Вы здесь

Юрий Лотман в моей жизни. Воспоминания, дневники, письма. Ф.С. Сонкина. Юрий Лотман в моей жизни. Воспоминания (Ф. С. Сонкина, 2016)

Ф.С. Сонкина

Юрий Лотман в моей жизни. Воспоминания

Прошло более трех лет[6], как Юры[7] не стало – пришло и мое время повспоминать о нем. Я перечитываю все, что написано его друзьями, коллегами, учениками, которые захотели поделиться памятью о нем. Эти воспоминания очень разные, часто их авторы противоречат друг другу: создал научную школу – не создал научной школы, был очень мягок – нет, был суров и сдержан. Такие противоречия естественны: все, кто встречался с Ю.М. на протяжении многих лет, видели его в разных жизненных ситуациях. Да и сами воспоминатели менялись. Несмотря на разночтения, все, что написано об этом удивительном человеке, интересно, все значительно.

Пишущие о Ю.М., в большинстве своем, меня не знают. Я же видела и слышала почти всех ученых его круга, потому что много лет подряд не пропускала ни одного его выступления в Москве. Поэтому, когда я читаю статьи-некрологи или статьи-воспоминания, я узнаю их авторов. Я не могу писать о Ю.М. – ученом, да и не ставлю перед собой такую задачу. Но неужели то личное, что связывало нас, не имеет права быть объектом воспоминаний? Не думаю. Каждая черта такой крупной личности, каковой был Ю.М., оставившей столь заметный след в русской культуре, интересна не только его современникам, но и потомкам. Поэтому похоронить то, что мне известно о нем, я считаю неразумным. Пишу не для публикации: хочу оставить написанное на память о нем моей дочери, моим внукам и близким друзьям Юры, в частности Борису Федоровичу Егорову, прошедшему с ним рядом долгие годы и делающему теперь столь многое для его памяти.

Однако озаглавить эти записки «Мои воспоминания о…» я не могу, потому что не претендую ни на обобщение, ни на анализ. Моя задача много скромнее: я хочу показать Юрия Лотмана на протяжении 25 лет нашей любви, каким я его знала, каким он был. Таким образом я мысленно снимаю упреки в том, что мне придется говорить и о своей жизни. Когда-то я сказала Ю.М., что моя жизнь состоялась, потому что он был в ней долгие, долгие годы. Если вычесть 17 лет детства и юности, то получается 25 лет, половина моей жизни. Даже если и было в ней много чуждого и ненужного, жизнь моя оправдана присутствием в ней Юрия Михайловича Лотмана.

Сегодня я даже не знаю, во что выльются эти записки и сколько места они займут. Быть может, совсем немногое из того, что хранят память и тетради дневников, которые вела на протяжении двух с половиной десятилетий, окажется или покажется мне важным или интересным для рассказа… А может быть, как я надеюсь, многое попадет на следующие страницы воспоминаний.

Скажу только, что, общаясь с Ю.М., я очень скоро поняла, что нужно в какой-то форме сохранить то, что узнала от него, о чем он сам рассказывал мне, что случилось раньше в его жизни или чему я была свидетелем: его отношение к людям, коллегам, детям, внукам и многое другое. Привычной и возможной для меня формой записи был дневник. Я начала его в 1971 году, внеся сначала все ретроспективно с 1968 года. Так за все годы, включая три моих канадских года, я исписала пять толстых (так называемых «общих») тетрадей. Память – инструмент ненадежный, и я была уверена, что мне захочется эти записи перечитывать. Я часто так и поступала: это помогало мне переносить разлуку с Ю.М.

В отличие от Байрона, который считал, что дневники всегда полны противоречий и что мы не говорим в них правды, в том числе и самим себе, – я ни разу не испытала сомнений в правдивости написанного мною. Ю.М. знал, что я веду дневник, иногда шутливо просил не записывать всех глупостей, которые он произносит. Всерьез же он действительно опасался (слово «боялся» он ненавидел всей душой, какой бы стороны его жизни, или действий, или решений оно ни касалось) не за себя, а за друзей и коллег, которые, как он знал, там могли упоминаться. Опасения особенно усилились после обыска у него дома в январе 1970 года. По просьбе Юры я после этого кое-что вычеркнула, главным образом то, что касалось других людей. Горько сожалею о том, что это потеряно и что я не догадалась перенести эти записи в другое место.

Опасения по поводу дневников возникли и тогда, когда стало ясно, что вслед за дочерью и я могу уехать за границу. Мы тогда решили, что если мне не удастся провезти дневники или, в крайнем случае, отдать провожающим в аэропорту, я их тут же уничтожу. К счастью, при отъезде никого они не заинтересовали, равно как и пачка писем Ю.М. ко мне, которых тогда уже было около 150. Таким образом, мои воспоминания основаны на этих многолетних записях, охватывающих около четверти века. Не все записи равнозначны. Однако в дневниках много важного о жизни, личности, семье, друзьях Ю.М. Важны записи его мыслей, чувств, – даже если часто они противоречивы. Его шутки, его «mot» представляют несомненный интерес. Его манера подписывать дареные им мне книги кажется стоящей того, чтобы ее упомянуть. Из всего этого складывается облик Ю.М. Лотмана. Показать его с новой, неизвестной никому стороны – моя задача. Не могу не упомянуть, что Ю.М. много раз просил меня ничего не рассказывать о нас после его смерти. Не нарушаю ли его волю? Но по тому же побуждению, что отдала часть его писем для публикации, пишу сейчас и эти страницы: я не хочу, чтобы то, что оставил Ю.М. на земле, – не только в науке, в статьях и книгах, но и как человек удивительных, редких качеств, – чтобы это исчезло вместе с его уходом. О Лотмане пишут его друзья, его сестры. Думаю, что когда-нибудь опубликуют сыновья и то, что всю жизнь записывала за ним его жена Зара Григорьевна Минц. Ее записки, безусловно, будут отличаться от моих. Но, как справедливо заметил один мой коллега, мои воспоминания будут важны как любой голос из хора, описывающий нашу эпоху. Мне не избежать рассказа о наших отношениях, иначе было бы странным и невозможным объяснить то, что связывало нас на протяжении стольких лет. Сложность моей задачи еще и в том, что взгляд из настоящего в прошлое может быть иным, чем в то время, когда прошлое было настоящим. Нужно постоянно удерживать себя от внесения корректив, нужно быть правдивой. Приложу все силы, чтобы выполнить последнее. Есть еще одна трудность. Когда любишь, то восхищаешься всеми свойствами любимого человека, не замечая слабостей, а замечая, не придаешь им значения.

Приступлю к своей непростой задаче.

1

Мы с Ю.М. были однокурсниками. Только я поступила на филфак Ленинградского университета в 1945 году (со школьной скамьи), а Юра в это время еще не демобилизовался из армии. Он пришел к нам сразу на второй курс в 1947 году[8], как и многие наши мальчики, за плечами которых была война. В полувоенной одежде, он был худ, невысок, темноволос и с усами. Я запомнила его улыбку. В то время она мне казалась несколько ироничной. Наша первая русская группа была сплошь девичьей, как и большинство других групп филфака. Многие были из провинции. Группа, в которой начал свои занятия Юрий, напротив, состояла не из одних лишь девушек. Там была коренная ленинградская интеллигенция. В его группе учились Лев Дмитриев, будущий членкор Академии наук, ближайший сотрудник Д.С. Лихачева по сектору древнерусской литературы Пушкинского дома, Марк Качурин, профессор и доктор, автор учебника по русской литературе XIX века для школьников и какое-то время завкафедрой в педагогическом институте. Назову еще Владимира Гельмана (Бахтина)[9], с которым очень сдружилась, известного фольклориста, Виктора Маслова, Николая Томашевского, сына профессора Томашевского. На романо-германском отделении учились талантливая Наташа Трауберг, будущая известная переводчица с английского, французского, итальянского, португальского языков, а также Наталия Брауде. По группам распределялись в зависимости от иностранного языка: в нашей он был немецким, у Юры – французским.

Никто из девочек нашей группы не стал ученым, исследователем литературы или журналистом. Большинство стали учителями, как и я. Исключениями были печально прославившийся в 1950-х своей ролью на кафедре русской литературы Тотубалин (он пришел позднее), а также В. Ганичева, всегда все знавшая, со странными, какими-то безжизненными знаниями: желание сделать карьеру в ней легко прочитывалось. Говорили, что именно она заняла место Юрия в аспирантуре. Впрочем, ничего из нее не вышло, видно, ее знаний для исследовательской работы не хватило, и след ее для меня потерялся. Тотубалин же нам, девчонкам, казался необыкновенно тупым. Своим монотонным голосом с не то северным, не то волжским «оканьем» он задавал примитивнейшие вопросы на наших семинарах. Но зато если это были семинары по общественным дисциплинам, его выступления с непременным «А вот у нас в деревне…» нельзя было остановить. На это не решались и преподаватели, чувствуя в нем уже тогда безапелляционность власти. Такие, как Тотубалин, в то время легко делали карьеру. Их способности или отсутствие оных не играли роли.

Я приехала в Ленинград из Саратова, куда семью эвакуировали во время войны. Родным моим городом был Днепропетровск (бывший Екатеринослав). Город был достаточно крупным культурным центром, у нас был прекрасный оперный театр, на гастроли приезжали известные актеры и музыканты, так что с детства была доступна любимая мною классическая музыка в очень хорошем исполнении.

Почему выбрала филфак? Сначала я хотела поступать на философский факультет Московского университета, но отцу моему, который специально ездил в Москву узнавать, сказали, что туда берут «особую категорию» людей. Я в эту категорию явно не входила, хотя и кончила школу с золотой медалью, то есть имела право поступать в университет без вступительных экзаменов. Тяга к гуманитарным наукам после войны вообще была очень сильной. А в Саратов во время войны был эвакуирован весь блестящий состав филологического факультета Ленинградского университета. Манил сам город, манили неизвестность и желание уйти во «взрослую» жизнь от родителей.

В послевоенном Ленинграде жить было очень непросто, холодно и голодно. Не могу припомнить позже 1945–1947 годов таких суровых зим, как в мои первые студенческие годы. Лучше валенок обуви не было, в них сидели на лекциях в аудиториях. На голове не шапка, а шерстяной платок. Общежитие университета находилось на Малой Охте, добираться туда приходилось полтора часа на двух трамваях. Трамвай № 12 сворачивал на Васильевский остров, потом надо было пересаживаться на 5-й, это вечное ожидание трамвая в темноте и холоде – сидела в библиотеке до ее закрытия – навсегда осталось в памяти. Трамваи зимой не отапливались, да и здание университета отапливалось плохо, в аудиториях, как правило, сидели в пальто.

Голодно было до самой отмены в 1948 году карточек на продукты. А в магазинах, естественно, продуктов не было. Иногородние студенты получали еду по талонам один раз в день (обед). Но были студенты в ситуации еще худшей, чем у меня. Например, Миша Бурцев, мой сокурсник и близкий друг. Человек гениальных способностей и огромной – к двадцати годам – эрудиции. Родителей его арестовали и, как он считал, расстреляли. На его худобу смотреть было страшно. Как было его не подкормить, не поделиться талонами? Мишу Бурцева арестовали в 1949 году, и он погиб в Воркуте, не дожив до двадцати пяти лет. Голод особенно мучил по вечерам. От него я спасалась или на концертах в филармонии, куда по дешевым входным билетам легко было проникнуть, или в Публичной библиотеке. А был и другой способ заглушить голод: танцами, которые регулярно устраивались в общежитии по субботам и которые я очень любила.

Когда Нева замерзала, можно было сократить полуторачасовой путь в общежитие, перейдя часть Малой Невки по льду. Однажды я чуть не утонула. Лед оказался тонким, и я провалилась в ледяную воду. Какой-то прохожий услышал крик, бросил мне доску и вытянул меня.

Что же такое была я, восемнадцатилетняя девочка, в которую безоглядно, сразу, как только увидел у кассы, где выдавали стипендию, влюбился Юра? Провинциалка, вступившая в нелегкую самостоятельную жизнь. Работала ночью (калькировала чертежи железнодорожных мостов для управления, в котором тогда служил мой дядя), а днем жадно училась. Все дни проводила в Публичной библиотеке, на сон оставалось три-четыре часа. Читать, читать, наверстывать упущенное в детстве и голодной военной юности, когда днем приходилось учиться, а ночью работать на военном заводе, поскольку работа давала еще одну хлебную карточку семье. Я тогда уже несколько лет была влюблена в моего будущего мужа и никак не разделяла чувств Юрия.

Спустя много лет, уже после того, как мы снова встретились в Москве, он вспоминал все аудитории и залы Публичной библиотеки[10], где мог меня увидеть, – я ничего этого не помнила. У нас с ним в то время, как теперь говорят, были разные ценности, я бы сказала, разные интересы и устремления. Например, я не имела понятия о существовании на филфаке мощного научного студенческого общества, не знала, что Юра был его активным членом, что тогда он сделал свое первое научное исследование о преддекабристском Ордене русских рыцарей, опубликованное в «Вестнике» Университета. Не знала я также, что на третьем и четвертом курсах он был сталинским стипендиатом, – высшая награда для студента той поры. Чувство Юры ко мне было серьезным, и, как выяснилось позже, ему было трудно, он страдал.

Хотя я училась вполне успешно, мне всегда казалось, что я ничего не знаю: дрожала перед каждым экзаменом. Юра знал эту мою особенность, приходил и стоял со мной в коридоре, пока я ждала своей очереди. Он говорил: «Ну скажите, что для вас самое трудное?» – «Я ничего не помню, ничего не знаю». А Юра отвечал: «Успокойтесь, Фрина! Я вам сейчас все расскажу». И рассказывал, цитируя наизусть из русской и западной литератур. Но страх мой не унимался, открыть дверь в аудиторию я боялась. Тогда Юра говорил: «Давайте я вас на руках отнесу!».

Однажды купил нам два билета на «Жизель» в Мариинский театр с Галиной Улановой в главной роли, кумиром того времени. Он был нищ, и эта была большая для него трата. Вела я себя глупо, держалась абсолютно неестественно, и он даже не решился проводить меня домой. Двадцать два года спустя все сокрушался: «Ну как я мог, как смел я не проводить тебя до дому?!» Но тогда не мог решиться: ему казалось это самонадеянным и потому неприличным поступком.

Шел 1948 год, второй курс Университета – моя группа сдавала очередной экзамен по западной литературе С.С. Смирнову, и Юра, как обычно, стоял тут же, в коридоре, подстраховывая меня. Я, как всегда волнуясь, спросила его о Гейне. Юра с готовностью рассказывал, а сам (как потом мне признался) думал о том, что если я спрашиваю, значит, подарок его даже не раскрывала: незадолго до экзамена он подарил мне редкое издание Гейне 1883 года с трогательной надписью:

«Nichts ist dauernd als der Wechsel, nichts best Ändig als der Tod. Jeder Schlag des Herzens schlägt uns eine Wunde, und das Leben wäre ein ewiges Verbluten, wenn nicht die Dichtkunst wäre. Sie gewährtuns, was uns die Natur versagt: eine goldene Zeit, die nicht rostet, einen Frühling, der nicht abblüht, wolkenloses Glück und ewige Jugend».

Ludwig Boerne[11].

«Поэзия, она любезна

Приятна, сладостна, полезна

Как летом сладкий лимонад».

Державин

«Желаю Вам в Новом Году большого счастья и исполнения всех Ваших желаний, даже если они будут наперекор моим.

Ю.»

2

Приходится с грустью и стыдом (хотя что же здесь стыдного?) признать, что знаки внимания Юры для меня становились тягостны. Однажды, в один из перерывов между лекциями, он спросил у меня, как я отношусь к письму, которое он передал мне за пару дней до этого. Письмо содержало путанное и горячее признание в любви.

Я ответила ему банальностью, которую и теперь неловко вспоминать: «Я другому отдана и буду век ему верна…» Такая вот «Татьяна»… Юра произнес тогда странную для меня фразу: «Как это смешно!»[12]. Но ему было вовсе не смешно, напротив, весьма грустно. После этого он как-то исчез. Юра был горд и, как показало время, достаточно влюбчив. Больше он не помогал мне перед экзаменами[13].

Не могу обойти молчанием случая, который вспоминать мне не очень приятно, однако он характеризует Юру в молодости. Относится он, по выражению Толстого, к числу «стыдных воспоминаний» жизни. Было это весной 1949 года, когда я вдруг решила, что надо оставить туманные надежды на замужество с тем, кого любила, и выйти замуж за Юру. Все мои университетские подруги оказались «за», ибо симпатии, разумеется, были на стороне Юры, а меня слегка презирали за то, что предпочла другого. А мой избранник, боясь ослушаться родителей, жениться не спешил. Родители его, бывшие мелкие партийные работники, чувствовали во мне «девочку из другого круга» и никак не принимали.

Итак, я стала «организовывать» «возвращение» Юры. Проучил он меня необыкновенно сурово и очень похоже на того Ю.М., какого я узнала спустя двадцать лет. В это время, уже на четвертом курсе, я снимала угол, то есть делила комнату с артисткой миманса Малого оперного театра Верой Павловной Кирьяновой на углу Рубинштейна и Невского. Был весенний солнечный день, моя хозяйка на репетиции. Я была одна и тщательно приготовилась к Юриному визиту. Время полуголода миновало, я испекла вкусное печенье, тщательно убрала нашу с домохозяйкой крохотную комнатенку, приоделась и ждала Юру. Сейчас мне смешно вспоминать, что я рассчитывала представиться ему жертвой любви, на которую мой избранник не мог или не хотел ответить браком. И вот, дескать, потому я предлагаю Юре себя в жены. Юра очень вежливо выслушивал мои благоглупости, как-то особенно иронично посмеивался в усы, пил чай, хвалил мое кулинарное искусство и корректно, но твердо дал мне понять, что, сочувствуя моим неудачам, сам помочь мне ничем не может. Стыдно было ужасно, подруги сокрушенно качали головами. Однако отповедь была мне дана в том изящном и строгом стиле, как он это умел делать всю свою жизнь, когда нужно было. Нет, без любви я не была ему нужна.

Стыд мой долго держался, но молодость не так мучается, как старость, – в конце концов, боль прошла и даже забылась. Тем более что время требовало иных раздумий.

3

1949 год. Все серьезно размышляют о том, как сложится наше будущее. Видимо, то же беспокоит и Юру. Его научное поприще казалось несомненным, но сгущались тучи. Арестован Г.А. Гуковский, уволен Б.М. Эйхенбаум. Арестованы многие студенты филфака по абсурдному обвинению в создании проамериканской шпионской группы. Арестован и мой близкий товарищ, блестящий филолог и философ Михаил Бурцев, о котором я уже упоминала.

Надо сказать, что чудовищные проработки, процессы-собрания на факультете как-то обошли меня стороной. Мы, как ни грустно признать, отчасти верили в справедливость того, что происходит. Это кажется сейчас чудовищным, постыдным, но так было. Общий ход событий был мне непонятен. И это несмотря на то, что в моей семье, как и в других семьях, начиная с 1937 года шли аресты. За непонимание я не обвиняю ни себя, ни своих друзей. Ведь Сталин стрелял в тех, кто стрелял в наших отцов, как тут было не запутаться, не растеряться. Мы ходили на первомайские и октябрьские демонстрации, презирали тех, кто, как Е. Колмановский, отказывался нести транспаранты.

Получалось, что он все понимает и не боится, а мы вот, трусы, безропотно подчиняемся. Такое поведение пахло провокацией, доносом, Юра понимал и осуждал это[14]. У меня окончательно пелена спала с глаз, когда на третьем курсе арестовали Мишу Бурцева. Я, конечно, ни одной минуты не верила в «организацию» или в вину Миши. Как стало потом известно, донесла на него – из ревности к нашей дружбе – его собственная жена.

Юра понимал больше, чем я тогда, что следует из его воспоминаний о наших профессорах. Глядя на прошлое из настоящего, хочу подчеркнуть, что тогда вслух не только ничего не обсуждалось и не произносилось, но и намекать было опасно: каждый жил, затаив в себе страх. Помню очень хорошо, как боялась возвращаться из библиотеки домой, – все казалось, что за мной следят и что именно вечером, по дороге домой, меня арестуют. Мы тогда уже по намекам, по косвенным свидетельствам знали, каковы были методы допросов в тюрьмах. Миша ждал ареста и предупредил меня, чтобы я никогда, если вызовут, не говорила о нашей дружбе, а уж он и словом обо мне не обмолвится. Всех наших бедных мальчиков в 1953 году реабилитировали, многих, как Бурцева, посмертно.

Уже в Москве, в 1953 году, меня вызвали к следователю по делам реабилитации Бурцева и его друзей. И следователь показал мне результаты допросов, из которых четко следовало (эти строчки были отчеркнуты красным карандашом), что, по показаниям самого Бурцева, лучшим другом его на филфаке и человеком, который хорошо его знал, была я. Тот же следователь искренно поведал мне, что не совсем понимает, почему «ленинградские товарищи» не пригласили меня «по этому делу». «Мы за вами следили, знали, что работаете в Костроме. Знали, что ждете ребенка, может быть, поэтому ленинградские товарищи решили вас тогда не трогать».

