Вы здесь

Эстетика убийства. История первого преступления (Андрей Бинев)

История первого преступления

Преступления, совершаемые в мире с того самого первого дня, как мир себя помнит, все имеют одну и ту же историю, и если взглянуть на них с высоты человеческой жизни, или, вернее, из ее мрачных глубин (тут как космос – никогда не знаешь, где верх, а где – низ!), то увидишь, что проистекают они из четырех равновеликих друг другу побуждений: меркантильности, неосторожности, заблуждения и отчаяния.

Меркантильность – это жадность и зависть;

Неосторожность – это глупость и легкомыслие;

Заблуждение – это наивность и духовная слепота.

Отчаяние – это безысходность и боль.

Значит, вся преступность – это жадность, зависть, глупость, легкомыслие, наивность, духовная слепота, безысходность и боль. Нередко эти качества переплетаются друг с другом и появляется уродливый монстр, который был бы монстром и без этого сплетения, но, может, не так уродлив, а порой, даже смешон. Однако же это смех сквозь слезы, причем, не только жертв, но и самих виновников.

Сыщик, рыскающий по свету в поисках преступников, обречен на то, чтобы сталкиваться с жадностью и завистью, с глупостью и легкомыслием, с наивностью и духовной слепотой, с безысходностью и болью. Как же портит его такая жизнь! Каким внутренним сопротивлением должна обладать его душа, чтобы противостоять тому, что кажется ему естественной материей, из которой соткана эта видимая ему часть жизни!


Сыщик Максим Игоревич Мертелов по прозвищу Наполеон, подполковник уголовного розыска.

Сколько помню себя, столько я страдал! Был мальчишкой, невысоким, худеньким, болезненным «маменькиным сынком», битым во дворе и в школе, страдал от неуважения со стороны товарищей – от презрения со стороны старших и жалости со стороны младших.

Вырос, окреп, научился давать сдачи (иной раз, даже больше, чем следовало – это называется «превышением необходимой обороны»), опять почувствовал себя несчастным, потому что старшие стали меня побаиваться, сверстники сторониться, а младшие поглядывать как на машину, готовую в любую минуту пойти вразнос.

Я всё думал, а почему я пошел в сыскари, почему нацепил на себя пистолет и власть, да еще со страхом, что они когда-нибудь сольются в одно и тогда жди беды? И решил, что по той же причине, почему в своем битом детстве стремился попасть не в шахматные клубы и не в настольный теннис, а в секцию по тяжелой атлетике, в самбо и дзюдо, в бокс и в вольную борьбу. Смешон я был на татами – маленький и злой; жалкий в своем страстном желании выжить в мире надменного презрения и жестокой силы. Так ведь я не просто выжить хотел, я хотел там верховодить, и за каждую издевательскую усмешку являть свою немилость, свою опасную, бессердечную агрессию!

Я с самого начала понимал, почему «наполеоны» почти всегда коротышки, их дух стремится компенсировать недостаток роста и природную физическую силу, данную другим, а не им. Потому что мы тот самый подвид человека, который впитал в себя понемногу от каждого преступного качества и замешал это в своего собственного Монстра, который живет в нашей душе: жадность, зависть, глупость, легкомыслие, наивность и духовная слепота. Бороться с ним, с этим Монстром – и есть главная задача до самой смерти тела, в котором он прижился. Но увидеть его также трудно, как найти хладнокровного убийцу или вора, поэтому и бросаешь все силы на поиск его не в себе, а в других. Отсюда жестокость власти «наполеонов», отсюда серое, свинцовое сияние в их глазах, отсюда их вечный страх быть разоблаченными в слабости и в бессилии. Они ищут это в других, и, особенно талантливые и удачливые, находят. Вот так появляются запоминающиеся политики и сыщики тоже. Иногда это один и тот же человек – неважно где он служит и как называется его социальная роль. Спектакль на сцене развивается захватывающе остро, а зал испуганно притихает – а вдруг действо просочиться из-за рампы к зрителю!

Я – всего лишь сыщик. И я бьюсь со своим монстром и ищу его повсюду – его точное отражение. Говорят, поставить диагноз, значит, наполовину побороть болезнь. Так вот, я лечу свою жизнь, по крайней мере, ее вторую половину. Мною ведет страх, а его лечит жестокость, ведомая хитростью.

Для людей некоторых беспокойных профессий утро наступает вовсе не так, как для всех. Оно приходит не в тот миг, когда из-за неровных, гнилых зубов городских строений солнце посылает миру утреннюю светлую зевоту, а лишь когда они сами, очнувшись от своих ночных трудов, вдруг обнаруживают, что затянувшаяся ночь, оказывается, уже прошла, и дело сделано.

Это то самое время, которое разделяет людей по их прошлому, по их настоящему и, скорее всего, непременно разделит по их будущему.

Такова природа человека – одни наслаждаются теми мгновениями, которые приносят другим печаль и заботы. Один сладко спит, обняв любимого человека, а другой занят тем, что и в другое время не каждому по плечу.


…Не помню, когда всё началось – вроде бы приснился мне сон, что стою я на берегу тихой, но полноводной речки, а тут откуда-то сверху срывается в ту речку бурный поток. Он всё смывает вокруг, закипают воды, беснуется в них жирная, серебристая рыба. Одна из рыбин выпрыгивает из волн и прямо ко мне в руки. Я смотрю на нее, а она на меня. Оба дышим тяжело, в предсмертной тоске.

Я очнулся и тихонько шмыгнул в кабинет к компьютеру, чтобы заглянуть в сонник. Моя жена, Майя Владимировна, стала бы надо мной смеяться, потому что я всегда с презрением относился к этим «бабкиным сказкам», а она им доверяла. И поймай она меня на этом, издевалась бы долго, во всяком случае, до тех пор, пока я не рявкнул бы на нее. Но она еще спит, и я открываю сонник по Миллеру.

«Вода: будете бороться, сопротивляться злу».

Хорошо хоть не мутная, а то понаделал бы ошибок уйму!

«Рыба (ведь там была еще жирная рыба!): для юной особы – счастливая любовь»

Но я не юная особа, мне сильно за сорок, я низкорослый, щуплый мужичок, и к тому же – всего лишь подполковник, когда другие в этом возрасте уже и генералы! Черт бы их всех побрал, этих генералов! Мне по Миллеру другое грозит:

«Поймать рыбу – значит, серьезные испытания, которые я стойко перенесу, сохраняя присутствие духа».

Но Миллер мог и ошибаться. Заглядываю к Фрейду.

«Вода – связана с одним из основных символов по зачатию детей и оргазму. Поток или струя воды символизируют семяизвержение».

Боже! А что я еще ожидал от Фрейда? Вот он от меня ожидает совершенно определенные вещи. Хорошо, если бы он оказался прав, а не Миллер!

Но рыба! Что такое «рыба» во сне по Фрейду?

«Рыба – ерш, как любая рыба, символизирует пенис».

Вот, значит, что прыгнуло мне в руки. А жирненькая-то рыбешка из сна, пожалуй, на крупного ерша была похожа.

Мне определенно нравится Фрейд с его догадками! Но на всякий случай еще одно мнение выслушаем. Старуха Ванга, покойница.

«Вода – символ изменений, разрешения противоречий, эволюция, обновления, смывания грехов и забвения. Если приснилось, что на вас сверху льется вода (а это приснилось!), то это предзнаменование грядущей на вас волны космического влияния, сопротивляться которому неразумно».

Но была вначале рябь, и только потом – бурный поток. Что там у старухи Ванги?

