Глава II
На Розовом поле
…Вы помните ль то Розовое поле,
Друзья мои, где красною весной,
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною игрой?
Граф Брогльо был отважнее, сильнее,
Комовский же проворнее, хитрее;
Не скоро мог решиться жаркий бой…
Где вы, лета забавы молодой?..
В конце того же мая месяца двух братьев Пушкиных в царскосельском лицее навестил, по пути из Варшавы в Петербург, и отец их, Сергей Львович. Когда он небрежно скинул на руки швейцара свой пыльный дорожный плащ с капюшоном, на нем оказался наряд, по пестроте своей, пожалуй, не совсем уже соответствовавший его немолодым летам: зеленый фрак, клетчатый трехцветный жилет и полосатые панталоны. Когда-то наряд этот был очень модным; Сергей же Львович в молодости слыл в Москве, подобно брату своему, стихотворцу Василию Львовичу Пушкину, известным щеголем и с годами, не переняв новых мод, продолжал держаться излюбленной раз пестроты. Лицейский швейцар, «видавший виды», по пословице «по платью встречают, а по уму провожают», тотчас оценил приезжего по его изысканной, в своем роде, внешности, а также по той покровительственной важности, с которой он потребовал к себе обоих своих сыновей. Впрочем, за старшим из них, гулявшим где-то в парке, швейцару некого было сейчас послать, а сам он для этого не смел так надолго отлучиться из своей швейцарской; за младшим же он не замедлил побежать в лицейский пансион, который был рядом.
Наговорившись с Левушкой, по обычаю того времени, вперемежку – по-русски и по-французски, Сергей Львович вспомнил наконец опять о старшем сыне.
– А где же Александр?
– Он, верно, на Розовом поле, – отвечал Левушка.
– Это что ж такое?
– А большой луг, знаете, между большой руиной и капризом, где при Екатерине Великой, говорят, росли розы. Теперь его отвели лицеистам для их игр.
– Стреножили, значит, жеребчиков, чтобы другой травы не помяли? Ну что ж, пойдем, отыщем его.
Спустившись с сыном в парк, Сергей Львович остановился на минутку и взглядом знатока окинул великолепный фасад императорского дворца.
– Семьдесят лет ведь прошло с тех пор, – промолвил он, – как граф Растрелли обессмертил себя этой колоссальной постройкой. Позолота, правда, сошла уж с крыши, карнизов и статуй; но стиль, смотри-ка, как выдержан: Людовик XIV да и только! Рассказывают, что когда императрица Елизавета Петровна прибыла сюда со всем двором и иностранными послами осмотреть новый дворец, один только французский посол, маркиз де Шетарди, не проронил ни слова.
– Что же, маркиз, вам не нравится мой дворец? – спросила Елизавета.
– Одной, главной вещи недостает, – отвечал он.
– Чего же именно?
– Футляра, чтобы покрыть эту драгоценность.
При дальнейшей прогулке по парку отцу с сыном попался на глаза лицеист в синих очках, который, полулежа на скамье, читал книгу.
– Это барон Дельвиг, друг Александра, – вполголоса пояснил Леон.
– Верно, он так прилежен, что даже не играет с другими?
Левушка рассмеялся.
– Напротив, так ленив, что не хочет играть. А читает теперь непременно какие-нибудь стихи.
– Сейчас узнаем, – сказал Сергей Львович и, подойдя к Дельвигу, очень вежливо снял шляпу:
– Если не ошибаюсь, барон Дельвиг, друг моего старшего сына, Александра Пушкина?
– Точно так, – отвечал, вставая, Дельвиг. – Вы ищете Александра? Он с другими на Розовом поле.
– А вы предпочли читать книгу? Позвольте полюбопытствовать.
Дельвиг не мог не подать ему книги.
– Так и знал: стишки, – снисходительно усмехнулся Сергей Львович. – Вы ведь тоже один из лицейских стихотворцев?
– Полкласса у них стихотворцы! – вмешался с живостью Левушка. – Барон да наш Александр из самых лучших. Один только Илличевский может помериться с ними. Какие, я вам скажу, у них эпиграммы, какие карикатуры! Особенно в карикатурном журнале. Сам гувернер наш и учитель рисованья, Чириков, поправляет эти карикатуры…
– Похвально, – произнес Сергей Львович таким тоном, что оставалось под сомнением: хвалит он иронически или серьезно. – И ко мне, за тридевять земель, дошли уже слухи, что у вас здесь сильно «зажурналилось» и «затуманилось», как выразился Державин, когда у нас на Руси чересчур расплодились журналы.