Только пытки могли вынудить Мишу назвать мое имя.

Я рассказываю это, чтобы показать, какова была атмосфера того времени, когда мы заканчивали университетский курс, как быстро мы взрослели…

И очень уже скоро все мы, выпускники, почувствовали на себе этот ледяной ветер, который разметал все наши надежды, что после войны наступит замечательная жизнь, в которую мы верили или, вернее, в которую нас заставляли верить. Иллюзии быстро рассеялись.

Надвигалось серьезное время: распределение на работу. Об истории Ю.М. написано много, я не буду входить в подробности того, как в обмен на якобы потерянную блестящую Юрину характеристику Бердников предложил ему так называемое «свободное» распределение. Ему, самому талантливому из всего выпуска, было отказано в аспирантуре… Мы, средние, но успешно окончившие курс студенты, вообще ни на что не могли претендовать. Наших девочек – ленинградок по рождению – отправили в Псков или Новгород, меня, в то время уже вышедшую замуж, из милости послали в Костромскую область, даже не в саму Кострому. Мотивировали тем, что якобы это наиболее близкое к Москве, где жил мой муж, место. О том, чтобы освободить меня от распределения, и речи быть не могло. По законам того времени, если муж по образованию был ниже жены, он должен был следовать за ней. Муж мой учился в то время на втором курсе института, и предполагалось, что Костромская область, где, кстати, и не могло быть института нужного ему профиля, – очень удачное место для завершения его образования. К слову сказать, Сусанинский район, куда меня направили, известен непроходимыми болотами и назван в честь Сусанина потому, что именно в эти болота, по официальной легенде, герой-крестьянин завел врагов-поляков. Колхозы там как-то существовали, но добираться мне до предполагаемого места работы, небольшой деревушки (имя которой теперь забылось), из Костромы можно было только на местном самолете. Все это я узнала уже позже, в самой Костроме, где, к счастью, меня оставили работать в институте усовершенствования учителей методистом по русскому языку и литературе. (Весь «институт» состоял из одной плохо отапливаемой комнаты.)

Таковы анекдоты того времени.

Мой диплом давал мне формальное право преподавать в московской школе или хотя бы в педагогическом институте в Костроме. Но и в том и в другом мне было отказано: «анкетные данные» не подходили. А вот учить учителей – по странной прихоти костромского начальства – почему-то разрешалось, хотя учителя, как я выяснила, уже имели многолетний стаж работы, а я только окончила университет. Тут как раз приспело время, когда «лингвист» всех времен и народов товарищ Сталин начал развенчивать учение Марра, которое до этого сам же повсеместно внедрял. Костромское начальство, видимо, еще не было искушено в новых веяниях, в марровских теориях не разбиралось, а уж критиковать то, что было одобрено Сталиным, тем более не решалось.

Громить Марра, однако, надо было. Вот мне и предложили пропагандировать новые лингвистические теории вождя и учить учителей идти «новым курсом», пользуясь сталинскими «мудрыми указаниями». С этой именно целью меня, новоиспеченного преподавателя, даже послали в Москву на престижный инструктаж для завучей и директоров школ. Слать больше было просто некого. Но это уже другая история, да и я забежала вперед. Вернусь в Ленинград, в последний мой университетский год.

На пятом курсе я, как и все, писала дипломную работу, готовилась к государственным экзаменам. Но вот выпускной вечер: июнь, белые ночи. Нас пригласили в Мраморный зал Дома ученых. Сшито какое-то немыслимое, первое в жизни крепсатиновое платье. Нам вручают дипломы. Больше я не помню ничего, кроме непереносимой грусти, вдруг охватившей меня на вечере: впору было не радоваться, а плакать тут же, в присутствии друзей и начальства. И вот, собираясь уйти раньше времени, на сверкающей мраморной лестнице, ведущей к выходу, я случайно встречаю Юру Лотмана. Подхожу к нему первая и говорю ему: «Юра, мы, наверное, больше никогда не увидимся, я хочу попрощаться с вами. Пожелать вам счастья». Юра пожимает мне руку, тоже желает в жизни самого лучшего, и я убегаю с вечера. Помню много мелочей из прошлого об этом же событии; кроме диплома у меня в руках, процесса его вручения и этого прощания с Юрой, ничего не осталось в памяти. Было почему-то тяжело, тоскливо до такой степени, что дома я горько плакала, словно случилось несчастье. Может быть, то был выход накопившейся усталости, а может – и скорее всего – это было прощание с юностью и страх перед неведомым, перед будущим.

Юра же запомнил все в деталях и спустя двадцать лет говорил об этом вечере с благодарностью: был тронут тем, что я решила с ним попрощаться. Тогда-то я узнала от него, что у истории этой было продолжение. Оказывается, он пошел за мной следом, намереваясь меня «умыкнуть». Простоял под моим окном всю ночь до рассвета (это были белые питерские ночи), но осуществить свое намерение не решился. Ушел.

Так завершился первый период нашего знакомства в студенческие годы. Это было летом 1950 года…

Многие вопросы, что задает нам жизнь, остаются без ответа: нам не дано знать, почему судьба сложилась так, а не иначе. Всматриваясь в далекое прошлое, я думаю, что Юра глубоко затаил боль от неразделенной любви, ведь она была первой. Вероятно поэтому он долго, даже и через восемнадцать лет после нашей встречи, в 1968 году, не любил вспоминать ничего из того, что чувствовал, или делал, или писал мне в студенческие годы. Я писала уже, что сокурсники меня судили строго. Юра был для всех так недосягаемо высок, что отсутствие взаимности с моей стороны воспринималось как несправедливость судьбы и моя глупость.

Последнее я и сама разделяю – теперь, хотя тогда и в голову не приходило. Я просто не доросла до него тогда, не видела, не понимала и совершила одну из главных ошибок в своей жизни. Юра же считал, что судьба распорядилась правильно: она соединила нас тогда, когда мы оба были к этому готовы и из настоящего, окрашенного глубокой взаимной любовью, могли смотреть на прошлое с улыбкой.

4

Шел 1967 год. Я ничего не знала о жизни Ю.М., его семье, о нем самом. Слышала только, что он живет в Тарту, работает в университете, что женился на Заре Минц. Могу теперь признаться, что и не интересовалась его жизнью. Все эти годы я работала в школе, сначала в Костроме, потом в Москве. Свою работу очень любила, и в профессиональном смысле все шло хорошо. Миновали тяжелые пятидесятые годы, и после смерти Сталина стало немного легче дышать. Приходилось, правда, работать больше, чем было мне по силам, но это считалось нормальным в те годы. Однако уже в 1963 году «оттепель» постепенно начала превращаться в «заморозки», что стало очевидным после одного эпизода, в котором пришлось участвовать.

Я работала тогда в школе для слабослышащих детей, и мне велели с их помощью озвучивать для кинохроники знаменитое совещание в Кремле по идеологическим вопросам, на котором Хрущев громил творческую интеллигенцию. На совещание не пустили звукооператоров, так что снимали без звука. И недаром: выражения, которые употреблял тогдашний глава государства, явно не годились для звукозаписи. Страшно было сидеть с моими старшеклассниками в маленьком просмотровом зале и наблюдать за тем, что происходит на экране. Участники совещания, например Евтушенко, буквально вжимались в кресла, а Хрущев между тем, тыкая пальцем в кого-нибудь в зале: «Вот вы! Вы! Вы! Вы!», – вытаскивал на трибуну очередную жертву каяться. Кричал: «Долой из страны! Уезжайте на Запад!»

На поэта Вознесенского, вызванного Хрущевым на трибуну судилища, посыпался град начальственной нецензурной брани. «Кто научил вас писать стихи так, что они непонятны советскому человеку!» – потрясал кулаком Хрущев. «Мой учитель Маяковский», – ответил поэт, а губы его при этом дрожали. Мои ученики по движению губ все понимали и боялись мне пересказать то, чему являлись свидетелями.

К 1967 году уже и Хрущева сместили, а последние остатки свободы для меня и моих друзей выражались, быть может, только в песнях Окуджавы, жадно записываемых нами на огромные катушки пленок первых наших неуклюжих магнитофонов.

Работу в школе я очень любила, но она требовала «полной гибели всерьез». Мне всегда надо было зарабатывать на семью, и двойная нагрузка, огромное количество старших классов, не оставляла времени для чтения специальных филологических журналов; а кроме того, чтобы подработать, я каждый вечер читала лекции в институте, так что возвращалась домой всегда поздно. Очень грустно признавать, что мне, филологу, слушавшему в университете знаменитых профессоров, не удавалось продолжать свое филологическое образование. Для себя успевалось только читать «Новый мир» Твардовского; это чтение было нашим «глотком свободы». Однако и журнал скоро прекратил свое существование в своем прежнем виде. Разогнали его редакцию, а потом пришлось уйти и самому Твардовскому. Все поменялось…

Весной 1967 года гостья моей московской подруги Л.С. Лагун восторженно рассказывала собеседникам о своем посещении Тарту. О лекциях Ю. Лотмана, о гостеприимстве его семьи, о жене и детях, но главное – о самом Ю.М., которого слушают не только студенты-филологи и студенты других факультетов, но и гости из других городов. Рассказывала о почетном праве участвовать в студенческих конференциях и особенно о том, как трудно, но и престижно печататься в «Трудах» ТГУ.

Прошло семнадцать лет с тех пор, как мы виделись с Ю.М. в последний раз, и, признаюсь, ничего из услышанного я не знала. «Трудов» не читала, о популярности его не ведала. Вообще была далека от мира науки, от его мира. Даже в Ленинграде после 1950 года я была всего несколько раз, виделась с друзьями, а главное, ездила туда со своими старшеклассниками, стремясь расширить, как только могла, их кругозор, дополнить их образование. Слушая рассказы о Ю.М. и его семье, я вспомнила, как когда-то Юра был влюблен в меня и какой крах я потерпела, решившись ему, столь гордому, предложить себя в жены, не любя. Я написала ему письмо[15], пересказывая слышанный мною рассказ о нем. Писала о том, как он популярен и известен преподавателям МГУ, где в то время работала еще одна моя подруга. Все было правдой, ничего я не придумала. Я уже успела в Ленинке (Ленинской библиотеке) найти работы сотрудников Юриной кафедры и узнать, чем они занимаются. Сообщала ему, что у меня дочь и что она кончает школу, а я учительствую. Ответ пришел буквально через неделю.

Сличая даты на письмах и конвертах, я поняла, что Юра ответил мне в тот же день, как получил мое письмо, а оно шло в Тарту всего три дня. И вот я открываю желтый[16] конверт, читаю письмо на желтой бумаге. Скупо, четким Юриным почерком написано, что он благодарит меня за память, что его старший сын тоже кончает школу. Но что «напрасно я напоминаю ему свою девичью фамилию» – он и «почерк мой помнит». А я искренно думала, что он меня за семнадцать лет совершенно забыл, потому не поймет, кто выражает ему все эти восторги. Помню также, что последняя его фраза наполнила меня чем-то вроде гордости, а может даже чисто женским тщеславием: «Вот не забыл же!», – но и какой-то неосознанной беспричинной радостью.

Навсегда осталось в памяти, как важнейшее в жизни, как в ту весну, ранними майскими днями на даче в Хотьково, что недалеко от Загорска[17], уже щелкали соловьи в кустах у речки Вори и как хороши были тогда поздние закаты. Однажды вечером шла пешком до станции (километра четыре), чтобы сесть на электричку до Москвы. Было еще светло; вольно и весело дышалось, пели птицы, дул свежий и уже теплый по-летнему ветер; и хорошо думалось о будущем. Была одна из тех редких в жизни минут, когда особенно чувствуешь гармонию, ощущаешь свое единство со всем живым миром – и радуешься этому. Что-то неясное ждало меня впереди; что именно, неизвестно, но настроение было такое, словно вот-вот должно произойти что-то особенно радостное. Я хорошо помню это ощущение, это предвестие чего-то; оно несомненно связывалось в сознании с этим Юриным письмом на желтой бумаге, с его «я и почерк Ваш помню».

5

Профессиональная жизнь моя в это время резко поменялась. Школы, наравне со всеми предприятиями страны включенные в социалистическое соревнование, должны были выдавать «отличную продукцию». Дирекция требовала теперь выполнения плана по успеваемости, то есть завышения оценок ученикам. Работать в таких условиях мне не представлялось более возможным, и я решила уйти из школы, хотя очень любила свою работу и у меня были прекрасные отношения с учениками. Я получила должность старшего научного сотрудника Всесоюзной Книжной палаты. Нужно было готовиться к совершенно новой для меня стезе.

В семье все было достаточно благополучно. Дочь, отмучившись с математикой в младших и средних классах школы, хорошо училась по гуманитарным предметам, что меня радовало. После долгих лет жизни втроем в 14-метровой комнате наша семья из трех человек наконец переехала в отдельную двухкомнатную квартиру – неслыханная по тем временам роскошь! Мы всей семьей катались на лыжах, любили наши компании за городом в нерабочие дни. Я еще не забыла и свое молодое пристрастие к танцам, к игре на фортепьяно. Песни Окуджавы, столь любимые нами, словно предвещали какую-то новую жизнь нашим чувствам, которые эпоха так старательно пыталась в нас заглушить. Одним словом, все было хорошо.

Второго моего письма в Тарту я не помню, не помню и когда его послала. В нем я просила Юру позвонить мне, когда он снова приедет в Москву. Кажется, я даже предложила встретиться гдето. Мы – старые знакомые, отчего же не повидаться. Вероятно, письмо писалось летом, а может быть и осенью.

Написавшись, забылось.

Новая работа требовала от меня больших усилий и времени. Нужно было освоить неизвестную мне область знания – научно-техническую терминологию книгоиздательского дела. Унифицированная терминология и стандарты издательского дела и полиграфической промышленности у нас в стране только зарождались, и никто толком не знал, что это такое. Но чиновникам хотелось ездить за границу. Как всегда, им нужно было щеголять успехами, в том числе в книгоиздании. Ответственность, возложенная на меня, пугала и заставляла работать втрое. Никто подсказать мне ничего не мог. Пришлось засесть за лингвистику, информатику и другие науки. Как заведующий сектором терминологии, я должна была отвечать за выпуск Словаря издательских терминов. А поскольку нужно было наконец, чтобы нас понимали на Западе, терминологические стандарты готовили на четырех языках: русском, немецком, английском и французском. За напряженностью новой работы предощущения прошлой весны выпали из памяти.

Но вот совершенно неожиданно вечером 27 января 1968 года меня позвали к телефону, и голос в трубке сказал: «Здесь Лотман. Фрина, я в Москве и хотел бы вас видеть». Заикался он ужасно, больше, чем в юности. Голос срывался, становился тонким и пронзительным. Я ответила, что живу там-то и там-то и буду рада встретиться, когда он сможет приехать. На это – уже абсолютно твердо, без заикания – последовал ответ, что он остановился в гостинице «Украина»[18] и что хотел бы встретиться со мной именно там. Я согласилась, быстро собралась и отправилась.

Юра встретил меня у входа в гостиницу. Он был в тяжелом зимнем пальто, с шалевым меховым воротником, в высокой меховой шапке. Не помню, увидела ли я, как он изменился, может быть, не обратила внимания. Мы поднялись на лифте, кажется, на 24 этаж, в его крохотный номер. На столе стояла тарелка с тремя апельсинами. Потом Юра объяснил мне, как долго решал, что мне предложить: пригласить поужинать ему казалось фривольным, принять меня в пустом номере он тоже не мог, и вот остановился на апельсинах. В то время в Москве проходила конференция, посвященная юбилею С. Эйзенштейна, на которой Юра выступал. Мы мало говорили в тот вечер. Он спросил меня, счастлива ли я, и если несчастлива, то как бы я написала это слово – слитно или раздельно. На это я честно ответила: «Раздельно».

Он пошел проводить меня до метро у Киевского вокзала. Падал мягкий снег, и мне было так радостно, как никогда в жизни до этого зимнего вечера. Я понимала, что это начало чего-то совершенно нового, счастливого. Юра позже признался мне, что он тогда так не думал. Ему казалось, что все, что произошло, – только счастливое приключение. Он боялся возврата прежней боли. Года через три он вспомнил, что ему было горько. Эта его боль стала понятной мне позднее. А в то время я думала о главном: что не забыл меня, что помнил все эти годы. У меня хранятся два его «любовных» письма, и первое из них – присланная через две недели после той встречи в Москве открыточка из Риги. В ней два слова: «О-о-чень скучаю». Юра пробыл тогда в Москве еще неделю, и мы виделись с ним еще два раза. Каждая встреча делала меня счастливее. Мои предчувствия счастья обратились в глубокое ощущение радости моей новой жизни.

6

Двадцать два года, с января 1968-го до октября 1990 года, времени моего отъезда в Канаду, мы встречались, писали друг другу письма, разговаривали по телефону. Местом наших встреч была главным образом Москва, гораздо реже Ленинград, иногда Таллин и Кемери и несколько раз Тарту, куда однажды пришлось ехать в командировку, и еще раз – прощаться с Ю.М. перед отъездом из России. Каждый день наших встреч я отмечала в карманных календариках. Сейчас, когда я подсчитала, сколько дней всего за эти годы мы были вместе, то получилось 485 дней, то есть всего полтора года за двадцать два года нашей любви! И только одиннадцать дней из этих 485 мы были вместе каждую минуту.

Пытаясь осмыслить наш долгий путь вместе, вижу, что отрезки этого пути не одинаковы: они разделяются событиями, настроениями, положениями. Я делю все эти годы на три периода.

Первый – это 1968–1972 годы. Второй – с 1972-го до 1985-го; и третий – с 1985 года до кончины Ю.М в 1993 году. Высшая точка первого периода – наша встреча в Кемери летом 1972 года, «три блаженных дня», как сказал Юра.

Завершает период болезнь Ю.М. осенью-зимой того же 1972 года. Моя любовь становилась все глубже, меняя меня и мой мир. Для Ю.М. это было временем, когда уходила горечь от обиды двадцатилетней давности и он постепенно начинал понимать, что наша любовь не просто счастливый эпизод в его жизни, а судьба и счастье. Он писал мне в эти годы мало и редко, чаще короткие открытки. Но интенсивная работа не прекращалась. Он всегда чувствовал бег времени, знал, к чему идет в своей работе. Так, в 1972 году он писал книжку о кино, которую любил. Считал, что она начата как популярная, а окончена как специальная. Иногда, уставая от «семиотики», начинал «вышивать», то есть, по его выражению, «разматывать» исторические «клубки». В 1971 году работал над легендой о Федоре Кузьмиче и пушкинским «Анджело».

Вспоминается история тех лет, которую я, по просьбе Юры, вычеркнула в дневнике и теперь могу привести только по памяти, приблизительно. А. Солженицын, прочитав как-то одну из ругательных статей против структурализма, сказал: «Это о Юре Лотмане». Ю. заметил, что все меньше людей называют его «Юра». Солженицын бывал у него, но рассказывал об этом Ю.М., по понятным причинам, скупо. А история была связана с передачей на Запад рукописи «Мастер и Маргарита» Булгакова.

Со вдовой Булгакова у Ю.М. были теплые доверительные отношения, и по его протекции один из молодых знакомых Солженицына взял у Елены Сергеевны роман. Почитать. На самом деле знакомый собирался передать роман на Запад, что сделало бы публикацию его в России невозможной. Ю.М сумел устыдить молодого человека, убедить его вернуть роман…

Работал Ю.М. ночами, спал мало, уставал.

И моя жизнь тоже требовала напряжения. Само по себе овладение новой для меня областью логики и, отчасти, лингвистики представляло известные трудности. Но хуже всего было то, что работа имела ведомственный характер и напрямую соприкасалась с косной бюрократической системой, где все только командовали, но никто не хотел думать. Поэтому каждый мой приход на работу в первые три года был связан с неприятными обсуждениями в Комитете по печати, жесткими сроками сдачи официальным органам материалов, с бесконечными стрессовыми сиутациями. И вот, каждое утро, спускаясь в метро, я мысленно отодвигала от себя предстоящие сложности и думала только о Юре: полчаса перед началом работы были нашим с ним временем. Я смотрела на замкнутые, печальные, озабоченные лица людей, спускающихся и поднимающихся по эскалатору, и думала, что ни один из них даже не подозревает, как я счастлива. Я желала им мысленно испытать такое же счастье.

Помню свой день рождения в 1972 году, в июне. Собрались наши обычные друзья. Но я была другая: мне хотелось быть особенно радушной, особенно приветливой хозяйкой. Я менялась. Это было время высокого подъема.

В июне 1972 года, после весенней усталости и спада научной активности, в голове Ю.М. опять кипели идеи; он надеялся, что ему будет отпущено судьбой еще десять лет, чтобы замыслы его главных работ о культуре осуществились.

