Вы здесь

Южный календарь (сборник). Ничего (А. А. Уткин)

Ничего

Уже четыре года после университета Мищенко работал в археологическом музее в маленьком южном городе. На третий год его работы прежний директор, человек очень пожилой и известный в исторических кругах, умер, и на его место поставили Мищенко. Жить ему было определено в двух небольших комнатах в служебном флигеле, пристроенном с торца к зданию музея.

Музей стоял на набережной, фасадом на море. Содержимое его составляли предметы самые обыкновенные для учреждений такого рода: скульптуры бородатых понтийских царей, бронзовая гидрия, бутылочки зеленоватого стекла, скифские мечи, бусы, геммы, монеты и наконечники стрел. Во дворе, огражденном решеткой, экспозицию продолжали каменные цистерны, саркофаги с отколотыми углами и стелы с надписями на древнегреческом, а чуть в стороне зиял поросший травой раскоп, куда когда-то водили экскурсии туристов и местных школьников.

Посетителей в музее почти не бывало. Разве летом, в сезон, заглядывали любопытные, и бродили, несмело озираясь, с тем выражением, с которым ходят по гулкой церкви неверующие люди и переговариваются вполголоса или не говорят вовсе. Зимой же вообще никто не появлялся, и тоска стояла смертная. Только дождь или мокрый снег монотонно бил в жестяную крышу, стучал в окна ветер, да возила тряпкой по полу уборщица Анастасия Павловна, непременно что-то приговаривая себе под нос. И Мищенко, проработав год, стал задаваться вопросом, что и для чего тут убирать, если никто не следит и не таскает грязь и пыли тоже нет.

И еще раз в неделю, отчего-то всегда по четвергам, приходила девочка лет десяти – внучка этой самой Анастасии Павловны, – вежливо здоровалась, после чего подолгу простаивала у карт раскопов и пояснительных надписей и, задирая личико, старательно списывала что-то оттуда себе в тетрадку. Лицо у нее было бледненькое, глаза внимательные и какие-то грустные, и даже летом, когда солнце пропекало самые камни, загар к ней совсем не приставал.

Ее постоянство возбуждало в Мищенко любопытство, и он, бывало, украдкою наблюдал за ней. Отчего-то эта девочка внушала ему чувство, похожее на страх, и он никак не решался с нею заговорить. Однажды Мищенко заглянул ей через плечо, но ничего не сумел разобрать. На листе были нарисованы какие-то квадраты, причудливые значки и стрелки, связующие эти квадраты и значки, и понятные ей одной. Когда же он спрашивал об этом у ее бабки, становилось еще загадочней.

– Ничего, пускай, пускай, – заговорщицки покривив лицо и словно бы подмигивая, говорила Анастасия Павловна приглушенным голосом. – Пускай.

Девятнадцатого августа Мищенко возвращался из городской администрации, куда ходил клянчить деньги на ремонт музейной крыши, и увидел, как из автомобиля с московскими номерами выходят Витя Согдеев и Ольга Вирская, – хорошо знакомые ему люди, с которыми он учился в университете.

Они сразу его узнали, как будто обрадовались, и Согдеев, сжав руку Мищенко, долго ее не отпускал и приязненно встряхивал. С Ольгой Мищенко учился с самого начала, а два года из пяти и вовсе в одной группе. Она приехала в Москву откуда-то с севера, а Согдеев был сын крупного провинциального чиновника. Когда в начале перестройки чиновника взяли в столицу, Согдеев-младший последовал за отцом и перевелся на третий курс из ростовского педагогического института.

– А я тут, представляете, директор, – поспешно сообщил Мищенко, нелепо скривил лицо на манер Анастасии Павловны и провел по нему ладонью, как бы сам удивляясь такому обороту.

– А мы тут отдыхать, – ответил Согдеев ему в тон. Он закрыл дверцы автомобиля и поставил его на сигнализацию.

Мищенко мало что понимал в автомобилях, однако видел, что автомобиль модный, очень дорогой и совершенно новый. Несколько времени они втроем, улыбаясь, смотрели друг на друга, предвкушая продолжительное и приятное общение, но, по-видимому, не знали, с чего начать. Ольга была чуть выше Согдеева.

Насмотревшись, Мищенко повел их в музей. Внутри стояла прохладная тишина, и если бы не побелка стен и потолка, в помещениях царил бы настоящий сумрак. Согдеев рассеянно осмотрел первый зал, в остальные они заходить не стали.

