Я хотел сделаться Наполеоном, оттого и убил…
Пути Господни неисповедимы не только потому, что никому из живущих неведомо, что есть добро, а что есть зло, но и потому, что все явления, ощущаемые нами, не имеют своего начала и не идут к своему концу – они берутся откуда-то из неведомого прошлого, лишь отдаленно, иной раз, неосознанно, связанного с нами, и переливаются в будущее, в котором его участники далеко не всегда повторяют наши черты или следуют нашим традициям.
История одного домишки
К треснувшему пыльному стеклу старой деревянной двери вот уже без малого три месяца прилипла криво приклеенная, пожелтевшая рукописная бумажка с полинялым текстом:
«Сдается в бессрочную аренду от владельца.
Возможны переговоры о продаже дома».
Серая грязь на пороге, три пыльные каменные ступени, ведущие внутрь, корка пыли на подломанной ручке двери и матовое от той же пыли оконце убедительно свидетельствовали о том, что переговоры о продаже и даже о бессрочной аренде были нужны лишь одной из сторон – владельцу мрачноватого домишки с узкими оконцами-бойницами, тихо умирающего за старой деревянной дверью. Этим домом никто, видимо, больше не интересовался.
Ежели бы кто-нибудь все-таки пожелал заглянуть внутрь, за ту самую дверь, чтобы узнать о чем именно следует вести переговоры с хозяином, то после того, как его глаза привыкли к холодному сумраку, царившему здесь, он разглядел низкие своды, стекавшие нелепыми колоннами с тяжелого неровного потолка наподобие арок в древних храмах или в средневековых замках, вздутый деревянный пол, такой грязный и такой старый, что скрип половиц, казалось, мог поднять на поверхность вместе с фонтанчиками пыли печальные воспоминания о людях, обитавших когда-то здесь, но теперь обращенных неумолимым временем в беспокойные души, не нашедшие себе иного приюта, кроме этого. Стоило шагнуть дальше, и серые пряди паутины с запутавшихся в них пересохшими скорлупками мушиных и тараканьих тел, облепили бы голову, шею, наматываясь на испуганно и брезгливо вскинутые руки неосторожного посетителя.
Свет из бойниц окон почти не поступал вовнутрь, и не только потому, что сами окна по приобретенному за долгие годы цвету мало чем отличались от паутинных прядей, но и потому, что они были прорезаны когда-то неведомым строителем так слепо, что ни в дом, ни изнутри на улицу не мог проникнуть любопытный взгляд. Будто кто-то отсек этот смутный мирок от остального мира, и когда там бурно бушевали человеческие страсти и уплывали в прошлое годы, здесь всё оставалось без изменений.
Вдоль стены, которая слабо все же освещалась из ближайшего оконца, уныло тянулся тяжелый деревянный прилавок с широкой откидной доской. Доска та держалась на двух ржавых петлях с погнутыми, вылезшими наружу, стерженьками. С самой стены криво свисали вниз несколько полок, искусно вырезанных из цельных кусков дерева, покрытых когда-то, видимо, зеленой, ядовитой краской, а теперь обросшие сухой пылью так плотно и безжалостно, как обрастают раковинами на морском дне некогда стройные тела судов.
А еще в самом центре комнаты, сиротливо лежал на боку грубо склоченный массивный табурет со стертыми подошвами ножек.
Вот и вся обстановка, исходя из которой можно было предположить: не то здесь когда-то был трактир, посещаемый разными сомнительными людишками, незаинтересованными в том, чтобы их лица освещал дневной свет, не то располагалась какая-то никчемная контора, не оставившая о себе человечеству никаких ясных воспоминаний.
В дальнем углу комнаты, за одной из массивных колонн, зияла черная дыра чулана. Дверь с петель давно слетела и теперь торчала из чулана одним из своих углов как тело пьяницы, свалившегося на пол в нелепой неудобной позе.
Был здесь и погреб, прикрытый крышкой с ржавым кольцом. Вход в погреб и его квадратная крышка прятались под прилавком, у стены. Крышка чуть провалилась вовнутрь и рассохлась.
Случайный человек сумел бы найти для себя аргументов, которые подвигли бы его к переговорам с хозяином этого помещения, тем более что за его порогом пролегала безликая, малонаселенная провинциальная улочка, и немногочисленные ее жители давно привыкли к необитаемости одноэтажного строения с просевшей жестяной крышей.
Но к немалому удивлению старожилки улочки бабки Серафимы, по прозвищу Слепица, однажды рукописная бумажка с оконца исчезла и старая дверь отворилась, чтобы пропустить внутрь новую молодую очаровательную хозяйку.
С этого мгновения начиналась новейшая, современная история старого дома с единственной комнатой со сводами, чуланом, подвалом, деревянным прилавком и резными полками.
Древнюю историю дома уж позабыли, а новая еще не пришла. Но мы вернемся назад и попросим рассказать о таинственной судьбе этого странного строения ту самую старуху Слепицу, которая с незапамятных времен жила поблизости и чей возраст, по мнению немногочисленных обитателей улочки, более подходил старой черепахе или седому ворону, нежели обыкновенному человеку.
