История второго преступления
А имеют ли преступления свои особые истории? Не слишком ли это доверчиво с нашей стороны думать, что они – то самое явление, которое вправе стоять в ряду обыкновенных общественных отношений.
Как уже было сказано, преступления похожи друг на друга, как животные одной породы. Только одни крупнее, другие мельче. Но кусаются, либо царапаются, либо бьют копытом все.
Хуже всего бывает, когда преступления выстраиваются в ряд. Их обычно называют сериями. Они становятся городским кошмаром. Серия формирует мистический сценарий, а так как мистика чаще всего необъяснима, то и пугают эти серийные преступления как кладбищенские ужасы.
Тот, кто их свершает, наслаждается паническими страхами горожан. Он и сам начинает верить в мистику преступления. А себя даже может возомнить рукой божьей. В особых же, в самых клинических случаях – звериной лапой сатаны. Это одна из самых опасных патологий психики, в основе которых не просто бред сумасшедшего, а глубокое повреждение того, что зовется социальным самосознанием, определением своего места в системе человеческих отношений. Сопровождается это, как правило, долгим и настойчивым изучением религиозной и атеистической литературы, разного рода темных философий, подвергающих сомнению церковные догмы в том виде, в котором они официально приняты. Это – подмена нравственных ценностей, их переосмысление в сторону негативных оценок. Подобные люди очень часто обладают высоким интеллектуальным потенциалом, и в то же время они глубоко ущербны, несчастны, одиноки.
Многие психиатры считают, что в основе таких помешательств лежит всё та же сексуальная патология, имеющая тяготение к садомазохистским и некрофилическим отклонениям в психике. Возможно, это так и есть, в подавляющем большинстве случаев. Но при этом природа сумасшествия не требует от психопата какого-либо утонченного интеллекта. Тут всё прямо: искажение интимных, личностных самооценок, торопливое, поверхностное философствование по этому поводу, имеющее на самом деле своей целью скрыть истинную природу расстройства, и далее сразу следует жесточайшая серия преступлений.
У людей же с развитым интеллектом всё куда сложнее. Они осознают, в конечном счете, истинную природу болезни, то есть ее острую сексуальную основу; но тем настойчивее они копаются в сложных философских догмах и даже в учебниках психиатрии. Когда в их головах складывается цельная картина, они сами ставят себе, как им кажется, верный диагноз и даже возводят его в ранг собственной, талантливой философии. Тем самым они скрывают от себя так же, как их неинтеллектуальные собратья по болезни, истинную причину заболевания. С этого момента они неудержимы. И в то же самое время, расчетливы и предусмотрительны.
Олег Павлер, постановщик оригинальных пьес на нескольких московских малых сценах, давно думал о драматическом произведении, в котором мистический ряд жестоких серийных преступлений показал бы не столько суть того, что происходит, сколько суть того, кто и зачем это делает. Ему это почти удалось. Да вот смерть помешала.
Сыщик Максим Игоревич Мертелов по прозвищу Наполеон, подполковник уголовного розыска.
Меня за глаза называют «Наполеоном». Неприятно сознавать, что за малый рост, за плохо скрываемые властные амбиции и за любвеобильность. К тому же, никакой особенной власти у меня в руках не сконцентрировано, зато присутствует малый рост и стремление компенсировать свои внешние и карьерные недостатки исключительным «донжуанством».
Но всё по порядку. Итак, власть! Бодливой корове, как известно, бог рогов не даёт. Это относится ко мне самым прямым образом, потому что я – человек властный по своей природе, «лев» по зодиаку, и стоит мне заполучить в руки хоть каплю большой власти, я сразу начинаю ею неразумно распоряжаться. Во-первых, вывожу на чистую воду всяких прохиндеев, которые постоянно норовят окопаться в нашем профессиональном эшелоне. Я их хватаю за грудки, трясу как яблоню и навешиваю на них уйму тяжеленной работы с безумной, по их понятиям, ответственностью. У нас таких типов приживается больше, чем где бы то ни было и если их грузить, словно товарный эшелон, то они, в свою очередь, нагрузят кого угодно вокруг себя.