– Ну, старик, – сказал Согдеев и картинно развел руками, – нет слов. – Но было все же заметно, что ему не хотелось бы оказаться на месте Мищенко и проводить свои дни у раскопа в обществе истуканов, называемых скульптурами, и в его голосе угадывалась снисходительность.

У Ольги, вероятно, тоже не было слов. С первой минуты встречи на ее губах застыла молчаливая улыбка, и значение этой улыбки оставалось неопределенным.

– Сколько такая стоит, интересно? – спросил Согдеев при виде гидрии, ни к кому, впрочем, не обращаясь, и шутливо блеснул глазами. Взгляд его упал на сильно увеличенную черно-белую фотографию какого-то фундамента, занимавшую простенок.

– Альтии, – прочитал Согдеев и, может быть, довольный тем, что правильно поставил ударение, он рассмеялся так, как будто только что удачно и легко пошутил.

Выйдя во двор, уставленный саркофагами, Согдеев с задумчивым выражением попинал один из них носком узкого сверкающего ботинка и некоторое время смотрел на узор греческих слов, шевеля губами, как первоклассник.

Днем было очень жарко, но к вечеру, громоздясь друг на друга, грядами поползли тучи, море разволновалось, на берегу сделалось неуютно, и Согдеевы с Мищенко не сразу могли придумать, чем бы им заняться.

Пока решали, бродили по прилегающим к набережной улочкам, затененным желтеющими, пропыленными акациями, потом из любопытства завернули в серое бетонное здание Морского вокзала. Вокзал, который давно не служил своему назначению, пустовал, – почти всю его площадь занимали торговые павильоны и кафе, которое тоже почему-то не работало. Над окошками кассы, изнутри прикрытыми кусками фанеры, висела карта-макет черноморского побережья с коричневыми выпуклостями горных вершин и оттенками глубин моря; белые линии маршрутов бесстрашно вдавались в синее пространство, соединяя выцветшие кружочки портов.

– Мертвое море, – пошутил Согдеев, кивнув на карту, Ольга с деланной горечью издала короткий смешок.

Одна из служебных дверей вокзала была приоткрыта, за ней в каморке без окон раздетый пожилой человек чистил картошку и бросал розоватую кожуру в газетный лист. Рядом с ним на табуретке комком лежала тельняшка с широкими черными полосами.

– Ну что, отец, куда плывем? – панибратски спросил Согдеев.

– Уже вежде приплыли, – ответил пожилой человек и хмуро глянул красными глазами изпод разросшихся черно-бурых бровей. Вместо «з» он выговорил «ж», как будто держал в зубах гвозди, дотянулся до двери и со стуком вогнал ее в косяк.

Когда стемнело, отправились ужинать. Угощал Согдеев, он и выбрал маленький ресторан на набережной недалеко от музея. Внутренность ресторана украшали развешанные на стенах бледно-зеленые рыболовецкие сети, и повсюду глаза натыкались на круглые стеклянные поплавки, похожие на плафоны. Оголенные плечи женщин в открытых сарафанах тускло отливали густым загаром, в полумраке желтели белые рубашки и футболки их спутников. Ожидая заказ, разглядывали публику и заговорили, наконец, о Москве. Говорили и о многом другом, о чем обычно говорят хорошо знакомые люди после долгой разлуки.

– На Тараску похож, – заметил Согдеев, отвернув голову и кивая на один из столиков, за которым возвышалась какая-то полная фигура, окутанная дымом тлеющей сигареты.

Тараской студенты называли профессора с кафедры Древнего мира, который близоруко, но педантично свирепствовал на своем экзамене и провести которого считалось нешуточной доблестью. Тогда принялись вспоминать сокурсников, и Согдеев перечислял, что из кого образовалось и кто чем занимается. Из всего их курса на факультете остался один Ваня Невежин. Он закончил аспирантуру, защитился, и его имя стало встречаться на страницах издыхающих научных изданий. По слухам, Ваня перебивался кое-как, но толком ничего не было известно.

– Да, странно все это, – произнес Согдеев и задумался.

Мищенко тоже задумался. Ему ясно припомнились посадки старых яблонь вокруг университета, с которых рвали мелкие и кислые яблочки, их побеги и стволы, художественно искривленные природой и временем для нового Ван Гога, если такое возможно, припомнились склоны Воробьевых гор, куда любили ходить после занятий, и где, созерцая реку, Лужники и расстилающийся за ними город, без конца говорили, употребляя с важностью разные новые и мудреные слова, значения которых часто не знали хорошенько. Вспомнил он общежитие, представилась ему его комната с видом на проспект, с «Упанишадами» на провисшей полке, кто-то в ней живет сейчас, в этой комнате, может быть, даже Ваня.