– В настоящее время у нас в лицее всего один журнал – «Лицейский мудрец», – заметил, как бы извиняясь, Дельвиг.
– Но сам барон – цензор этого журнала, – подхватил Левушка. – Корсаков – редактор, а Данзас – типографщик, то есть переписчик, потому что у него лучший почерк.
– Запретить вам, господа, баловаться стихами никто посторонний, конечно, не вправе, – наставительно заговорил Сергей Львович, и между бровями его появилась легкая складка, – но сыну моему Александру я строго закажу…
– Но вы же сами, папенька, пишете прекраснейшие альбомные стихи, – вступился за отсутствующего брата Леон.
– Альбомные – да. Всякий благовоспитанный человек нашего века обязан уметь: войти в комнату, болтать по-французски обо всем и ни о чем, знать наизусть тысячи изречений и сентенций, участвовать в спектаклях, живых картинах, общественных играх; точно так же он должен быть готов во всякое время, по первому востребованию, настрочить альбомный куплет по-русски, по-французски или на ином европейском диалекте. И в этом отношении, любезный барон, могу сказать без излишнего самохвальства, ваш покорный слуга дошел до некоторой виртуозности:
Вы приказали – повинуюсь
И дань спешу принесть в альбом;
Хоть в стихотворцы я не суюсь,
Но воля ваша мне закон…
Вы, кажется, не одобряете моего куплета? – прервал сам себя декламатор, заметив, что Дельвиг закусил губу. – «Альбом» и «закон» не совсем богатая рифма – согласен. Но альбомный стих – дареный конь; а дареному коню в зубы не смотрят.
– Так видите ли, папенька, как хорошо, что Александр уж смолоду упражняется в стихах! – возразил Левушка. – В последние месяцы он что-то мало писал. Но есть у него одна вещица: «Красавице, которая нюхала табак», – просто пальчики расцеловать!
– Хороша должна быть красавица, которая набивает себе нос табаком! Горгона какая-нибудь?
– О нет! Родная сестра лицеиста нашего, князя Горчакова, княгиня Кантакузен: молоденькая и прехорошенькая. Она как-то приезжала сюда к своему брату. Я вам сейчас скажу все стихотворение: я знаю его от доски до доски…[3]
– Не трудись! – сказал Сергей Львович.
– Нет, вы только послушайте, папенька, какие там есть стихи:
Ах! Если, превращенный в прах,
И в табакерке, в заточенье,
Я в персты нежные твои попасться мог, —
Тогда б я в сладком восхищенье…
– И так далее, – перебил Дельвиг, который не мог вынести насмешливой улыбки, показавшейся на губах отца его друга. – Александр будет очень рад вас видеть.
– Надеюсь, – с некоторою уже сухостью произнес Сергей Львович. – Вы, барон, не пойдете с нами?
– Нет, благодарю вас… Я почитаю.
– Так имею честь вам кланяться: больше, вероятно, не увидимся.
И в сопровождении младшего сына Сергей Львович отправился далее. На Розовом поле все прочие лицеисты, действительно, оказались налицо. Играли они в лапту, и игра их была в полном разгаре[4]. Один из горожан, сутуловатый великан, забежавший за противоположную черту поля, перебегал только что обратно в город.
– Живей, Кюхельбекер! Не поддавайся, Виленька! – подбодряли его друзья-горожане.
Согнувшись в три погибели, Кюхельбекер неуклюже вымерял уже своими длинными журавлиными ногами половину вражьего стана, когда попал под неприятельскую бомбу: матка полевщиков, граф Броглио, несмотря на то что был левша, так метко угодил ему в голову мячом, что Кюхельбекер схватился за щеку и сделал козлиный прыжок. Полевщики кругом так и заликовали, потому что этим бой был решен и город перешел в их власть.
– Стой, Кюхля! Не разгибайся! – раздался вдруг повелительный голос.