Зима и весна 1972 года были временем сплошных проверок и комиссий, и он очень уставал. Рассказывал мне так: отбиваешься, отбиваешься, кажется, что победил великанов, а оказывается, то были какие-то мелкие комариные укусы. Ожидал, что им еще «врежут» за пятый том «Семиотики», и рассказывал, как сражался со старым Брагинским[19] из Института востоковедения и издательства БСЭ. Тот учил Ю.М., как нужно писать, читал ему лекции о базисе и надстройке в присутствии Дементьева[20] и Тимофеева[21]. Обсуждались при этом статьи Ю.М. для седьмого тома Краткой литературной энциклопедии (КЛЭ). Ю. ответил, что все то, что Брагинский ему внушает, он (Юра) знал еще на первом курсе университета. На что Брагинский ему: «Голубчик, так это же я вас оберегаю». И Ю.М. в ответ: «Отличие мое от вас состоит в том, что вы боитесь, как бы чего не вышло, а я – как бы не было стыдно уже через два года».

Ю.М. хорошо понимал, как и чем раздражает своих недругов, но не сдавался.

Осенью 1972 года Ю.М. заболел инфекционной желтухой, о чем коротко сообщил мне открыткой по почте. И опять: полная неизвестность, слухи о том, что он чуть ли не умирает, мои звонки его сестре Виктории Михайловне в Ленинград, доставание какого-то экспериментального лекарства, по ее просьбе и по настоянию тартуских врачей (лекарство так и не было ими применено) – и наконец спасшая меня от страхов поездка моей дочери Марины в Тарту[22]. В декабре того же года удалось поехать в командировку в Таллин и Вильнюс. Провела в Таллине три очень насыщенных работой дня. Но в шикарной по тем временам гостинице «Выру» особенно чувствовала свое одиночество. Ведь Ю. был совсем рядом, и невозможность видеть его была тяжела. Он сумел встретиться со мной на вокзале в Тарту – уже вышел из больницы, но был все еще очень слаб, – мы провели два часа в каком-то кафе у моста над Айамыгой. Я видела его мельком уже на обратном пути в Литву. Поезд должен был стоять в Тарту пять минут, но опоздал, отпустив нам вместо пяти минут всего две. Тяжела мне была эта встреча-расставание…

Большая любовь редко в жизни встречается, и нам многие завидовали. А мы делали вид, что легко принимаем сложившуюся у каждого из нас ситуацию. Однако в нашем возрасте и при наших обстоятельствах двойная жизнь не могла быть легкой. Уже года через три стало очевидно тяжкое бремя, которое мы на себя взвалили. Наше сближение обращало наши жизни дома в тяжкое мучение: уж очень труден бывал переход… Этим полны мои дневниковые записи 1971–72 годов. Говорил об этом и Ю.М.: «Наказан дома страшно – одиночеством». А о тех, кто нам завидовал, сказал как-то: «Крестную муку нашу они не видят, да и вряд ли бы согласились нести ее».

В 1972 году, во время болезни Ю.М., я объявила дома, что люблю Ю.М. и что ничего изменить в отношениях с ним не могу. Мне казалось, что любое решение моего мужа облегчит наше с Юрой положение в Москве и вообще мою жизнь. Увы, этого не случилось. Муж попросил оставить все как есть, и жизнь пошла будто прежним порядком. Но легче не стало, потому что вина тайная, как я ее чувствовала перед мужем, стала явной; все остальное осталось прежним и порою даже более невыносимым, чем раньше.

Так, я считаю, закончился первый этап наших отношений: на ноте высокой любви, которую мы воспринимали как небывалый подарок судьбы, требующий, однако, немалых жертв.

7

Второй период наших отношений, как мне кажется, длился до 1985 года. Любовь наша была теперь надежным оплотом и помощью в тяжелых жизненных ситуациях, которые не могут не возникать в жизни каждого человека. Мы жили в разных городах, были связаны только нашей весьма формальной перепиской. Я писала на кафедру, он мне – на домашний адрес, обращаясь ко мне то на ты (мы же однокурсники!), то на официальное Вы[23]. Телефон, появившийся у Лотманов только в восьмидесятых годах, не облегчил нам возможности общаться, поскольку в большой семье всегда кто-то был рядом. Ю. вообще считал телефон дьявольским изобретением. Это и понятно: Ю.М. стал более доступен для тех, с кем ему подчас вовсе не хотелось разговаривать. А нам оставалось все то же: очень редкие встречи в Ленинграде, что было не очень удобно для Ю.М., и в Москве, где ему было удобнее всего, поскольку я подстраивалась под Юрино интенсивное расписание. В 1978 году мы отмечали нашу десятую годовщину (ведя счет с 1968 года), и удивлялись оба, что за все годы ни разу не поссорились, не выразили неудовольствия друг другом. Ю.М. сказал мне: «Это потому, что все трудности ты взяла на себя».

Принято говорить о романтической любви, в отличие от какой-то реальной. Но что такое реальная любовь? И почему наша – романтическая? Я бы еще могла назвать ее возвышенной, потому что просто не знала никого в жизни, кто, как мы, любил бы друг друга так нежно, преданно и ВЫСОКО.

Но когда Ю.М. помогал моей дочери Марине или буквально вытаскивал меня из пропасти во время тяжелой болезни мужа; когда я доставала для его семьи лекарства, или утешала в домашних и рабочих бедах, или возила его к зубному врачу, или просто чинила ему одежду, – разве все это «романтическая» любовь? Конечно, в моем отношении к Ю.М. всегда был элемент обожания, как и в его – ко мне. Я не стану приводить здесь наших слов и обращений друг к другу, которые нам не казались ни выспренними, ни сентиментальными. Иногда только Юра говорил мне шутя: «Ну что ты ко мне, как к памятнику Пушкину?». Так или иначе, мы нужны были друг другу, были необходимейшей опорой в жизни.

За все годы нашей любви Юра три раза приезжал в Кемери на Рижское взморье, где я проводила свой отпуск почти каждое лето. Он воевал в этих местах. В болотах под Тукумсом шли страшные бои, там засели отборные войска СС и долго не сдавались, хотя вся почти Латвия уже была освобождена от немцев. Он рад был показать эти места мне. Остальные же наши встречи иногда длились два часа, иногда несколько минут перед отходом его поезда из Москвы. Иногда удавалось увидеться в Библиотеке имени Ленина, где он занимался почти в каждый свой приезд в Москву. Мы были абсолютно бесприютны, ибо молча, не обсуждая, взяли на себя обязательство жить и любить друг друга так, чтобы как можно меньше обижать близких нам людей, наши семьи. Иногда удавалось увидеться в Ленинграде, к которому у Юры было, как он сам выразился, «больное» отношение. Ведь родной город отверг его. Чаще он и писал и говорил о нем, как о городе, где «люди – лед, сердца – гранит»…[24] Но иногда Ленинград был для него «наш город», где был «наш» Васильевский, «наш» Летний сад; город нашей юности, где было наше прошлое, которое не забывалось.

Но и в Москве много мест, связанных для меня с Юрой навсегда: Сокольники, Гоголевский и Тверской бульвары, Александровский сад и кафе «Аромат» на Суворовском бульваре, где мы могли (пока там все не изменилось к худшему) спокойно выпить кофе и посидеть за столиком, поглядеть друг на друга; после Ленинки, где каждый второй приветствовал Ю.М. и где поговорить, постояв у каталога, чаще всего не удавалось, маленькое кафе было праздником.

Ленинка вообще была местом отчасти заколдованным. Я часто работала в третьем зале. Бывало так, что моя тоска по Юре и вечный страх, не случилось ли чего (а писем долго нет), становились невыносимы. И вот, мучительно думая о нем и не различая слов на странице, иной раз подниму глаза и вижу, что он идет по проходу между рядами столов, разыскивает меня. Причем в таких редких случаях действительно не было никаких знаков, что он может приехать. Но ожидание, стремление его видеть становилось непереносимым… и он вдруг появлялся.

Одним из любимейших наших мест в Москве был памятник Гоголю, тот, который убрали с бульвара, заменив его помпезным не-Гоголем, перенеся «настоящего» Гоголя во двор дома на Суворовском бульваре, где писатель скончался. Там мы могли посидеть рядом со старушками на одной из скамеек, стоявших вокруг постамента, поговорить или помолчать. Мы оба любили Сокольники: парк этот был недалеко от моего дома. Там было немноголюдно и Юра не должен был без конца раскланиваться со знакомыми. В одном из писем ко мне есть такие строчки: «Я так люблю летний дождь. И бежать под грозой»[25]. Он, видимо, вспоминал, как в Сокольниках нас однажды застал сильный дождь, грянул гром, я испугалась, мы бросились к выходу, и Юра на бегу подтрунивал над моим страхом.

Разумеется, в Москве Юра был очень занят. Он приезжал чаще всего с докладами на разные научные конференции и семинары: в Институт славяноведения, в ГМИИ им. Пушкина, в Дом ученых, где мы нередко обедали, в МГУ. Ему нужно было встречаться с коллегами, с редакторами своих книг или статей, иной раз специально приезжавшими из-за границы, где выходили его работы, поскольку самого его власти долго никуда не выпускали. Иногда, хоть и редко, он приезжал специально, чтобы нам повидаться. Известно, что Москва в те годы была местом, где человеку и поесть-то негде. Я очень переживала, что не могу его покормить, а он смеялся: «Ну что ты себя чувствуешь виноватой за всю Москву?». Когда Дом ученых закрыл свой ресторан (это было уже в конце 80-х годов), мы ужинали в Доме литераторов. Чаще же всего, когда у него было хоть часа полтора времени, Юра приезжал ко мне домой. Иногда сразу по приезде вынимал рукопись из портфеля и говорил: «Прошу тебя, выправь статью. Зара в этот раз не успела считать. Не могу же я сдать рукопись в таком виде!» Юра считал, что делает ошибки, что он «безграмотен»!

Вечерами друзья и коллеги старались развлечь его: приглашали на концерты Рихтера, в театр, на выставки. Сначала было мне грустно. Каждая минута с Юрой была на счету, и жаль было отдавать это время другим, но я приняла это. Иногда удавалось вместе пойти на выставку, чаще всего в ГМИИ.

Самыми лучшими, спокойными и ничем не омраченными днями мы оба считали те дни, когда Юра приезжал ко мне в Кемери. Они остались в памяти у нас обоих как самые счастливые. После своего первого приезда туда на три дня летом 1972 года Юра прислал мне школьный томик Лермонтова, в котором красными чернилами отчеркнул в поэме «Мцыри» три строчки: «И жизнь моя без этих трех блаженных дней была б печальней и мрачней». Туда же он приезжал еще в 1976 году, и всего на два дня в 1981-м, когда тяжело заболел мой муж, и после тяжелого годового ухода за ним я смогла вырваться из дому передохнуть на неделю.

Несколько раз мы встречались в Ленинграде: зимой 1975 года, когда он принял участие в специальном заседании кафедры филфака, посвященном памяти Мордовченко; поздней весной 1978 года, во время Пушкинской конференции в Пушкинском доме. Дважды виделись на наших встречах с однокурсниками – в 1980 и 1985 годах. Об этих встречах я расскажу ниже.

Никогда мы не отравляли радость наших встреч сетованиями на бесприютность, даже если иногда удавалось только полчаса погулять под редким осенним дождем. Это «не жаловаться», а быть счастливыми возможностью просто увидеться было нашим общим желанием и правилом. Мы, правда, могли позже вспоминать (а Ю.М., как и я, помнил всё: все места и все встречи), что в прошлый раз «было как-то грустно». Но – и только. Ни при каких обстоятельствах я не позволяла себе при прощании вслух сожалеть об его быстром отъезде, роптать на то, что мало виделись. И прощаясь до его следующего приезда – неизвестно через сколько месяцев, – мы старались быть веселыми, не омрачать отпущенного нам времени.

Не могу не говорить об этом, поскольку любовь к Юре стала главным, что определяло мою жизнь. Наши отношения воспитали мои чувства, расцветили по-новому каждый миг, сделали меня лучше и добрее к людям, научили терпению, научили любить так, как мечталось в молодости, а осуществилось только благодаря Ю.М. Думаю, что такого Лотмана никто, кроме меня, не знает. Наши отношения сделали и Юру счастливым.

В 1980 году Ю.М. говорил мне об этом так: «Когда потеряешь, а через двадцать лет обретешь, так знаешь этому цену». Я могу сказать то же и о себе.

8

Вернусь, однако, к началу наших новых отношений. Мы не виделись с Ю.М. полтора года после июля 1968 года. Но в свой день рождения Юра прислал мне статью «Руссо и русская культура XVIII века» с таким посвящением: «Сегодня мне исполнилось 46 лет – в напоминание об одном старике. Ю. Лотман. 28 февраля 1968 года».

А в августе того же года, в Саулкрасты, где он отдыхал с семьей, Ю.М. узнал о вторжении советских войск в Чехословакию. Это потрясло его: сердечные приступы следовали один за другим, настроение было тяжкое. Он два раза был в Москве, но не находил в себе сил звонить мне. В январе 1970 года в квартире Ю.М. был обыск. Он признался мне позже: ему казалось, что после обыска я испугаюсь и не захочу с ним видеться.

Появился же снова в Москве лишь в апреле 1970 года. Слухи об обыске уже долетели до меня: мой начальник Е.А. Динерштейн узнал что-то через Правдину[26] и сообщил мне. Это, естественно, привело меня в ужас. Ведь в те годы за обыском часто следовал арест, иногда с промежутками во времени, иногда уводили сразу.

Поэтому когда Ю.М. неожиданно появился у меня на работе, на Метростроевской[27], я, увидев его, не удержалась и от радости громко вскрикнула. В комнате было человека три. Узнав Ю.М., они сразу вышли. В руках у Ю.М. была палитра, которую он успел купить для Гриши[28]. Я бросилась к нему с криком «Жив!», вызвав – потом, когда мы остались одни, – неодобрительное:

«Ну что ты меня хоронишь!»[29].

А время было трудное. «Оттепель» кончилась, шло настоящее наступление на культуру, образование, искусство. Одна аспирантка как-то позже спросила у своих «друзей» из Тартуского КГБ, за что их профессора не пускают за границу, а те ей любезно объяснили, что на Лотмана накопилась такая пачка доносов, что пустить просто невозможно. Сам же Ю.М. относился к тому, что был «невыездным», спокойно, говорил, что еще и в Киеве не был… Он пробыл тогда в Москве всего два дня, а потом приехал снова только в ноябре. Нельзя забыть, что несколько лет после обыска ему часто казалось, что за ним следят. Это чувство не покидало его даже днем в ресторане гостиницы «Ленинградская», куда мы заходили пообедать перед его отъездом с Ленинградского вокзала, находившегося неподалеку. Я это чувствовала, хотя Юра, как обычно, скрывал от меня свою тревогу и, пока мы ждали заказа, чтоб развеселить меня, делал быстрые зарисовки на салфетке. Я помню, что однажды заказала креветки, а он шутя запрещал мне их есть, поскольку они однолюбы и верны друг другу до смерти.

Юра умел смеяться и тогда, когда жизнь подавала для этого мало поводов. В 1976 году Данин на «круглом столе» в «Вопросах литературы» спросил у него: «Когда это вы успели так поседеть?» Ю.М. ему в ответ: «Начиная с августа 1968 года»[30].

Однажды я провожала Юру в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив литературы и искусства), который теперь расположен на месте, где раньше была последняя станция перед Москвой – Черная грязь, о которой писал в «Путешествии» Радищев. Юра посмотрел вокруг и процитировал слова А. Тургенева, как-то сказанные Пушкину: «Вот начало нашего просвещения!» На что Пушкин ответил: «Да, черная грязь».

С 1970 года начались Юрины регулярные приезды в Москву и наши с ним встречи. Иногда он приезжал три-четыре раза в году, но чаще пять-семь раз. Каждый, кто видел нас вместе, не мог сомневаться в нашей любви: мы молодели на глазах знакомых, моей дочери, моих друзей. Я и сама чувствовала, что даже внешне меняюсь. Первые годы эти встречи прогоняли усталость, приносили такую радость, что мы преображались и, как бывает это с людьми безоглядно счастливыми, много смеялись и шутили. Я помню, как однажды (это было в 1974 году) Юра сказал мне: «Серьезности ты от меня не дождешься»[31].

Несмотря на очевидные отличия, в чем-то важном и главном мы были очень похожи. И понимали эту схожесть, нашу «в душе душа» (так говорил Гоголь о Языкове). Ю.М. говорил, что мы две половинки, что мы душевно очень близки. По желанию Ю.М. у нас были важные заветы, обещания друг другу. Вот они. Я моложе, поэтому должна пережить его и долго не печалиться, когда он умрет. Если разлюблю – не лгать, сказать прямо и сразу. И последнее, очень для него важное в тяжелой обстановке 70-х годов:

не жалеть его, если он все потеряет, «станет истопником» (так он выражал это).

В трудных жизненных ситуациях Юра всегда мне советовал: «Если худо, думай о нас».

Он приезжал в Москву измученный работой, а больше всего обстановкой в университете, общей удушающей атмосферой. В Москве же отдыхал душой, говорил, что словно живой воды напился. Шутил, что может потерять галстук в бумагах Б.А. Успенского[32], но забыть, перепутать, где и когда мы должны увидеться, не может никогда. Жизнь однажды опровергла это его утверждение, но об этом – дальше.

9

Первые годы Юра не разрешал мне приходить на свои выступления: волновался при мне. Только начиная с 1973 года (через пять лет!) я стала регулярно посещать все собрания, где он был. Впервые Ю.М. пригласил меня на свой доклад в Институт славяноведения. Никто меня там не знал, а Ю.М. всегда разговаривал с десятками лиц, но когда он после своего доклада через весь зал подбежал ко мне с вопросом: «Я не провалился перед тобой?» – мне казалось, что все обращают на меня внимание, и было очень не по себе. Запомнилось мне это первое мое посещение Института славяноведения смешным казусом, странно объединившим меня с Е.Б. Пастернаком (сыном поэта): во время лекции у нас обоих украли с вешалки меховые шапки. Воистину, от великого до смешного (хотя в морозы без теплой шапки отнюдь не весело) – один шаг.

В этом же институте я впервые слышала Л.Н. Гумилева[33]. Я его совершенно не знала, но ревнивый и недобрый характер его сразу почувствовала. Доклад Гумилева был поставлен после перерыва, последним. А доклад Ю.М. ему предшествовал. Поразило откровенно недружественное выражение лица Гумилева, когда он увидел, что после доклада Ю.М. половина собравшихся покинула зал. Обычное дело: приходили на Лотмана, и Гумилев ревновал к нему аудиторию.

Добрые деловые отношения в те годы сложились у Ю.М. с заместителем директора по научной работе ГМИИ им. Пушкина Е. Даниловой. В музее регулярно проводились Випперовские чтения, уровень которых всегда был высок. Ю.М. был там желанным гостем. Кто только не выступал в небольшом, битком набитым зале музея! Слушатели приходили самые разные: знакомые, знакомые знакомых, студенты Успенского. Сидели молодые часто на полу, у стен, стояли в проходе. (Это было делом обычным: помню, как в Доме ученых доклады Ю.М. транслировали по радио, так как люди не помещались в небольшом зале и сидели в гостиных.) В ГМИИ выступали Толстые[34], Мелетинский[35], Успенский, Живов[36]. Ю.М. докладывал о лубке, о театральном пространстве, о мире вещей. Ни одного неудачного выступления там не было, хотя часто незадолго до начала, у меня дома Юра говорил мне, что ничего не знает, не помнит, не готов, провалится, что вообще не может… Кто знал такого Лотмана? Я, конечно, ободряла, говорила, что просто устал, а пока доедем, он все вспомнит. Он выпивал у меня чашку горячего чая (никогда ничего не ел перед выступлением), умывал лицо холодной водой, и мы ехали на Моховую.

Улыбающееся лицо, спокойный голос, доброжелательное отношение к присутствующим, внимание к каждому, кто говорил с ним перед началом, – ничто не выдавало волнения, которое он испытывал за час до выступления. Надо ли говорить, что читал лекции Ю.М. без бумажек? Однажды попросил меня найти какой-нибудь листок бумаги, чтобы положить на кафедру: мол, неудобно совсем без ничего.

Разумеется, я всегда осознавала нашу разность, иногда опасалась, что мой невысокий уровень его тревожит, мешает ему.

Говорила, что не понимаю семиотику. А Юра смеялся в ответ: «Да и не надо ее вовсе понимать, семиотику! Ты, главное, меня понимай и люби!». Как-то рассказал мне притчу о человеке, который женился на Большой Энциклопедии: сначала он «любил» первый том, затем второй…

Как мгновенно мог он меня развеселить, и как хорошо нам было вместе смеяться! Как преображалась при нем жизнь! Нас роднили общее видение мира, одинаковое отношение к людям, одинаковая шкала ценностей. Были мы схожи и в мелочах: наши вкусы в одежде, в пище совпадали. Как и я, Юра остро воспринимал запахи. «Есть люди, для которых запахи безразличны. Мы люди запахов», – говорил он.

Оба мы любили сумерки: можно сидеть долго, молча, не зажигая света. Нам нравился ночной город и мокрый от летнего дождя асфальт. Эта общность вкусов и моя естественная, безо всяких усилий, настроенность на его волну позволяли Ю. считать, что у меня ангельский характер (что, разумеется, неправда). От Юры я услышала все, что хотела бы услышать от любимого каждая женщина. Высшей для меня его похвалой было «мне с тобой хорошо думается». Приведу некоторые суждения его о нас буквально, как они записаны в моем дневнике:

«Мне так часто тебя не хватает. Я пишу тебе длинные-длинные письма, но записать их на бумаге не умею».