Во-вторых, я вытаскиваю за «ушко и на солнышке» лодырей и вынуждаю их до мышечных болей делать самую нудную работу.
В-третьих, я тащу наверх, насколько это от меня зависит, тех, кто пришел к нам не для того, чтобы сделать здесь блестящую карьеру, а из дурацких, романтических убеждений. Они обычно вкалывают больше других, а получают меньше всех. Это – рабочие лошадки. Нагружают их до предела, кормят мало и бьют до смерти. Я сам отношусь к этой категории, но ведь я еще и властолюбив!
Насчет роста… то тут уж каким уродился. Я не верю в переселение душ, а, значит, другого шанса у меня не будет. Приходится довольствоваться этим… несовершенным физическим состоянием до конца жизни.
В школьные годы я всегда стоял вторым от конца на занятиях по физкультуре. Ниже меня была только девочка Лия, микроскопическая грузиночка. Я даже совершенно серьезно думал, что когда-нибудь на ней женюсь, потому что поблизости никого более подходящей по росту не видел и даже не представлял себе, что это возможно. Однако классе эдак в седьмом или в восьмом я все же обогнал еще троих своих сверстников и перестал коситься на Лию.
Она, между прочим, сразу после окончания школы вышла замуж за одного из тех, кого я обогнал по росту. Он стал видным конструктором в каком-то мирном космическом бюро, а она известной поэтессой. Живут теперь в Америке (он работает над какими-то совместными с НАСА проектами), нарожали четверых «нано-детишек», то есть таких же микроскопических, как они сами, и все безмерно счастливы.
Конечно, на его месте вполне мог быть и я, но вот по математике у меня была тройка с тремя минусами или двойка с одним плюсом. Я подходил его поэтессе только по росту, но не способностями. Это следует признать!
В девятом классе, когда я влюбился в самую высокую девочку в школе, я решил разыскать клинику, в которой за год вытягивали человека аж сантиметров на двадцать. Для этого надо было лежать целый год в каких-то жутких распорках и терпеть неимоверные боли в костях ног, в суставах и в позвоночнике, да еще не стесняться ходить в больничную утку и позволят себя мыть во всех местах. Терпеть боли я был внутренне готов, а вот с уткой и с подмыванием никак не мог согласиться. Так что, я остался при своем росте – один метр шестьдесят восемь сантиметров. Везде в анкетах, где нет дополнительной медицинской проверки, но где требуется указать свой рост, пишу – один метр семьдесят сантиметров. И даже себя почти убедил в этом. Подумаешь, два сантиметра! Им все равно, а мне приятно.
И, наконец, любвеобильность. Тут все по Фрейду. Я, как особь, должен доказать свою мужскую состоятельность. Она, правда, чаще, чем хотелось бы, упрямствует, но мощь любой мышцы достигается лишь путем ее постоянной тренировки.
Готов поклясться, что это самая трудная и самая ответственная в мире работа. Она всё же основана на природных инстинктах и на природных же ограничениях. Когда эти самые ограничения опережают те самые инстинкты, делается очень грустно. Но я не унываю и постоянно утверждаю себя.
«Весь в корень пошел», – язвят обо мне мои высокие от природы коллеги.
«Чтоб ты провалился, кобель легавый!» – в сердцах говорит моя Майка, моя милая, многострадальная женушка.
Наша дочь, девица семнадцати лет, считает меня хорошим парнем, но несколько порочным. Жена – порочным парнем, но все же не очень плохим.
Им невдомек, чем руководствуется моя психика, когда толкает меня, низкорослого, властолюбивого на любовные похождения. Зигмунд Фрейд давно почил, и обыватели ему не верят, потому что сами давно опошлили его славное имя. Эти пошляки считают его чуть ли не отцом научной порнографии, а на самом деле он как раз идейный противник всякой порнографии, потому что как только некое, даже крайне вульгарное явление, обосновывается с исследовательской, теоретической и практически-лабораторной точки зрения, то оно сразу же становится научной дисциплиной.