Добродушный и простоватый Кюхельбекер, не оправившийся от понесенного сейчас поражения, послушно согнулся еще круче в дугу. В тот же миг товарищ, крикнувший ему, разбежался на него сзади и, едва коснувшись руками его плеч, одним махом перелетел через него.
– Ай да Пушкин! Молодец Француз! – приветствовал его выходку дружный смех.
– Ни с места, Виленька! Побереги голову! – закричал вражеский атаман Броглио. Тем же порядком, как Пушкин, но с изяществом записного эквилибриста, перенесся он через ошеломленного Кюхельбекера.
Пример двух шалунов нашел усердных подражателей. С криком: «Ниже голову, Кюхля! Ниже!» – все враги-полевщики один за другим, более или менее ловко, перепрыгнули через беднягу.
Между тем Пушкин заметил уже присутствие отца.
– Ах, папа! – радостно вскричал он, но, вспомнив тотчас, как неодобрительно мать его отнеслась к пылким излияниям сыновней любви, не решился при других обнять отца.
Но Сергей Львович широко раскрыл уже сыну объятия, подставил для поцелуя щеку и с некоторою, как бы театральною, торжественностью прижал его к груди.
– Однако, ты все тот же сорвиголова, – заговорил он, выпуская сына из объятий. – Лежачего, ты знаешь, не бьют; de mortuis aut bene, aut nihil[5], а Кюхельбекер ваш теперь тот же покойник.
– Совершенно верно, папенька, – весело отозвался Александр. —
Покойник Клит в раю не будет:
Творил он тяжкие грехи.
Пусть Бог дела его забудет,
Как свет забыл его стихи.
– Эпиграмма эта твоего собственного сочинения? – недоверчиво спросил Сергей Львович.
– Собственного. Илличевский еще перещеголял меня по этой части. Поди-ка сюда, Илличевский!
Тот не замедлил явиться на зов и почтительно поздоровался с отцом приятеля. На просьбу Сергея Львовича – сказать также одну из своих эпиграмм – он не стал долго чиниться и не без самодовольства продекламировал:
– Нет, полно, мудрецы, обманывать вам свет
И утверждать свое, что совершенства нет
На свете в твари тленной.
Явися, Виленька, и докажи собой,
Что ты и телом и душой
Урод пресовершенный.
– На бедного Макара все шишки валятся, – заметил Сергей Львович.
– На то он и Макар, – легкомысленно подхватил Александр. – Пущин составил даже целый сборник эпиграмм на него: «Жертва Мому, или Лицейская антология»[6].
Наблюдавший за играющими дежурный гувернер Чириков наклонился к Пушкину и шепнул ему:
– Пожалейте хоть несчастного! Вы видите: он вне себя.
И точно: Кюхельбекер был красен, как раззадоренный индейский петух. Размахивая своими длинными, как жерди, руками, захлебываясь и отдуваясь, он хриплым басом и с заметным немецким произношением слезно жаловался столпившейся около него кучке молодежи на причиненную ему обиду:
– Разве этак можно?.. Разве мы играем теперь в чехарду?
– Военная, брат, хитрость! – смеялся в ответ Броглио. – На войне допускается всякий фортель.
– Нет, не всякий! Всему есть мера, – заступилась за обиженного матка его – Комовский. – Сергей Гаврилыч – лицо незаинтересованное: пусть он решит, допускается ли такой фортель.
– И прекрасно! Пусть Сергей Гаврилыч решит.
Вся толпа хлынула к судье-гувернеру. Но разбирательство сомнительного вопроса было тут же приостановлено одним плотным, широкоплечим лицеистом.
– Стойте, господа! – крикнул он, поднимая руку. – Сергей Гаврилыч, позвольте мне два слова сказать.
– Не давайте ему говорить! Пускай он говорит! – перебивали друг друга обе враждебные партии.
– Говорите, Пущин, – сказал Чириков.
– Прежде всего, господа, – начал Пущин, – обращу ваше внимание на то, что мы здесь не одни. Меж нас, лицеистов, должен происходить суд – и что же? Какой-то молокосос-пансионер преспокойно слушает нас, подсмеивается над нами.
