Светлана Волкова
Поклонница
Белобокий приземистый сельский клуб стоял в самом центре Жихаревки, утопая в поздней персидской сирени, линялой и отчаянно, «с надрывом», благоухавшей всеми запасами организма. Вокруг, на расчищенном от телег и хлама пятачке, называемом местным людом «майданом», вразнобой стояли самодельные лотки под навесами, выбеленные солнцем и дождём. У канавы, напоминая лихого пропойцу, ржавел грузовичок-полуторка, отдавший концы ещё прошлой осенью. День наливался ясный, жаркий.
Борька Бирман, свежий выпускник Белгородского музыкального училища, оглядел здание клуба и несмело шагнул в его тёмное нутро. В конце пахнущего свежей скипидарной краской коридора, у запятнанного белыми подтёками окна находилась обитая дерматином дверь с табличкой «Зав. клубом тов. Мячиков В. В.». Борька поплевал на пятерню, пригладил непослушные львиные космы и осторожно постучал.
– Войдите, – раздался хриплый басок.
– Мне бы товарища Мячикова, Вэ-Вэ, – робко просунул голову в дверной проём Борька.
– Он самый, – ответил сидевший за столом гражданин, лысоватый и идеально круглый. – Проходи. Что жмёшься, будто тапки мне опозорил?
Борька протянул ему помятый листок.
– Направление вот. По распределению я.
Мячиков взял пухлой ручкой бумажку, долго, в полной тишине, читал её, потом посмотрел на Борьку сквозь очки, такие же круглые, как и сам хозяин, и с разочарованием выдохнул:
– Пьянист?
– Ага.
– Чудненько! Хм…
Было не понятно, радуется он или досадует.
– А на гармони? На гармони можешь?
Борька стыдливо отвёл глаза.
– Не могу.
Мячиков тяжело вздохнул, выплеснул из пластикового стаканчика скрепки и усопшую муху, плеснул туда коричневатой жидкости, пахнущей давлеными клопами.
– Отведай коньячку, не побрезгуй.
Борька не побрезговал. Жидкость оказалось ядрёной и плохо проходимой.
– Ты ведь пойми, – придвинул ветчинный нос к Борькиному лицу Мячиков. – Доярки у нас, скотницы. Им что попроще подавай.
– Попроще? – Борька поправил очки. – Может, Рахманинов? Прелюдия до диез минор…
Мячиков поморщился.
– Ну… Или Лист. Венгерская рапсодия? А?
– Может, конечно, и рапсодия… Только опасеньице имею, что без гармони никак… Они что там, – Мячиков ткнул пальцем в потолок, в жёлтое пятно у основания рогатой люстры, – не понимают конъюнктуру села?
Борька пожал плечами.
Просидели они часа три. Мячиков распалялся от дешёвого коньяка и собственной речи, перекатывался по комнате взад и вперёд, изредка рявкая в трубку противно звякавшего чёрного телефона, и призывал собеседника проявить сочувствие к аграриям и его, Мячиковому, персональному подвигу на посту завклубом. Борька же, быстро осоловев, лишь кивал и уже не пытался убедить его в доступности для доярок фортепьянной классики.
Сошлись на салате из Чайковского, Листа и Штрауса-сына.
– Хоть пасынка! – пьяно всхлипывал Мячиков. – Без гармони всё одно не разбудёнишь их!
«Разбудёнивать» трудовое население решили по субботам, после лекции о Гагарине и перед танцами. Борьку всунули аккурат посередине.
Репертуар утверждал сам Мячиков, раза по три прослушивая каждое произведение и соображая, нет ли чего в них такого, за что можно поплатиться должностью. Ничего подозрительного в Штраусе не найдя, он похлопал Борьку по плечу и выдал отеческое напутствие:
– Ты только, это, у хозяйки, у которой живёшь, возьми ведро.
– Зачем? – удивился Борька.
– Народ у нас горячий. Не понравится твоё бряцанье – не обессудь.
А так хоть голову ведром прикроешь… – ответил Мячиков и зафыркал, как нализавшийся шерсти кот.