«Круги или рябь на воде – вы с трудом перенесете грядущие перемены, но, выстояв в этом бурном потоке событий, вы обретете власть над собой и другими людьми. Ждите новостей, которые в корне изменят ваши мироощущения и взаимоотношения с людьми».

Ну, хорошо! Хорошо! А рыбы? Что там рыбы у старухи говорят?

А ничего они у нее не говорят! Нет у нее рыб и не должны они сниться. Поэтому обращусь к Нострадамусу. Тоже – толкователь.

«Рыба – символ двойственности и затруднений, увидеть падающую с неба рыбу (а ко мне она почти что с неба свалилась!) – дурной знак. Катастрофа… (почему-то экологическая, откуда Нострадамусу про экологию было известно!), бедствия».

Про бедствия он, наверное, знал. Вся жизнь – одни бедствия или короткий перерыв между ними.

Подведем итог! Мне предстоят испытания, требуется сила духа и стойкость, еще там что-то про любовь и пенис (про мою ли любовь и про мой ли пенис?), обновление, смывание грехов, забвение, волны какого-то влияния, кажется, даже космического, и еще катастрофа с экологическими чертами, бедствия, одним словом.

Я не успел погасить экран, как за моей спиной тихо хихикнула жена. Я тут же рявкнул на нее, чтобы прекратить дальнейшее развитие ее триумфа. Она обиделась и, сжав губы, пошлепала обратно в спальню. Тут и зазвонил телефон.

Говорил мой невыспавшийся в субботу шеф:

«Давай-ка собирайся скоренько, выезжай в Кривоколенный. А точнее, в Банковский. Это почти один черт! Там труп писателя Игоря Волей. Черепушку ему проломили, подарочным топориком войны, индейским. Гениальные мозги растеклись по ковру».

«Собирать-то поздно уже, небось?» – глупо пошутил я.

«А ты попробуй. Может, тебе пригодится?» – так же глупо и мрачно ответствовал мой шеф – полковник Влад Каренин.

Неважно, кто на его месте. Главное, что не я. Век бы их всех не видеть и не слышать! И себя заодно. Мы все похожи – шутим по-сапожному, живем по-дорожному.

Вода, рыба! Вот они Миллеры, Фрейды, Ванги, Нострадамусы! Топориком по гениальному черепу. Интересно, кому снился сон о том же самом перед стремительным полетом ледоруба над головой Троцкого? Самому Сталину? Тоже маленький был, щупленький, злой и мстительный. Сыщик всесоюзного масштаба! Да и Троцкий… маленький, щупленький, злой и мстительный. Кому из них снился сон с водой и рыбой? Читал тут у одного писателя, не Волея… Там что-то про какую-то гигантскую рыбу, про осетра, которого де Голлю в Томске подарили, в 66-м. Три тома о том, как одна рыба прокатила не себе целое поколение. И сбросила в омут! Может, эта рыбка мне приснилась?[1]

Но там еще что-то про любовь и пенис у Фрейда? Это-то какое имеет отношение к вырытому кем-то топорику войны?

Ссора с женой была прервана убийством Игоря Волей. Она как раз перед сном увлеченно читала его последнюю книгу о всепрощении. Дочиталась! Майя всхлипнула, услышав от меня, куда я еду, и тут же прижала к груди симпатичный томик покойного уже писателя. И посмотрела на меня с любовью и состраданием. Я кинул взгляд на себя в зеркало у выхода из квартиры и подумал, что не достоин ни того ни другого. Это, наверное, было предназначено гению Волею, а не мне. Передам, при случае…

Несколько наших автомобилей, в основном, черных, мрачноватых, прижались к тротуару Кривоколенного переулка, ближе к углу с Банковским. Водители привычно курили, сбившись в кучку. Увидели меня, безразлично кивнули и сразу отвернулись. Будут судачить, зубоскалить – это профессиональная привычка водителей большого начальства, которые мечтают быть пассажирами своих машинах. Некоторым в конце концов удается, но это уже другая история, не всегда криминальная.

Съемочная группа городского телевидения «Твой эфир» уже топталась у подъезда. Выгнал бы всех к чертовой матери, если бы только их владельцем и начальником не был мой школьный приятель Андрей Бобовский. Кроме них, никого из «борзописцев», даже государственных и полугосударственных каналов, нет Эти либо ничего еще не знали, либо команды из Кремля не получили. В верхах, должно быть решили, как и обо всем прочем: а вдруг рассосется? Мозги сами соберутся, в черепушку зальются, топорик повиснет на крючке на стене, рядом с перьями индейского кокошника, и я вернусь к утренней, субботней ссоре с женой. Они всегда так думают. По любому поводу.

Я косо посмотрел на корреспондентку, хорошенькую дурочку с загорелыми ножками-палочками, светлоокую, светлоголовую. Она стояла с микрофоном у парадного, а в нее безжалостно прицелился оператор, неряшливый бородач среднего возраста с пропитым, алым лицом.

«Труп Игоря Волея обнаружен его другом, театральным режиссером Олегом Павлером. По слухам, у Игоря Волея и Олега Павлера вот уже полгода как устоялись самые обычные дружеские и творческие отношения. Но это – по слухам, которые, конечно, предстоит проверить следствию. А вдруг, именно в этом кроется причина убийства? Например, ревность, обида, мгновенная ссора? Ведь фразу о том, «милые ссорятся – значит, любят», не всегда следует понимать буквально? Не отключайтесь от нас. Мы еще выйдем в прямой эфир. Тем более что наша съемочная группа здесь пока единственная из всех компаний. С вами была – Алла Домнина».

Я ухмыльнулся – милая девушка, славная узнаваемая репортерша Аллочка Домнина уже даже главную версию построила – и наконец решился войти в подъезд. Не люблю попадать в кадр. Это не моя профессия. Иногда, правда, хотелось бы чего-нибудь такого, да и Бобовский не раз умолял, но я всего опасаюсь. Такой вот я застенчивый! Не люблю свое отражение, опасаюсь своего косноязычия, и потом, начальство приревнует к известности. Отомстит. А полковника-то получить хочется! Ну, что за карьера такая офицерская, без полковника! Без папахи, хоть и нет ее сейчас уже, лихой этой кавалеристской папахи! И шашки нет. Ни кавалеристской, ни «селедки» жандармской. А жаль! Пригодилась бы…

Одному моему старому, ныне покойному родственнику должны были дать сразу за майором полковника в 39-м. Не было тогда еще этого оскорбительного звания – «подполковник»: и полковник, вроде, и недополковник какой-то! Всем его товарищам, сокурсникам по академии, дали, а ему срок подходил лишь через месяц после них, в сентябре 1939-го или в июле 40-го. Не помню уж, когда именно. Так вот, за этот роковой месяц высочайшим указом ввели вдруг между майором и полковником этого самого «подполковника». Он чуть умом не тронулся! Так и отстал на всю жизнь. Многие из них уже генералами стали, а он только к началу войны сподобился до полковника. В этом звании, с двумя академиями, одной диссертацией и многолетними окопами и помер.

Так что мне рисковать ни к чему! Нечего тут отсвечивать. Пусть Андрюха Бобовский сам перед своими камерами стоит, а мои камеры другие, они без кнопочек и оптики. С решетками и тяжелыми дверями. Будем ждать своего «полковника»! Если дождемся, разумеется.