«Словами не выразить, что между нами. И не пытайся».

«Какое счастье, что встретились, ведь был один шанс против тысячи»[37].

10

Чаще всего я знала дату приезда Ю.М. в Москву. Но иногда он не мог мне ее сообщить, потому что и сам не знал, когда вырвется, или надеялся, но не мог приехать. Я же, если известно было в пределах нескольких дней, старалась оказаться на вокзале, чтобы встретить таллинский пассажирский поезд № 75. Он был прямым и шел через Тарту. Помню красный электровоз, который присоединяли где-то по дороге к составу весьма не новых вагонов. Поезд медленно появлялся из-за поворота, а я, никогда не знавшая наверняка, приедет ли Юра, стояла у самого входа на перрон и ждала, молясь про себя… Увы, сколько раз бывало, что я уходила с вокзала одна! Вот уже вся толпа схлынула, вышли и последние пассажиры, а Юры нет!

Но и не идти на вокзал тоже не могла. Знала: надеется, что встречу, хотя и не сумел сообщить заранее о дне приезда[38].

Если меня не оказывалось на перроне, то он прямо на вокзале звонил мне на работу. Были у вокзала, как он говорил, «счастливые» автоматы, те, что помогали меня найти, и были «несчастливые» – те, по которым не дозванивалось. С вокзала Ю.М. прямо с чемоданом летел в Ленинку, где я чаще всего работала. Говорю «летел», потому что Юре были свойственны быстрота, легкость, точность движений.

Я отчетливо помню, как много лет подряд (пока были еще физические силы) он первым из всех пассажиров соскакивал с подножки на перрон и быстрым шагом, почти бегом, приближался ко мне. Мы оба хватались за его чемодан (Ю.М. всегда сопротивлялся, но с годами все меньше) и бежали к выходу. Жила я довольно близко от Ленинградского вокзала, минут двадцать ходьбы, на Красносельской улице, таксисты туда не везли – им было невыгодно. Когда здоровье стало сдавать, и чемодан, вечно набитый книгами, было тащить не под силу, мы старались оставить его в камере хранения. Потом кто-нибудь из молодых коллег, чаще всего, кажется, Витя Живов[39], его забирал.

Когда возможно было, мы приходили ко мне домой – единственное место, где Ю.М. мог прийти в себя: умыться (природная брезгливость мешала ему привести себя в порядок в грязном и тесном туалете поезда), попить чаю, полежать отдохнуть и просто отдышаться. Иной раз усталость его доходила до такой степени, что он говорить не мог, извинялся, ложился на кушетку и, пока я грела чай, тут же засыпал. Не могу вспомнить такого времени, когда, приехав, Ю.М. не жаловался бы на усталость. Жалобы его могли быть шутливы по форме, но они были постоянны. Привожу его слова буквально, цитируя за разные годы. Когда собрано это вместе, видишь, в каких условиях Ю.М. работал и какого постоянного мужества требовала от него жизнь, та ноша, что он нес. Декабрь 1971 года: «Знаешь, я уже почти устал жить. А ведь люди умирают от того, что устают жить».

1975 год: «Нельзя же работать, когда не бывает подряд трех часов покоя».

1976 год: «Первый раз закрылся в кабинете и плакал от усталости, необходимости притворяться».

1979 год: «Не проснуться бы…»

1980 год: «Ни один человек на свете не может понять, как я устал».

1982 год: «Лежу изжеванный и иссосанный, как рыба, выброшенная на песок, и хлопаю жабрами».

1985 год: «Еще одна игла на спину – и упал бы замертво».

Вспоминая все это, я с горечью спрашиваю себя и сейчас: как же он тянул и как выдерживал такую нагрузку десятилетиями?

Разумеется, хотелось сделать любую малость, чтобы помочь ему. Работая во Всесоюзной книжной палате, я была косвенно связана с Комитетом по печати, который решал все вопросы книгопечатания, сотрудничала с Большой Советской энциклопедией. От Комитета по печати зависели все советские издательства: Комитет мог «зарезать» любую книгу. Когда Ю.М. стал выпускать свои знаменитые «Семиотики», у него появилось много талантливых авторов, статьи которых он рад бы был напечатать. Одним из способов цензуры было ограничение объема бумаги. Делали это якобы эстонские власти. Конечно, стоило бы московскому комитету приказать – бумага нашлась бы. Я много раз пыталась добиться от чиновников увеличения объема выпуска Тартуских семиотик[40]. Удавалось это редко, по-моему, всего дважды.

11

По приезде Ю.М. чаще всего у нас было часа два свободных, до того, как он включался в плотное расписание московских дел. После этих двух часов Ю.М. «материализовался», как не без яда говорил Б. Успенский (этот термин тогда был очень в ходу: мы смотрели «Солярис» А. Тарковского, где слово часто повторялось). Дом Б.А. Успенского до 1987 – 88 годов был не только пристанищем Ю.М. в шумной, хаотичной Москве, но и его штабквартирой. Все, кому Ю.М. был нужен, звонили туда.

При жизни первой жены Б.А. Успенского Гали летом вся его семья жила на даче в Храброве под Москвой. Ю.М. и туда наезжал. Там двоим ученым работалось лучше всего. Со смертью Гали храбровская дача больше не посещалась. Дом Успенского, наконец, был местом, где Ю.М. все любили и где он всех любил. И конечно, Юра принимал самое горячее, сердечное участие в жизни семьи Б.А. Когда в школе у Вани и Феди (детей Б.А.) возникали сложности, Ю.М. в качестве «родственника» Гали ходил разговаривать с учительницей: у Б.А., человека легко ранимого, на это, как говорил Ю.М., не было сил. Описывая одно из своих посещений, Ю.М. сказал: «Учительница оказалась из породы тех учителей, которые могут дать хороший урок, но… в пустом классе».

Ю.М. представил меня Успенскому на каком-то совещании в 1977 году. Но по-настоящему я познакомилась с ним через год, когда в Институте им. Бурденко после неудачной операции на мозге умирала Галя. Понадобилось для нее какое-то лекарство, которое мне удалось достать, и я передала его Б.А.[41] Бедная Галя скончалась, кажется, в сорок с небольшим лет.

Со слов Юры знаю, как тяжело переживал смерть первой жены Б.А. Он часто плакал, каждую неделю вместе с сыновьями посещал ее могилу и церковь, кабинет был уставлен ее фотографиями. И это продолжалось долго, даже после его второй женитьбы. Было очень непросто в доме.

Пишу об этом потому, что хочу еще раз сказать, как близко к сердцу принимал Ю.М. все, что происходило в семье его друга. После похорон Гали он сразу забрал Б.А. с детьми к себе, но и позже приглашал его к себе на дачу уже с Таней, второй женой. Сам уходил спать на сеновал, чтоб их не беспокоить.

Я в те годы могла писать Ю.М. письма только на адрес Университета. Телефон у Лотманов появился лишь в 1983 году, и, когда известий долго не было, я, как всегда волнуясь за Ю.М., изредка позволяла себе позвонить Успенскому. Он отвечал холодно, говорить мне с ним было тяжело. Вообще, в его присутствии я чувствовала себя не очень свободно.

Он был принципиален и прям, в частности, в оценке работ Ю.М. Известно было, что некоторые из них Борис Андреевич просто не любил. Ю.М. относился к этому спокойно, но, разумеется, и доверял ему, и считался с его мнением. В начале 70-х годов они много и плодотворно работали вместе. В 1972 году написали вместе известную статью «Миф, имя, культура». Именно в это время Ю.М. считал, как и много раз позже, что он на пороге нового этапа культурологических исследований, и сожалел, что в каталогах больших библиотек нет специальной рубрики «Культура». Говорил, что ему нужно пять лет, чтобы написать хорошую книгу о культуре. Критиков своих он не боялся, но в них никогда не было недостатка, так что он добавлял в своей всегдашней манере: «Это только леса, а они, дураки, думают, что это готовое здание. Им, дуракам, неудобно стоять (леса же!)».

Вместе с Б.А. они навестили в 1973 году больного и одинокого М. Бахтина. Их удручила обстановка, в которой старенький «благостный» (по словам Ю.М.) Бахтин заканчивал свою жизнь: из кухни раздавался звук репродуктора, и командовала там какая-то толстая женщина, домработница; висело объявление «Профессор Бахтин принимает…».

Много раз, не только после этого визита, Ю.М. говорил мне, что они с Борисом «нежно любят друг друга». Когда участились толки об отъездах на Запад (казалось, что одна часть московской интеллигенции сидит на чемоданах, а другая решает, подавать ли заявление на отъезд), Ю.М. повторял, что если бы уехал Успенский, это бы его «осиротило совершенно».

Сколько было волнений, когда Б.А. оставил лабораторию прикладной лингвистики и перешел на кафедру русского языка МГУ! Он волновался перед каждой лекцией; например, однажды отказался за столом выпить спиртного, потому что назавтра утром должен был читать в университете студентам. «Не у всех такая дубленая кожа, как у меня», – с нежностью говорил о Б.А. Юра, всегда готовый к снисходительности, пониманию и защите друга.

Я вспоминаю блестящий доклад Б.А. на Виноградовских чтениях в МГУ в январе 1979 года. Я видела, как он волнуется. Его трудно было слушать из-за некоторого не то заикания, не то понижения голоса и замедления речи. Но его доклад (а он читал об этом и студентам на своем спецкурсе, несколько лекций из которого я ходила слушать) о диглоссии в XVIII веке Ю.М. оценил как открытие, опровергающее теорию Шахматова. Вообще я много раз слышала от Юры о талантливости Б.А., о том, сколь многое он может еще совершить. Судя по тому, что Б. Успенский издал собрание своих работ, кажется, в пяти томах, прогнозы Ю.М. не оказались ошибочными.

На тех же Виноградовских чтениях Ю.М. с блеском прочитал доклад о речевой структуре «Евгения Онегина». И это было поразительно: он появился в зале прямо с поезда, а несколькими днями раньше у него был сердечный приступ («поговорил с ректором»). Ректор А.В. Кооп сменил прогрессивного Федора Клемента, которого «ушли с должности». А.В. Кооп всячески препятствовал начинаниям Ю.М. Лотмана, и я очень за Юру волновалась.

В январе 1979 года сдавали том «Писем русского путешественника» Карамзина в «Памятниках»[42]. Ю.М. болел, и пришлось делать это Успенскому. Однако Ю.М. очень опасался его резкости и непримиримости с редакторами. И действительно, книгу чуть не «зарезали». Потом все равно биться за нее пришлось Ю.М. В конце концов, книгу передали в Ленинградское отделение «Науки», где она и вышла опять же с великими трудностями.

Когда план организации семиотической лаборатории в Тарту созрел, обсуждался возможный переезд туда Успенского, который должен был эту лабораторию возглавить. Планы не осуществились, лабораторию открыть не удалось, но само намерение показательно.

Последний раз, уже после смерти Зары Григорьевны Минц, в 1992 году, проездом в Прагу, Ю.М. читал в Москве доклад о своих новых идеях. (Он сообщил мне об этом в письме, не говоря конкретно, о чем именно идет речь.) Собрались все, кто его знал и любил. Был там и Успенский. И Ю.М. написал мне в Канаду, что его доклад Борису понравился.

Я говорила в последний раз с Б.А. после того, как он в 1989 году вернулся из Мюнхена. Это было незадолго до моего переезда в Канаду. Он сообщил мне, что видел Ю.М. после операции и что тот выглядит гораздо лучше, чем в последние два года, до нее. Он даже как-то утешал меня.

Портрет Б.А., написанный Гришей («средний», как оценил его Ю.М.), стоял в кабинете Ю.М. вместе с фотографиями Зары, внучек и Б.Ф. Егорова.

Бориса Федоровича я в первый раз встретила на 25-й Пушкинской конференции в июне 1978 года в Пушкинском доме. Это было мимолетное свидание, как всегда сопровождающееся для меня тяжело скрываемым смущением, когда рядом оказывались друзья Ю.М., тесно связанные с его семьей. Во второй раз я видела Б.Ф. 30 мая 1980 года в музее-квартире Пушкина на Мойке. Он вел собрание и встречу с Ю.М., который прочел тогда доклад «Структура авторского повествования в романе “Евгений Онегин”». Б.Ф. с юмором оповестил всех, что у них с Ю.М. тоже юбилей: они отмечают тридцатилетие своей дружбы. И добавил, что за это долгое время разные звери перебегали им дорогу, но черная кошка – никогда. Еще раз мы с Ю.М. встретили Бориса Федоровича в Доме литераторов в Москве, кажется, году в 1987-м. Ю.М. чувствовал себя очень больным. Незадолго до этого у него была первая «почечная колика». Так он диагностировал тогда причину боли. Думаю, что это и было началом его смертельной болезни. Он сильно перемогался, все время мерз. Настроение у нас тоже было не из лучших. Я этой встречи почти не помню. Но хорошо запомнился один знаменательный разговор с Ю.М., состоявшийся значительно ранее, в 1972 году. Он сказал мне, что самые близкие друзья его – Б.Ф. Егоров и Б.А. Успенский, и неожиданно добавил: ему показалось, что дружба с Егоровым кончается и что он написал ему письмо, которое далось очень трудно…

Дружбы их это, однако, не ослабило. После смерти Ю.М. мы с Борисом Федоровичем переписывались, и он прислал мне копию прощального письма, которое написал ему Ю.М. за полгода до своей кончины. Там есть такие слова: «Если бы я начал писать Вам все то сердечное, что я хотел бы Вам сказать уходя, бумаги не хватило было. Если имеет смысл слово дружба в самом высоком и подлинном его значении, то это им можно назвать то, что меня привязывает к Вам (я боюсь писать “любовь”, хотя это было бы более точно, но в наших отношениях всегда была сдержанность выражений, основанная на доверии и со-чувствии (т. е. единстве чувств, т. е. сдержанности выражений). <…> Обнимаю Вас и за все благодарю. Соне сердечные мои поцелуи. Храни вас господь! Ваш Ю. Лотман. Тарту 19.2.93».

12

Об удивительном отношении Ю.М. к людям написано много. Он всегда готов был о людях думать только хорошее. «Милая», «славная» – постоянные эпитеты в его устах по отношению к женщине. В нем жила старомодная галантность, я сказала бы рыцарственность, в сочетании с аристократической простотой манер. Он был как-то естественно легок в поведении, заранее благорасположен к людям. Старался не обременять других своими трудностями или тяжелым настроением, свойcтвенным любому человеку. В этом не было ни позы, ни просчитанной тактики поведения, это была суть его характера, проявлявшаяся при любых, даже самых тяжелых обстоятельствах.

Ю.М. не мог долго сердиться и на тех, кто его не любил. Заметив как-то, что у него есть враги в ректорате, тут же добавил, что «не по личным мотивам». Но завистников у него, конечно, было множество. Завидовали блеску его ума, многогранной эрудиции, талантливости; завидовали его бесстрашию, внутренней свободе, которая сразу в нем чувствовалась, завидовали огромному его обаянию. Не могли не завидовать! Достаточно вспомнить эскапады в его адрес Скатова[43] и Билинкиса[44]. Они поносили Ю.М. с университетских кафедр, но Ю.М. никогда не унижался до ответа им. Однажды, после того как Билинкис провозгласил Лотмана творцом масс-культуры и сравнил его с эстрадной певицей Аллой Пугачевой[45], я, по наивности, решила написать ему письмо. Рассказала о своем намерении Юре; долго не мог он унять смеха. Отсмеявшись, сказал мне, что «критика» подобного рода его задеть не может. Конечно, говорил он, я всем мешаю. «Был бы я известным мерзляковедом[46], всем было бы спокойнее».

Он гордо шел своим путем, не унижаясь до полемики со злопыхателями. Я, тем не менее, тяжело переживала нападки на Юру. Зная это, он меня иной раз предупреждал, что вот может появиться такая-то статья, чтоб я не очень волновалась. Говорил, что ярые его критики ничего в его работах не понимают, однако ставят везде свои подписи, но потомки, мол, разберутся. Когда некоторые футурологи предсказывали гибель человечества через три поколения, Ю.М. шутя замечал: «Ну вот, а я надеялся, что через три поколения меня как раз начнут понимать».

Удивительная доброта и душевная отзывчивость не означали мягкотелости или нерешительности. Ю.М. был человеком твердого характера, и то, насколько крепко убеждения его были спаяны со словами и действиями, всегда в нем чувствовалось. Он не знал лицеприятия, а трудности и опасности встречал с открытым забралом. Если нужно ему было высказать точку зрения, противоположную общепринятой, он не боялся этого делать.

При этом скромность его была поразительна. Многих своих коллег он искренно считал образованнее, эрудированнее себя. Объектом его доброй зависти, а лучше сказать восхищения, был В.Н. Топоров[47]. Юра восхищался способностью В.Н. в мельчайших деталях воссоздавать облик Москвы и Петербурга XVIII века. Во время их совместных прогулок Топоров так мог описать каждую улицу и каждое здание, как если бы сам жил в то время. Завидовал Ю.М. и владению Топорова многими языками.

Ю.М. вообще уверял меня, что языков ему не хватает[48], что он невежда: берется писать о культуре, а европейскую культуру знает плохо.

Еще одна черточка характера Ю.М.: в людях его безоглядно восхищало мужество. Вот Ю. Лекомцев[49] – без ноги, из-за диабета в отчаянном положении уже и вторая нога, а он веселый, рисует в больнице! То же чувство Ю.М. испытывал к В.И. Беззубову. Когда сообщил мне о его безвременной кончине, снова написал, что человек он был смелый: личную смелость Ю.М. ставил выше научных достижений.

А вот еще один случай. Пока заниматься структурализмом было модно, Чудаковы семейно дружили с Лотманами, но когда семиотика оказалась опальной наукой и запахло жареным, Саша Чудаков[50] моментально отошел в сторону. Мариэтта Чудакова[51] – всегда остававшаяся близким другом Лотманов – стала защищать мужа, прося Ю.М. не думать о Саше плохо. Ю.М. выслушал ее объяснения и сказал, что «разумеется, не думает о нем плохо, потому что обязан теперь не думать плохо». Подоплека была та, что Саша, работавший в Институте мировой литературы в Москве, стал официозным и думать о нем плохо было бы небезопасно. Сказано это было, конечно, с большой иронией.

Ю.М. терпеливо возился со студентами и аспирантами, отдавая им время, силы, знания. Будучи человеком в принципе толерантным, он прощал им многие грехи. Но зазнаек и невежд не выносил. 1978-м годом датирую его рассказ об одном студенте-философе из Киева. Тот в письме спрашивал у Лотмана, кто такой Якобсон[52], кто такая Фрейденберг[53] (студент только что купил сборник ее статей) и что происходило в Ленинградском университете в 50-е годы. Он якобы ничего этого не знает, потому что сам-де родился только в 50-е годы. По неписаным правилам научного этикета того времени любому студенту, претендующему на научную серьезность, задавать вопросы, обличающие невежественность, весьма не к лицу – сперва надо образовать себя.

Ю.М. собирался ответить незадачливому «незнайке», что поскольку Наполеон родился в XVIII веке, то, вероятно, студентфилософ о Наполеоне тоже никогда не слышал. А мне заметил: «Такому наши сборники просто вредны».

Вообще же Ю.М. считал своим долгом отвечать на все письма, а если при его фантастической занятости (за свою жизнь он написал более 800 работ, а лекций и семинаров бывало по 22 часа в неделю) ему это не всегда удавалось, он себя укорял[54]. Однажды долго не отвечал на письмо одного молодого человека, а когда наконец ответил, то получил сообщение, что адресат умер. Ю.М. повесил известие о смерти как «memento mori» в своем кабинете себе в назидание. Есть воспоминания сестер Ю.М. о том, как любили, как уважали его фронтовые друзья. Добавлю к этому то, что сама наблюдала: его трепетное отношение к оставшимся в живых после войны фронтовикам, хоть и были они совсем простыми людьми. Юра очень дорожил дружбой с двумя фронтовыми своими товарищами. Об одном из них (имени его я, к сожалению, не запомнила) доносились слухи, что он пьет, опустился и т. д. А тот вдруг совершенно неожиданно, как снег на голову, свалился вместе с женой к Юре в Тарту, и оказалось, что ничего подобного с ним и не происходило, что контакт его с Юрой полностью сохранился. Другой, теперь уже тоже покойный, Николай, жил на Украине в Кировоградской области, в деревне Верблюжка. Они с Юрой все годы тепло переписывались. Но Юра, не желая огорчать друга, простого колхозника, тем, что он уже профессор и прочее, не сообщал ему об этом. А тот узнал и написал Юре гневное письмо, обвиняя профессора в зазнайстве. Юра жаловался мне, что нет спокойного времени сесть и написать Коле письмо, объяснив свои побуждения. И вот в 1979 году Юра специально решил поехать в Верблюжку повидать Колю и его семью. Оказалось, что тот, простой колхозник, живет трудно и даже в Кировограде, что в двух часах от деревни, не бывает. Городские проблемы ему чужды, но есть любимые книги, есть своя жизнь. Коля остался хорошим человеком. Все недоумения быстро разрешились.