Я думал обо всём этом сквозь наплывавший на меня сон, который был слишком ранним для ночного и слишком поздним для полуденного. Из крематория, где «утилизировали» Игоря Волея, я поехал сразу домой. Устал, много впечатлений, надо бы поваляться, подумать, систематизировать их. Поваляться на работе не получается, поэтому поехал домой. Майка в своей редакции, Лилька, наша дочурка, где-то шатается со своими сокурсниками.
Прилег подумать и сразу провалился в сон. Очнулся в панике от того, что вижу, как у меня прямо из-за пазухи чья-то загорелая костлявая рука крадет алмаз, огромный такой, голубой. У меня никогда не было алмазов, ни голубых, ни прозрачных, никаких других, но во сне ведь можно быть кем угодно и обладать чем угодно.
Поднимаюсь и иду к компьютеру, чтобы посмотреть в сонниках, что это значит – «украсть алмаз». Оказывается, это есть только у Миллера:
«Видеть – к неприятностям, обладать – почет и уважение, терять – бесчестье, нужда, смерть».
Я его как раз потерял, то есть у меня его украли, а это – одно и то же. Значит, если иметь в виду мою службу в отделе по расследованию убийств, который теперь из-за бесконечных телесериалов все называют «убойным», это – к смерти.
На всякий случай звоню дежурному офицеру по управлению уголовного розыска. Так, для очистки совести…
«На ловца и смерть бежит! – вдруг докладывает мне дежурный Генка Пехотин – В вашем отделе эту пословицу приказано именно так произносить, Мертелов».
«Что опять стряслось?» – спрашиваю, замирая и проклиная этого чертового Миллера с его сонником.
«Олег Павлер – такое сочетание тебе знакомо, Мертелов? Так вот, лежит холодненьким у себя в Сабурово на лестничной площадке. Мне приказано разыскать тебя и отправить туда как можно скорее. Машину высылать или сам доедешь, лодырь?» – говорит Пехотин, не давая вставить ни слова.
«Адрес, – хрипло произношу я. – Точный адрес, трепач чертов!»
Я еду в своем стареньком универсале «Пежо-406» по адресу, полученному от Пехотина. Очень люблю эту машину – изящный итальянский дизайн[5] и великолепный французский вкус. Ничего лишнего, ничего раздражающего. Ну и пусть, что старая. Я тоже не молодой… И тоже пока ничего. Есть своя эстетика… Эти машины французы уже лет пять, как не производят. Но и таких, как я, тоже уже нет в продаже, и, тем более, в производстве. Так что, у нас с моим древним «пыжиком» полнейшая гармония. Мы оба это знаем и стараемся друг друга поддерживать в меру сил.
А Пехотин страшно обиделся на «трепача» и даже сначала не хотел давать адрес. Узнай, мол, у начальника своего отдела, «если такой умный». Я убедил его (все же я властный тип!) быть со мной полюбезнее.
У подъезда опять стоит автомобиль телекомпании «Твой эфир». Они уже закончили свою работу и сворачиваются. Корреспондент Алла Домнина покуривает в стороне, пока знакомый уже мне оператор пакует электрические шнуры, ему помогает шофер и какой-то безликий парень с блуждающим взглядом. Обычно, в больших компаниях, съемочная группа состоит еще и из инженера ТЖК, что означает «тележурналистский комплекс». Это – остаточное явление советских времен, когда сложную технику обслуживали специально обученные в профессионально-технических училищах люди. Они гордо назывались инженерами, отвечали за кнопочки, провода и, главное, за сохранность аппаратуры. Теперь всё оптимизировалось, все кнопочки расположены на одной панели, а провода упаковываются в один черный вместительный кофр. Исчезли и осветители со своими допотопными лампами-пятисотками, с нелепыми штангами и треногами для них. Всё умещается в другом кофре, легком и элегантном. Раньше, я припоминаю, осветители, люди, как правило, веселые, сильно пьющие, таскали с собой старорежимные фибровые чемоданы с никелированными замочками и связки тяжеленных черных проводов. В малых частных компаниях, похоже, всё поняли быстро – оператор и шофер заменили собой всех. Но у телекомпании Бобовского этот атавизм, видимо, сохранился, правда, в весьма скромном выражении: инженер превратился в обычного помощника оператора, в грузчика, в носильщика, а также ещё в осветителя и в звукооператора. Я с трудом припоминаю, что тот же безликий, незапоминающийся образ был и на квартире Волея.