Но вот интересно, откуда о трупе узнали люди Бобовского? Кто-то из наших в дежурной части информирует? Думаю, не из альтруистических соображений. Надо бы покопаться! Однако же это потом, сейчас – топорик войны рядом с раскроенным черепом гениального писателя. Да, кстати, мысль о ревности режиссера Павлера не так уж и беспочвенна! Вот она, первая версия, Аллочкина. Устами младенца глаголет истина. А вообще-то, так уж повелось, что виновен у нас, как правило, тот, кто первым труп находит. Ему все шишки! Принесшего дурную весть первым и накажут. На плаху его! Хорошо, если найдется другой потом, виновный, а если нет? Так и будут мучить, склонять во всех секретных и несекретных справках, предназначенных высокому начальству, окружать со всех сторон, залезать везде, всё вокруг пачкать.

Олег Павлер стоял потерянный на лестнице и лил тихие, отчаянные слезы. Он – молод, хорош собой, черноок, высок. Игорь Волей, наоборот, был низкоросл, полноват, немолод – почти под пятьдесят. Но богат! Удачлив! Любим публикой, и, видимо, не только ею.

Я косо посмотрел на Павлера, стрельнул в него внимательным взглядом… у таких, как я, всегда скрыта мысль о том, как бы кого вывернуть наизнанку и вызнать всё, что рвет его душу. Это – взгляд сатира, готовящегося к сладкой оргии. Но не к той, к которой Павлер, наверное, всегда готов? Тьфу! Какая же я мерзость!

Павлер на мгновение поднял на меня печальные, влажные глаза и вдруг со страхом кивнул, будто знал, кто я и зачем здесь. Я отвел взгляд и шепнул местному сыщику, что, видимо, борясь с усталостью, торчал здесь уже второй час подряд: «Этого потом ко мне, найди, где поговорить можно».

Сыщик буркнул в ответ: «Найдем. Только мы уж поговорили. Дружок он его… Волея. Они почти накануне поссорились, так он явился мириться. Да вот только не с кем уже…»

Я кивнул и осторожно приоткрыл дверь в квартиру. Тут уже работали судебный медик, эксперт и прокурорский следователь. Я знал этого следака давно – сын одного влиятельного азербайджанского прокурора, пижон и дамский угодник, томноокий красавец Карен Арагонов. О нем когда-то с завистью сказал его сокурсник из московского университета, тоже номенклатурный сынок, у того папаша важным чекистом был: «Карэша счастливчик! Он никогда не знал неудач с женщинами в постели. У него там пружина, а не тряпичная кукла, как у некоторых… Поэтому смело прыгает на каждую, кто ему понравится. Не было облома еще… Всё получается с налета, сразу и крепко!» Я тоже позавидовал Карену в тот момент, потому что у меня с этим как раз проблемы: волнение идет впереди желания и иногда его подменяет. Отсюда и сдержанность. Не то, что у таких… быков-производителей! Всё всегда наготове, на взводе… Карен мне нравился за это и за интеллект, удивительным образом сопровождающий его либидо.

Увидев Арагонова, я даже обрадовался. Не будет скучно, постно не будет. А ведь я мог его и не любить. Было за что, и он об этом знал, прятал томные черные глаза.

Как-то один наглый рецидивист из Закавказья, горец один, хромой, жестокий, тщедушный тип, пожаловался на меня уже после приговора (пятнадцать лет строго режима за серию кровавых разбойных нападений на квартиры, где во время нападений оставались лишь дети), будто я ударил его по щеке во время допроса. Я и ударил! Еще как ударил! У него башка почти отлетела, и если бы не стена сзади, то точно бы оторвалась. Он тогда грохнулся с табуретки и пыхтел на полу, щупая челюсть. Потом поднялся без моей помощи, а я ему – коленкой под ребра, и он опять осел со стоном. Мне ничего не нужно было от него, ни словечка! Всё и так было ясно, всё доказано. Просто очень хотелось его удавить, эту сволочь! Удавить нельзя, а дать по морде надо!

Я тогда искренне так считал… Кроме меня, мол, некому больше. Он ведь из «законников», вор, а таких никто и пальцем не тронет. Нигде! Родители тех детишек, а их было семеро, в семи случаях с квартирным разбоем, его точно удавили бы! Не за то, что ограбил, а за то, что лишил их детей пожизненно иллюзии защищенности от мерзости и корысти. Иллюзии независимости от внешних опасностей, иллюзии надежности отчего дома. Это – преступление высшего порядка! Это покушение на святая святых! На крепость родового гнезда!

И вот что еще – все эти несчастные были по рождению из тех же мест, что и тот ублюдок. Их выслеживали, щипали сначала, как хотели, а они сопротивлялись потихоньку. Не желали платить всякой нечестии. Вот и приходили к ним домой, уже в Москве, и брали сами. Квартиры богатые, как правило, заметные. А люди, по большей части, врачи – кто-то со спортом связан был, кто-то даже в научном институте работал – один артист, лицо запоминающееся, и еще один композитор. Его песни всей страной самозабвенно горланили. С какой стати они будут уголовникам от своих щедрот отделять! За что?! Надоело. Отказались. А те говорят: «Будете! Потому что это для «подогрева» зоны, «общак», мол. Власти московской национальное наше сопротивление. Абрекам, героям нации! Смельчакам! Каждый делает свое дело. А вы в столице живете, жрете в три горла, власти этой верно служите. Вот и платите теперь своим!» Вслух-то, может быть, и боялись это сказать, но намекали. И приговорили их. А главное, дети одни дома. Маленькие, беззащитные, доверчивые. На родной язык родителей дверь сами открывали, с улыбкой и готовностью. Уважали земляков…

Так вот я за них ему по морде и дал, и по ребрам коленом.

Одно убийство к тому же ему доказали в суде. Это сейчас не стреляют в неволе, а тогда палили вовсю! Суд состоялся, ему вынесли «вышку», но кто-то там наверху пожалел хромого ублюдка, и расстрел заменили на пятнадцать лет. Он, вор этот, сдал прямо на суде каких-то своих конкурентов по «бизнесу» из другой, соседней закавказской республики. Такая же банда, говорит только на другом языке. С потрохами сдал и таким образом вымолил себе жизнь. Отправили его с этапом на зону за Урал, а там уже прознали о его делах и послали в Москву, к тем, кто еще пока на воле верховодит всякими разными воровскими «правиловками», по своим тайным воровским каналам, вопросик один серьезный: стоит ли, мол, наказать? А сначала «ссучить» его, то есть лишить «сана» авторитетного вора? Стоит, отвечают. Кто-то встретился с родителями тех детей, кто-то за это дело даже заплатил, и гаду этому вынесли второй приговор, неофициальный, без права обжалования. Казнить, нельзя помиловать! Запятая, где надо. Тут хромоногий наделал в штаны и давай срочно жаловаться в Москву – побили, мол, меня на допросе, желаю возмездия! Он знал, что на одну и ту же зону дважды не отправляют, это давало ему хоть какой-то шанс. Хотя… шанс-то сомнительный. Эти где хочешь найдут.

Его обратным этапом привезли в Москву, в Бутырку. Дело досталось Карену Арагонову, моему собутыльнику и приятелю, а подозреваемым был, конечно, я. Карен допросил меня, не строго, почти шутя. Я всё отрицал, разумеется, зато хромоногий кавказец давал показания точно. На меня начал с прищуром смотреть срок – года эдак четыре, в зоне строго режима, на Урале или в Казахстане (тогда мы одной страной были) в зоне для особых осужденных, допущенных до разных там государственных секретов. Вот как обстояло дело! Ни больше, ни меньше! И стоило мне дать слабину, ошибиться, и мой же приятель Карен Арагонов предъявит мне обвинение и отправит в суд к чертовой матери. А потерпевший-то кто! Хромоногая сволочь! Выродок! Его и на Кавказе-то за человека не считали. А уж теперь и на зоне.