Юра рассказывал, как тяжело добирался в ночь до деревни, но зато как тепло его там принимали. Зажарили курицу на обратный путь, дали шматок сала. Даже и мне привез Юра оттуда то, что я попросила на память о бывшей своей родине: початок молодой кукурузы. Юра воевал на Украине, хорошо понимал ее язык, привез как-то В. Бахтину народную казачью песню. Я даже думаю, что Юрино «былó» с ударением на последнем слоге – оттуда, с войны. Он любил украинские песни, которые я иногда ему напевала, знал множество поговорок на украинском и пользовался ими не только в разговорах, но и в письмах.

13

В биографии Пушкина Ю.М. писал, что Пушкин был талантлив в дружбе. В полной мере это было свойственно и самому автору биографии. Недаром Юру так любили друзья Марк Качурин[55], Левушка Дмитриев[56], Женя Маймин[57], студенты, аспиранты, коллеги. Он был центром притяжения для сотен самых разных людей. Об этом теперь написано немало. Я же вспомню только два эпизода.

В 1975 году Володя Бахтин взял на себя организацию встречи выпускников филфака нашего, 1950-го года выпуска в доме писателей в Ленинграде. Юра, хотя и очень хотел, но приехать на встречу не смог. Было шумно, весело и молодо. Валя Базанова решила вернуть мне Евангелие, когда-то подаренное мне Юрой (о чем я, к сожалению, и не помнила в студенческие годы!). То есть, видимо, слух о нас с Юрой в то время уже прошел в Питере. Как ни странно, это Ю.М. не смущало, мне даже кажется, что он все делал, чтобы не скрывать этого. Иначе как объяснить тот факт, что пять лет спустя, в 1980 году, на следующей встрече выпускников филфака он уже вовсе не отходил от меня? Тогда же я спросила Дмитриева, как же Юру не выбрали в академики. А он: «Если бы выбрали Юру, всех, включая и меня, надо было бы разогнать».

Человек щедрой, сострадательной души, Ю.М. остро чувствовал чужую беду, неприкаянность, одиночество. И… безотлагательно действовал. Примеров этому – множество.

Так, будучи в Москве, он считал своим долгом навестить состарившегося историка Зайончковского. Несмотря на хронический цейтнот, Юра просидел с ним шесть часов. И с болью рассказывал мне потом, как жаль его, одинокого, оставленного дочерью, а еще так недавно любимого женщинами… Когда в апреле 1982 года отмечали 70-летие нашего профессора Макогоненко[58], Юра счел необходимым приехать специально, потому что того отстранили от кафедры и он нуждался в утешении. Юра также специально приезжал в Москву выручать книгу Б. Успенского, которую обвиняли в клерикализме и антипатриотизме, о чем какой-то клеветник писал в «инстанции».

Я иногда расспрашивала Ю.М. о коллегах, об их вкладе в науку.

Юра, который в принципе не любил судить людей, к научным достижениям коллег относился беспристрастно. Говорил так: «Если труды Веселовского[59] оценить на “пять”, то тогда Мейлах[60] – это “три с минусом”, а М. Алексеев[61] – милый, европейски образованный человек, все так, но ведь он не ученый…» Радовался за Мелетинского и Неклюдова[62], когда те получили международную премию за исследования в области фольклора. Особенно выделял и М.Л. Гаспарова[63], восхищаясь его талантом. Не отрицал и талантливости Б. Гаспарова[64]. Будучи в принципе доброжелателен в оценках, Ю.М. не всегда и не все принимал в работах коллег. Вообще считал, что разность подходов и мнений необходима для науки. Например, он оспаривал некоторые работы Д.С. Лихачева[65], что не мешало его глубокому дружескому расположению к выдающемуся ученому.

Как-то сказал, что если Дмитрий Сергеевич мог прийти на доклад со сломанным ребром[66] в семьдесят лет, то все остальное уходит в тень.

Также с большим уважением говорил о П.Г. Богатыреве, замечательном филологе-фольклористе, переводчике «Похождений бравого солдата Швейка» Гашека. Богатырев (несмотря на репрессии пятидесятых годов) остался оптимистом, любил жизнь, работал до последнего. Был участником всех летних школ в Кяэрику, и (мелкая, но запомнившаяся по Юриным рассказам деталь), не гнушаясь походными условиями спортивной базы Тартуского университета, где проводили летние школы по вторичным моделирующим системам, лазал под потолок на двойную койку-кровать, уверяя всех, что прекрасно устроен.

Ю.М. очень переживал смерть П.Г. Богатырева, летом 1971 года был на его похоронах в Москве, на обеих панихидах, гражданской и церковной. К изумлению Ю.М., В. Шкловский[67], который уже давно отрекся от своих молодых идей, громовым голосом известил на панихиде, что выступает от ОПОЯЗа. Ю. очень устал, было ему тяжело, сразу после похорон позвонил мне, и мы встретились. Вспоминал, что минувшей зимой умер В.М. Жирмунский[68]. «Уходят последние», – с горечью говорил он. Когда его слегка отпустило, стал рассказывать о Пушкине, который мог сохранять бодрость духа даже в тяжелые, несчастливые времена. А вот у Лермонтова все наоборот: «Ему было плохо даже тогда, когда он ел мороженое», – сказал Юра.

Я говорила уже, что Ю.М. был человеком решительных поступков. Мне кажется, рефлексия вообще не была ему свойственна. Проявлялось это в крупных, серьезных жизненных ситуациях, но также и в мелочах. Вот одна из историй, мне рассказанная и, как мне кажется, точно его характеризующая. Еще в 50-е годы в Тарту был куплен довольно дорогой по тем временам проигрыватель. Что-то в нем не работало, и Ю.М. несколько раз вынужден был отсылать его из магазина в мастерскую и обратно. В конце концов ему это надоело, он пришел в магазин, продавший негодную вещь, со всего маху бросил проигрыватель на прилавок так, что все винтики полетели, и ушел. Продавец магазина потом десять лет почтительно здоровался с ним, встречая на улице.

Робость тоже была Юре свойственна, но он скрывал ее. Борясь с нею, преодолевая ее, он воспитывал себя с самого детства. В детстве боялся змей («все приматы ненавидят змей, так что я не исключение…»). Чтобы преодолеть в себе этот страх, специально пошел в кружок юннатов и там возился со змеями.

По его словам, на фронте до 1943 года он вел себя неразумно, бросаясь в самое пекло. Побудительные причины те же – преодоление страха. Только после поумнел и стал осмотрительнее.

14

Ю.М. привязался к моей дочери Марине, как к родной, и повторял это часто. Когда было худо у нее в семье, он, считая, что работа стимулирует интерес к жизни и помогает бороться с невзгодами, в 1978 году предложил Марине тему диссертации, над которой ей было бы интересно работать. Он относился к этому очень серьезно: посылал ей нужные статьи, рекомендовал источники, сидел иногда по три часа, читая то, что она уже написала. Уверял меня, что она делает интересные наблюдения, что у нее есть способности. Однажды прислал ей оттиск статьи некоего Юсупова с Урала, у которого был оппонентом на защите диссертации, сам просил у него разрешения для Марины ознакомиться с его работой. Марина работала с большим увлечением и всегда вспоминает это время как счастливейшее в своей жизни.

Марина сердечно полюбила Ю.М. Посещала его доклады и очень любила даже короткие встречи с ним. Каждый его приезд в Москву был для нее праздником. В честь Ю.М. она назвала своего младшего сына Юрой[69].

Ю.М. часто и с благодарностью вспоминал, как Марина на один день приехала в Тарту, чтобы передать ему от меня «бесцензурное» письмо и лекарства. В 1972 году Ю.М. заболел инфекционной желтухой, и я была лишена возможности переписки, а главное, ничего не могла узнать о его состоянии. Привезенному письму Ю.М. так обрадовался, что писал мне, как «светилась тумбочка»[70], в которой оно лежало. Неожиданное появление Марины в больнице он запомнил навсегда. Сначала он Марину не узнал. Смущаясь, она сказала: «Я от мамы». Но болезненный вид Ю.М. настолько поразил ее, что она еле сдерживала слезы, а встать и уйти не могла. Рассказывала о своей учебе, о том, что ее грозят исключить из института за ошибки в немецких падежах – преподаватель требовала безукоризненного знания грамматики в первые же месяцы изучения нового языка. Ю.М. советовал ей учить немецкие стихи наизусть. Тревожился о том, что она будет делать одна в Тарту до отхода поезда обратно в Москву.

Марина еще раз побывала в Тарту летом 1979 года в трудное для Ю.М. время. Он говорил мне, что буквально умирал в то лето. Тяжелое состояние продолжалось весь июнь после сильного творческого подъема в мае, когда он одним махом написал четыре статьи. Приходя домой из университета, Ю.М. валился и спал, не мог никому, даже сестрам, отвечать на письма. Были перебои в работе сердца, и ему казалось, что дни его сочтены. Именно в таком состоянии Ю.М. начал принимать государственные экзамены. Марина была в Тарту проездом из Литвы. Купив букет пионов, она подошла к аудитории, где шли экзамены.

По ее словам, такой тяжелой мрачности она никогда до этого не замечала в Юрии Михайловиче, он был пугающе угнетен[71]. Но, увидев ее, он преобразился, заулыбался, повел в буфет, а потом пригласил домой и беседовал с ней у себя в кабинете. Она поразилась тому, как «не по-профессорски» выглядит его рабочий стол. Стола-то, собственно, и не было. Вместо него – низкий журнальный столик, на нем пишущая машинка, стеллажи книг по стенам и в углу узкая койка, покрытая полосатым пледом. Потом Ю.М. показывал ей Тарту.

Марина и в этот раз спасла меня от неизвестности и тревоги, потому что три месяца не было от Ю.М. ни одного письма. Он сказал мне, что после приезда Марины он начал выздоравливать и приходить в себя. Когда позже Марина переводила для своих студентов литературу по психолингвистике и составляла для них словарь психологических терминов, Ю.М. предложил прочитать для них лекцию[72]. Дважды Ю.М. был у Марины дома. В первый раз, когда еще не разладилась окончательно ее семейная жизнь, он рассказывал про внучек (как всегда, владел разговором он), но развеселить или разговорить моего бывшего зятя даже он не смог, хотя очень старался. И после визита, в который Марина вложила немало сил и любви, – сказал мне, что у Андрея, мужа Марины, невыносимый характер.

В 1985 году, когда Марина осталась одна с двумя детьми и душевное ее состояние было тяжелым, Ю.М. сам предложил мне навестить ее дома. Мы сидели и пили чай по-домашнему, но Ю.М., со свойственной ему проницательностью, многое подметил в поведении и характере детей. Маленький Юра, которому было тогда пять лет, с детской непосредственностью вскарабкался к Ю.М. на колени и спросил, не согласится ли тот быть его папой. Это больно поразило Ю.М., и на обратном пути в такси он все сокрушался. Вернувшись в Тарту, написал Марине, как он выразился, «ненаучное» письмо. В нем он не только делился с ней своими наблюдениями, но и предлагал некую стратегию поведения, направленную на восстановление душевного равновесия ее и сыновей. «Рану детей надо лечить, – писал он. – Это задача, перед которой должны отступить все личные переживания. Как лечить? Знаю, что скажу трудную, почти невозможную вещь: надо успокоиться самой. И не внешне. Притворное спокойствие не поможет. Дети (особенно импульсивный Юра), как собаки, ловят не слова, а флюиды и токи. Обмануть их нельзя. Юра внутренне чудовищно напряжен. Только тихая, спокойная атмосфера дома может его постепенно разрядить. Иначе детские неврозы могут дать потом тяжелейшие последствия и для характера, и для здоровья. Вам надо пересилить себя. Не бередить себе душу старыми переживаниями и воспоминаниями, а решительно перевернуть страницу». Кончалось письмо словами: «Пишу волнуясь»[73].

Тогда же, еще в Москве, он предложил ей новую научную тему, которая могла бы ее заинтересовать: «Женская культура в Англии». Посоветовал рассмотреть Мэри Шелли и женские романы ужасов. Полагал, что можно провести эту линию вплоть до поздней традиции фантастов. Заметил, что ни в России, ни во Франции такой линии не существовало.

Когда Марина получила визу на выезд из СССР, Ю.М. специально приехал раньше в Москву перед поездкой в Финляндию, чтобы проститься с ней[74].

Уже позже писал ей письма в Канаду, подсказывая структуру книги о русском юморе и анекдотах, которую она задумала. Дал ей также сопроводительное письмо к Мельчуку[75], работавшему тогда в Монреальском университете. Много раз потом в письмах[76] ко мне спрашивал, помогла ли ей рекомендация. К сожалению, Марине не удалось связаться с Мельчуком.

В тех случаях, когда я не могла отправить Ю.М. письма (лежала в больнице или жила на даче, где не было почты), Марина сообщала ему о положении дел в нашей семье, поскольку Ю.М. всегда тревожился, когда не получал долго известий.

15

Наши жизни были слиты много лет, естественно, что мы постоянно делились заботами сначала о детях, потом и о внуках, вообще о наших семейных делах. Во времена, когда начался массовый отъезд интеллигенции на Запад и во многих семьях такая возможность обсуждалась, дети Юры не хотели уезжать без него, а он не мыслил своей жизни за границей. Семидесятые годы, время брежневского застоя, казались беспросветными, и Юра говорил мне, что его сломить трудно, но одного он не вынес бы: если бы мучили его детей. Он всегда с беспокойством думал и говорил о Грише. Когда стали появляться внуки – дети Миши и, позже, Леши, – Юра не мог говорить о них без волнения, сам удивляясь тому, как много они значат теперь в его жизни. Обожал внучку Машу, в которой все его восхищало. Одна из внучек (кажется, Саша) переживала, когда ей было пять лет, что у человека только одно сердце. Хотела, чтобы было два, поскольку одно у дедушки больное, а второе было бы запасное.

Конечно, не все поступки детей мы одобряли. Часто, пытаясь осмыслить мотивы их поведения, мы говорили себе, что наши дети не умеют терпеть, как умели мы. Ю. говорил, что они «детские» дети и напоминают ему детей, запутавшихся в лесу, одиноких, не знающих правильного пути, из сказки братьев Гримм. Он считал, что виноваты и мы, что не можем помочь им, не умеем создать другую жизнь, в которой было бы им легче. Но мы любили их, страдали их страданиями и, как могли, помогали.

Невозможно понять, как случилось, что в 1991–1992 годах, когда умерла Зара, развалился этот Дом, столь важный для Юры. Разве не на Юре он держался? Как могло случиться, что Ю.М., который всем был так нужен, любим сыновьями, невестками, внуками, вдруг стал «в сущности никому не нужен»[77], как он мне писал? Как случилось, что начались там бытовые размолвки, на которые тоже намекал он мне в письмах того времени? Я знаю, что у детей была нелегкая жизнь: работа, собственные дети, все понимаю. И все же: как случилось, что именно секретарши и ученицы – а не родные дети – были с Юрой в больнице, работали с ним, кормили и помогали ему, потерявшему от множественных инсультов способность читать и писать?

До самых последних минут жизни Юра оставался самим собой, и самообладание не покинуло его. В реанимационное отделение, из которого Ю.М. уже не вышел живым, допускали только Мишу. В редкие минуты, когда просветлялся больной умирающий мозг, Юра рисовал для сына карикатуры на самого себя.

* * *

Зара была старше нас с Юрой курсом. В университете я была поверхностно с ней знакома. Она была красива лицом, точеным и одухотворенным, бедно, как и все мы в послевоенные годы, но и без особого внимания к своей внешности одета: в ее кругу и кругу ее подруг внимание к одежде почиталось мещанством. Помню, что еще студенткой она занималась научной работой и, кажется, была весьма активна в общественной работе. Помню также, что нисколько не удивилась, когда узнала от кого-то, что Лотман женился на Заре Минц. Мне казалось, что они очень подходят друг другу. В. Гельман вспоминал, что в юности Зара была очень веселой. Бедная Зара незадолго до своей безвременной и столь несправедливо ранней смерти как бы с надеждой спросила меня: «Фрина, вы, кажется, были фифой в студенческие годы?». Мы все вкладывали в слово «фифа» одинаковый смысл: пустышка, не интересующаяся серьезными вещами. Тряпки, танцы и мальчики – вот мир фифы. Я ответила ей, что фифой не была. Чем я сильно отличалась от Зары-студентки, так это малыми способностями и знаниями, что и заставляло меня догонять, догонять, просиживая в Публичной библиотеке от звонка до звонка. Пополнять пробелы воспитания и образования, уходить от глубокой провинциальности, от мещанской среды, с которой я порвала намеренно. Да, я любила и танцы, и музыку: мир чувств был моим миром, я не жила наукой, как Зара. То, что я училась на пятерки, ничего для меня не значило: я достаточно критически относилась к своим возможностям.

В конце ноября 1971 года в Доме литераторов в Москве состоялись Блоковские чтения. Больной в то время Орлов[78] не приехал. Что-то бормотал Антокольский[79], открывая вечер, и в это время очень робко и с улыбкой вышла на сцену и села за стол в президиуме Зара. Ее доклад «Блок и революционно-демократические традиции» оказался основным. Перепишу свою запись в дневнике, сделанную в тот же вечер после ее доклада.

«Черное платье, поверх – толстая серая кофта, коричневые сапоги и толстые чулки. <…> Поразило меня сразу, как много в ней Юриного. Лексика, жесты, даже слегка заикающийся голос, даже сжатая у боковой стенки кафедры рука – его обычный жест. И эта застенчивая улыбка, и просьба к президиуму: “Можно мне еще две минуты?” Красивое моложавое лицо все с теми же правильными чертами, идущая к ней седина, и эта прическа с косой – все в ней было прелестно…» Доклад был блестящим, и вот, в первый раз слушая ее, я поняла, что Юра ей не помогает, что все это – ее собственные достижения в науке. Первое же время, несколько первых лет, думала, что Юра ей помог стать тем, кем она стала в науке о Блоке. А тогда, после доклада было желание немедленно написать Юре, отказаться от него, сказать, что нельзя ее так мучить.

Через две недели после этого вечера Ю. приехал в Москву «просто так», как он сказал мне, «встретить с тобой Новый год». Я прямо на улице, возле Библиотеки Ленина быстро-быстро стала рассказывать, что я чувствовала, слушая Зару. А чувствовала я ужасную вину перед ней, и тогда же дала себе слово, что постараюсь как можно меньше травмировать ее. Но разве это было в моих силах? Это жизнь не дала, это Юра не смог. От этого, правда, моя вина перед нею не меньше его вины.

Этим полны мои дневниковые записи 1971–72 годов. Как больно мне было слышать от Юры, что когда он уезжает из Москвы, то сначала заледеневает внешне, перестает улыбаться, потом начинает чувствовать лед внутри – это нечто вроде анабиоза у рыб, и тогда, говорил он, понятно, что надо опять ехать в Москву. Горько мне было слышать от него и другое: «Я могу прийти домой с одним усом, и Зара не заметит. Но если я изменю в своих исследованиях что-то – вот это будет ее серьезно заботить».

Семейные привычки, тем не менее, сохранялись: часто прямо на вокзале, при мне, Юра давал домой телеграмму, что доехал благополучно (телефона тогда у Лотманов еще не было), а когда появился телефон, Зара регулярно звонила, справлялась о делах и самочувствии. Я уверена, что Юра чувствовал постоянную вину перед нею. И, цитируя «старого циника» Ларошфуко, говорил, что мы еще можем простить вину тем, кто виноват перед нами, но никогда не прощаем тех, перед кем сами виноваты.

С другой стороны, он в принципе не считал любовь грехом, и когда меня мучила греховность нашей любви, часто утешал меня, неизменно повторял любимые им слова Апостола Павла из Первого послания Коринфянам: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею; То я медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества и знаю все тайны И имею всякое познание, и всю веру, так что могу и горы переставлять, А не имею любви, то я ничто» (1Кор. 13:1).

Но говорил он и другое: «Зара очень одинока и понимает это». И – страдал за нее. Знал, какие боли она терпит от артроза, переживал и говорил об этом со мной постоянно. Страдал, когда в Мюнхене пришлось истратить все деньги на его собственное лечение, хотя поехали они туда для того, чтобы сделать ей операцию. Лина Соломоновна (жена Осповата) говорила мне, что пока Ю.М. был здоров, «он держал Зару».

Лекарства, которые я доставала для Зары, помогали лишь на короткое время. Когда ее боли в конце 80-х годов усилились, я показывала ее снимки опытному специалисту, у которого лечилась сама. Он сказал мне, что операция не необходима, что можно жить и так, а боль облегчить, пользуясь костылями. Я передала эти слова Юре, но он решился на операцию. Говорил, пока жив, должен сделать все возможное для нее, потом некому будет… Его главной заботой стало найти деньги для операции.

Я видела Зару в последний раз 25 сентября 1990 года в Москве в квартире Осповатов, ровно за месяц до ее смерти. Они с Юрой тогда готовились ехать в Италию для операции, а я уезжала в Канаду.

