Глава 2
Однажды к вечеру дверь палаты открылась, и на пороге я увидел свою мать. Мы не встречались около года. Я жил отдельно и в мои личные дела никогда её не посвящал. Да она и не напрашивалась на доверительные отношения со мной. Мельком взглянув на больных, мать решительным шагом направилась прямо к моей кровати. На ее лице не было ни сострадания, ни слабости – обычное лицо женщины с улицы.
– Ну, как ты себя чувствуешь? – небрежно спросила она. – Я от Светы, твоей бывшей, узнала, где ты. Вот и приехала проведать. Смотрю, тебе здорово досталось! Ну, ничего, переживем! Не в первый раз!
Потом она достала яблоки, апельсины и положила их в тумбочку у кровати. Спросила, где холодильник, и отнесла туда сало, которое я любил с детства.
– Ну, расскажи что-нибудь, – попросила она.
Я промычал что-то не членораздельное. Она не удивилась: видимо, врач рассказал ей о моем состоянии.
Стала рассказывать, как живет… Сообщила, что приехала со своим новым мужчиной, с которым познакомилась в доме отдыха «Харинка». Она туда ездила каждый год. Я всегда смеялся над этим странным названием – «Харинка», и шутил:
– Там что, отращивают хари?
И все смеялись.
После каждого возвращения из отпуска у нее появлялся новый «хахаль». Вспоминаю этих странных личностей. Один охотник несколько раз приходил с большим самодельным ножом «на кабана» и всегда хвастался этим орудием; другой – слесарь с завода, приносил ей какие-то прокладки для крана, из которого так и продолжало капать. Он только разводил руками и обещал принести другие, но ничего не мог сделать. Зато он прекрасно играл на гитаре, и его было приятно слушать. Один мамин ухажер принес печатную машинку, и мой брат часто стучал по ее клавишам.
Мать рассказала, что из Воркуты приехала моя двоюродная сестра, которая тоже хотела меня увидеть. Я только слушал и моргал глазами. Потом мать заторопилась: ей надо было еще где-то устроиться на ночь, и пообещала зайти еще раз перед отъездом.
Меня лечили в Ленинградском военном госпитале на Суворовском проспекте. Это старое медицинское учреждение. Его главное величественное здание и внутри еще хранит красоту дореволюционного времени: белый мрамор, прямые большие лестницы, скульптура, огромные окна, витые чугунные решетки на лестницах. Кажется, что ты попал в музей.
Но таково только главное здание. Остальные отделения были постройки более поздних времен – это простые кирпичные сооружения без всякого внешнего и внутреннего великолепия. Только раненым предоставлялось красивое центральное здание – может быть, для того, чтобы как-то скрасить последние дни их грешной жизни. Маленькие палаты смертников были рассчитаны на двух человек, и их жильцы там долго не задерживались. Одни уходили в мир иной, другие – в большие палаты для выздоравливающих. Смертность среди раненых была большая: если не успели сразу умереть на поле боя, то многие исходили в агонии за десять – пятнадцать суток после ранения. Раненые без рук и ног считались счастливчиками судьбы; страшнее было получить ранение в живот и голову – тогда тебя ждет медленная, мучительная смерть.
Медперсонал госпиталя – это опытные военные врачи и медсестры. Они часто делают уникальные операции и вытаскивают с того света неизлечимых больных. Но, к сожалению, они не Боги!
Вспоминаю одного подполковника, начальника отделения, который при утреннем обходе говорил некоторым больным: «Надо же, с таким ранением, а живой – вон как поправился!» С этими словами он обращался к раненым, которых из-за бинтов не было видно, чтобы поднять их боевой дух и жажду к жизни. На меня он особого внимания не обращал. Говорил, что надо подождать, и я сам вылезу из гипса и повязок. В этом он оказался прав: примерно через месяц я освободился от многих медицинских украшений, вот только от растяжек сразу не удалось избавиться – тяжелые были переломы.