Люди этой синтетичной, я бы даже сказал, «компонентной», профессии очень обижены на жизнь. Они считают крайне несправедливым то, что их зачисляют даже не во второй, а в третий эшелоном великого искусства телевизионной лжи. А ведь без них ни одна ложь невозможна! Ну кто соединит между собой свет и тень и потом разведет их в правильной пропорции; кто включит звук, даст возможность тончайшей аппаратуре записать нужные колебания; кто правильно, без изломов и перекосов, сначала подключит, а потом свернет провода, аккуратно и терпеливо уложит их в кофры; кто надежно упакует хрупкие лампы; кто, в конце концов, взвалит на себя дорогостоящую камеру со штативом и сохранит всё это в достойном рабочем виде; кто при поломке или искажении картинки во время далекой командировки влезет в мистически загадочное, высокотехнологичное нутро камеры обычной отверткой, лезвием перочинного ножика и кривой медной проволочкой, и всё заработает вновь неизвестно почему!
Ну, разве это третий эшелон? Вот поэтому глаза у таких профессионалов всегда печальные, лица смазанные, а движения точные, хоть и порывистые.
Всё это пришло мне в голову немедленно, как только я вышел из машины и увидел съемочную группу. Мне о них всё известно от старины Бобовского и еще от одного нашего с ним старого приятеля, Димки Пустого. Вот уж, кто отлично знает утомительную стряпню на этой кухне… Они в этом густом бульоне целую жизнь варятся.
Алла Домнина видит меня и лучезарно улыбается, приветливо машет рукой.
«А мы уже поснимали! – кричит она мне. – Раньше вас приехали. Идите к нам на работу – научим оперативности».
Я ворчу себе под нос что-то о Пехотине, который, видимо, прежде чем начать искать меня, нашел компанию Бобовского. А я, между прочим, нашелся сам. То есть меня он выдрал из сна, но нашелся-то я все-таки сам. Уже давно!
Захожу в подъезд, смотрю наверх и начинаю подниматься пешком, а не на лифте. Это – чтобы успокоиться.
Над распростертым около двери своей квартиры телом Олега Павлера склонился молодой судебный медик, рядом сидит почти юная следователь из местной прокуратуры и растерянно стоят трое молодых местных оперативника.
«Ну, что вы тут выстроились! – ору я на своих коллег. – Весь дом уже обзвонили, обегали, опросили? Поквартирный обход был?»
Они одновременно кивают.
«Никто ничего не видел, – отвечает один из них, среднего росточка паренек с лицом рязанского крестьянина начала двадцатого столетия. – Честное слово, Максим Игоревич!»
Как меня зовут, знает, паршивец. Наверное, Пехотин уже сюда звонил, в местный отдел.
«Стилетом, прямо в сердце, одним ударом, – не поднимая глаз, явно мне говорит судебный медик. – Красивый удар, как в шекспировской трагедии. Умелый!»
Красивый удар? Бывает же такое! Режиссера-постановщика убивают классическим шекспировским ударом – в сердце, в горячее его сердце, в любящее и страдающее. Красивый удар!
Я нагибаюсь к юной прокурорше и томно шепчу ей на ухо: «Позвольте покопаться в карманах».
Она растерянно кивает и краснеет. Я усмехаюсь про себя и думаю, что только такая циничная, профессиональная скотина, как я, может кокетничать над телом человека, который пару дней назад произвел на меня самое благоприятное впечатление.
Склоняюсь над трупом и нагло шарю по карманам. Осмотр, оказывается, только-только, начался поэтому до содержимого карман руки у следственной группы еще не дошли.
Вижу краем глаз, как любопытствуют за моей спиной трое оперативников. Оборачиваюсь и шикаю на них:
«Марш отрабатывать жилой сектор, черти! Нечего тут без дела торчать!»
Они ворчат что-то себе под нос и распадаются по этажам. Я слышу, как шаркают подошвы их обуви. У сыщика, особенно с «земли», обувь должна быть надежная – по сезону теплая или прохладная, достаточно тяжелая, чтобы можно было дать кому-нибудь ногой куда следует и неслышная, чтобы не скрипела, когда не следует.