Но Карен действовал не то, что по правилам, а даже с выдумкой. Он провел нам очную ставку в камере допроса Бутырской крепости, изоляторе номер два, как она тогда числилась, а когда обе стороны настаивали на своем (один говорил «бил», а другой – «пальцем не тронул»), то сделал вид, что должен выйти и позвонить куда-то. Он доверчиво распахнул глаза и внятно так, по-дружески, сказал мне: «Ты посиди здесь с ним, посмотри за бумагами. Я их не буду собирать пока. Мне ненадолго выйти, позвонить надо. А потом вернусь и подпишем протокол». Еще кивнул доверительно. Мол, всё и так ясно, дело этого хромоногого швах, а ты всё-таки свой, пригляди за бумагами и за портфельчиком, что на полу стоит.

Он вышел, а кавказец давай меня поливать: и козел я, и петух, и пидор, и бог знает кто еще! Нервы трепал, урки умеют слово сказать, на то они и урки. Мне бы, как он надеялся, перегнуться через стол и впаять ему так же – по морде. Было за что теперь уж дважды! Но я скосил глаз на портфельчик, «забытый» моим закадычным дружком, моим следователем, обаятельным красавцем с томными доверчивыми глазами Кареном Арагоновым, и подумал, что там диктофон, и что он в сговоре с этим хромоногим гадом, и кто-то из друзей того гада на воле нашел Карена заранее и попросил проделать всё это. Они мести хотят, они хотят подольше задержать в Москве хромоного, чтобы всё забылось и его не прирезали бы в другой уже зоне. А я – средство для достижения цели. Всё это пронеслось в моей голове, и я, покраснев, потом побледнев от страха и ненависти, молчал. А хромоногий уже аж пеной брызгал, глазами сверкал, сам был готов с кулаками на меня кинуться.

Карен вернулся в самый острый момент – хромоногий уже привстал и потянул ко мне худую клешню, а я отклонился назад и изготовился к встречному удару, сжал кулак правой руки. Надо заметить, несмотря на деликатность фигуры, рука у меня умелая, бить умею точно и эффектно. Меня этому когда-то в секции по киокушинкай учили. Хорошо учили, я доски ломал и кирпичи. Очень это любил, потому что я так утверждался. Рост ни к чему, особенная какая-то сила тоже, главное – умение и ловкость.

Вот бы я этому хромоногому теперь челюсть свернул, раскрошил бы до полной несобираемости! Одним движением – кулак вперед, в подбородок, жестко, молниеносно, с раскруткой в последнее мгновение на полсантиметра влево и тут же назад на себя, рывком. Но вернулся Карен, мой закадычный друг и хитрющий следак, и акция крушения моей жизни посредством крушения чужой челюсти не состоялась.

Карен кинул отчаянный взгляд на кавказца, тот тяжело вздохнул, резко сдулся и отрицательно покачал головой. Карен тоже сдулся и уже мрачно закончил очную ставку нашими подписями. Мы разошлись, больше не сказав друг другу ни слова. Я потом, через недельки две (дело по заявлению потерпевшего налетчика Арагонов, конечно, прекратил за «отсутствием события преступления» – это процессуальный термин такой, а вообще-то, по-человечески – доказать мою вину не сумел) спросил у Арагонова:

«Сознайся, ведь у тебя в портфеле диктофон был! Ты меня «опускал» там перед уркой, разрабатывал, как лоха! Зачем тебе это было?»

Он краснел, бил себя в грудь и говорил, что это моё больное воображение. А потом спросил с унизительной мольбой в томных своих глазах:

«Ну, скажи, брат, ведь дал ты тому ублюдку тогда по морде и коленом по ребрам? Это я так, для себя хочу знать. Дело-то прекращено, закрыто. Понимаешь, я бы ему сам дал…»

Я усмехнулся и отрицательно покачал головой. И подумал, что если бы он меня теперь спросил, какой цвет светлее – белый или черный, я и тут бы промолчал. Кто его знает, зачем это ему? Он удачливый, у него никогда ничего не срывается. Даже с женщинами! А вот со мной сорвалось, похоже!

Но я не стал меньше любить его за это. Уважать перестал, а любил по-прежнему дружеской, здоровой любовью – как собутыльника, как хранителя и моих интимных секретиков, многие из которых делились с ним пополам, как «хорошего» в общем-то парня. Вот так я к нему теперь относился. И ценил, конечно же! Следак он был классный! Хитрый и умный! Только зачем ему тогда нужно было меня подставлять? Долг превыше всего? Или долги? Они у него водились. А так он очень даже ничего, с ним не скучно!

С этими мыслями я и зашел в комнату, где на кокетливом пуфике сидел Арагонов с папкой на коленях, на персидском, дорогом ковре перед ним лежал, раскинув руки, лицом вниз покойный «гений пера» с раздробленным черепом, практически к носкам безукоризненной модной обуви Карена стекали гениальные и теперь уже бессильные писательские мозги, а над телом склонился старый бородатый судебный медик в белом халате с закатанными рукавами и диктовал: труп лежит в такой-то позе и голова у него повернута туда-то, а ноги согнуты в коленях таким-то образом. Я застал эту печальную и в то же время весьма будничную группу за тем, что медик собирался спустить с убитого штаны и осмотреть все, что есть под ними, определить с помощью термометра, направленного в естественную щель, остаточную температуру и таким образом хотя бы приблизительно предположить время наступления смерти. Это делается путем вычитания времени и естественного периода остывания тела в постоянной температурной зоне комнаты. Противным делом занимались эти люди. И мне тоже предстояло противное дело: копаться во всем этом почти вместе с ними, губить свою бессмертную душу.

Арагонов поднял на меня глаза и, как будто извиняясь, легонько улыбнулся, закивал. Помнит, мерзавец, про тот диктофон, хоть и не сознается! Ну, пусть помнит, пусть это его гложет до гробовой доски! А я буду с ним добросердечен, это еще больше ранит. Добросердечие тоже бывает злым и расчетливым.

Я посмотрел на маленький индейский топорик, на томагавк с яркой бахромой из кусков кожи и цветных ниток и ручкой, испачканной черным графитным порошком. Томагавк лежал на ковре рядом с головой покойного, но, судя по графитным следам, эксперт уже пытался снять с его ручки следы пальцев убийцы.

Карен перехватил мой взгляд и сказал предупредительно: «Нет там ни черта! Всё начисто стерто… эксперт уже смотрел».

Я кивнул и подумал, что, если это Олег Павлер на беду Игоря Волея сей топор войны выкопал, то из всех известных мне поводов для преступления два отпадают сразу: неосторожность и заблуждения. Остаются меркантильность и отчаяние. Отчаяние, кстати, тоже на волоске висит. Значит, проверяя версию «убийца тот, кто труп и нашел», следует искать меркантильную выгоду Павлера.

Или ревность? Ничего себе ревность! Хлоп любимого писателя томагавком по лысине, следы с ручки стираешь, на цыпочках к двери, выжидаешь немного, а потом возвращаешься, брызгаешь слезами и зовешь уголовный розыск.