В хмурый, дождливый день меня разбудила медсестра и сообщила, что ко мне приехала из Ярославля двоюродная сестра с мужем. Они (видимо, после Воркуты) заехали отдохнуть к себе на родину в Ярославль. К этому времени я стал уже почти членораздельно говорить, и мне было интересно увидеть своих близких родственников.
Флора, моя сестра, мало изменилась, немного пополнела. Я ее видел два года назад в Ярославле во время отпуска. Она мне демонстрировала, как хорошо живет: ела столовой ложкой красную икру из банки (а мне, между прочим, не дала попробовать). Флора закончила казанскую консерваторию, факультет музыковедения, и хотела работать преподавателем в музыкальной школе, но в Ярославле свободных мест не было, и она завербовалась на работу по этой специальности в Воркуту, где и прожила двадцать лет. Когда я увидел ее, то сразу вспомнил, какой она была в семнадцать лет. Вспомнил обычную девчонку с пышными светлыми волосами, которая только что окончила музыкальное училище и, чтобы выделиться из толпы сверстниц, таскала в руках толстый том «Дон Кихота», чтобы казаться умнее остальных. Меня это всегда смешило.
Увидев меня на растяжках, она пустила слезу, потом быстро успокоилась и сказала: «Хорошо, что ты так легко отделался!» Я ей хотел сказать, что нет ничего хорошего в моем изуродованном теле. Но в моем мычании она мало что поняла. Стала рассказывать, что они с Вадимом, ее мужем, очень хорошо живут, что собираются в Сочи на отдых и по дороге решили ко мне заглянуть и поддержать морально.
Вадим, белобрысый мужик старше ее на восемь лет, с мешками под глазами от постоянной пьянки, ей во всем поддакивал. Он всю жизнь проработал в каких-то конторах. В общем, прожигал свою жизнь впустую. Ему нравился девиз «крутых» мужиков: пусть на моей могиле будет гора пустых бутылок и женских трусов! Что насчет бутылок, то так оно и получилось, а насчет женщин – сомневаюсь и даже очень. Я его ни разу не видел с незнакомыми женщинами: Флора крепко держала его при себе. Помню, как-то пришел домой к бабке, а Вадим с Флорой у нее ночевали. Вижу такую картину: Флора занимает середину кровати, рубаха съехала с плеч, большие белые груди разбросаны по ее дебелому телу, а рядом, как щенок к матке, плотно прижавшись калачиком, тихо сопит Вадим. Вот так, калачиком, около Флоры всю жизнь и держался.
Сидя у моей кровати, Вадим стал врать, как он тоже несколько раз, разбивался, как чудом спасся из горящего самолета, как падал без парашюта и так далее. Флоре надоело его вранье, и она грубо его оборвала. Скоро они ушли, а у меня осталось какое-то досадное чувство. Нахлынули воспоминания.
Флорина мать тетя Люся – старшая сестра моей матери – была неплохой женщиной, но страшной скрягой. Я помню, когда она приходила к нам в Ярославле и угощала конфетами, их невозможно было есть: старые – престарые. Их не только зубами разгрызть, но и молотком разбить было невозможно. Где она такие брала? Загадка! И это повторялось всегда. И только один раз она прислала из Германии, где ее муж служил офицером, хорошую посылку: скатерть и мне пару игрушек, таких красивых, что я запомнил их на всю жизнь.
Флора с моей бабкой всегда были в хороших отношениях, но до определенного момента. Меня бабушка не очень любила: я был грубым, озорным мальчишкой. Она часто говорила, имея в виду Флору:
– Мал золотник, да дорог!
Потом поворачивалась ко мне и бросала:
– Большая федула, да дура!
Я отходил подальше от нее и кричал:
– Мала куча, да вонюча!
Она очень обижалась на эту реплику.