С этим ребята справляются, а вот со всем остальным как-то не очень. Скучно им служить! Времена такие наступили – скучно там, где не доплачивают за каждый лишний шаг. Никакой романтики! Вот таких шельм и лодырей я и загружаю самой нудной работой, как только ко мне в руки попадает хоть грамм власти. Как сейчас, например.
Кроме ключей от квартиры, от машины, личных документов и прочей ненужной мне мелочи, нахожу небольшой блокнотик с воткнутой в его переплет маленькой шариковой ручкой. На последнем листочке читаю торопливые слова: «Германн, чайный дом, грузчик, ангина».
Разглядываю ручку, она немного подтекает – дешевенькая, старенькая. Быстро хватаю бездыханного Олега Павлера за правую руку, поворачиваю ее и опускаю обратно. Она чистая, на пальцах нет следов подтекающих химических чернил, как на ручке. Значит, писал эти слова в блокноте давно, и они могут не иметь никакого отношения к его смерти. Но «Германн»! Что за Германн? Это я уже один раз видел.
Выпрямляюсь, вздыхая и, держа в руках блокнот, медленно отхожу в сторону.
Сверху быстро спускается тот самый оперативник с лицом рязанского жителя начала двадцатого столетия. Похож на Есенина, словно одной породы, но только нос уж больно картошкой. На этот раз он не смущен, а возбужден чем-то, потому что лицо стало пунцовым, глаза блестят, губы повлажнели. Он определенно что-то обнаружил.
«Максим Игоревич… там женщина одна… похоже, она видела убийцу… она с ним столкнулась в подъезде. Говорит, что видела его и раньше где-то, но не может вспомнить точно где».
Я ощущаю в душе некое знакомое чувство, которое предвещает обычно погоню и захват. Это как чтение сонника о ночных видениях. Что-то копошится в мозгу, что-то нервирует, а что именно, не понимаешь пока. И это очень, очень волнует!
Киваю и в несколько широких шагов поднимаюсь к оперативнику, который даже еще не успел спуститься ко мне. Потом я вдруг замираю и смотрю в стену. Я всегда смотрю в стену, когда хочу что-то вспомнить. Но что именно! Что меня так злит сейчас? Что я только что упустил?
Как будто в немом фильме передо мной выплывает недавняя мизансцена: Олег Павлер идет мимо меня, а я сижу в чужой гостиной, за чужим, прапорщицким, столом. В прихожей дежурит грудастая Надюша. Хороша они была все же, эта домработница! Напрасно я не осмотрел с ней прапорщицкую спальню!
Но беспокоят меня сейчас не эти воспоминания, а совсем другие: Павлер останавливается, извлекает из кармана блокнот, тот самый, который сейчас лежит в моем кармане, ручку… она тогда не текла, это я точно помню. Она была чистая. Павлер записывает мне свой телефон и говорит о том, что непременно должен помочь нам. Он протягивает мне записку… Стоп! Он пишет и протягивает руку с запиской… Он же левша! Павлер – левша! Это я точно помню. Краешком сознания тогда, совершенно автоматически, я отметил это.
Быстро разворачиваюсь, в один прыжок оказываюсь на лестничной площадке, на которой юная следователь и дотошный судебный медик делают свою печальную работу и, извинившись шипящим шепотом, хватаю левую руку Павлера. На безымянном и указательном пальце ясно вижу всё еще маслянистые следы от текучей шариковой ручки.
Павлер писал эти пять слов: «Германн, чайный дом, грузчик, ангина» за пару минут до своей смерти, иначе чернила бы высохли, затвердели, а они всё еще мажутся, всё еще поблескивают микроскопическими капельками на его холодной уже руке.