Ревность – это крик израненной души, ее истерика, мания. Тут не до следов, не до расчетов! Особенно у таких, как эти… когда ревность однополая. Тут особая психология. Мне не раз приходилось вести подобные дела, то есть как оперативнику, конечно, не как следователю. Я ведь не следователь, я – опер, сыщик. А тут не до закона, тут всё из жизни, всё или почти всё с точки зрения обычного человека необъяснимо. Я знаю такие дела! Этот ударил бы, завизжал, завыл, обцеловал бы в отчаянии труп от того, что натворил, измазался бы кровью до бровей и бегом вниз по лестнице. Хорошо если не прыгнул бы под электричку в метро! Не до «пальцев» на ручке томагавка. Бывают, конечно, исключения, но по первому взгляду на Павлера, он к ним не относится. Слишком тихо переживает, рук не заламывает, а достойно так, печально роняет слезу. Почти мужскую, прости Господи! Каждому ведь свое! Коль Он позволил, значит можно…

Спрашиваю попавшегося под руку еще одного местного сыщика: «Взяли ли чего?» Тот пожимает плечами, растерянно оглядывается и отвечает, что вроде бы всё на месте… кроме топорика. Тот на стене висел, у кокошника с перьями.

«Это ему в Перу подарили, с книжкой своей выезжал в прошлом году. Об индейцах чего-то писал, муру какую-то…» – авторитетно заявляет сыщик. Я смотрю на него, на высокого, стройного, глуповатого и самоуверенного парня.

«А что, ты читал?» – спрашиваю строго.

«Никак нет, – краснеет он, – А что?»

«Прочитать всей вашей умной конторой! – злюсь я, – И доложить справкой в Главк! Мне лично. Ясно?»

«Ясно, товарищ подполковник, – сыщик знает мое звание, значит, уважают тут, «на земле», судачат обо мне иногда. – Только зачем?»

«А затем, чтобы знали: о мертвых или хорошо или ничего!» – бросаю я хмуро.

Я не прав, потому что о мертвых «хорошо или ничего» – это не для нас. О веревке в доме повешенного говорят сыщик и репортер. Это – нормально. Это – профессионально. И о мертвых говорят то, что они заслужили при жизни и после нее. И это нормально для этих двух схожих в общем-то профессий.

Желая исправить неловкость, спрашиваю:

«По квартирам уже ходили? Соседи чего говорят?»

«Нет соседей! – отвечает сыщик и разводит своими длиннющими руками. – Состоятельные в этих местах люди живут. Почти на все на дачах. Суббота, лето… Вчера пятница была…»

«А позавчера четверг, а раньше еще среда… – ухмыляюсь я. – Я смотрю, у вас тут народ наблюдательный. Логике не чуждый. А завтра что будет?»

«Воскресенье, – виновато отвечает сыщик и опускает свою глуповатую голову. – Кажется…»

Не так ужи глуп – думаю я. «Кажется» – это хорошо. Умыл подполковника слегка. Ну и пусть! Нельзя лишать человека малых радостей. А сколько их у этого парня? Через день на ремень? И всякий норовит окатить зловонием. Я – не исключение, как видно.

А попробуй-ка проживи на его деньги, на официальное денежное содержание то есть! Три недельки в месяц еще как-нибудь скромненько протянешь, а потом? И таких «потом» за год двенадцать набегает, безденежных. А это – 84 дня за год. Говорят, рекорд жизни без пищи – 50 дней. Так что, если рассуждать дальше по этой же печальной схеме, то получится, что не доживет этот сыщик до конца года 14 дней, то есть две недели. Значит, его год, судя по государственной заботе о нем и подобных ему, не 365 дней, как должно быть по календарю, а 351, и не пятьдесят две недели, а пятьдесят. Мистика цифр!

Берет он взятки? Входит в «сговор с преступным миром», для которого такой математики не существует? Может быть, и берет. Может быть и входит. Развелся, наверное, с женой. Ребенка не видит. Кому такое чудо в перьях нужно? Пьет себе потихоньку, аферы разные обдумывает. А тут я, начальник с зарплаткой чуть больше его, позволяю себе всякую шутку, циничную и презрительную. А потом он как обдумает всё до конца, плюнет на былые романтичные иллюзии, которые его когда-то сюда привели, и поведет другой уже счет. По примеру сильных мира сего, что распоряжаются им и… такими, как он.

И вот он теперь на дорогом джипе рассекает, квартирку у какого-то пьяницы на обслуживаемой территории отнял, денежки в конверте или даже в скромненьких акциях получает тайком, учредителем какой-то хитрой стяжательной конторки стал, в Турцию и Египет с девками отдыхать летает недельки на две в году. Как раз на те роковые 14 дней, которые он должен был бы не дожить, если бы всего этого не сделал, и голодал бы пятьдесят дней из восьмидесяти четырех высочайше запланированных. Опять магия цифр!

Я вот только никак не изменюсь. Ну, почему меня моя Майка терпит? И дочь? Наверное, просто глуп и старомоден. И труслив. Боюсь, за руку схватят. А еще боюсь, более этого, что плевать на себя в отражение стану. И никто ведь не поверит, что стану и что стыдно. Романтикам не верят, как и дуракам. Но об этом сейчас не время. Труп тут валяется с размозженной черепушкой, и топор войны лежит. Кто его поднял?

Я разворачиваюсь и выхожу на лестницу. Тот первый сыщик, что бурчал о Павлере, все еще здесь. Он сразу понимает причину моего возвращения, грубо хватает Олега под руку и толкает его к двери соседней квартиры.

«Тут домработница пришла убираться только что, – говорит сыщик, – можно у них потолковать».

Олег возмущенно пытается вырваться из цепких милицейских рук, но он не первый, кому это не удается. Многим это всю жизнь сделать не под силу. Мне, кстати, тоже! Уволился бы давно к чертовой матери, да вцепились они в меня своими клешнями… Или я в них?

Молодой театральный режиссер Олег Павлер несомненно талантлив. Его постановки идут в трех московских театрах, правда, на малых сценах, но от этого они еще более востребованы: билеты распроданы за два, а то и за три месяца вперед. У него там мало реквизита – табуреточки какие-то, стульчик, столик, досочки на канатах подвешенные, газовые шали трепещут на ветру, все двигается, поднимается, опускается, крутится, и актеры переодеваются быстро, эффектно, совмещают по нескольку ролей за спектакль, преображаясь вместе с легким переодеванием. Грима почти никакого, зато музыки много и много действия, и мыслям просторно. Как у классика. «Правилу следуй упорно: /Чтобы словам было тесно,/ Мыслям – просторно»

У меня так должно быть в жизни, в моей профессии, но чаще получается с точностью до наоборот. А в пьесе, как у Шиллера, по утверждению Некрасова, всё именно так и обстоит. И у молодого Павлера в постановках тоже так.

Я, правда, такое не очень люблю, потому что я «отстойный» зритель, как принято нынче выражаться, то есть – типичный традиционалист, как выражались раньше. Возможно, в некрасовские времена… А Майка моя обожает!

«Павлер – это сила! – говорит Майка со знанием дела, она все же литературный редактор в одном толстенном журнале, критикой балуется. – Павлер, талант! Не гений, конечно, но несомненный талант. У него мыслям просторно, и слов лишних нет. Одни действия, одни эмоции. А эмоции – это тоже действия, только окрашенные в свои цвета, иногда даже совершенно неопределяемые словами».

Это я ее слова повторил… то есть Некрасова, разумеется, но так же и ее, моей Майки, когда о Павлере думал – он шел под руку с милиционером в штатском, стреноженный уже, успокоенный, как лошадка, и понуро кивал головой в такт каждому шагу. Словам тут тесно, а мыслям просторно. До оторопи иной раз…

«Отпустите его, – сказал я сыщику. – Идите лучше с соседями поработайте».

«Чего с ними работать! – нехотя убрал руку от локтя Павлера милиционер в штатском. – Дачники все… почти».