Все взоры обратились на Левушку Пушкина. По смешливости своей он, действительно, от души потешался также эпиграммами на Кюхельбекера; теперь же, сделавшись предметом общего внимания, он рад был сквозь землю провалиться. Прежде чем поднявшийся среди лицеистов ропот возрос до угрожающего протеста, пансионерик благоразумно юркнул в кусты и исчез.
– Может быть, и я здесь лишний? – спросил Сергей Львович, делая также шаг назад.
– Нет, папенька, вы-то оставайтесь! – поспешил остановить его старший сын. – Пансионеру нельзя было присутствовать при нашем самосуде. Но ваше присутствие нам даже лестно. Не правда ли, господа?
– Н-да, конечно… – нерешительно подтвердило несколько голосов.
– Это был первый пункт, – продолжал Пущин. – Второй пункт следующий: не вы ли сами, Сергей Гаврилыч, всегда твердили нам, что всякий спор нам лучше решать промеж себя, без всякого чужого посредничества?
– И повторяю опять то же, – сказал гувернер.
– Ну вот. Стало быть, отчего же нам и теперь не поладить одним, без вас?
– Сделайте одолжение, господа. Я, пожалуй, на время совсем удалюсь…
– Нет, нет, зачем! Чем более беспристрастных свидетелей, тем суд у нас будет справедливее и строже. Наконец, третий пункт: чего же требует от нас противная сторона? Каков спрос, таков и ответ.
Атаман противной стороны, Комовский, выступил вперед.
– Пускай Пушкин формальным образом извинится перед Кюхельбекером.
– Извини, Виля… – начал Пушкин, подходя к обиженному.
Миролюбивый по природе, Кюхельбекер готов был уже принять протянутую руку, когда Пушкин докончил свою фразу:
– В другой раз я не стану прыгать, а заставлю тебя самого прыгнуть – через ножку.
– Вот он всегда так! – воскликнул Кюхельбекер, отдергивая руку. – Разве с ним можно мириться?
– Так вот что, господа, – выступил с новым предложением Комовский, – пускай Пушкин станет также в позицию, а мы все перепрыгнем через него. Долг платежом красен.
– Вот это так: на это я согласен! – обрадовался Кюхельбекер.
– А я – нет, – сказал Пушкин. – Я, Колумб, открыл Америку, а ты, Америго Веспуччи, хочешь пожать мои лавры!
– Лавры неважные, – вступился миротворцем Пущин, – да и не всякому же быть Колумбом. Я, господа, предлагаю среднюю меру. Теперь наш черед был в городе. Кого из нас запятнают, тот пусть и становится в позицию. От Кюхельбекера зависит попасть в Пушкина.
После некоторых еще препирательств предложение Пущина было принято большинством голосов. Комовский с Кюхельбекером и прочими полевщиками удалились в поле, тогда как граф Броглио с Пушкиным и остальными горожанами заняли город. Сергей Львович подсел к Чирикову на скамейку и завязал с ним оживленную беседу. С первых его слов гувернер мог убедиться, что перед ним образцовый собеседник. Все последние новости дня, анекдоты, каламбуры – неудержимым потоком, без всякого видимого усилия, так и струились с уст Сергея Львовича, точно он разматывал бесконечный клубок. С предмета на предмет он дошел и до последней политической новости – взятия Парижа. Как воочию перед глазами его внимательного слушателя развернулась вдруг живописная панорама «современного Вавилона», представшая пред союзными войсками с высоты Бельвиля и Монмартра; как воочию посыпался с этих высот на город огненный дождь гранат и бомб и завеял белый платок присланного к графу Милорадовичу парламентера.
– Ради Бога, прекратите убийственный огонь!
– Стало быть, город сдается?
– Сдается.
– А армия?
– Армия ретируется.
– Ну, Бог с вами! Ретируйтесь.
– На следующий день с раннего утра любопытные парижане высыпали уже тысячами на улицы, на балконы и крыши, – с одушевлением продолжал рассказчик. – Никогда ведь еще не видали они этих варваров с берегов Ледовитого океана, одетых, как слышно, в звериные шкуры и лакомящихся сальными свечами. Но что за диво! Вместо каких-то косолапых получудовищ, под такт благозвучного военного марша, чинно и стройно выступали по улицам здоровяки-богатыри, молодцы-гвардейцы в щегольских мундирах европейского покроя; а командовавшие ими офицеры на всякий вопрос уличных ротозеев отвечали бойко и чисто по-французски.