«Германн, чайный дом, грузчик, ангина» – это надо запомнить, это надо обдумать, как следует! Два «н» в имени, как в той записке в доме Волея, на подоконнике. Вот, где я это уже видел! Откуда это, почему? Интересно бы посмотреть записи режиссера-постановщика Павлера, когда он обычно готовился к своей работе. Он ведь определенно писал для себя нечто короткое, ёмкое, чтобы вбить в свою голову что-то очень важное, очень нужное. Нужно определить алгоритм его мышления, его привычку думать, рассуждать, делать выводы. Это многое даст в дешифровке последней записи. Возможно, это «адрес» убийцы…
Я листаю записную книжку, быстро, нервно, и вижу, что на некоторых страницах, уже, должно быть, давно начертаны ряды каких-то слов. Ну, конечно! Это его мысли, его идеи, которые он записывал каждый раз, когда что-то озаряло его творческое сознание. Он боялся потерять то тонкое чувство, которое давали ему слова, и записывал их в ряд, в нервный, трепещущий ряд понятий, образов. Привычка, метод…
«Германн, чайный дом, грузчик, ангина»… Мне это что-то определенно говорит! Что-то очень далекое! Но что? Что?
Смотрю на удивленного моими манипуляциями «рязанца» и резво поднимаюсь к нему.
«Ну! Есенин! – почти весело говорю я. – Где твоя ценная свидетельница?»
«Почему Есенин?» – еще больше удивляется он.
«Потому что ты похож на него или на его земляка! – улыбаюсь я. – Земляка его юности. Рязанец…»
«Я не рязанец! – будто обижается он. – Москвич, коренной».
«Ну, извини, брат, – пожимаю я плечами, – ошибся. Не сердись, веди меня скорей к той достойной даме».
«Достойная дама» оказалась стареющей, худосочной простоватой бабенкой, которая где бы ни жила, всегда собирала всякие не касающиеся ее подробности о своих соседях. Это – редчайшая находка для сыщиков и бандитов. Ее не надо вербовать в агенты, ей не надо платить, ее надо только слушать – и будешь знать всё о том месте, которое тебя интересует. Наблюдательность таких женщин превосходит наблюдательность самоуверенных профессионалов. Дедуктивный метод великого книжного сыщика мистера Шерлока Холмса с далекой Бейкер-стрит – жалкие потуги в сравнении со «склочным» методом такой свидетельницы.
«Гляжу, – рассказывает она мне, облизывая губы и задыхаясь от непреодолимого желания высказать всё и сразу, лишь бы не перебили, – идёт. Высокий такой, светловолосый, глаза светлые, в джинсах, в курточке замшевой, бежевой, ботинки со шнуровкой, грязь на них засохшая, глина… Лет ему за сорок, а, может, и больше. Худой, лицо белое, бледное… В руках сверток… бумага какая-то, плотная. В ней, наверное, нож был».
«Почему нож?» – спрашиваю удивленно.
«А как же! – обижается она. – Чай не дураки мы! Он пакет тот осторожно держал, за краешек. Чтобы самому не порезаться, не уколоться. Я на рынок на прошлой неделе носила кухонный нож… поточить… Сейчас, знаете, точильщика хорошего не найдешь! Продают одни китайские ножи, которые как затупятся, так ты их хоть о точильный камень стеши, всё тупее тупого будут. Так что, старые-то наши ножи люди берегут. Хоть и ручки раскололись, ободрались, всё равно лезвие ни с чем не сравнить! Из поколения в поколения передавали такие инструменты. Молодые-то теперь ни черта не понимают! …Да… так мне его наточили на рынке, я завернула в газетку и несу осторожненько, чтобы не порезаться, за ручку… и чтоб не развернулся. Ну, вот этот… высокий, светлый, тоже так свой пакетик нес. Нож это! Голову даю на отсечение!»
Она будто испугалась своей клятвы и краснеет, потирая длинную, морщинистую шею. Женщина выше меня на полголовы, поэтому я эту ее шею вижу ясно, прямо перед глазами.
«А почему вы решили, что он убийца?» – спрашиваю намеренно недоверчиво, чтобы возбудить ее возмущение. Я знаю, как раскрутить таких свидетелей.
«Ну, даёт! – женщина с загорающейся возмущенной усмешкой смотрит на «рязанца», призывая его посмеяться надо мной. – А кто же он! Я – из лифта, а он в лифт. Ну, думаю, чужой к кому-то приехал. Должно быть, к Снежке на седьмом. К ней разные ходят… сомнительные, курят на лестнице, даже блюют иногда! Сколько раз участковому говорила, этому жирному борову, а тот только красной мордой своей водит и водит! Чего вы только их держите таких!..»