Он тут же растворился где-то на лестнице, в гулком ее сумраке, будто в песок рассыпался, а Павлер обернулся и благодарно посмотрел на меня. Я свел построже брови, чтобы не давать ему даже шанса вывернуться. Павлер понял это. Тонкая все же личность! Он обиженно надул губы и стрельнул в меня уже острым, как перышко, глазом. Не больно, но ощутимо. И еще у него блеснули слезинки.

«Но, но! – сказал я уже мягче. – Не нужно тут слякоть разводить… Жизнь продолжается. В ту квартиру идите, дверь, видите, открыта?»

Домработница из соседней с покойником квартиры будто ждала нас. Очень уж ей было любопытно, что стряслось у именитого соседа. Ее-то хозяева, вроде бы, прибыли из Донецка, поворовали на поверхности что-то, не опускаясь под землю, в шахты, где украсть ни черта нельзя, и теперь строят из себя московских баров. Даром что, в Кривоколенном роскошную квартиру купили! Купили-то, конечно, не даром, но для них это, похоже, далеко не последние деньги. У них и обе машины почти в цену квартиры каждая! Водку пьют, песни орут, отчаянно и громко удивляясь тому «чому они ни соколы, чому ни литают» (им еще только летать не доставало, чертям!) и требуют от домработницы такой чистоты, какой и в операционной не бывает. Хозяин белым платочком по ступенькам в квартире проведет (там есть ступеньки из прихожей в ванную комнату, старинная все же планировочка), испачкает и смотрит осуждающе. Он бывший прапорщик, его солдаты что-то там в Донецке для шахтеров копали или намывали, себе ничего не намыли, зато ему вон сколько – квартира, машины, дача. Генерал, а не прапорщик прямо! Да сейчас и генералы-то все, как прапорщики! Их бы самих намыть, промыть…

Мне кажется, я всё это прочел в глазах у опрятной барышни средних лет с любопытными зрачками и большой, горячей грудью. Иначе откуда мне знать про донецкого прапорщика? Или я это уже не раз видел в современной Москве? В каждом доме, особенно, в старом, облапанном центре.

Вообще, я на московский центр смотрю по-особому. Наверное, потому что я коренной москвич, в третьем, или даже в четвертом поколении, и всю свою жизнь в том центре прожил. Так вот мне наш центр кажется несчастной старой девой, которая грезила в юности о любви, а столкнулась в конце концов лишь с ее самой отвратительной стороной: была неоднократно изнасилована шайками заезжих наглых мужланов. И продолжает горько и отчаянно страдать. О любви лишь в одиночестве, по ночам, мечтает. А ее насилуют и насилуют. Вот как мне кажется…

Павлер бросил взгляд на домработницу и приниженно, стесняясь своего положения, поздоровался. Она надменно кивнула. Ей неизвестен был этот человек – его не бывает на сцене, на экране. Без него, конечно же, можно обойтись! Без актера нельзя, без известного писателя тоже. А без режиссера, особенно театрального, запросто!

Мне стало обидно за Павлера, и я как можно строже посмотрел в лицо домработнице.

«Как звать?» – спросил я с намеренно жандармскими нотками в голосе.

«Надей» – покраснела полногрудая барышня и одернула зачем-то передник.

«Так вот, Надя! – сказал я еще строже. – Идите в прихожую, к двери, и никого не впускайте без моего разрешения. А мы тут разместимся, допустим… в гостиной, и поговорим …с известным и талантливым режиссером. Вы знаете, кто это?»

Последнее я сказал наставительно, даже поднял кверху указательный палец. Я всегда так делаю, когда хочу привлечь к своим словам особое внимание. Это что-то вроде ленинского «нота бене» на полях.

Надя растеряно и даже как будто виновато пожала плечами – мол, не знает, кто это удостоил квартиру ее донецкого прапорщика своим посещением.

«То-то! – победно воскликнул я. – К двери! На пост! Грудь вперед, остальное назад, в меру приличия, конечно!»

Надя весело рассмеялась и, кокетничая, виляя бедрами, заскользила к двери, а мы, я, усмехаясь, а Павлер, тяжело вздыхая, вошли в широкую гостиную. Створки двери неслышно распахнулись, на нас всей тяжестью навалилось чужое, самоуверенное богатство. В нем был свой вкус – то есть, полнейшее его отсутствие. Нет, это, конечно же, не вкус, но это – стиль! Майка утверждает, что это наше печальное будущее. Так уже было – ушел один стиль, воспетый классиками, пришел – другой. Вместе с другими классиками. Успокаивает лишь то, что и этот уйдет… и тоже вместе с классиками.

Мы отодвинули от резного дорогущего обеденного стола резные же дорогущие стулья и, поскрипывая их кожаной обивкой, по-хозяйски расселись.

«У вас в спектаклях, на сцене, скромнее, господин Павлер», – сказал я.

«У нас денег мало, господин следователь!» – ответил постановщик.

«Не прибедняйтесь! Гонорары, небось, рвете страшные, публику обираете. Моя жена платит за билет и плачет. А я-то как плачу! Она ведь мои деньги платит, потому что своих ей нипочем не хватит. Впрочем, и моих не всегда хватает. Так что, мы в складчину… Да и к тому же я не следователь вовсе. Я – оперативник. Сыщик, иными словами».

«Извините, не хотел вас обидеть…» – съязвил Павлер и блеснул на меня глазами.

Ага, подумал я, этот даст томагавком по голове – только держись. Вот так ему Волей что-нибудь неосторожно сказал, а он хвать со стены топор и хрясь Волея по черепушке! А потом режиссер-постановщик ручку обтер на топорике и дальше по сценарию…

Чушь какая-то! Ну, зачем ему топориком? Это разве каждый может? Выстрелить – почти каждый, а ножом или топориком только особо талантливые… в этой области. Или обученные, как с одним типом в Мексике было. Ледорубом – по умной, циничной и талантливой голове. И жестокой… потому что сам к топору звал… от топора и погиб. Кто к нам с мечом придет, тот от меча… И так далее. Но это уже о другом, о вечном.

«Садитесь, – говорю я вежливо, – сейчас обстоятельно разговаривать будем. И очень, знаете ли, пристрастно…»

«Я сяду… – краснеет от страха Павлер. – Но почему же пристрастно?»

«А потому, что Волей вам был дорог, как друг, а моей жене – как писатель. Я читал только две его книжки. Впечатлило… Но это не моё… чужое это мне».

«А что ваше?» – искренне, судя по раздраженному тону, обиделся за покойного друга постановщик.

«А моё вот, – я широко развел руками, – чужая жизнь, чужая смерть, чужие мерзости, чужие несчастья. Мои пьесы, коллега, разворачиваются на этой сцене, и свет рампы в том моем спектакле – свет луны и солнца, а не стоваттовых ламп».

«Спрашивайте», – решительно сглотнул слюну Павлер и побледнел еще больше.

«Извините за вопрос, я не любопытства ради, – сказал я серьезно, хотя и явно чуть ёрничая, – вы его любили?»

Павлер вспыхнул, вскочил со стула, но тут же плюхнулся обратно и гордо задрал нос.

«Вообще-то это дело сугубо личное, – сказал он с хрипотцой в голосе. – Но, принимая во внимание сии печальные обстоятельства (он вдруг жалобно всхлипнул и быстро опустил глаза, из которых капнули две полновесные слезы), я любил его… Всей душой! Полностью, без остатка, с благодарностью за всё!.. Как друга, как брата, как отца… если хотите, и как, как…»

«Дальше не стоит, – прервал я, – дальше действительно только ваше».

Я постучал пальцами по столу, поскреб ногтем и еще раз постучал.