И Мищенко сделалось грустно. Согдеева и Ольгу он слушал уже через слово и то и дело подливал себе красного вина.

Они тем временем рассказывали, как кто-то убил их однокурсника Извекова, державшего в Москве магазины радиоаппаратуры, и их слова заглушала противная музыка, которая билась, как в силках, в черных колонках, висевших над стойкой бара. Согдеев много говорил про ценные бумаги, принимался даже что-то объяснять, но Ольга взглянула на него недовольно, и он, споткнувшись о ее взгляд, переменил тему и коснулся более приятных предметов.

– Тачку взял – ну просто арпеджио, – сказал Согдеев и взял Ольгу за руку. – Даром, считай.

Еще рассказывали, как в январе ездили на остров Маврикий, какие там домики с тростниковыми крышами на бережках прозрачных лагун, и как там все дешево по сравнению с Канарскими, где были в прошлом году, и что потухшие вулканы представляют поистине величественное зрелище, и что устрицы надо есть с лимонным соком. Ольга раскраснелась от вина, от первого розового загара; Согдеев тоже был весь красный, утирал со лба пот платком и отрывисто поглядывал на веселых женщин, мелькавших мимо или сидевших тут же за другими столиками. И глаза у него делались масленые, и взгляд их был неприятен. Ольга сидела сытая, блаженная, взор ее не уходил со стола, словно заблудился в бутылках и тарелках, и ничего она не замечала и словно бы ничего ее не интересовало.

Мищенко подумал, что Ольга на курсе нравилась многим, и сам он, кажется, года два или полтора был в нее негласно и безнадежно влюблен. Все пять лет она носила настоящую косу, которая выглядела несколько старомодно, но от этого Ольга была еще свежей и интересней. Сама она долго дружила с Ваней, ему даже завидовали, но внезапно, когда дело шло уже к диплому, отдала предпочтение Согдееву, и это случилось так быстро, что никто не успел ничего сообразить, и меньше всего сам Ваня. А сейчас – Мищенко видел – она располнела и, несмотря на это, имела утомленный и безразличный вид.

И от этого наблюдения Мищенко сделалось еще тоскливей. Отвернувшись в сторону, он думал о том, что утром приходил Артур и приносил деньги. Он познакомился с Артуром в позапрошлом году в городской администрации. Артур сказал, что есть один коллекционер, очень порядочный и знающий человек, что он хорошо заплатит за аривалический лекиф. Денег у Мищенко почти совсем не водилось, и он едва сводил концы с концами, и не имелось даже знакомых, у которых можно было бы взять в долг, но зато он знал, где взять лекиф. Спустя месяц Артур появился снова, дело пошло, и теперь он приходил каждую неделю и приносил заказы. Чаще всего спрашивали монеты, но пользовались большим спросом и амфоры, и терракотовые фигурки, и вазы, и прочая античная всячина. Запасник был огромный, а проверок, инспекций и комиссий не бывало. Была, правда, Валерия Петровна, сотрудница Мищенко, но у нее дочь болела чем-то серьезным, и постоянно требовались дорогие и редкие лекарства.

Мищенко думал о том, как Артур и он говорят друг другу «ты», а они с Валерией Петровной после его ухода говорят друг другу «вы», но предпочитают не пересекаться глазами. Артур тыкал бы и Валерии Петровне, да с ней он не имел обыкновения разговаривать. И как он, Мищенко, перебирая в кармане пальцами пухлую пачку, отсчитывает деньги и кладет их на угол стола, за которым сидит Валерия Петровна, и как она утыкается в бумаги, делая вид, что ее это абсолютно не касается и возьмет эти деньги только тогда, когда он куда-нибудь выйдет.

– А Ваня как? – спросил он у Согдеева, тот махнул рукой.

– Опустился Ваня, – сказал он, помолчал и прибавил: – Кому это все нужно? Сейчас-то.

Ольга не сказала ничего, но ее взгляд ясно показывал, что она разделяет недоумение своего мужа и жалеет Ваню, но жалеет его так, как жалеют душевнобольных.

В начале второго выбрались на воздух, прошлись по набережной. Пелена облаков закрывала небо непроницаемым мраком. Волны, глухо рассыпаясь невидимыми брызгами, бросались на берег и почти сразу за парапетом сливались с темным воздухом, и чернота воды была неотделима от черноты неба. Набережная ярко освещалась частыми фонарями; навстречу еще попадались люди, некоторые стояли, опершись на перила, и глядели, как пенятся ленивые волны, на скамейках сидели парочки, ветер приносил обрывки беспечных разговоров. Мищенко смотрел на море с изумлением, как будто сам только недавно приехал отдохнуть и развеяться. Море, мимо которого он ходил ежедневно, давно не вызывало в нем никаких чувств.