Мне не дано узнать, но я могу понять, что именно передумал и перечувствовал Юра, когда, больной и одинокий, остался один после ее кончины.

Возможно, в посвящении ей книги «Культура и взрыв» – отголоски этих тяжелых, мучительных раздумий. В письмах ко мне в 1991 году он писал: «Думаю о тебе, а ночами плачу о Заре»[80]. Он видел повторяющийся сон: он догоняет поезд, в котором, он знает, едет Зара. Он готовил ее к своей смерти, себя – к ее смерти – не приготовил…

16

Я думаю, что любовь – чувство трагическое в своей основе. Не только классические примеры, но и наша с Ю.М. жизнь подтверждает это. Любовь и смерть, любовь и разлука – вечные спутники. Склонность анализировать и с недоверием принимать доставшееся нам счастье давали ощущение риска, неожиданности и вместе с тем предчувствие конца. «Мы – притаившиеся мыши, которых высматривает кошка, сидящая в углу», – говорил Юра, и этот его образ до сих пор стоит у меня перед глазами. Вспоминаю и вечную его присказку: «Не улучшать, не надеяться на лучшее, было бы не хуже». В доказательство он приводил теорию одного армянского ученого, который считал, что человечество погибнет, потому что старается все улучшить. И рисовал такую, приблизительно, картину: вот уже в пещерах появился огонь, половые связи людей стали более избирательны, начались драки за женщин (животные дерутся реже, чем люди). Жизнь становится все более удобной и – тяжелой. «Поэтому, – говорил Юра, – не надо улучшать». О том, что нам многое дано и как мы счастливы, мы говорили с ним много и подолгу и не переставали изумляться этому. Но я почему-то считала, что настанет день, когда Ю.М., умученный жизнью, скажет мне, как герой пьесы Гауптмана «Перед восходом солнца»: «Я вижу тебя, я знаю, что это твои руки, но я ничего не чувствую». Я постоянно боялась, что разлюбит, что неинтересна ему, что невыносимо вести эту двойную жизнь… Он, также как и я, боялся потерять то, что обрел. «Не бросай меня, мне будет невыносимо», – сказал он мне однажды в Кемери, хотя и намека на какие-либо сложности в наших отношениях не было.

Отсюда наши тяжелые сны, которые повторялись регулярно и все на одну тему с разными вариациями. Его сон, как правило, связан был с войной. Я где-то рядом, головой на его плече, и сейчас мы погибнем, конец всему, и он знает это. Мой: он сух и замкнут со мной, недоволен, упрекает меня, что я заставляю его приезжать и делать доклад в те места, где он доклада делать вовсе не желает (например, в Пушкинский дом). Упрекает меня за сухие письма… одним словом, все очень плохо, а я беспомощна и изменить ничего не могу.

Хотя за четверть века мы ни разу не поссорились, не было и намека на размолвку, я (может быть, из-за какого-то суеверия) считала, за четыре-пять лет до того, как судьба развела нас по разным континентам, что не смерть Ю. оборвет нашу любовь, а болезни и крайняя усталость. Как-то, шутя, я сказала Ю., что ему никак нельзя умирать, потому что он еще не сказал последних ругательных слов ректору[81], на что он вполне серьезно отвечал: «Как знать, может быть, последние слова перед смертью я скажу тебе».

Не сказал, а может быть сказал, да я их никогда не узнаю.

* * *

Таким образом, мы постоянно боролись за то, чтобы быть вместе, боялись потерять друг друга. Я думаю, что отсюда подписи в его письмах: «вечно твой», «всегда и на-всегда твой», «навеки твой». В 1980 году, когда вышел «Комментарий» к «Онегину», он надписал мне его так: подчеркнул букву «Е» в имени Евгений и «Л» в своей фамилии: «Единственной Любимой». Привожу и другие посвящения:

«Книгу бывает легче написать, чем надписать» (на книге «Анализ художественного текста»)[82];

«М – М» (Мастер – Маргарите) (на книге «Трудов по знаковым системам»);

«На память от ученого соседа»;

«На память об одном старике» (статья о традициях просвещения в России).

Мотив старости, варьируясь в разнообразных шутках, присутствовал с самого начала нашего общения. Юра, например, называл себя «старая калоша, седатый пес». Или говорил: «Старики бывают разные: красивые, средние, некрасивые. Однако все достойны внимания».

Подарив мне поздно, только в 1975 году, свои «Лекции по структуральной поэтике», он шутливо надписал их так: «Она сидела в Александровском саду, когда к ней подсел Азазелло».

В этой надписи прочитывается несколько аллюзий: намек на то, что Юра считал себя некрасивым (Азазелло), и конечно, напоминание о том, как мы любили сидеть в Александровском саду, куда Булгаков привел смятенную Маргариту, подсадив к ней посланника дьявола.

Мы всегда осознавали, что наша любовь неповторима, особенна, что ее невозможно описать другим и что только мы понимаем, что мы друг для друга. Боясь заезженного и затрепанного слова «любовь», Юра удивлялся тому, как часто сам его повторяет. Был открыт, нежен, щедр в проявлении чувств. Часто поэты помогали нам выразить то, что сами мы выразить не могли.

В 70-е годы Юра часто читал мне Пастернака. У него он находил самые верные характеристики своих чувств и настроений.

«Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, тебя вели нарезом по сердцу моему».

Одиночество, о котором нам столько думалось и говорилось, он выражал пастернаковским «…а на улице вьюга все смешала в одно, и пробиться друг к другу никому не дано».

Будучи в Венгрии в 1987 году, Юра перечитал там «Доктора Живаго» и, остановившись в Москве по пути домой, сказал мне, что «роман Пастернака – о нас». При этом добавил, что хотя язык героев там вовсе не соответствует языку людей времени революции, Пастернак там наделяет всех своим собственным языком, и что все характеры и обстоятельства там другие, тем не менее, о любви там сказано так, будто были описаны наши чувства.

К какому-то Новому году Юра прислал мне большую фотографию шотландского терьера, которого он считал из-за грустного выражения глаз своим «лирическим героем», а на обороте посылки написал следующий обратный адрес: «Ленинград, ул. Фрины, 5. НИНИ АН. Ю. Усатову».

Когда я лежала в очередной раз в больнице, Юра прислал мне туда письмо с вложенными лепестками роз. Письмо я не получила, видно, его перехватили любители гербариев из больничной администрации. Разумеется, я Юре об этом не сказала, чтобы не огорчать его.

Как-то я подарила Ю.М. одну из авторизованных «Симфоний» А. Белого. Юра радостно воскликнул: «Ну, душа моя, в следующий раз обязательно автограф Пушкина, а там – и “Слово” в подлиннике!»[83]

17

Все годы постоянно и неизменно волновал Ю.М. главный вопрос бытия: что есть жизнь и что есть смерть. Говорил, что многое понимает, а вот это ему постичь трудно[84]. Часто размышлял о смерти, иногда, к моей печали, и вполне конкретно. Уже в 1971 году, когда запретили летние Тартуские школы и началась широкая атака на структурализм, Ю.М. снова и снова брал с меня слово, что не стану его жалеть, если ему придется «работать истопником».

Первые разговоры о самоубийстве как о выходе из тупика начались именно тогда. «Один немец, – говорил мне Юра, – довел собаку до инфаркта (раньше таких случаев не было) только тем, что делал с ней все наоборот: собака хочет спать – ее ведут гулять; хочет гулять – велят спать, и так все время. Собака умерла. Вот и с нами поступают также».

Но чего же хотели от таких, как он? А чтобы «быть перестали», как писал Щедрин. Не надо ни меняться, ни служить режиму, надо – просто вообще не быть. Понятно, что такое были Тимофеев или Барабаш[85]. Но даже наши учителя, даже Ямпольский[86] – тоже дышал ненавистью. Однажды Юра приехал и сказал мне, не объясняя деталей, что понял, если будет уж очень худо, он сможет уйти. Кажется, тогда я в первый раз при нем заплакала, чего никогда себе не позволяла, зная, как огорчили бы его мои слезы. «Я не могу видеть тебя печальной, я готов сгинуть, когда ты грустишь».

Мне казалось, что атмосфера ранних 70-х была для Ю.М. особенно тяжела не потому отнюдь, что это было худшее время. Просто нужен был какой-то переход от некоторой свободы 60-х годов к оголтелой реакции, какое-то привыкание, что ли. Может быть, во время хрущевской оттепели казалось, что станет легче. Но шли годы, а легче не становилось, и надо было жить и работать. Отсюда Юрино: «Другой жизни не будет, надо жить этой жизнью, она одна». «Не откладывать ничего!» – тоже было его девизом. Он научился этому на войне. Как-то тянул провод по непростреливавшемуся пространству. И надеялся вернуться к окопчику – ближе к немцам. В окопе было тепло, была еда и начатый им перевод стихотворения Гейне, который он хотел закончить. Не вернулся никогда – не стало окопчика…

Нам всегда не хватало времени о чем-то нашем, важном поговорить, и мы оба это замечали. Время было так насыщенно, так спрессовано, что иногда два часа, отпущенные нам, казались долгими. А иногда две недели пролетали как один день. Мы никогда не загадывали, никогда не обсуждали, когда увидимся в следующий раз. Чаще всего и нельзя было загадывать. Вот почему бывало, что, уже расставшись до следующего приезда, Юра вдруг неожиданно звонил: у него образовался час времени. Какая эта была радость: еще один час вместе! И знали: ничего не откладывать… А Ю.М. рассчитывал, сколько ему надо прожить, чтобы завершить свои замыслы: то это было восемь-десять лет, то шесть-семь. Но уже в 1975 году так стало трудно, что он с горечью заметил: «Поздно, мало осталось тебя любить». Так вполне конкретно думал он о смерти. А ведь прожил после этого еще восемнадцать лет!

Наши разговоры о смерти всегда завершались одним: он старше, он должен умереть раньше и просит меня не тосковать, когда его не станет, помнить, что он был счастлив. Он учил меня жить и улыбаться после его ухода, ибо «только улыбающийся человек может помочь другому». «Надо уметь в жизни терять», – говорил он. Ах, как плохо я умела терять!

Ю. сетовал на то, что вот уже восемь лет не был на кладбище у родителей. Вообще-то он не придавал особого значения посещению кладбища, говорил, что если его не будут помнить близкие, вот это тяжело, а кладбище… ну что ж![87]

Я же относилась к кладбищам иначе, даже часто успокаивалась там. И однажды попросила Ю.М. съездить со мною на Волково. Но он как-то не захотел и предложил мне взамен прогуляться по «нашим» местам. Это было в 1980 году. Он показал мне дом, где зубным врачом работала его мама. В другом доме, графа Хвостова, умирал Суворов. Около хвостовского дома – и это Юра хорошо помнил – он сажал меня в троллейбус после «Жизели» в Мариинке в 1948 году. Зашли мы в мой любимый Никольский собор, где отпевали А. Ахматову. Пошли к Измайловскому собору, где Достоевский венчался с Анной Григорьевной. Там росли купы черемухи, которую оба мы любили. А в Екатерининском садике любовались огромным цветущим каштаном. Юра вспоминал зал Публичный библиотеки, где я всегда занимались и куда он часто приходил в 1949 году. «Все какое-то нереальное, – тихо заметил он. – Будто бы мы одни на свете».

Незабываемой была встреча пятью годами раньше, в декабре 1975 года. Мы гуляли тогда по Васильевскому, и медленно падал снег. Совсем незадолго до этого Юра писал мне грустное, пушкинское: «Город чопорный, унылый…». Теперь же нам так хорошо было вместе и так счастливо! И Юра тихо тогда сказал: «Сейчас только щелкай кадры… Прокручивать, проявлять, смотреть, записывать и вклеивать в альбом – потом. Пока только наслаждаться всем вместе и отдельно».

Вот пришло время вклеивать в альбом…

18

Те двадцать пять лет, что мы встречались, писали друг другу и любили, представляются мне как долгий-долгий путь вместе. Мы были очень душевно близки, и помогать друг другу было нашей естественной потребностью.

У меня всегда или почти всегда были какие-то «задания»: чаще всего достать ту или иную книгу, нужную для работы. Правда, Ю.М. всегда добавлял: «Если это тебе не трудно». Разумеется, книги доставать тогда было очень трудно, часто невозможно, да ведь и не достать нельзя было. Хотелось достать!

Никто из моих сотрудников, имевших отношение к тогдашнему книготоргу, не был мне близко знаком, и просить их об одолжении я могла редко. Достать нужную Ю.М. книгу требовало огромных усилий, труда и часто – унижений.

Особенно запомнился случай с книгой Хоцурагаву Хосю «Краткие вести о скитаниях в Северных морях»[88]. Она очень нужна была Ю.М., как одно из первых свидетельств иностранца о России XVIII века. Этого автора Ю.М. не раз упоминает в своей книге о русской культуре. Чтобы раздобыть Хоцурагаву Хосю, пришлось бегать по разным ведомствам, но ничего не получалось, всюду отказывали. В конце концов, выбившись из сил, я уселась на очередном книжном складе на скрипучую табуретку, чтобы передохнуть. Вошла сотрудница, спросила, чего же я жду, раз книги нет. Я сказала, что не могу уйти без этой книги. Вид я, видимо, имела странный. Сотрудница куда-то исчезла надолго… и явилась уже с книгой.

Получив Хоцурагаву Хосю, Ю.М. прислал мне свою статью с такой надписью: «С изумлением, восхищением и благодарностью получил Хоцурагаву Хосю (после того, как мне точно сообщили со всех сторон, что достать эту книгу абсолютно невозможно) – кладу к ногам сей слабый дар. 28.2.79»[89].

Как я радовалась его радостью! Важно мне было и то, что надпись он сделал в день своего рождения, к которому я могла быть причастна только через это посвящение. Понимая это, Юра часто старался сам в день своего рождения подарить мне что-то из своих книг или новых статей, иногда и позвонить. Говорил, что всегда помнит обо мне в этот день и мысленно поднимает за нас бокал. Вернусь, однако, к книгам. Труднее всего было доставать издания, которые могли быть только у букинистов. Вот сохранившийся у меня список нужных Ю.М. книг, который я сделала в 1971 году.

1. Г.В. Верховский. Учреждения духовной коллегии и духовный регламент. Р/Д., 1918, т. 1–2

2. Д. Кобеко. Цесаревич Павел Петрович (изд. 2-е, 1887)

3. Е. Шумигорский. Императрица Мария Федоровна. СПб., 1892

4. Е. Шумигорский. Император Павел Первый (1909?)

5. В. Бильбасов. История Екатерины II, т. 1–2, 1890 – 1891

6. Н. Шильдер. Император Павел Первый

7. Н. Шильдер. Император Александр I, тт. 1–4, 1897

8. С. Соловьев. Император Александр I, Политика-дипломатия, Спб., I

9. Ф. Терповский. Характеристика имп. Александра I. 1878

10. Тыртов. Анекдоты об императоре Павле. М., 1807

11. Философ горы Алаупской. М., 1807

12. Храповицкий. Дневник. 1874

13. Шишков. Записки. Берлин, 1870

14. Шумигорский. Е.И. Нелидова, Спб., 1897

15. Великий князь Николай Михайлович. Князья Долгорукие

16. Великий князь Николай Михайлович. Императрица Елизавета Алексеевна.


Частые приезды в Москву Ю.М. использовал, чтобы увидеться с авторами «Трудов» и «Семиотик». В Москве, кроме Б.А. Успенского, жили В.В. Иванов, В.Н. Топоров и другие. Институт славяноведения был местом частых собраний. Там после безвременной кончины высоко ценимого Юрой И. Ревзина[90], регулярно устраивались Ревзинские чтения, на которых Ю.М. неизменно выступал. Начав работать с Игнатьевым[91] и институтом авиаприборостроения в Ленинграде, он приезжал к академику Бергу[92], встречался с Ю. Шрейдером[93] и математиками. Он считал, что бионика не оправдала надежд. Она кое-что дала биологам и ничего – кибернетикам. Моделировать человеческий организм оказалось делом очень трудным. А вот модели искусства, которые, с одной стороны, не являются живым объектом, но, с другой стороны, человеком созданы, могут быть продуктивным объектом исследования для кибернетиков. Так что Ю.М. с удовольствием работал с ними. Не всегда эти выступления в Москве его удовлетворяли, не все его идеи были понятны аудитории. Но брался Ю.М. за новое для себя дело с большим энтузиазмом. Кроме всего прочего, это давало ему возможность чаще бывать в Москве. Когда союз с Игнатьевым распался, кончились и командировки…

Когда Успенский оставил работу в лаборатории МГУ, выступления Ю.М. там стали редки. Иногда Юра приезжал в Москву просто, чтобы нам повидаться. При этом принимал приглашения, которые ему были вовсе не интересны.

Так было в 1976 году. «Круглый стол» журнала «Вопросы литературы» собрал, по меткому слову Юры, «половину братьев Стругацких», Мамардашвили, Данина и других. Предметом обсуждения было что-то вроде «Литературоведение и НТР». Мрачный и уставший, Ю.М. развеселился, услышав, что Дэй «призывает ученых к терпимости, когда структуралисты ведут активное наступление». Мгновенная способность к каламбурам не подвела его и тут: «В доме терпимости, конечно, нужно проявлять терпимость», – говорил он мне потом. Когда предложили какие-то очень дорогие бутерброды, он спросил: «Интересно, за счет какой статьи это угощение? Вероятно, за счет передовой?»

А вот литературный музей на Петровке, в котором тогда работал А. Гуревич, Ю.М. любил и выступал там с удовольствием. Милые молодые дамы, сотрудницы музея, особенно сердечно принимали Ю.М. Однажды он спросил меня, о чем бы я хотела послушать. Я сказала: «О Пушкине в 1830-е годы». Собрались в подвальчике, обстановка почти домашняя. В небольшой комнате народу умещалось не так много, но лица все замечательные, интеллигентные. Ю.М. сделал очень хороший доклад. Не сильно напрягая голос, говорил о взглядах Пушкина на историю, жизнь и смерть, на искусство – по седьмой главе «Онегина», по «Графу Нулину», «Полтаве», «Моцарту и Сальери». О том, как понимал Пушкин семейную жизнь, любовь; рассуждал о том, что в Пушкине было близко и важно ему самому. Нужно специально отметить, что все годы я чувствовала особую близость Ю.М. к личности Пушкина, всегда знала, еще до появления «Биографии», что для Ю.М. жизнь поэта была неким эталоном мужества, оптимизма и даже, не боюсь этого слова, некоторой дерзости. Не случайно, как я замечала, стихотворные строки Пушкина он повторял в разных своих работах, отнюдь не посвященных поэту. Юра хотел строить свою жизнь, как строил свою Пушкин.

После лекции сотрудницы до полуночи показывали Ю.М. запасники музея: портреты, миниатюры, письменные собрания. Ю.М. восхищался богатством собрания и удивлялся, что музей не прикрыли за вольнолюбие…

19

Но были в Москве и неудачные выступления, к которым Ю.М. относился самокритично. Например, в 1973 году я передала Юре просьбу своего начальника Динерштейна поговорить с сотрудниками нашего отдела книговедения. Имелись в виду общие проблемы изучения книги. Мы все чувствовали, что, как бы ни старался Н.М. Сикорский, будущий директор Ленинки, а тогда «глава» книговедения и завкафедрой в Полиграфическом институте, что-нибудь придумать, нет главной идеи, которая бы объединила усилия книговедов, и нет человека, способного эту идею подсказать. Не думаю, что Динерштейн точно сформулировал задачу перед Ю.М., скорее надеялся на его всеобъемлющий талант и рассчитывал, что тот задачу сам сформулирует.

Мы собрались в Ленинке, в небольшой, казенного и довольно унылого вида комнате. Ю.М. выбрал тему «Книга в системе культуры XVIII века». Как всегда, фактическая часть доклада, примеры были очень интересны, но чего-то главного, какого-то стержня не хватало.

Сидел довольно мрачный Сикорский, совершенно ведомственный барин, наши «ученые» дамы, которым все, кроме собственных домашних дел, было мало интересно. Видимо, и выражение их лиц не могло быть безразлично Ю.М. Ни одного вопроса, показывающего интерес к выступлению, никакого обсуждения после него не последовало. Динерштейн остался не очень доволен. Дамы весело щебетали, какой Лотман замечательный, я же была порядком расстроена. Юра, как он это всегда умел, строго сказал мне: «Забыть – и все». На том и порешили.

