Марина Ивановна Цветаева
Нездешний вечер
<…> Вас очень хочет видеть Есенин – он только что приехал. А вы знаете, что сейчас произошло? Но это несколько… вольно. Вы не рассердитесь?
Испуганно молчу.
– Не бойтесь, это просто – смешной случай. Я только что вернулся домой, вхожу в гостиную и вижу: на банкетке – посреди комнаты – вы с Лёней, обнявшись[1].
Я:
– Что-о-о?!
Он, невозмутимо:
– Да, обняв друг друга за плечи и сдвинув головы: Лёнин черный затылок и ваш светлый кудрявый. Много я видел поэтов – и поэтесс – но все же, признаться, удивился…
Я:
– Это был Есенин!
– Да, это был Есенин, что я и выяснил, обогнув банкетку. У вас совершенно одинаковые затылки.
– Да, но Есенин в голубой рубашке, а я…
– Этого, признаться, я не разглядел, да из-за волос и рук ничего и видно не было.
Лёня, Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись – через все и вся – поэты.
Лёня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы – на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту…. (Мысленно и медленно обхожу ее: Лёнина черная головная гладь, Есенинская сплошная кудря, курча, есенинские васильки, Лёнины карие миндалины. Приятно, когда обратно – и так близко. Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы).
После Лёни осталась книжечка стихов – таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности – поверила. <…>
Потом – читают все. Есенин читает «Марфу Посадницу», принятую Горьким в «Летопись» и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную – народного гнева. – «Как московский царь – на кровавой гульбе – продал душу свою – Антихристу…» Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht (бледноликий отрок, лицо цвета молока (нем.), это оперное «Отоприте! Отоприте!» – этот – это написал? – почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом частушки под гармошку, с точно из короба, точно из ее кузова сыплющимся горохом говорка:
Играй, играй, гармонь моя!
Сегодня тихая заря,
Сегодня тихая заря, —
Услышит милая моя.
Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:
Поедем в Ца-арское Се-ело,
Свободны, веселы и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает – только рьяные! <…>
Критик Григорий Ландау читает свои афоризмы. И еще другой критик, которого зовут Лаурсаб Николаевич. Помню из читавших еще Константина Ляндау из-за его категорического обо мне, потом, отзыва – Ахматовой. Ахматова: – Какая она? – О, замечательная! – Ахматова, нетерпеливо: – Но можно в нее влюбиться? (Понимающие мою любовь к Ахматовой – поймут.)
Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется – Городецкий. Многих – забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева – на войне.
Читал весь Петербург и одна Москва. <…>
1936