– Скучно тут у вас, наверное, – не то спросил, не то заметил Согдеев, зевая.

– Да нет, ничего, – ответил Мищенко тихим голосом. На воздухе он почти отрезвел, помрачнел и почувствовал себя раздраженным.

Назавтра Ольга и Согдеев должны были ехать в Алушту и дальше по побережью в Форос. Дойдя до гостиницы, они расстались. У входа в нее стоял автомобиль Согдеева, и было видно, как в салоне вспыхивает и погасает красная лампочка сигнализации.

Мищенко в одиночестве постоял еще у дверей, поглядывая на машину. Домой ему идти не хотелось. «Устрицы какие-то», – подумал он и покривил губы, как будто попробовал лимонного сока. В ночном кафе он купил вина, разлитого в полулитровый пакет, оторвал угол зубами, облился, спустился к самой воде и стал смотреть в темноту, где ворочались нехотя черные волны.

Тут раздражение понемногу улеглось, и его окончательно захватили воспоминания. Теперь он вспомнил Ваню, его странную привычку дуть себе на пальцы и складывать горелые спички обратно в коробок. Как спорили с ним и намеревались совершить важные открытия, как собирались ответить на многие сложные вопросы, подтолкнуть науку. Он почувствовал себя предателем, и мысль эта его не расстроила, а заставила невесело усмехнуться.

Он выпил еще немного вина, но все равно было тоскливо. Мерно шуршала галька, когда волны, завиваясь, как буйные кудри, тащили ее за собой. Ему вдруг стало жалко своей жизни, как будто разменянной на куфическую монету, словно это он был похоронен вместо Перисада и его присных и нет никакой разницы между ним живым и этим мертвым Перисадом; стало жаль своих честных мыслей, от которых и осталось только, что ухмылки да недоверчивые взгляды. Сейчас, глядя в темноту, он ясно увидел, что сам давно превратился в экспонат своего музея. Он попытался понять, где и когда, и при каких обстоятельствах это случилось, и кто виноват, но ответа не было. «Умники, – подумал он с пьяной злостью неизвестно о ком. – Столько книг понаписали, а толку никакого». Кстати он подумал о своих книгах, которые некогда с собой привез, – почти все они до сих пор лежали в картонных коробках, туго оклеенных скотчем, подумал, что уже два года он ровным счетом ничего не читает и не делает и только продает украдкой то, что до него находили другие.

Тучи на небе разошлись, ненадолго поредели, и в этих проталинах блеснули звезды, как роса на оттаявшей траве, и только луна пребывала по-прежнему за грядами сумрачных облаков. Особенно высокая волна взорвалась и рассыпалась совсем рядом с Мищенко, и несколько колючих брызг попали на его лицо. Он не стал вытирать их. Ему пришло в голову, что он еще молод, что ничто еще не поздно, что никогда не поздно, но что именно не поздно, он представлял себе не так ясно, как пять лет назад.

Он принялся думать, что будет дальше, наблюдая, как море с глухим шумом сменяет волну за волной. Их торопливая размеренность напоминала ему ход секундной стрелки, и им овладело благодушие. Мысль его успокоилась и прояснилась и текла неторопливо, как степная речка. За морем Турция, думал он, там тоже живут люди, одни умирают, другие рождаются, за ней еще одно море, над морем небо, на небе звезды, а что дальше – никто не знает, и узнает ли когда-нибудь – неизвестно. И почему все так, а не иначе, почему все в таком виде, и куда это все идет, и какой в этом смысл? Кто на это ответит? И опять вспомнил Ваню. На душе у него стало вдруг тихо и легко, и отчетливо показалось, что все будет хорошо, что он станет работать по-настоящему. И ему снова захотелось мечтать о будущем и открывать неведомые царства.

На пляж шумной компанией спустились какие-то люди и расположились неподалеку. Их возбужденные голоса и смех растормошили Мищенко, и мысли его сбились. Скоро он поднялся и медленно зашагал домой по безлюдному бульвару, обсаженному приземистыми платанами. Бульвар был пуст и темен, фонари здесь горели через один, и моря было уже не слыхать.