Весной 1975 года Ю.М. должен был сделать сообщение для кибернетиков в Питере. Перед этим он приехал на несколько дней в Москву «проверить» свои идеи на московских математиках и кибернетиках. Тогда же выступил в МГПИ им. Ленина. Что-то по теме культурологии, для преподавателей. И этот доклад был неудачен: все как-то распадалось, не хватало цельности. Ю.М. и сам остался недоволен и, когда мы вышли после доклада на сверкающую солнцем и молодой зеленью Пироговскую улицу, сказал мне, что ему «мешало присутствие Ревякина[94]». Конечно, любое сообщение требует внимания и некоторой отзывчивости аудитории. Мне ли, учителю, не понимать…

1979 годом датирую еще один доклад, когда Ю.М. остался собою серьезно недоволен. Речь идет о выступлении перед сотрудниками журнала «Театр», в котором готовилась к выходу статья Ю.М. «Семиотика театра». Он и физически чувствовал себя в тот приезд не лучшим образом, и сразу после доклада пришел ко мне домой в тяжелом настроении. Особенно Ю.М. было неприятно, что перед докладом его представили как доктора наук, профессора и членкора Британской Академии наук. Хотя все это и было правдой, чинопочитания он не любил и считал, что представлять его таким образом публике – значит задавать неверный тон общению. И хотя в те же дни он сам оценил свое выступление в Литературном музее («Биография и Культура» – на материале Пушкина) как сделанное «по первому классу», был более всего огорчен предыдущим, прочитанным перед сотрудниками журнала. Горько сказал мне: «Я распустился, не готовлюсь, жду, чтобы меня похвалили». На этот раз он пробыл в Москве около трех недель.

В это время в Москве, проездом из Тбилиси, был Р.О. Якобсон, который почти все дни проводил с Ю.М. и Б.А. Успенским. Ю.М. очень высоко оценил его доклад в МГУ у Толстых[95], но сам отказался там выступать из-за нездоровья. Увы, усталость Ю.М. в то время превышала все возможные границы. Я это видела и прекрасно понимала, что он делает больше, чем возможно по его физическим силам. Но что можно было тут поменять? Он и сам винил себя, говорил, что жаден, что берется за все, что Зара справедливо осуждает его за это. Я понимала, что он иначе не может и что бесполезно его упрекать. Но как сделать, чтобы ему было легче, не знала, только страдала за него молча.

Доклады, выступления, встречи с редакторами – только одна сторона его работы в Москве. Другая – долгие часы занятий в библиотеке. Перед моими глазами и сейчас стоит первый, профессорский зал, гора книг на третьем столе налево от входа и Юрина склоненная над ними голова. В профессорском зале Юру знали, любили, старались подобрать нужные ему книги как можно скорее. Моя приятельница Оля Агриколянская, много лет работавшая там библиотекарем, особенно помогала ему. Я приходила иногда, садилась рядом, просматривала заказанные им книги. В разное время разные. То это были книги о карточной игре, то о процессах ведьм в Германии, то воспоминания СмирновойРоссет, и много, много другого. Ю.М. своим быстрым и четким почерком делал выписки – заготовки для будущих статей и книг. Звездным часом Ю.М. был день, когда он наконец отыскал дневники будущего декабриста, а в пору писания дневников – юного офицера Доброво, отступавшего вместе с русской армией из Москвы в 1812 году. Ю.М. искал эти дневники много лет. Говорил, что наталкивался на «стену, которая не пробивалась». Искал везде: в ГИМе[96], в архиве Исторической библиотеки, в ЦГАЛИ[97]. А нашел в Отделе рукописей Ленинки, что помещался на углу Моховой и ул. Фрунзе. Дневники оказались в совершенно неожиданном для него фонде. Мы до этого сговорились встретиться на улице: без пропуска в архив меня бы не впустили. Жду два часа, а его все не нет. Ничего не понимаю: ведь Юра никогда не опаздывал. И вот наконец выходит Ю.М., веселый, счастливый; удивляется, увидев меня, рассказывает о редкостной находке, которую сейчас же, немедленно надо отпраздновать. Уверен при этом, что я на углу оказалась случайно – вот ведь удача, и какое счастливое совпадение! Забыл, абсолютно забыл, что обещал прийти два часа назад. Радость быстро передалась и мне, а Ю.М., когда понял, в чем дело, ужасно огорчился своей забывчивости.

Понадобилась редкая филологическая находка, чтобы ему запамятовать о встрече. Хотя надо сказать, что житейские мелочи он часто не держал в голове. И тогда я выступала в роли некоей записной книжки.

Вот идем c ним по улице, и он мне говорит: «Фринуся, меня такой-то просил передать привет такому-то, а еще нужно это вот, и это, и это. Я могу забыть. Ты, пожалуйста, запомни, а потом мне скажи». Идем дальше, и он говорит: «А ты точно будешь помнить, что мне надо то-то и то-то? А то если я не передам, будет очень неудобно перед таким-то». Я успокаивала его: говорила, что, разумеется, ничего не забуду.

20

Кажется, году в 1973-м, не помню почему, Ю.М. стал серьезно думать об идеях З. Фрейда. Мы даже читали его по очереди вслух, и Юра твердо сказал, что, видно, Фрейд был хорошим врачом, но теории его – чепуха. «А то, что доктор напридумал, – усмехнулся Юра, – это я и сам мог бы придумать не хуже». В тезисах летней Школы 1974 года Ю.М. опубликовал статью, в которой спорит об Эдиповом комплексе с Фрейдом. Он связывал идеи Фрейда со своими собственными мыслями о коллективных неврозах. И даже спустя девять лет, в 1989 году, говорил о том, что, по его мнению, коллективные неврозы не обязательно вызваны социальными катаклизмами. Замечал при этом, что эпохи, в которых наблюдается резкое изменение коллективного сознания, приводят к катаклизмам, но вместе с тем и создают что-то талантливое. (Приводил в качестве примера, XVI век с его «охотой на ведьм».) По мысли Ю.М., спокойные периоды, периоды равновесия мало оставляют после себя интересного[98].

Рассуждения о дьяволе, занимавшие одно время и Б. Успенского, привели Ю.М. к мыслям об Иване Грозном. Мы с Ю.М. специально пошли вновь посмотреть фильм Эйзенштейна «Иван Грозный». Иван Грозный – воплощенный дьявол, говорил Ю.М., но дело в том, что в XVI веке дьявол осознает себя богом, могущественным богом и стыдится, что должен делать зло. Юра был глубоко уверен, что ренессансный XVI век был страшнее высокого Средневековья. Теперь, когда творческий путь Ю.М. окончен, видно, как долго, как упорно вынашивал он свои заветные мысли о культуре, намереваясь изложить их в «сквозной», как он ее называл, книжке о культуре, которую ему хотелось после себя оставить.

Вот пример того, что Ю.М. успел сделать только за одно лето 1983 года. Сдал большую рецензию на вышедшую в ЖЗЛ книгу Гастева о Леонардо да Винчи. Написал четыре листа для сборника МГУ о литературе XVIII века, почти закончил книгу о Н.М. Карамзине для издательства «Книга» (серия «Писатели о себе»), написал сценарий для своих телепередач.

* * *

Ему становилось все труднее приезжать в Москву, и не только из-за занятости, но и потому, что все хуже становились поезда Тарту – Москва. Он, как правило, простужался в поезде. Его мучили грязь, пьяные попутчики, с которыми приходилось разговаривать. Самолеты же из Тарту летали только летом, а Юра, как и я, самолеты не любил. Это было отчасти чувство страха, а главное – общее неприятие этого вида транспорта, оставшееся у него до конца жизни. Но и в эти годы, когда он выступал в Москве, слушать его собирались полные залы, и сообщения раз от разу становились все значительнее. Запомнилось выступление в Институте славяноведения, когда он поделился с нами реконструкцией пушкинского замысла о Христе. Это было захватывающе интересно! Конечно, теперь его мысли можно прочитать в соответствующих статьях, но печатное слово не передает ту особую манеру, тот внутренний артистизм, который превращал его лекции в эстетический и интеллектуальный праздник.

Быстрой легкой походкой подходил он к кафедре и слегка заикающимся голосом начинал: «Как вы, конечно, знаете» или: «Как вы, конечно, помните», мгновенно ставя слушателей на одну с собой планку и предваряя таким скромным вступлением блестящую импровизацию, фейерверк приводимых наизусть цитат.

Менее всего лекции Ю.М. были сухим сообщением фактов. Скорее, они были доверительными беседами, приглашающими к совместному творчеству, к заманчивому путешествию, маршрут которого до поры до времени оставался скрытым от слушателя.

Но вот, по ходу, обнаруживалась внутренняя связь между самыми разнохарактерными проявлениями жизни и искусства, так что все приобретало строй и лад, наполнялось новыми смыслами, каким-то чудом проявленными.

Мне много довелось услышать за жизнь блестяще одаренных, энциклопедически эрудированных ученых. Но эта вот лотмановская особенность – неожиданные сближения, соединение в одно целое по видимости разнородных явлений, этот синтез, универсализм – были уникальной его чертой.

В Москве Ю.М. готовил свой спецкурс по Тютчеву. Читал письма поэта и рассказывал мне, как из них видно, что Тютчев был человеком, страстно любившим то, что терял. В Европе – Россию, Денисьеву, с которой ссорился при жизни и которой, как она ни просила, не согласился посвятить сборник стихотворений, хотя бы и не называя ее имени. После того как Е. Денисьева скончалась, Тютчев сокрушался: «Ну что бы мне стоило?». Под конец жизни часто влюблялся и плакался жене о своих печалях. Юра сравнивал последние тютчевские пристрастия с чувствами Фета, желавшего отравиться из-за влюбленности в десятилетнюю девочку.

Одно из писем ко мне, которое я называю «любовным», написано в 1985 году в Доме творчества в Дубулты[99]. Оно содержит такие строки: «Давно ли Вы перечитывали Тютчева?» «Я встретил Вас и все былое…» Он очень хотел, чтобы книжку о Тютчеве я имела, и выслал ее в Канаду в 1991 году, но, увы, она пропала. Книги Ю.М. переводили и печатали в Европе и Японии, в Америке. Но получить за это деньги с ВААП[100], занимавшегося якобы охраной авторских прав, а на самом деле авторов обворовывавшего, было чрезвычайно трудно. Сколько раз мы ездили с Юрой на Большую Бронную выбивать для него деньги – все бесполезно. Сколько времени он потратил на звонки, висел на телефоне, пока его, бедного, «футболили» от одного функционера к другому. Дамы с именами, достойными Салтыкова-Щедрина (одну, например, звали Элита Вениаминовна), отвечали, что ничего не знают или что, по их сведениям, он уже деньги получил. А когда все-таки что-то платили, это были сущие копейки. А ведь денег у Ю.М. никогда не было[101]. У Лотманов был открытый дом, стол, за которым вечно кормились гости, приезжие, студенты. Помощь, гласная и негласная, оказывалась многим нуждающимся.

21

Эти условно выделяемые мною двенадцать лет, с 1973 по 1985 год, то, что я называю вторым периодом нашей любви, были годами интенсивного творческого подъема Юрия Михайловича. В 1975 году он говорил мне, что «идеи кипят, видно, как сквозь увеличительное стекло». И не раз повторял свою заветную мысль: ученый не должен все публиковать при жизни, нужно что-то и оставить, только тогда ясно, как он работал…[102]

Когда умер М. Бахтин, Ю.М. на вечере его памяти в Литературном музее сказал, что портреты усопших меняются после их смерти, как меняются суждения о книгах, когда уходят их создатели. Так, изменились представления о романе «Евгений Онегин», когда скончался Пушкин. Хотя В.В. Иванов назвал Бахтина «великим ученым ХХ века», а «высоконравственный» Кожинов что-то такое говорил о нравственности творчества Бахтина, Ю.М. закончил свое выступление тем, что «пока трудно утверждать бессмертие работ Бахтина, но надо, чтобы живущие не измельчили его наследия в бесполезных спорах, а содействовали своим единством пониманию главных идей Бахтина».

Я сидела в зале, слушала Юрин негромкий уставший голос и видела, как сильно он постарел, как сдал и чего стоит ему держаться, работать и жить. Он знал себе цену и понимал, что ему теперь быть во главе филологической науки вместо Бахтина, но не считал себя готовым к этому, о чем прямо писал мне в одном из писем[103].

Политическая ситуация того времени, битвы, которые Ю.М. вынужден был постоянно вести, стоили ему сил и здоровья. Он чувствовал себя теперь всегда уставшим. Болело сердце, участились перебои. Впервые он сказал мне, что у него болит сердце, уже в 1982 году. Один тартуский врач связал эти боли с депрессией, «плохим настроением», по Юриной терминологии, и… аллергией. Юрина сестра, врач-кардиолог, тоже полагала, что болезнь сердца брата аллергическая. Дело, конечно, не в терминах. Главное, что у него началась мерцательная аритмия, останавливалось сердце. Эти перерывы в работе сердца повергали меня в ужас. Однажды он мне их продемонстрировал: когда сердце заработало снова, я не выдержала и убежала в ванную комнату смыть слезы. И этот человек, с таким вот сердцем, работал по двадцать часов в сутки, жил двойной жизнью в течение двадцати двух лет! Выносил оскорбления от начальства, недругов и невежд, смевших руководить его действиями, предлагавших ему самому «достать где-нибудь» бумагу для семиотических сборников, десятилетиями не пускавших его за границу и в конце концов лишивших ученого кафедры!

Но несмотря ни на что Ю.М. был патриотом – в самом высоком смысле этого слова – страны, в которой родился и за которую воевал. Он гордился своей работой, коллегами, следил за их ростом (достаточно вспомнить, как он переживал, что остановился в своем научном движении И. Чернов, один из любимых его учеников).

Писал мне в 1991 году, что сделал доклад «по-нашему, потартуски». И конечно, ему хотелось успеть, успеть как можно больше. Оттого так тяжело воспринимались препоны, которые перед ним постоянно ставили.

Когда в 1975 году было принято решение о сокращении наполовину объема «Семиотик», Ю.М. чувствовал себя так, словно «режут его живое тело». Битвы за каждый том «Семиотик» продолжались до конца жизни Ю.М. В историю с запрещением «Семиотики» № 13, по просьбе Ю.М., пришлось не в первый раз вмешаться и мне. Том послали в Москву, в Комитет по печати, в отдел ведомственных изданий, которым заведовал некто В. Власов, добрый знакомый В.С. Агриколянского, нашего сотрудника. В Тарту Ю. сказали, что сборник задерживают в Москве; Власов же на наши хлопоты отвечал, что его отдел просил ТГУ вообще не присылать этих сборников на рецензию в Москву, а решать самим, выпускать том или нет. Мы, мол, им уже сказали, а эстонцы все равно присылают.

С одной стороны, это была типичная для советской власти бюрократия, но с другой – испытанный способ круговой поруки, когда перед тобой безликая стена и виновных нет. По той же схеме отказывали Ю.М в поездках за границу: мотивировали их чаще всего так называемой задержкой документов в Москве. В 1979 году Ю.М. сражался за «Письма русского путешественника» Карамзина с ученым секретарем «Памятников» Гришуниным[104]. После «боя» он приехал ко мне совершенно больной. Тотчас свалился и спал. Когда пришел в себя, рассказал мне, как все было. Оказалось, Гришунин, ничего в Карамзине не понимавший, его поучал, как нужно писать о «Письмах русского путешественника». «А как же наши школьники, ведь им будет трудно читать письма Карамзина? Нужно доходчиво писать», – внушал Гришунин (словно издание готовилось для школьников). Ю.М. отвечал ученому секретарю, что уже тридцать лет занимается Карамзиным, и за все тридцать лет ни одной работы Гришунина о Карамзине не встречал.

1980 годом датируются битвы за выпуск биографии Пушкина. Крундышев, редактор ленинградского отделения издательства «Просвещение», донимал Ю.М. бесконечными поправками и вопросами. Видимо, хотел показать свою осведомленность, не ударить в грязь лицом. Дело дошло до того, что Ю.М. готов был забрать у него рукопись.

Все это подтачивало если не моральные, то физические силы Ю.М. А как важны для творчества физические силы, он прекрасно понимал. Как-то заметил, что Окуджава потому не смог, как хотел бы, закончить роман «Путешествие дилетантов», что сил не хватило. Считал, что Гоголю не хватило «веселья», чтобы завершить «Мертвые души».

От постоянной усталости Юра мечтал о том, что, состарившись, не будет больше сидеть в библиотеках, а сделается бродягой и станет странствовать по свету.

22

В 1978 году Ю.М. полагал, что жить ему осталось шестьвосемь лет. Но несмотря на такую пессимистическую оценку собственной судьбы, несмотря на атмосферу гонений и травли, он считал своим долгом подбадривать других, не показывать им, что сам испытывает. Он должен «будить» их, прибавлял он, вспоминая образ героя повести Владимова «Три минуты молчания». В повести есть сцена, когда корабль тонет, а матросы от нечеловеческой усталости засыпают. Так случается в самые трагические минуты. Тут появляется некто (в повести он назван нецензурным именем), кто всех будит, спасая тем самым им жизни. Вот такой видел Ю.М. свою роль в жизни.

В 1979 году готовился в Москве к выходу том «Литературного наследства», посвященный А. Блоку. Зара приехала в Москву вместе с Ю. хлопотать о томе, редактором которого она, кажется, была. Палиевский[105] выбросил, после рецензии Тимофеева[106], Юрину статью о «Двенадцати» Блока. В рецензии Тимофеев писал, что статья интересная, но годится больше для сборников типа «Контекст», которые тогда выпускал Институт мировой литературы, а не для юбилейного тома. Такою ценой в сборнике осталась бы статья И. Правдиной[107] и другие. Зара готова была даже снять и некоторые свои материалы ради Юриной статьи (как она благородно не раз это делала в их Тартуских трудах). А Зильберштейн[108] уговаривал ее не делать этого, мол, бесполезно. И добавлял в качестве «утешения»: «Даже если целый том не выйдет, тоже никто не заметит». Его реплики очень верно обрисовывают ситуацию, которая, как в зеркале, отражает реальность жизни крупных ученых: постоянные битвы с ветряными мельницами.

Кто приводил их в движение? Зачем, кому это было надо?

В январе 1980 года я получила от Ю.М. лаконичное, но трагическое письмо[109]; он сообщил, что вынужден уйти на другую кафедру. Отняли то, что создавал своими руками тридцать лет. В 58 лет надо было все начинать сначала. «Даже весело!» – печально заключал он. С той же легкостью, с какой его отставили от заведования кафедрой несколькими годами раньше, «чтобы ему, ученому, можно было сосредоточиться на научной работе», – теперь громили это его детище – созданную им кафедру[110]. Настали, как рассказывал он мне, приехав в марте этого года в Москву, ждановские времена: рылись на кафедре в рабочем столе у Зары в ее отсутствие и выяснили, что в ее личном плане вычеркнут Шолохов, а вместо него вписан Мандельштам. Это и подтолкнуло решение комиссии о переводе Ю.М. и Л. Вольперт[111] на другую кафедру. Бедный Ю.М.! Как неприятно ему было говорить об этом. «Если бы не девочки, не Лешка, не ты, ничего не держало бы меня на этой земле», – сказал он мне тогда. Даже работа не волновала его, как прежде: силы уходили. Бесполезно было и спрашивать, как помочь ему; я знала, что ничего не могу, а все же спрашивала. Ответ его был неизменен: «Ты – будь». Это и был наш мир, тот мир, «где жили мы с тобою»…[112]

К счастью, характер у Юры был такой, что он умел забываться и, несмотря на все неприятности, – радоваться. Так было на нашей университетской встрече летом того же 1980 года, где он, по его выражению, «гусарил», будто жизнь вокруг была сплошным праздником. Так же радовался он, когда его провожали аплодисментами учителя в Таллине. Его лекция в Учительском институте была о том, как преподавать литературу в школе так, чтобы ученикам не было скучно. Оказалось, что в Таллине работает много его учеников, и это подняло его дух; какое-то время ему казалось, что интерес студентов к серьезной науке падает: им легче было написать в две недели диплом по методике, чем долго и напряженно работать[113]. Юра любил лекции, любил быть Учителем и продолжал учить, пока силы позволяли, до конца. Лекции были его воздухом, его отдыхом, его жизнью.

Непросто складывались отношения у меня в доме. Чувство вины перед мужем угнетало меня, а положение было безвыходным. Если бы я даже решила расстаться с мужем вопреки его желанию, это наложило бы на Ю. определенные обязательства, чего допустить я тоже никак не могла. Следовательно, все шло по-старому. Но на такую жизнь уходили мои физические и душевные силы. Я начала болеть. Определили полное истощение нервной системы, что, как известно, трудно поддается лечению.

После каждого визита Юры в Москву я, как правило, болела больше двух недель, не могла работать. Начались больницы, но сроки, когда я себя чувствовала прилично, все сокращались, через короткое время после лечения я опять теряла силы, и все начиналось сначала: высокое давление, бессонницы, мигрени. На время Юриных приездов я изо всех сил старалась быть «прежней», то есть бодрой, готовой ездить с ним по его делам, встречаться, когда ему удобно, и т. д. При этом вести дом (что всегда входило в мои обязанности) так, словно ничего не происходит. Главное, надо было дать Ю. тот покой и отдых, ту тишину, ту теплоту, которые ему были так необходимы.

Юра видел, что я сдаю все больше и больше. Понимая причины, сокрушался ужасно, что ничего не может поделать. Говорил, что он трус, что испортил мне жизнь, что вот мне бы «любить Андрея Дмитриевича»[114], а не его. Я же ни минуты не считала и не считаю, что он испортил мне жизнь; напротив, безмерно ее украсил.

Об этом я постоянно твердила ему.