«Послушайте, – спросил я уже тише. – Как вы думаете, кто его убил?»

Павлер отчаянно пожал плечами и теперь, не скрываясь, зарыдал в голос. Из прихожей заглянуло удивленное лицо Нади, но я махнул ей рукой, чтобы убиралась. Нечего смотреть на человеческую слабость с таким дурацким выражением любознательности!

«Мертелов тут?» – услышал я повелительное и грозное от входной двери, скрытой от моих глаз в самом конце чужой, богатой прихожей.

Надя испуганно оглянулась и пискнула:

«Какой Мертелов? Тут квартира…»

Я поднялся и неторопливо вышел в прихожую. Голос мне был хорошо знаком. Это – сам Андрюша Бобовский, мой одноклассник, глава и владелец скандальной телекомпании «Твой эфир».

«Я – Мертелов!» – улыбаюсь чуть заметно, подыгрываю Андрюхе.

Мы всегда с ним играем во что-то. В сыщиков играли в детстве, он прекратил, а я всё никак. С первого до последнего класса, в Старопименовском переулке. Школа там наша, и жили рядышком. Три друга, три законченных балбеса, как нас любовно называла наша классная дама Азалия Кононовна Павловская, молодая, хорошенькая училка английского, несмотря на имя-отчество из русского уютного прошлого… Так вот три друга – три законченных балбеса – Андрей Бобовский, Дмитрий Пустой и я – Максим Мертелов. Впереди всех – Димка Пустой. Талантище – ужас! Организовал в школе «театр творческой инициативы», ТТИ, все главные роли себе, он же режиссер, он же драматург, он же диктатор. Сволочь, словом, редкая! Обаятельная и чудесная сволочь! Девки по его кудрям, голубым глазам, рослой фигуре, узким бедрам и широкой груди страдали всем своим нежным коллективом. Мне казалось, что и Азалия Кононовна, по прозвищу Азочка к Димке Пустому была неравнодушна. Краснела, глядя на него. Это давало пищу нашим извращенческим эротическим фантазиям.

«А ты бы ее мог?» – дышал возбужденно Андрюха Бобовский.

«Мог! – решительно отвечал Пустой. – Я бы всех мог, да боюсь растратиться. Талант надо пестовать, балбесы, беречь его надо, а не пихать везде, куда ни попадя!»

Да мы бы все могли! Возраст такой был. И даже не стыдно.

Я тоже играл в спектаклях Димки Пустого. Мне доставались героические роли – рыцаря, моряка, командарма, один раз какого-то хитрого, обаятельного предателя, а один раз – мужеподобной горничной. Она тоже была личностью героической, потому что убила своего хозяина-мироеда за то, что тот ее обрюхатил и бросил. У Димки все пьесы были историческими – ни одной о современности, везде графы, князья, пираты, горничные, рыцари и даже короли. Здорово у него это получалось.

Бобовскому роли не доставались, потому что, по мнению Пустого, он был до такой степени бесталанен, как актер, что одно лишь это способно составить особый, неподражаемый талант.

«Ты тупой, как тюремная табуретка, Бобовский! – с восхищением говорил Димка Полевой, глядя на попытки Андрюхи Бобовского сыграть хоть что-нибудь на сцене в актовом зале во время отбора актеров из школьников – Ты такой тупой, что это надо внести в Большую советскую энциклопедию и дать тебе Большую Государственную премию. И еще народного артиста закулисья».

Бобовский печально опускал голову, а Пустой восклицал, будто только что сделал гениальное открытие: «Ты будешь торговать всеми нами! Продавать билеты, выбивать деньги на пьески, воровать оттуда нещадно, вести разные переговоры с толстосумами и всё такое! Тут нужна необыкновенная душевная тупость. И еще ты будешь увольнять плохих работников, гнать их в три шеи! Тут без тупости вообще не обойтись!»

Если бы мы не знали близко Димку Пустого, Бобовский обиделся бы и, может быть, даже дал ему в морду, потому что дрался он всегда здорово – хладнокровно и спокойно. У него отец был борцом когда-то, потом тренером. Это они оба, Бобовские, таскали меня по всяким мордобойным секциям.

Но Дима не кривил душой, и, возможно, он и открыл в нашем друге талант, который сопровождал того всю оставшуюся жизни и приносил славу и деньги куда большие, чем Димке его актерские и драматургические дарования. Тогда мы не знали, что есть такая профессия – продюсер, что это особенная форма диктаторской собственности над всем творческим и, казалось бы, самодостаточным. Вот в тот огород ненароком и запустили этого козла Андрюху Бобовского.

Он сразу стал торговать билетами, заказывать афиши, взимать плату с актеров-школьников за кастинг, то есть за их отбор на роли, приторговывать отработанным реквизитом и приворовывать новый. Он набивал себе руку на малом, чтобы потом освоить большое.

Мы были первой школой в Москве, а, может быть, и в стране, где ученические спектакли стали платными. Мы не пускали в наш дружный и жадный коллектив профессиональных наставников, которых пытались привести некоторые наши наивные учителя, мы не давали никому и слова молвить не в нашу пользу, а всяких там критиков лупили смертным боем. Для этого Бобовский нанимал костоломов из папиной секции по вольной борьбе. И сам в этом с успехом участвовал.

Словом, творчество развивалось в унисон со временем. Советская власть постепенно скатывалась к своему смертному одру, а мы уже были готовы к новым веяниям, к новой стране, к новым профессиям. Это только наивные наши соотечественники думали, что власть эта вечна, как Римская империя, которая тоже оказалась, в конечном счете, смертной. А мы уже издалека понимали, что больной скорее мертв, чем жив. Только катится по инерции, а так в нем кровушки ни капельки уже!

Я видел однажды старика-паралитика, который к ужасу своих взрослых детей семнадцать лет провалялся в постели. Они сами чуть не передохли все, а он всё гадил и гадил под себя и жрал в три горла. Его смерть стала праздником для них! Такие поминки закатили!

Вот и власть наша советская была как тот паралитик. Но все-то знали, что рано или поздно быть большим поминкам! Мы тогда с Пустым и с Бобовским это интуитивно чувствовали и жили так, как будто всё уже почти случилось.

…Генеральный директор и он же владелец телекомпании «Ваш эфир» Андрей Валентинович Бобовский стоял в «прапорщицкой» прихожей и зычно звал меня, скромного подполковника Максима Мертелова.

«Ты чего тут командуешь?» – как можно строже спросил я.

«Но-но! – деланно возмутился Бобовский. – Кто велел орать на общественность?»

Он широко заулыбался и раскинул в стороны мускулистые огромные лапы, будто желая поймать меня в дружеский капкан.

«Здорово, Мертел! – меня так всё детство звали; я так привык, что страшно удивлялся, когда фамилию договаривали до конца. – Ты чего моих корреспондентов до тела не допущаешь? От обчества что-то эдакое скрываете, морды вы чиновничьи!»

«Ничего мы не скрываем, Бобовский! Самим ни черта не известно. Ты-то чего тут образовался?» – спросил я раздраженно.

«А то образовался, друг-приятель, – ответил Бобовский совершенно серьезно, – что мои первые сюда прилетели, а ты нам кайф ломаешь. Сейчас сюда явятся акулы из государственных компаний, тебе строго звякнут сверху, и ты нас вытолкаешь в шею. Обрати внимание, друзей детства!»

Я подошел к нему, пожал его протянутую крепкую ладонь. Из комнаты выглянула возмущенная до крайности физиономия Павлера. Слезы просохли, глаза теперь блестели одним лишь негодованием.