Флора с бабушкой поссорились в тот момент, когда сестра окончила музыкальное училище и решила при помощи бабушки поступить в Московскую консерваторию. Дело в том, что у бабушки была жива еще ее мать, бывшая певица, которая лет пятьдесят преподавала в Московской консерватории вокал. Я не знаю, что произошло, но поступление сорвалось, и бабушка с Флорой, бывшие прежде хорошими друзьями, стали почти врагами. Потом сестра при помощи своего отца поступила в Казанскую консерваторию.
Такой чистоплотной женщины, как моя бабушка, я никогда больше не видел. У нее в квартире все углы всегда были вымыты до блеска, пылинки не найти под кроватью или в шкафу. Один раз я, не подумав, жестоко обидел ее в присутствии моего отца. Тот уронил какие-то монеты на пол, и они закатились под кровать. Конечно, меня заставили их доставать, на что я ответил отказом, сказав, что там пыльно, а у меня чистые брюки и белая рубашка. Как моя бабка возмущалась! Она сама полезла под кровать и белой тряпкой протерла все углы, а тряпка все равно осталась белой. Она со мной не разговаривала целых два дня, а пирога дала только маленький кусочек. Но я не был виноват, потому что привык видеть в нашем доме толстый слой пыли и под кроватью, и на шкафу.
Да, бабушка была чистюля! Она всегда говорила нам, детям и внукам: «Я польская дворянка!» Но нас мало интересовало, кто мы: дворяне, крестьяне или мещане. У нас были другие заботы в жизни.
Только случайно, в девяностые годы, я услышал подтверждение слов бабушки. Она, и в семьдесят лет была эффектной женщиной, выше среднего роста, с величественной, статной фигурой, с классическими чертами лица и плавной походкой. Очень жалела, что дед в двадцатые годы уничтожил все фотографии ее детства и юности. Вспоминала себя наряженным ребенком рядом с гувернанткой, гимназисткой младших и старших курсов. Замуж за деда вышла из-за голода, после победы Советской власти. А дед был из простых крестьян.
Бабушка рассказывала, как жила до революции: у них был большой деревянный дом, огромная зала, слева – комната детей, справа – кабинет отца (он был каким-то крупным чиновником на железной дороге). Дети часто бегали к нему в кабинет за сладостями: около стола стояла горка на колесиках, на полках этой горки были разложены вазочки с конфетами и печеньем, а рядом стояли всякие бутылки с вином и коньяком. Эти картины детства так радовали мою бабушку, что, вдохновенно рассказывая, она будила во мне воображение и на моих глазах превращалась в маленькую девочку с косичками.
А деда за уничтожение всех документов о прошлом бабушки ругать глупо. Он спасал и свою жизнь, и жизнь своего семейства. Если бы кто-то узнал, что моя бабушка по отцу – польская дворянка, а по матери – немка, баронесса фон Корф, вряд ли им удалось бы дожить до старости и вырастить детей и внуков.
Мой дед был ярославским крестьянином, работал на железной дороге и снимал угол в большом доме моей бабушки. Интересна жизнь моего деда: он был участником первой мировой войны, лично здоровался с Керенским за руку. После войны устроился в Ярославле кондуктором – ревизором на железной дороге, где проработал пятьдесят лет; перед выходом на пенсию ему за долголетний труд вручили орден Ленина. Между прочим, этот орден его внучка Флора удачно продала и купила себе японский магнитофон, который в семидесятые годы был большой редкостью.
Мой дед был неплохим человеком, но меня, мальчишку – непоседу, он не очень любил, поэтому я редко у них бывал. Был у деда закадычный друг Костя, младше его лет на пять; они время от времени выпивали вместе – то у деда в садике, то у Кости во дворе. Несколько раз я был свидетелем, как деда приносили от Кости домой к бабке. И тогда начинались страшный крик и ругань, и неясно было, кто начал первым. Но сказать, что дед был беспробудным пьяницей, я не могу! Он крепко выпивал, раз пять или шесть в год, не больше.
