было.

Так повторилось еще два раза, на четвертое предложение отослать вещи домой я уже выйти из строя мужества не нашел. А мой земляк отправил-таки, с пятого или шестого раза. Отец на меня обиделся, и я, в оправдание, рассказал ему всю эту историю, но она даже мне уже не показалась убедительной. Слабость для своего оправдания требует гораздо больших усилий, чем необходимо для ее преодоления.