Добравшись до своей квартирки, Мищенко сразу лег в постель, не зажигая света, как будто боялся увидеть коробки с книгами, но некоторое время еще не спал и глядел, как в голубеющем небе окон извиваются под порывами ветра тупые верхушки пирамидальных тополей.

На следующий день Мищенко явился в музей после полудня. Было опять жарко, солнце, казалось, давило землю тяжкими лучами, как будто и не было ни ночного шторма, ни самой ночи, яркой, как откровение. Только на берегу черно-изумрудной каймой лежали перевитые водоросли и кое-где – студенистые оладьи медуз. Мищенко весь обливался потом. Усевшись в своем кабинете за стол, он полез в карман за платком, и рука его нащупала кусочек картона. Эта была визитка Согдеева. «Инвестиционная компания „Век“ было на ней написано золотой краской. Из окна была видна набережная, на ней фотограф в синей кепке терпеливо, как паук, караулил свою добычу, а повыше перил парапета синела узкая подвижная полоска моря и вспыхивала временами под ударами солнечных лучей. Оно раскатывалось далекое, равнодушное и ничего не помнило из того, что обещало вчера. „Ничтожество. Я ничтожество. Как это, наверное, страшно“, – спокойно подумал он и подивился собственному равнодушию. Он понял, что изменить, поправить уже ничего нельзя, что он будет дальше сидеть без цели за своим столом, приторговывать антиками и делиться деньгами с Валерией Петровной ради ее молчания, и жизнь будет идти, и крыша будет течь, и каждый день он будет видеть бронзовую гидрию и чернофигурный кратер напротив нее, склеенный из осколков в пятьдесят восьмом году. И Артур придет еще много раз и принесет много денег. И скоро у него у самого будет такая же машина, как у Согдеева, и по ночам, как неслышная сирена тревоги, в ней будет вспыхивать и гаснуть красная лампочка сигнализации.

«Мы теперь на Остоженке живем. Восемь комнат, ремонт только что сделал. Приезжай, – сказал на прощанье Согдеев. – Москву теперь и не узнаешь… Есть где оторваться», – прибавил он потише и, выждав, подмигнул так, чтобы Ольга не увидала.

Мищенко выдвинул ящик стола – совершенно пустой – и бросил туда визитку.

Дверь в кабинет не закрывалась до конца: в длинную щель ему был виден кусок коридора, на потолке ржавые разводы протечек, на стене стенд, оклеенный пожелтевшей бумагой; полоса солнечного света косо белела на полу, а за окном беззвучно шевелила листьями акация, и между ее ветвей проплывали головы отдыхающих, разморенно бредущих вдоль берега. И казалось, нет на свете вовсе никаких звуков, что жизнь свершается беззвучно, как и должна свершаться на берегу призрачной воды, разве вот голова фотографа в голубой кепке маячит в окне и рот его раскрывается, как во сне, и, казалось, все остальное тоже происходит беззвучно, если вообще что-нибудь происходит.

А в музее, это тоже так казалось, было еще тише – как в усыпальнице. Только в конце коридора старые настенные часы едва слышно дребезжали, с легким содроганием переставляя свою стрелку. Их унылая последовательность делала тишину еще более чувственной и звучной, сами же они напоминали усталого странника, перехожего калику, у которого нога не сгибается в колене.

А за стеной стоит в стеклянной витрине гидрия. Ей очень много лет – две тысячи с лишним. Она сделана руками человека, который тоже смотрел на звезды по ночам, а может, спал, кто его знает. И Мищенко захотелось спать, но он, мертвея от пустоты, продолжал сидеть, уставя взгляд в дверную щель. «…порское царство погибло под ударами…» Конец предложения скрывала дверь, и дальше он не мог прочитать. «…погибло под ударами…» – перечитал он несколько раз, зевнул и долго так сидел и бездумно смотрел эти буквы.

А потом – как всегда по четвергам – пришла маленькая внучка Анастасии Павловны, подошла к стенду и раскрыла свою загадочную тетрадку. На голове ее, как колокольчик, сидела плетеная из соломки панама. Анастасия Павловна, проходя мимо с ведром и шваброй, сдвинула панамку, погладила девочку по волосам, и, вздохнув, начала мочить линолеумную дорожку.

Мищенко видел, как сворачивается на линолеуме вода и становится белой, сияющей, как серебро. Прерывистая болтовня Анастасии Павловны проникала в его сознание искаженно, точно заглушаемая помехами иного бытия.

– Ничего, пускай, – бормотала она, для чего-то быстро, как сумасшедшая, взглядывая на потолок и так же быстро оглядываясь на девочку. – Ничего, деточка, ничего.

1998