В последний год работы на производстве деду подарили патефон с набором пластинок. Он часто крутил ручку патефона, и тогда звучали военные и послевоенные, шуточные и лирические песни, русские романсы. Особенно мне запомнилась «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?..» Когда приезжала в отпуск младшая дочка деда, тетя Тома, эту пластинку крутили каждый вечер. Мужа Томы, офицера, звали Мишей! Дед любил с ним выпивать на кухне и слушать свой патефон.
По соседству жила древняя девяностолетняя старуха, ее собаку тоже звали Мишкой. Старуха обладала очень громким голосом, и когда звала свою собаку, сама того не ведая, оскорбляла самолюбие моего деда и бабки. Им казалось, что это неуважительно по отношению к офицеру Мише, и они просили старуху не выкрикивать это имя, но соседка упорно сопротивлялась, и все заканчивалось большой руганью.
Однажды патефон исчез. Бабушка говорила, что дед его пропил, а дед просто отмалчивался. По воскресеньям дед и дядя Костя занимались коммерцией, то есть продавали всякий хлам, интересный только коллекционерам – то, что сейчас называется антиквариатом – от значков до лампад. Для них этот день был праздником, особенно если удастся что-нибудь продать и собрать на бутылку вина.
Недалеко от дома деда и бабки было Ярославское художественное училище. Как-то раз бабушку пригласили работать натурщицей. Когда она показала деду свои заработанные деньги, он не спал всю ночь. Утром погладил пиджак, закрепил свой орден и значки железнодорожника, навел «марафет». Утром в десять часов при всем параде он был уже в кабинете директора училища, а в десять пятнадцать уже материл бабушку последними словами, как будто та была виновата, что она обладала красивой внешностью, а он нет. А он так мечтал об этом заработке!
Мой дед обладал великолепным здоровьем: никогда не носил очков, читал свободно газеты, различая любой шрифт; в семьдесят один год удалил первый зуб, который случайно сломался, а остальные так и служили ему до последнего дня без единой пломбы. Никогда не курил; в шестнадцатом году, выкурил при отце сигарету «звездочка», получил по спине осиновым колом от родителя и забыл табак на всю оставшуюся жизнь. А умер неожиданно, ужасной смертью – от рака пищевода. Брат пригласил его на свадьбу своего внука. Дед приехал с опозданием, ему налили стакан «первача» – очень крепкого самогона. Заставили, как опоздавшего, выпить залпом. Бабушка рассказывала, что он как выпил этот стакан, так минут пять не мог слова вымолвить: обжег сразу весь пищевод. Через три месяца его не стало. Вот так по-глупому ушел из жизни, а всем говорил, что доживет до ста лет, и дожил бы, если бы не этот случай.
У каждого своя судьба. Его старший брат ушел из жизни в девяносто восемь лет, всю жизнь выпивал в меру, но хорошо закусывал, и даже перед смертью, лежа на печке, выпил свою последнюю стопку и тихо умер.
Бабушка, напротив, всю жизнь простывала, кашляла, чихала, болела, пила массу всяких лекарств, потеряла все зубы в сорок шесть лет, носила очки после пятидесяти, а дожила до восьмидесяти семи лет. Вот такими были мои старики!
…Мать еще раз приехала меня навестить и привезла записку от моего младшего брата. Он служил в армии в стройбате, и после операции (аппендицита) ему дали отпуск на десять суток. Он приехал домой и все эти дни пил с приятелями «горькую».
У нас с братом не было теплых отношений, может быть, из-за разницы в возрасте в восемь лет. В отличие от меня, дед с бабкой в нем души не чаяли. Он был очень красивым, спокойным и послушным ребенком. Его все баловали, кроме меня. Пинки и тычки были обычным моим разговором с ним. Если с первого раза брат меня не понимал, то сразу получал удар по шее и с криком «мама!» бежал жаловаться родителям, а если их не было – быстро со мной соглашался.