В день премьеры на стене клуба повесили афишу:
«Бирман Б. Н. Фортепьянный концерт. Чайковский, Лист и Штраус-сын. Начало в 18:00».
Под аккуратно выведенными плакатной тушью буквами вилась приписка чернилами от руки «Кто удерёт, пеняйте, суки, на себя. Вычтем трудодни». Подписи не стояло.
На «Гагарине» клуб заполнился до отказа. Внесли даже запасные скамьи. Мужики и парни – в пиджаках и штанах, заправленных в сапоги, женщины и девки – кто в чём, но обязательно в ярком. Были даже в крепдешине и с причёсками. Борька оценил.
После лекции мужики потянулись с куревом к выходу, но дверь заполнил собой Мячиков, наряженный по случаю концерта в рубаху-вышиванку.
– А ну, пру!!! – забасил он, как на коров. – Назад! Щас культура будет!
Сельский люд побранился, но вернулся на места.
Первые пятнадцать минут слушали степенно, с суровыми лицами. Борька закончил с Чайковским, собрал неуклюжие аплодисменты и приступил к Листу. Краем глаза он косился в зал на смурные, налитые недовольством колхозные лица, и таившаяся где-то под диафрагмой чуйка подсказывала ему, что до «сына» он может и не дойти.
Борька набрал полную грудь воздуха, ударил по клавишам, картинно запрокинув голову назад, как по его мнению полагалось делать виртуозам, уже не думая о том, что может запросто сбиться с нот, тяжело выдохнул, вернул башку в естественное положение и тут на выкрашенном зелёной краской подоконнике раскрытого окна заметил курицу.
Она сидела, наклонив пёструю голову набок и, казалось, была единственной, кто в этом зале проникся прекрасным. Борька хмыкнул, кивнул курице и принялся играть для неё. Штраус лился певуче, пианист чувствовал вдохновение, то наклоняясь к клавишам, то выпрямляясь струной.
Курица слушала внимательно, на октавных пассажах закатывая глаза и чуть приоткрывая клюв.
В зале воцарилась тишина, даже лузганье семечек ненадолго прекратилось. Распаренный плотной рубахой Мячиков, розовый, как налитой ранет, смотрелся органично на фоне развешенных по стенам агиток о сборе урожая. Борька выдал последней аккорд. Курица охнула и, закатив глаза, выпала из окна лапками кверху. Зал брызнул аплодисментами, уже немного походившими на искренние.
Борька наскоро поклонился и выбежал на улицу. Обморочная птица чуть-чуть подрагивала крыльями в пыли и совсем не реагировала на брехавшую рядом сиплую бородатую собаку. Завидев Борьку, курица встрепенулась, выдала «во-ох» и со всех ног бросилась наутёк, подгоняемая смущением и невозможностью более высказаться о накрывшем её разом чувстве прекрасного.
В следующую субботу всё повторилось снова. Разве что репертуар у Борьки сменился, да на афише, над непременным «пеняйте, суки» значилась неудобоваримая для колхозных желудков фраза: «В рамках месячника музыкального просвещения».
Курица появилась в окне с первыми аккордами Рахманинова. Сидела, пялилась на долговязую фигуру Борьки в мешковатом бархатном пиджаке и, приоткрыв клюв, тихонечко вздыхала. Борька выделывал длинными пальцами виртуозные кренделя, тряс напомаженными по случаю концерта космами и нет-нет да и кивал курице, мол, мы-то с тобой одни понимаем музыку. Курица соглашалась, прикрывала веки, а когда Борька перешёл к финальной части всё той же переложенной для фортепиано «Польки» Штрауса-сына, замерла, будто выключили в её нутре дыхательный вентилятор, а на последних аккордах охнула и потеряла сознание. Только лапки в окне и промелькнули.
Колхозники загромыхали ладошами.
Борькина жизнь в Жихаревке усердиями Мячикова была заполнена настолько, насколько это вообще было возможно: по будням он вёл два музыкальных кружка для детишек и два для взрослых, репетиторствовал с толстой румяной дочкой председателя колхоза и ещё горсткой околоначальственной детвы, а по субботам непременно давал концерты.