– Неужели это русские? – повторяли парижане на все лады. – А где же сам император Александр?
– Вот он, вот Александр! – кричали другие. – На белом коне с белым султаном! Как он милостиво кланяется, как он прекрасен… Да слушайте же, слушайте: что он говорит такое?
– Да здравствует император Александр! – в восторге гремел кругом народ.
– Да здравствует мир! – отвечал государь. – Я вступаю к вам не врагом, а с тем, чтобы возвратить вам спокойствие и свободу торговли.
– Мы давно уже ждали ваше величество! – радушно крикнул один из французов.
– Я пришел бы и ранее, – не менее вежливо отвечал государь, – но ваша собственная храбрость задержала меня.
Так разглагольствовал Сергей Львович, а стоявший без дела, в ожидании своей очереди бежать в поле, старший сын его подошел ближе и подсел наконец к нему на скамейку. Прочие горожане-лицеисты точно так же невольно прислушивались к занимательному рассказу и вскоре всей толпой скучились около рассказчика.
– Как жаль, право, что всех этих подробностей мы здесь не знали раньше! – вздохнул Илличевский.
– А что? – спросил Сергей Львович.
– Да мы с такой жадностью читали в газетах о взятии Парижа. А тут раз профессор Кошанский, войдя в класс, объявил нам: «Европейская драма сыграна: Наполеон отказался от престола и удален на остров Эльбу; статуя его снята с Вандомской колонны, и Людовик XVIII объявлен королем. Наш император во всем блеске своего величия!» От восторга мы всем классом крикнули «ура!». Тогда Кошанский предложил нам, поэтам лицейским, попытаться сочинить патриотическую оду «На взятие Парижа».
– И вы сочинили?
– Да, двое из нас: я да Дельвиг.
– А ты, Александр, отчего же не написал?
– Да как-то не пишется…
– Но скоро вы про него кое-что услышите! – вмешался в разговор Пущин.
– Что же именно?
– Гм… изволите видеть… – замялся Пущин, – покуда об этом еще рано распространяться.
– Я тебя не понимаю, Пущин, – сказал Александр. – О чем это ты говоришь?
Пущин только загадочно улыбнулся.
– И не для чего тебе знать!
– Ну что ж это, господа? Какая это игра! – крикнул горожанам из-за нейтральной полосы Комовский. – Этак вас, конечно, никогда не запятнаешь.
Горожане нехотя заняли опять свои места. Очередь сдавать мяч была за Пушкиным. Стоявший рядом с ним Вальховский шепнул ему:
– Отдайся уж им в руки, Господь с ними!
– Как бы не так! – отвечал Пушкин. – Ты – Суворочка, так тебе сам Бог велит; а уж я-то, извини, добровольно не отдамся!
– И то, Пушкин, отчего бы тебе не потешить Кюхельбекера? – заговорил тут и другой сосед, Горчаков. – Смотри, как он нахохлился. Ну что тебе значит?
Пушкин ничего не ответил; но, сдав мяч, он не сейчас перебежал поле, а выждал, пока мяч достался в руки Кюхельбекеру: тогда только, не очень спешно, он пустился в путь. Неудивительно, что Кюхельбекеру удалось теперь запятнать его.
– Ага! Наконец-то! – загрохотал тот. – Ну, становись-ка в позицию, становись!
Пушкин, казалось, уже раскаивался в своем великодушии. Он, хмурясь, огляделся; но делать нечего: беспрекословно наклонил спину. Кюхельбекер отошел на десять шагов, разбежался и совершил довольно ловкий, при своей грузности, прыжок.
Но тут… тут произошло что-то непостижимое. В следующее же мгновение прыгающий лежал уже распростертым на земле, а враг его с легкостью козы перескочил через него и, смеясь, возвратился в город.
Если он рассчитывал этот раз на чье-либо одобрение, то ошибся. Враги его громко зароптали, из друзей же только двое-трое расхохотались, но и те ни одним словом не поддержали его.
– О чем вы смеетесь, господа? – обратился к ним Суворочка-Вальховский. – По-моему, это ничуть не смешно, а очень даже печально.
Пушкина как варом обожгло.
– Почему печально? – запальчиво вскинулся он, искоса посматривая на отца и гувернера – немых свидетелей всей сцены.