Помню, однажды родители ушли, а его оставили под мою ответственность. Я привел его во двор, где мы с приятелями играли в «разбойников» – лазали по чердакам, сараям и заборам. На чердаке он застрял в какой-то дыре, и я увидел, что к нему бежит здоровенная крыса. Я схватил его за шиворот и сбросил с чердака – он летел метра два, упал в песок, но не получил ни одной царапины. Это падение он запомнил на всю жизнь и часто меня за это упрекал. Я же старался, когда взрослых не было, воспитывать его по-спартански.
Еще брат мне напоминал о возвращениях из садика, откуда я его часто забирал после семи вечера. Мы всегда переходили дорогу, где было скоростное движение. До светофора идти было далеко, а напрямик – быстро, но опасно. Я рассчитывал движение автомобилей и быстро волок его за воротник пальто через дорогу. Он дико орал, а я грубыми пинками ускорял его движение. Дома он жаловался, я объяснял ситуацию, а родители молчали, не принимая ничью сторону.
И таких случаев было много, поэтому неудивительно, что у нас нет теплых отношений. Учился он средне, на «три» и «четыре». Ничем не выделялся среди своих друзей. После окончания восьми классов поступил в техникум, но, не закончив первого курса, бросил. Поступил в вечернюю школу и получил аттестат зрелости с одними тройками. Два года до армии безуспешно пытался поступить в институт.
И вот здесь его жизнь сломала: он первым делом возненавидел меня, потому что у меня все успешно получалось, а он ничего не мог. Возможно, я виноват в том, что с детства подавлял в нем личность, будучи сильнее и наглее его. Неуверенность в своих силах и болезненное самолюбие мешали ему реализоваться в жизни. Чтобы как-то утвердиться, он собрал шайку неудачников, которая занималась тем, что преследовала ребят, успешно устроившихся в жизни. К матери несколько раз приходили и грозили родители этих обиженных. Наконец, в какой-то пьяной драке ему проломили голову, поставили металлическую пластину. Эта операция и привела его в чувство. Он успокоился и, глядя на меня, стал заниматься искусством.
Я, невольно обижая брата в детстве, впоследствии реабилитировал себя: дал ему первые азы в рисовании, живописи, научил писать натюрморты с цветами, что ему очень пригодилось в дальнейшей жизни. Но он потом всегда отрицал, что это я повернул его жизнь на сто восемьдесят градусов и сделал его художником. Я с ним не спорил, а просто отвернулся и дал ему возможность «вариться в собственном соку».
Так как в молодые годы мне пришлось заниматься боксом и греблей на каноэ, то его я пытался пристроить в спортивные секции. С боксом у него ничего не получилось – слишком труслив и слаб духом оказался мой братик. Он привык вдесятером одного ногами пинать – здесь надо драться один на один, а это оказалось для него страшно.
Зато в гребле на каноэ у него были хорошие успехи, он за два года сделал первый взрослый разряд и вошел в команду города. Ездил на крупные соревнования, правда, один не выигрывал, но в команде держался твердо и уверенно. Здесь он оказался молодцом!
Мастера спорта ему не удалось получить по глупой случайности. Я поругался с начальством гребной секции и ушел оттуда. Он последовал за мной, хотя я его и предупреждал, что он делает ошибку. Звание мастера спорта ему бы в жизни пригодилось и для солидности, и для поступления в институт. Зря, конечно, он меня не послушал! А с другой стороны посмотреть – быть тренером или учителем физкультуры в школе не престижно, да и скучно. Куда приятней, если все знают, что ты художник или близко связан с искусством.
В то время была большая мода на иконы. И мой Вова занялся добыванием и продажей икон. Он ездил по заброшенным деревням, перекупал или воровал иконы из домов, а потом за хорошие деньги перепродавал их коллекционерам. У него появились интересные знакомые в этой сфере деятельности, от Ярославля до Москвы. Конечно, он «скользил по лезвию ножа», но успел до армии провернуть несколько удачных сделок.