В этот момент по лестнице, тяжело дыша, поднимается действительно «красномордый», толстый, пузатый, я бы даже выразился – «брюхатый», мужчина в милицейской форме. На плечах скукожились капитанские погоны. Он слышит последние слова свидетельницы и рычит по кабаньи:
«Тебя не спросили, стерва сушенная!»
Я оборачиваюсь к нему и не могу сдержать улыбки, но тут же прячу ее в морщинах своего стареющего лица и говорю как можно строже, играя на нужную мне свидетельницу:
«Поздно приходите на место происшествия, капитан!»
Он смущается, полыхает еще больше, еще гуще, и беспомощно разводит руками. Под мышкой зажат обтрепанный портфельчик. Наверное, с ним когда-то его сын-первоклассник ходил в школу и хватал свои законные двойки. Замечаю с раздражением, что становлюсь таким же наблюдательным, как эта свидетельница. Не к добру, к старости, потому что это знак склочности.
«Ну, ладно, – поворачиваюсь к свидетельнице, – что там было с лифтом-то?»
«С лифтом? – удивляется она, растерянно оглядывается, но потом быстро приходит в себя и машет длиной, худой рукой с тонкими кривыми пальцами. – С лифтом ничего. Лифт здесь ни при чем! Нормально работает, техником-то тут мой зять… Он и не такие лифты знает! Остановилась, в общем, кабина на этаже этого додика, режиссера… Павлер его зовут. Он – голубой! Точно!»
«Откуда вы это-то знаете? – возмущаюсь до крайности я. – У вас что, зять и в этой области специалист?»
«При чем здесь зять! – блестит она на меня злющими глазёнками. – Он у меня нормальный. Дочь спросите! Я сама, что ли, не вижу! Ходит этот режиссер эдак… как танцует… плавает, прямо… глядит затравленно, глаза свои бесстыжие вниз опустит, губешки надует, облизывается… Точно – голубой!»
«У него бывали мужчины? Дома, я имею в виду?» – спрашиваю серьезно, чтобы оборвать поток ее странных наблюдений. Они, может быть, и нужны, но противно же до невозможности!
«А как же! С работы. Может, такие же, а, может, и нет. Только вот этот, который с ножом в упаковке, ну… на лифте который поднялся, этот – мужик! Орел! Он не из этих!» – она будто хвалит убийцу.
«Орел, говорите? – зло усмехаюсь я. – Ну, ну…»
«Я имею в виду… мужского рода, как бы сказать, – наконец, смущается она. – Настоящий… здоровый…»
Она вдруг устало машет рукой и вздыхает:
«Мне его лицо знакомо. Видела я его где-то раньше. Это – точно! У меня на лица память! Но вот где, когда! Хоть убей! Бандит он, точно! Это я не то что чувствую, а помню. Я его в связи с бандитизмом и видела!»
«Не понимаю, – пожимаю я плечами, – вы какое отношение к бандитизму имеете?»
«То-то и оно, что никакое! – будто с сожалением заявляет она и испуганно пригибается ко мне. – А тут, выходит, имею. Бандит он, и видела я его среди бандитов».
«Может, во сне?» – ухмыляюсь я.
«Может и во сне…» – вдруг соглашается она.
«Что дальше было?»
«А ничего, – отвечает, пожимая плечами, – «лифт у Павлера на этаже остановился. Я стою, жду, прислушиваюсь. Потом слышу, будто наверху что-то тяжелое валится. Я даже пару шагов по лестнице наверх сделала. Потом, думаю, выйду из подъезда, погляжу со стороны. Мало ли чего! Тем более, рожа-то мне его показалась знакомой, бандитской. Ну, я вышла и в садик напротив подъезда, за кусты. У нас хороший садик, заботятся люди… не то, что в других дворах… А этот выходит, быстро так, с пакетиком в руках, оглядывается по сторонам и бегом. Я сначала, вроде, за ним, а он шасть за угол и был таков. Наверное, машина у него там, около магазина, стояла. Пойди, разберись. Их там десятка два каждую минуту, приехали, уехали. Тыщу раз говорила домовому начальству – закройте шлагбаумом, чтоб не шастали… Пройти же невозможно, надымят… а то и переедут, смотрит не зевай!»