И все же после его отъезда я опять в буквальном смысле валилась с ног и доходила до того, что желала, чтобы он разлюбил меня, чтобы я осталась одна. Иной раз мне казалось, что, верно, сама разлюбила, если так ужасно, безнадежно устаю. Проходили эти состояния только тогда, когда нам удавалось хоть несколько дней побыть вдвоем – в Кемери ли, в Ленинграде ли, или, редко, в Москве. Так мы и жили, по мере сил «держа» друг друга.

И вдруг все резко изменилось. В июне 1981 года свалился с тяжелым инсультом мой муж. Он занимался вольной борьбой, и во время тренировки была зажата артерия на шее, что привело к инсульту.

Две недели он был без сознания, и врачи считали, что не выживет. В это критическое время Юра приехал из Ленинграда мне помочь: две недели жил у меня, каждый день ходил со мной в больницу, покупал продукты для больного, утешал, как только мог и умел. В это время у меня жила и дочь, оставив на мужа пятимесячного младшего сына. Уехав же, Юра часто писал письма, очень меня поддерживающие. И какие только аргументы ни находил, чтобы обнадежить, убедить, что все как-нибудь образуется. Чтобы был понятен ход событий, нужно сказать несколько слов об обычных советских – непривилегированных – больницах восьмидесятых годов. Врачи попадались и знающие, и хорошие специалисты, но без тщательного ухода, одними лекарствами, они мало что могли сделать для спасения жизни после обширного инсульта. А ухода как раз и не было. В отделении для парализованных не только не имелось никаких приспособлений, чтобы переворачивать тяжело больных для предупреждения пролежней, но не было даже инвалидных кресел, не было лифта. Пациенты лежали в полной неподвижности, а те, кто начинал понемногу шевелиться, всей тяжестью парализованных тел висли на родственниках. Никто не менял мокрых простыней, да простыней и не хватало, я приносила из дому свои, рвала на полосы, чтобы делать из них пеленки. Помню отчетливо такую картину: в палату няньки вносят тарелки со щами, ставят на грудь каждого больного и уходят. Через полчаса возвращаются, снимают нетронутые тарелки с неподвижных тел: обед закончен. Если у больного нет родственников, то некому и накормить. Сестры брали взятки, но это не помогало, рассчитывать на их уход не приходилось.

Так что я проводила в больнице целый день, уходя домой только ночью, чтоб поспать несколько часов. Обмывать, вытаскивать из-под парализованного тела мокрые простыни во избежание пролежней, клизмы, уколы, физиотерапию и массаж – все это пришлось быстро освоить. Хотя формального медицинского образования у меня не было, но некоторые познания в медицине имелись – в моей семье было много врачей, а интуиция подсказала остальное. Особенно трудно было поднимать и тащить на себе парализованное тело, когда муж начал делать первые шаги. Когда кризис миновал и ясно стало, что муж будет жить, ему стали давать одно экспериментальное, неопробованное лекарство – естественно, без согласия близких. Состояние мужа тут же резко ухудшилось. Наблюдая различные симптомы и сопоставляя факты, я поняла, что дело именно в новом лекарстве, и потребовала от врачей его отменить. Это вторично спасло его от гибели.

Не стану описывать два первых года после инсульта, скажу только, что жизнь моя абсолютно переменилась. Физические силы мои были к тому времени так малы, что я до сих пор не понимаю, как одна справилась со всем – не только спасла, но и выходила мужа, поставила его на ноги. Жизнь «на коротком поводке» сильно изменила меня. На какое-то время как бы ушел и Юра.

Помню, как весной 1982 года мне удалось пойти в Институт славяноведения послушать его выступление. Он тогда занимался вопросами организации мозга, полушарной асимметрией. Я сидела, слушала и ничего не понимала и не запоминала. Это не было «отключение» от радости слышать его голос, как иногда бывало раньше. Нет, тут было другое: голова не способна была ничего воспринять.

Я очень медленно приходила в себя и приноравливалась к новому укладу дома, где жизнь сосредотачивалась вокруг нужд лежачего больного. Приехала с Украины мама, чтобы отпустить меня на неделю отдохнуть. Я сообщила Юре, что еду в Кемери. Он, не помня адреса, но, как всегда, помня место, где ему хоть раз привелось быть, примчался на два дня меня утешать. Очень меня жалел и всячески успокаивал.

А через два года, в июле 1983 года, случилось еще одно несчастье: средний сын Ю.М. Гриша упал со строительных лесов церкви, которую расписывал. В результате перелом основания черепа, дрожательный паралич правой руки. Ужас и боль у Юры в доме. Инвалидность, растущая инфантильность, столь знакомая мне по мужу после инсульта. Горькое раскаяние и неизбежное ощущение вины у Юры. Он вспоминал, что ведь у Гриши трижды было сотрясение мозга, но кто обращал внимание на их последствия? Наши судьбы, как сказал Юра, оказались в некотором смысле зеркальными.

Потом он увидит зеркальность еще и в том, что они с Зарой, как и мы с мужем, останутся одни, когда младший сын Леша уедет из Тарту. Юра, как и я, жил теперь на «коротком поводке», а когда в 1984 году вырвался в Москву, то говорил мне, что не в силах улыбнуться. Я записала в дневнике, что в таком состоянии я его еще никогда не видела. Смотреть на него было больно.

Помнится мне одна с виду несущественная деталь, показывающая, до какой крайней степени усталости он дошел. Муж в это время был в санатории, и домоуправление, выполняя свою плановую разнарядку, не сообразуясь с тем, удобно это жильцам или нет, перекладывало у меня в квартире паркет. Квартира состояла из двух маленьких комнат, отделенных друг от друга коридорчиком в два метра. В большей комнате рабочие укладывают паркет, а в меньшей спит на диванчике Юра. Я сижу, как всегда, на полу, держу его руку, боясь шелохнуться, а он спит и не слышит стука молотков… Наверно, вот так на фронте он спал во время канонады.

А жизнь шла… У меня на работе к тому времени сместили прогрессивного директора Книжной палаты П.А. Чувикова. Вместо него прислали руководить книжным делом группу «комсомольских вождей», из тех, которым в принципе было все равно, чем руководить. Во главе Комитета по печати оказались люди, понятия не имевшие, чем занимается Всесоюзная книжная палата и каковы ее цели. Для оправдания высоких зарплат и постов им нужно было, однако, создавать видимость кипучей деятельности. На нас сыпались задания и распоряжения, не имеющие никакого отношения к делу. Только займемся одним, как тут же надо перебрасываться на что-то другое.

Чувиков, действительно заинтересованный в научной работе, еще как-то мог отбиваться от бессмысленных заданий. Новый же директор, напротив, чтобы угодить Комитету, соглашался на все. Я была руководителем сектора. Мой непосредственный начальник Е.А. Динерштейн, милейший человек, к которому мы все прекрасно относились, ни от чего оградить, защитить или отказаться, однако, не умел или не смел…

В 1983 году издательство «Книга» выпустило «Словарь издательских терминов». Я была руководителем авторского коллектива словаря. Статьи, которые писала, проходили с трудом. Помню, что показала Ю.М свою статью «Актуальные проблемы терминологии книговедения и книжного дела», напечатанную в 1984 году. Просила его поправить, но он только отмахнулся: нечего тут, мол, и поправлять. Однако Юра много помогал мне[115]. Можно сказать, что начиная с 1984 года Юра включался во все мало-мальски серьезное, что мне приходилось делать на работе. Это не касалось терминологии, моей специальности. Но задания бывали самые разные: то надо было разработать принцип издания собрания сочинений, то ведомственных изданий; приходилось решать и текущие проблемы книгоиздательства. Ю.М. знал все. Он часто надиктовывал мне три-четыре-пять страниц. Давал идеи, указывал литературу, где можно было поискать. А самое важное – давал направление. Остальное я могла доделать сама, написав два-три листа с примерами из практики и сделав обобщения. Не стану писать об этом подробно, скажу только, что в тех тяжелых обстоятельствах, которые сложились у нас всех на работе, Юрина помощь спасала меня, ставила на ноги, но и учила тоже.

Да и раньше, когда мне приходилось писать программные статьи по терминологии, подготавливать словари и словники по книговедению, Ю.М. прочитывал их и давал свои замечания. Я уверена, что мой рост на работе произошел благодаря ему.

К 1985 году я наконец свыклась с уходом за парализованным мужем и, как мне казалось, оправилась после своего полубольного состояния. Юра и Зара, как ни тяжело было, тоже привыкли жить с «новым» Гришей. В том же году моя дочь осталась одна с двумя маленькими детьми, и хотелось сколько-нибудь помочь ей.

23

После всего пережитого и Юра, и я чувствовали себя очень уставшими. Уже не хватало сил ни на долгие прогулки, ни на поездки за город. Можно было только вспоминать, как чудесно мы лет десять назад провели время в Дубровицах, когда Юра знакомил меня с имением Дмитриева-Мамонова. Как бродили по осеннему лесу в Монино[116], где сохранилось имение петровского Брюса. Даже слепни, мучившие нас, пока шли по лесу, вспоминались теперь почему-то с нежностью. Воспоминания не были горькими, все еще было хорошо, только деваться нам было совершенно некуда. У меня дома – больной парализованный муж. В доме Б.А. Успенского, где подросли сыновья, стало очень тесно, и Ю.М. теперь останавливался у его матери Густавы Исааковны, давно уже не выходившей из дома. Она его любила и старалась принимать как можно лучше, но он видел, что ей это тяжело, и при своей деликатности не хотел затруднять ее. Таким образом, в Москву Юра приезжал все реже.

Мы с ним отмечали, как все вокруг нас старятся, сгибаются под грузом постоянной усталости. Помню, что и я иногда стала жаловаться ему, что сил нет, когда он звонил из Тарту. Он прекрасно понимал меня, но говорил, что нам нельзя уходить: «Мы подпорки и держим других». О себе же говорил, что всегда и везде чувствует себя стариком, что со мною еще бывает иногда весел и улыбается, а дома мрачен, может не улыбаться неделями. Но, опять-таки, стоило нам побыть вместе хотя бы несколько часов, как мы забывали о горестях, и смеялись, и шутили. Никогда не покидало Ю.М. убеждение, что нам много дано: «с походом и пароходом». Эта присказка осталась у него с тех давних времен, когда в голодные годы его, как он выражался, «лихая» мама повезла всех своих детей откармливать в Крым. Мужик на рынке, что-то ей отвешивая, приговаривал, что дает «с походом и пароходом».

Да, мы еще держались, и Юра говорил: «Голова полна идей и замыслов, а старое тело так быстро выматывается!» Способность к творчеству была для него определяющей: сильнее всего Ю.М. боялся, что «откажет голова». Как Пушкин, он боялся безумия. Помнил – хотя говорил об этом редко, – как, почти потеряв разум, в течение двух лет умирала его мама.

Кажется, еще до 1985 года он позволял себе выпить водочки, хотя врачи ему и запретили это. Выпить Юра любил, и я, шутя, называла его старым пьяницей, а он поправлял: «Старый. Пьяница».

В 1984 году Ю. привез мне сборник Мичиганского университета «Semiosis», в котором вдовой Р. Якобсона была посмертно опубликована статья ученого, рассказ-комментарий к стихотворению Маяковского «Товарищу Нетте». Статья начиналась такими словами: «Прозорливый до ясновидения Ю.М. Лотман дал в своем недавнем труде (Роман Пушкина “Евгений Онегин”) образцовый комментарий не только к сложнейшему из пушкинских творений, но и заодно, и в первую очередь, к методам и задачам комментирования».

12 ноября 1984 года Ю.М. вернулся из Венгрии, где успешно, даже триумфально, выступал с докладом о культуре XVIII века, который за одну ночь переподготовил на французском языке. Вернувшись, сделал блестящий доклад о русском романе в Пушкинском музее в Москве на конференции «Мир Пиковой Дамы». Кто только не пришел на его доклад! Как обычно, он привлек цвет московской интеллигенции.

Но по-прежнему, несмотря на общее признание, Юре продолжали чинить препятствия, мешая ему реализовать свои замыслы. Так, работая в ЦГАОРе[117] и перечитывая письма Лунина из Сибири, написанные по-французски, Ю.М. задумал составить антологию русских писателей, писавших на французском, – «Французский Парнас русских писателей». Он с увлечением работал, готовя книгу для издательства «Прогресс». Но там испугались текстов Чаадаева. Полтора века назад их автора объявили сумасшедшим. Теперь главный редактор советского издательства отказывался включить эти тексты в планируемую Ю.М. книгу. Ю.М. при мне звонил главному редактору «Прогресса» и сказал ему буквально следующее: «Наша квалификация не позволяет нам подписаться под текстами, где не будет Чаадаева». Не пойдя на компромисс, они с Розенцвейгом[118] забрали книжку из издательства.

В 60-е годы Ю.М. воспринял вторжение советских танков в Чехословакию как личное несчастье; в 80-е у него болела совесть за развязанную советским правительством войну в Афганистане. Провоевавший четыре года на фронте и имевший много наград за храбрость, Ю.М. считал, что в Афганистане убивают и его именем.

В 1985 году Ю.М. звали печататься в «Огоньке». Было это за год до прихода туда знаменитого редактора Виталия Коротича, сделавшего «Огонек» рупором гласности и перестройки. Ю.М. прочитал статью Стаднюка в «старом», еще официозном «Огоньке». Она объясняла расстрелы советских военачальников в 30-е годы… белогвардейским заговором. Ю.М. твердо сказал в редакции: «Я ознакомился с материалами “Огонька” и, к сожалению, ничего в таком роде дать вам не смогу».

* * *

Мне казалось, что с иссякающими физическими силами уходит и наша любовь. Я писала об этом в своих дневниках с сердечной печалью. А Юра, раздумывая о нашей ситуации, не раз замечал, что ситуация не направлена против нас лично, что это энтропия, общий хаос – против всех.

На моем письменном столе в Канаде стоит наша с ним последняя фотография: мы на юбилейной встрече с однокурсниками в Ленинграде в июне 1985 года. Только, кажется, мы с Юрой одни и улыбаемся на ней. Он, как всегда, в центре и меня держит рядом с собой. Это наша с ним последняя встреча в любимом городе нашей юности. Юра настоял, чтобы я села рядом с ним, за один стол с его группой. Настроение было хорошим. Мы сбежали до конца вечера. Были белые ночи, и пошел теплый июньский дождь, любимый нами. И назавтра мы гуляли по городу. Было тихо, тепло, и не думалось ни о чем печальном. Ю.М., как всегда, рассказывал мне о своих замыслах. Он тогда написал важную, как ему казалось, статью – «“Фаталист” и проблемы Востока и Запада в творчестве Лермонтова»[119].

Ю.М. говорил, что Андроников[120] привнес в жанр исследований о Лермонтове несерьезную, развлекательную струю, и теперь принято писать, как он выразился, в духе «Тайн Н.Ф.И.»[121]. Написанная статья имела для Ю.М. принципиальное значение. Но то, что мы принимаем за классику, за устоявшиеся идеи Ю.М., требовало от него раздумий. Написав статью, он не был уверен, что дает правильную оценку Лермонтову. Выражал Ю.М. свои сомнения таким образом: «Не знаю пока, не хрюканье ли это». На военном жаргоне времен Великой Отечественной хрюканьем называли звук, который издавал летящий мимо цели снаряд.

Из Ленинграда мы вместе возвращались в Москву. Было грустно, казалось, что что-то безвозвратно потеряно. Появились в наших разговорах какие-то новые ноты. «Мы ведь не только муж и жена. Мы и душой очень близкие люди», – повторял Юра. И снова – раздумья о смерти. Хотя он не верил в Бога, но часто мыслью обращался к тому, что будет за последней чертой. Говорил, что не боится смерти, что ушло детское «значит, никогда больше?», а появилось что-то космическое: не боится чувствовать себя атомом, который станет землею. Говорил, что иногда воображает себя маленьким огоньком, и очень счастливым. Тогда же сказал, что будет завещать не говорить о нем речей на панихиде.

24

Начинаю писать о последнем периоде наших отношений, с 1986 года до моего отъезда в Канаду в 1990 году. Самое трудное и самое мучительное время. Ю.М. приводил мне слова Ахматовой, слышанные ею от Модильяни: иногда бывает так трудно, что нельзя думать о самом дорогом. Это вполне относилось и к нам. Мы даже и виделись изредка, но для меня ушло то главное, что держало меня на земле, – чувство Юриного постоянного присутствия в моей жизни. Ведь когда Ю.М. писал мне: «Неважно, где мы живем, мы же все равно вместе», – я думала и испытывала то же самое. Но раньше я знала, что нужна ему, что бы ни случилось в жизни. А теперь это ощущение нужности ушло.

Юра, можно сказать, теперь не приезжал, а только проезжал через Москву. Мы виделись все как-то на бегу, очень мало, и это повергало меня в отчаяние. Причем мне было очевидно, что времени у него действительно нет, но принять это новое оказалось чрезвычайно трудно. Ю.М. понимал, что я чувствую, и не уставал произносить «Я тебя люблю», но это как-то теряло свой прежний смысл. Он соглашался, что если бы удалось хоть несколько дней побыть вместе, то горечь ушла бы, уверял меня, что все еще у нас впереди. И себя уверял в этом, но, мне кажется, уже и сам не верил в это и часто грустно заключал: «Так сложилась жизнь». Или: «Прости меня: я испортил тебе жизнь». Я писала в дневнике: «Прошу у Бога покоя, смирения. Принимать все, как есть, не желать ни другого, ни лучшего».

Разумеется, трудные обстоятельства, болезни близких подтачивали силы. Все тяжелее становился Гриша[122]. Его мучила крупная дрожь парализованной руки. Я советовалась с врачом, лечившим моего мужа, и он, как и тартуские врачи, рекомендовал операцию. Сам Гриша был даже доволен тем, что получил инвалидность и сможет не работать. Ему, к тому же, строилась отдельная квартира…

Когда в мае 1984 года цензура вырезала очередной том «Трудов», то ни Зара, ни Юра уже не могли воспринимать это так тяжело, как раньше. Написанное, говорил Ю., все равно выходит. Зару теперь больше волнуют внуки и непосредственная преподавательская работа.

Ю.М. отдал в «Новый мир» рецензию на книжку Гастева о Леонардо – плод его размышлений о жизни исторической личности, о том, как писать биографию. По-прежнему говорил, что голова работает и идеи кипят.

В Вильянди приезжал Б. Окуджава. Молодой театр ставил его «Путешествие дилетантов». Ю.М. консультировал актеров по изображенной в романе эпохе. После спектакля Окуджава пел новые песни, и Ю. радовался проведенному с ним вечеру. Также как и я, Юра любил Окуджаву. Рассуждая с Зарой о феномене поэта и его популярности, они пришли к выводу, что секрет успеха кроется в языке: Окуджава сумел сделать разговорный язык своего времени языком поэзии. Ю. любил не только стихи-песни Окуджавы, но и внимательно читал его прозу, отмечая, что в ней точно подмечен дух эпохи. Историзма в прозе поэта больше, чем в исторических разысканиях исследователей, пользующихся архивами, говорил Юра. Еще в 1972 году, передавая мне для Б. Окуджавы[123] «Тезисы докладов IV Летней школы в Кяэрику» со своей статьей «Стыд и страх в механизме культуры», Ю.М. сделал на ней следующую надпись: «Прошу рассматривать эту статью как предисловие к еще не написанному письму о Ваших исторических повестях». Я думаю, что роль этого ненаписанного письма и сыграла работа Ю.М. с театром в Вильянди, ставившим окуджавскую прозу.

Летом 1984 года Ю.М. прочитал в ГМИИ доклад «Натюрморт и малый мир». Говорил мне, что стал больше волноваться, когда выступает, и что преодоление волнения хотя и удается ему, но стоит большого напряжения, «стоит дорого», как он выразился. Юра чувствовал бег времени: теперь и Москва обросла воспоминаниями, словно все, что было, было давно…

Грише предстояла операция, и Юра с Зарой и с ним приехали в Москву. С точки зрения невропатологов операция прошла успешно: крупная дрожь в руке сменилась мелкой, с которой можно было как-то жить. Но Юру с Зарой результат операции расстроил. Юра уехал из Москвы раньше, сказав, что лекции горят. Перед его отъездом мы гуляли в Сокольниках, и Юра все повторял: «Не бросай меня», но все равно мы оба чувствовали, что старое ушло без возврата. Дом мой теперь был закрыт для нас. Даже ресторан Дома ученых не работал. Как в сказке Андерсена о Гадком Утенке, зеркальце чистой воды затягивалось льдом, становясь все меньше. Так, за 1988 год мы встретились всего два раза.

Между тем начиная с 1986 года меня заботит судьба Марины, которая одна с двумя сыновьями решила уехать на Запад. Нарастает чувство одиночества. Мы с Ю.М. по-прежнему не ссоримся, но на мои сожаления, что редко видимся, он отвечает: «Так я же не мог», или «Так я же болел», или «Должен же я был увидеться с сестрами». Никогда раньше он не говорил так со мной. Я внутренне вся сжималась… Но в 1986 году мне начинает казаться, что дело не только в его крайней (теперь привычной) усталости, но что он болен. Он физически все время чувствовал себя плохо, но перебарывал себя и, казалось, не понимал, что болен.

Конец ознакомительного фрагмента.