– Потому что подставлять ножку хоть бы и врагу – недостойно настоящего лицеиста!
– Я и не думал подставлять ему ножки…
– Но давеча сам же ты сказал, что подставишь?
– Мало ли что! Виноват ли я, что он тяжел, как набитый мешок, и не усидел на мне?
Теперь в спор их вмешался Пущин и отвел виноватого в сторону. Что говорил он ему – нельзя было слышать; но видно было, что Пушкину куда как не хочется сдаться на его доводы.
– Не урезонить! – сказал гувернеру Сергей Львович. – Я его слишком хорошо знаю. Еще таким вот мальчишкой (он указал на аршин от земли) это был самый отчаянный упрямец и задирала, готов был спорить до слез…
– И здесь бывали у него тоже слезы, горючие слезы, – подтвердил Чириков. – Но спасибо Пущину: он много подтянулся, умеет побороть себя. Вот увидите, что в конце концов Пущин его переубедит.
И действительно, вслед за тем Пушкин, красный как рак, с беспокойно-бегающими глазами, подошел к Кюхельбекеру и самым чистосердечным тоном предложил ему повторить опыт, обещаясь «честным словом лицеиста» не уронить его. Но для Кюхельбекера, видно, довольно было и одного опыта. Молча приняв руку недавнего врага, он наотрез уклонился от предлагаемого удовольствия.
– А теперь, господа, не прогуляться ли нам к большому пруду? – сказал Чириков, приподнимаясь со скамейки. – Вы бы, Матюшкин, побежали вперед приготовить лодку.
Матюшкин, страстный рыболов и искусный гребец, был главным распорядителем водяных прогулок лицеистов. Но не успел он еще удалиться, как дело уже расстроилось. Возвратившийся внезапно Левушка Пушкин принес отцу приказ кучера Потапыча живее собираться в дорогу: лошади-де отдохнули.
Сергей Львович взглянул на часы и засуетился.
– В самом деле, давно пора, – сказал он, – жена в Питере дожидается, да и хотелось бы нынче вечером побывать с нею у одних знакомых, до переезда их на дачу. До свидания, господа! Очень рад, что познакомился.
С покровительственной миной пожав на прощанье руку гувернеру и ближайшим лицеистам, он в сопровождении обоих сыновей направился назад к лицею.
– О чем я хотел попросить вас, папенька… – вкрадчиво заговорил по-французски Левушка и запнулся.
– Вперед знаю, – благосклонно улыбнулся отец и щипнул его ласково за ухо. – Все денежки свои промотал. Так ведь?
– О нет, не промотал… Но надо, знаете, давать на чай сторожам, обзаводиться всякой всячиной…
– Наизусть знаю! – перебил со вздохом Сергей Львович и достал из кармана бумажник. – Вот тебе пять рублей. Будет с тебя?
Леон порывисто поцеловал отцовскую руку, подававшую ему кредитную бумажку.
– О, конечно!
– Ну, а вот тебе, так и быть, еще пять в придачу: на орехи.
– Не знаю, как и благодарить вас!.. А Александру, папенька? – наивно добавил он.
Отец сдвинул брови и, нерешительно роясь в бумажнике, через плечо оглянулся на старшего сына.
– Да тебе разве нужно?
– Нет! – коротко отрезал тот и крепко стиснул губы, точно боясь проронить лишнее слово.
– Очень рад, потому что у меня и без того, по случаю переезда, пропасть расходов, – с довольным видом сказал Сергей Львович, опуская бумажник обратно в карман.
Когда бричка, увозившая отца, скрылась из виду, Левушка обратился с вопросом к старшему брату:
– Да ведь у тебя, Александр, нет ни копейки? Ты недавно еще, я знаю, занял три рубля у Горчакова…
– А тебе что за дело?
– Да вот, возьми себе одну-то бумажку. Поделимся по-братски.
– Спасибо, брат… У меня из няниных денег остались еще старый червонец да петровский рубль… Но я не хотел их трогать…
– Ну, понятное дело. Бери же, сделай милость! Мне пять ли, десять ли рублей – все одно: живо пристрою.
Оставя в руках брата одну из пятирублевок, Левушка убежал с другой, чтобы «живо ее пристроить».