«Это вы сообщили об убийстве?» – обрываю её.
«Я. А как же! Поднялась к Павлеру, вижу… такое дело, к телефонной будке и звоню», – отвечает она гордо.
Я строго смотрю на «рязанца»:
«Что же вы ее сразу-то не допросили?»
«Так ведь она не назвалась, – растерянно оправдывается он, – Позвонила и трубку бросила».
«Почему вы не назвались?» – смотрю снизу вверх в глаза свидетельнице.
«Я чего, нанялась к вам?» – ворчит она и делает попытку уйти.
«А сейчас почему разоткровенничались?» – злюсь я.
«Этот, ваш… наехал… говори, мол, что и как. Ну, я и дала слабинку…» – будто оправдывается она и косится на «рязанца».
«Назовите хоть теперь себя», – вздыхаю я.
«Соболевы мы. Анастасия Иванна. Из семьдесят восьмой квартиры», – отвечает она, произнося свое отчество с привычным сокращением и в несколько бойких шагов поднимается на пролет выше, будто удирает от нас, от троих.
Оттуда она кричит и тут же убегает еще выше, к себе на этаж:
«Бандит он! Точно! Видела я его! Но где, не скажу, потому как не помню! А этот голубой! Развели их… и тех, и других, потом честных людей спрашивают… Власть, называется! Тоже мне…»
Мы все трое переглядываемся, и я молча начинаю спускаться ниже. Меня догоняет «рязанец», за ним, тяжело переваливаясь с боку на бок, идет кабан в капитанской форме.
«Максим Игоревич! – виновато говорит мне на ходу «рязанец». – «А у меня бабка с дедом-то, отца родители, из Рязанской губернии, Старожиловского уезда. Это я постеснялся вам сказать. Они в двадцатом в Москву приехали, на заработки. У них там голодно было…»
Я улыбаюсь ему и киваю. Кабан сзади недовольно сопит. Смотрю на него с презрением. Он тут же говорит мне с хрипотцой и с одышкой:
«Этой, Соболевой, верьте. Она хоть и стерва первостепенная, но всё обо всех знает. А зять у нее алкаш. У него бутылка – любовница, а жена – враг первостатейный. Потому что они с тещей… Соболевой, ему морду бьют постоянно. Потом еще жалуются, что он их гоняет. Заявлений куча! А всё требуют от меня – в срок рассматривай, в срок. Дать бы им всем срок…дин на троих хотя бы! Что касаемо того, что тот, убийца который, из бандитов, так это она чего-то заговаривается. Какие у нас тут бандиты! Алкаши, как ее зять, имеются в полном достатке, с другими даже поделиться можем, с радостью, можно сказать. А вот бандитов тут не бывает. Чего им тут делать?»
Я опять киваю и убыстряю шаг.
Сегодняшний день оказался слишком длинным – сначала похороны Игоря Волея, потом убийство Олега Павлера. О своих впечатления о похоронах потом… устал я чего-то. А там ведь тоже были свои впечатления, свои мысли…
Молча наблюдаю за следственной группой, которая всё никак не закончит осмотр тела, молодые все, неопытные. Спрашиваю, наконец, разрешения заглянуть в квартиру Павлера. Следователь безразлично пожимает узкими плечиками. Захожу, осматриваюсь. Скромненько, бедненько, одиноко. Вот, что скажешь об этой холостяцкой малогаборитке. На стенах несколько обтрепанных афиш с именем Павлера и с названиями его спектаклей, какие-то серые, невзрачные портретики, безыскусная иконка, вырезка из цветного журнала с фотографией Волея. Он на ней смеется, смотрит в камеру хитро, с прищуром.
Вот и всё. Закончилась жизнь неудачника. Хотя, кто знает, может быть, больший неудачник тот, кто его пережил и сейчас бродит по квартирке и не знает, за что ухватиться, что открыть и рассмотреть!
Тяжелый день. Печальный день. Сколько их еще впереди?