Дома он заменил всю свою мебель, купил приличную радиоаппаратуру, фотоаппарат, кое-что из тряпок. Но его вовремя остановила милиция. Просидев десять суток за какую-то провинность, он ушел из этого «бизнеса». Но не совсем! Иногда у него появлялись новые иконы; я не интересовался его жизнью, так как служил в армии. Тяга же к искусству, живописи у него осталась на всю жизнь – возможно, благодаря мне, возможно, благодаря генам наших предков.
Он потихоньку перебрался в Москву и женился. Потом развелся, часто менял женщин. Окончил курсы по искусству, получив специальность художника-оформителя. Удачно устроился на работу в «Мосфильм» и вот уже двадцать пять лет работает там, в должности художника-оформителя и мальчика на побегушках, при этом иногда зарабатывает приличные деньги. Иногда мне кажется, что брат жаден, стал не в меру – видимо, тяжело ему достаются деньги.
…Это все в будущем, а сейчас он прислал мне записку, в которой желал, чтобы я скорей выздоравливал. И на том ему спасибо!
Меня в очередной раз перевели из одной палаты в другую, вернее сказать, перевезли! От одного врача к другому. Кое-что срослось, кое-что – еще нет. Одни растяжки убрали, у других изменили конструкцию, но на время оставили. Медсестра так же меня подмывала, как ребенка. Особенно мне нравилось, как это делали молодые девчонки: сначала краснели, дотрагиваясь до моего члена, а потом уже не обращали никакого внимания на мое «мужское достоинство». Месяца полтора и он на них не реагировал, зато позже реакция на эти прикосновения была необратима – он показывал себя во всей красе. Я сначала краснел, а потом просто отворачивался на время ежедневного осмотра и купания.
В палате нас было трое: я – в гипсе и на растяжках, старший лейтенант без одной руки и замотанной бинтами головой. Как я узнал позже, у него не было и глаза. В углу в белых простынях и бинтах утопал сержант, которому ампутировали обе ноги, а из низа развороченного живота выходили какие-то трубки. Лица его я не видел, но стоны и матерные выражения по ночам слышал отчетливо.
К старшему лейтенанту два раза в неделю приходила высокая, красивая девушка, наверное, жена, и уводила его из палаты. В палате всегда было тихо: я не мог говорить, сержант не хотел, а старший лейтенант или читал, или уходил к своим друзьям в другую палату.
Однажды утром меня разбудил истошный крик: две женщины – молодая и старая, стояли у кровати сержанта и, обнимая друг друга, не плакали, а орали нечеловеческими голосами; около них суетилась медсестра. Запах нашатыря даже мне бил в ноздри. Я закрыл глаза, обматерил их про себя, что нарушили сон. Теперь снова надо искать удобную позу, чтобы на время забыться. Крики продолжались еще минут пять, потом девица убежала, а старая, стоя на коленях у кровати, прижимая его руку к губам, тихонько подвывая, что-то говорила своему изуродованному сыну – видимо, жаловалась на свою материнскую участь.
Такая сцена продолжалась около часа, пока не пришел врач и не выпроводил старуху из палаты. Старуха еще несколько раз приходила к сыну, а молодой я так больше и не видел. Калеки никому не нужны в этой жизни. Сержант этот промучился недолго: ночью упал с кровати – то ли случайно, а может, и специально. Его отвезли в операционную, и мы его больше не видели – умер на столе. Его койка долго не пустовала, на ней «поселился» другой сержант, крепкий, веселый парень, тоже без двух ног, но он не собирался умирать. Мы узнали всю его печальную историю: был разведчиком, подорвался на «растяжке» – гранате. Сержант часто рассказывал анекдоты и сам же весело смеялся. Голос у него был грубый и резкий: чувствовалось, что команды солдатам он умел отдавать.
Ну а я, как говорится, «ни мычал, ни телился», а тихо лежал в своем гипсе и на потолке видел картины своей прошлой жизни.