«О! – нагло воскликнул Андрей. – Какие люди в Голливуде! Лично Олег Владимирович Павлер, подающий планетарные надежды молодой и талантливый режиссер! А вы-то здесь чего? Пьеску репетируете?»

Павлер задохнулся от нахлынувшего возмущения и громко хлопнул створками дверей. Надя вздрогнула, панически прислушиваясь к тому, не осыпалось ли дорогое прапорщицкое стекло на дверях. Но стекло лишь задребезжало жалобно и успокоилось.

«Ладно, – сказал я лишь бы выставить наглеца Андрюху Бобовского, – вали отсюда! Пусть твои щелкоперы-борзописцы поднимаются. Так и быть, попрошу Арагонова сказать им пару веских слов».

«Ого! Каренчик тут? Значит, дело крутое, – хлопнул в ладоши Бобовский. – А мои не борзописцы и не щелкоперы, Мертел! Мои вообще писать не умеют. У них с этим делом туго, потому и в телевизор пошли. Мои – болтуны и попугаи. А вот с Арагоновым это удача! Он чего, дежурит по городу от прокуратуры или как-то иначе здесь нарисовался?»

«Это нам неведомо. Сидит там, мозги соскребает с персидского ковра, – сказал я тихо, оглядываясь на двери, за которыми, судя по теням, метался Павлер, – ты иди, иди, циник! А то сейчас скандал будет».

Бобовский заухмылялся и хитро покосился на мечущуюся тень:

«Любовь-морковь? И всё такое? Мы его тоже подловим, это ты как хочешь! Или понесем всё его творчество по кочкам! Там жалоб, знаешь, сколько! Диктатор, неуживчивый, деньги пропадают, ссорит ими на разные глупости… Спектакли, видишь ли, в детских домах, в приютах, в Сибири дает! Выездное искусство, в варварские массы, понимаешь! А деньги чьи? Наивных спонсоров? Глупых дядечек и тетечек, которые и знать не знают, куда их кровные деваются! И потом… чего это Павлеру так детки дороги, а? Мысль, да!»

«Ты что, Бобовский! – всерьез возмутился я. – Я и не знал, что Павлер таким благородным делом занят. Молодец! В Сибири, говоришь, приюты? А кто же к ним поедет и, главное, на что, если не на денежки разных там дядечек и тетечек, у которых этих денежек даже куры уже не клюют! Умница Павлер! Ты у меня только посмей его тронуть!»

«А то что? – беспечно пожал плечами Бобовский. – Маме пожалуешься?»

Он вышел, осторожно прикрыв за собой входную дверь. За ней я уже слышал гомон его съемочной группы. Действо продолжалось, сенсация трепетала на эфирном ветру всеми своими золотыми перышками, рос рейтинг… есть такое слово, ужасно ненашенское, дико чужое… до некоторых пор. Рейтинг – это деньги, рейтинг – это власть, а власть – это опять-таки деньги. Маркс бы написал теперь: «рейтниг – деньги – рейтинг». Потому что рейтинг – это товар. А товар должен быть продан. Вместе с нами, оптом и в розницу.

Я вернулся в гостиную и застал там Павлера, в отчаянии стоявшего у окна. Он смотрел за шторы, и, по-моему, ничего не видел. Павлер, не поворачиваясь ко мне, твердо вымолвил:

«Его не должны были убивать. У него не было врагов. Он был очень неконфликтным и очень талантливым. Он мне гонорары свои отдавал, почти полностью, на гастроли… мы в Сибирь, на Урал ездили, детские спектакли вывозили… там сирот полно… знаете, как они радуются! – Он помолчал немного и добавил: – А всякая нечисть, сволочь всякая… сплетни распускала, что мы с ним… как будто даже педофилы… Что, вроде бы, для этого… для мерзости… по детским домам шастаем с моими постановками…»

Павлер резко обернулся ко мне и прямо, сухо, посмотрел в глаза:

«Слыхали об этом?»

Я отрицательно покачал головой.

«Услышите еще. Ведь это же версия! Ведь версия же?» – его слова отдавали испугом и в то же время надеждой, что я оттолкну их, как грязный абсурд.

Но я к ужасу своему подумал, что, разумеется, это тоже версия. Немного путанная, неясная, но все же версия. И ее тоже надо будет проверять.

Я махнул рукой и попытался как можно мягче улыбнуться, но ничего из этого не выходило. И Павлер понял, вздохнул тяжело и, качая головой, посмотрел в пол.

Я кивнул и зло оглянулся на дверь, за которой только что всё это сказал мне Бобовский.

«Идите, Олег, – сказал я негромко. – Побыстрее только, а то эти вас прижмут всеми своими объективами, душу вынут».

Павлер кивнул и мрачно прошел мимо меня к выходу из чужой гостиной. Пройдя мимо, он остановился и произнес ясно и уверенно:

«Игорь звонил мне вчера поздно вечером. Предлагал подъехать и послушать какого-то человека… тот что-то предлагал сделать с его двумя романами… сценарии… их во Франции, вроде бы, ждут и хотят даже платить. Я не мог приехать, голова дико болела. Раскалывалась прямо! Накануне напился с сокурсниками, как последняя свинья! Вот она цена эгоизма! Я ему нагрубил тогда, а сегодня приехал покаяться… Опоздал… опоздал!»

Я вздрогнул, почувствовал, запахло чем-то «съедобным». Мягко взял его за кисть руки:

«Кто это был? Что за человек? Вы хотя бы спросили Волея тогда по телефону?»

Павлер медленно отрицательно покачал головой и поплелся вон из гостиной. Потом вдруг остановился, порылся в карманах и достал оттуда маленький блокнотик и воткнутую в его переплет шариковую ручку. Он склонился над столом, быстро записал что-то, оторвал листок и протянул мне:

«Здесь мой телефон… если хотите… позвоните. Может быть, я смогу помочь… Я должен… мы должны найти… У него был кто-то дома… был и убил».

Павлер, шаркая ногами, растворился в темени прихожей.

Был гость! У Волея был гость, которого он толком не знал, иначе бы не предложил своему приятелю придти и вместе с ним послушать его. Нужно перевернуть всю квартиру вверх дном и найти хоть какую-нибудь свежую запись!

Я сунул записку Павлера в нагрудный карман и быстро прошел по прихожей вслед за ним, остановился около Нади, все еще стоявшей у двери, с благодарностью хлопнул ее ладошкой по круглому заду, потом той же ладонью поджал высокую ее грудь. Она глубоко вздохнула, томно закатила глаза и откинула назад голову. Я издевательски прищелкнул языком и быстро рванул на себя входную дверь.

«Дурак!» – услышал я вслед, потом смешок.

Действительно дурак, подумал я. Мог бы и задержаться минут на пятнадцать, обследовать с Надюшей прапорщицкую спаленку. Но некогда! Просмотрят что-нибудь в квартире убитого, а там должно быть что-то, должно быть непременно!

Я нашел это «что-то». Оно тихо лежало на подоконнике: неприметный листочек бумажки, а на нем написано от руки, карандашом – «Сценарий, Франция, месье Боливье, продюсер». На другой стороне тем же почерком, определенно Волея, дописано: «Германн, представитель, вечером, в десять, позвонить Олежке, срочно». «Германн» – со сдвоенным «н». Это ошибка? Или так и следует писать? Почему вообще всё это написано на другой стороне? Потому что на этой не хватило места или потому что задумчиво и с опасением вертел бумажку в руках? Почему она осталась на подоконнике? Потому что ждал и смотрел вниз. Хорошее, наверное, было предложение, если у окошка даже ждал. Только кончилось плохо…