За три месяца, определёнными какими-то высшими силами, недовольными Борькой, в качестве жихаревской ссылки, он переиграл всё, что выучил в училище и доучил «по ходу дела», и не было ни одного такого дня, чтобы не приходила его послушать пёстрая курица. Она вздыхала, наклоняла голову набок, прикрывала глаза на глиссандо и октавных пассажах, а заслышав последние аккорды штраусовосыновьей «Польки» охала и выпадала из окна в полном и счастливейшем птичьем обмороке.
Борька дал ей имя – Элоиза и не без труда, через местного почтальона, выяснил, что курица принадлежала бабке Луковой, и что эта самая Лукова курицей своей в последнее время недовольна, потому что та перестала нестись и шляется, шалава, где попало.
– Ты, Элоизка, давай, от обязанностей своих не отлынивай! – отчитывал Борька лежащую под окном курицу после очередного концерта. – Яйца, слышь, неси давай! А то в суп пустит тебя Лукова!
Курица медленно приходила в себя, поднимала осоловелые глаза на Борьку и, когда до её сознания доходило, что это сам маэстро, выдавала неизменное «во-ох», вскакивала, обдав его пыльным облаком, и со всех ног неслась прочь.
– Жениться тебе надо, – качал головой Мячиков. – И в город валить. Пропадёшь здесь. В городе хорошо. Там филармония. Заведёшь полезные знакомства…
Мячиков произнёс «заведёшь знакомства» с такой кислой физиономией, как если бы сказал «заведёшь вшей», поморщился и продолжил:
– Напишу тебе ходатайку в райком.
И не обманул. Написал.
По осени, когда закурились красной дымкой деревья, а дождь прибил тяжёлую пыль к земле, пришёл Борьке ответ из города, что берут его каким-то младшим, очень младшим кем-то при филармонии. Борька на радостях, как положено, решил проставиться. Собрал почти всю Жихаревку в клубе, на заработанные деньги купил водки, а уж овощи и пироги местные нанесли с лихвой, как на Маланьину свадьбу.
Далеко за полночь, когда от выдохов «провожающих» падали замертво ядрёные мясные комары, кто-то пискнул: «Полечку», «Полечку» сбацай!
Хмельной Борька подсел к роялю и ударил по клавишам.
С первыми аккордами на подоконнике возникла Элоиза, как будто нарочно сидела под окном и ждала. Малопьющий по жизни Борька играл старательно, по памяти, но водка взяла своё: не доиграв до конца он икнул и на последних секундах выдал пару фальшивых нот. Колхозный люд этого не заметил. Но заметил сам Борька. Взяв финальный аккорд он минуту сидел, уставившись в лакированную челюсть рояля, и не решался посмотреть на окно. Когда же решился, то к ужасу своему заметил Элоизу, не упавшую в обморок, а сидевшую пряменько на подоконнике и глядевшую на Борьку удивлёнными округлыми глазами.
Борька встал, опрокинув табурет, и виновато пожал плечами. Элоиза спрыгнула с подоконника на землю, веерно взмахнув короткими крыльями и, переваливаясь с боку на бок, пошла от клуба прочь. В свете тусклого фонаря Борька к досаде своей заметил, что она ни разу не обернулась.
Через месяц Мячиков написал ему в письме, что Лукова хвасталась, мол, курица её пёстрая взялась за ум и начала приносить ежедневно яйца, беленькие и хорошенькие, как ангельское темя. И что больше со двора не бегала.
Много лет спустя Борис Натанович Бирман, ставший известным пианистом, перебрался в Москву, завёл импресарио, с успехом гастролировал по Европе и Америке, но непременно каждый концерт заканчивал фортепьянной версией «Польки» Штрауса-сына. Внимательный зритель мог бы заметить, что на последних аккордах маэстро набирал в грудь воздух и краем глаза косился на ближайшее окно – фальшивое или настоящее, стрельчатое или круглое, после же недовольно выпячивал нижнюю губу и тяжело вздыхал тихонечко «во-ох».