Старуха Серафима по прозвищу Слепица
Слепица, Слепица! Да я зрячая побольше некоторых! Вот дед мой… так тот слепцом был от рождения… а как зыркнет своими глазищами, прямо как скрозь молоко, душа в пятки выпадает! Чего, говорил старый, в красное вырядилась, дура! А откуда ему видно, что, скажем, в красное, а не в черное или в голубое, допустим! Леший его знает! Я, бывало, еще совсем махонькой в его молочные глаза загляну, а он хвать меня за косу и в пол, в пол пригибает… Нечего, говорит, в душу-то заглядывать…
Родителей своих я и не знала вовсе. Померли они от чего-то, когда я еще сама себя не помнила. А от чего, кто ж его знает! Может, от голода… а может еще от чего-то. От хвори какой или даже убили их… Без них росла… с дедом только. А он не говорил о том ни разу. По загривку крепенько ударит рукой своей сухонькой и всё тут. Другой раз сама не спросишь! …И еще два брата у меня было. Так они совсем маленькими, в тот же год, что и родители, померли. Вот я и думаю, что одна хворь всех вместе и скрутила… Это я от соседей слыхала. Тольки это…
У меня глаза портиться стали уже к двадцати годкам… слезились, краснели как ветреное солнышко к вечеру, а потом и вовсе потухли. Слез пролила! Уйму! А к тридцати что-то там в моих глазках-то сверкнуло, даже ослепило будто, и я уж что-то опять видеть начала. Неясно… будто тени набегают. Нет, ежели близко подойду, в упор прямо, так могу и разглядеть чего-то, даже цвет увидать какой-никакой, а так только тени одни… тени да тени.
Однако я всё равно душой вижу… как дед мой! Ему девяноста девять годков было, когда он помер. Пришел поп, отец Агафон, а дед рукой на него машет, с подушки поднимается и шамкает беззубым ртом: «Иди с миром, батюшка, я тебе все грехи отпускаю… прощаю…»
«Как же ты мне отпускаешь, грешная твоя душа, когда это я тебя напутствовать пришел перед дальней дорогой! Причастие-то прими на дорожку!» – ответствовал поп, а сам краснеет от злости-то.
«Моя дорожка короткая, – шамкает дед, – тебе вон еще идтить и идтить, а мне, святой отец, только раз выдохнуть…»
И выдохнул. А перед тем, за день до смерти, меня за нос ухватил пальцами своими, узловатыми, что твоя веревка, и трясет голову-то! Шепчет старый: «Не гляди в оба! Не дано тебе! У тебя только один глаз и есть… за носом он за твоим за длинным, у нутрях он у тебя. У всего запах свой имеется, Симка! У каждого человека, у каждой животинки, у цвета… У души! У всего! Не только у щей-то! Ты нюхай, нюхай! Плохое плохо пахнет, хорошее – хорошо! Вот какой твой глаз, девка!»
А я уж и не девкой тогда была! Потому что за Пашку Коробкова замуж выскочила. Деду тогда еще и восьмидесяти-то не было.
А он Пашку за человека-то не держал. Ни словечка ему за всю жизнь! Ни здрасти тебе, ни тебе до свиданьица! А меня всё так девкой и звал, при нем-то, при живом еще муже… Пашка злился! Говорит, я твоего деда по слепой голове-то туркну чем-нибудь тяжелым, и будет тады опарышей кормить… их, мол, учить будет, анчутка старый! Да не пережил он деда-то! Занемог… Животом полгода промаялся, исхудал весь… А на пупе вот такая опуклость выросла, что твои два кулака, а может даже как горшок, в каком кашу варят! А уж он как мучился! Криком кричал! В последние-то дни даже есть уж не мог! Всё наружу, с кровушкой!
Дед к нему сам прихромал… а Пашка на кровати лежит бледный весь, худой. Дед по голове его погладил, понюхал свою руку и усмехается во весь свой беззубый рот: «Иди, ледащий, откуда пришел! Иди себе…». Вот только это за весь век и сказал ему!
Помер Пашка в тот же день, а дед и говорит мне: «Я ж тебя девкой-то звал, думаешь, зря! Так ты до сей поры девка и есть, а не баба ты никакая! Какой он тебе муж! Не человек он вовсе даже, а так… недоразумение одно. Его не бог прибрал, а нечистая сила…»
Дурная хворь была у моего Пашки, вот чего! Давно еще… только хворь та в нем пока что тихо жила, да вот разбушевалась, проклятая… А дед-то ее когда еще учуял! Твой, говорит, Пашка не жилец! А эта хворь, она, мол, прилипчивая! Гляди и сама захвораешь! Пей отвары, дура! Соборуйся, постись, душу-то облегчи!
Я всё делала, как он говорил, дед мой. И соборовалась, и постилась, и траву разную пила, и маслом мазалась, льняным, теплым…
Но замуж-то никто меня более не брал! Девкой ты, говорил дед, до самой своей смертушки так и останешься! Когда он помирал, я и сама-то уж старой была! Какой уж там замуж! Смех один!
Чего? Какой дом? Этот, что ли?
Жилконтора там была, вот чего. Я ещё совсем девчонкой была. Аккурат в тот год, дед меня за косу ухватил, в пол нагнул и про душу-то… чтоб я к нему в глаза-то не заглядывала.
А полки там сосед наш, Митька, вырезал. Он за мной приударял после… А ты думаешь!
Да дед его тоже отвадил! Первым… еще до Пашки моего… Пьяница, говорит, и вор он, Митька этот! А какой же он вор! Так, утянет чего-нибудь на вино, и только! А это разве ж смертный грех? Он и двери выстругал в том доме, и прилавок для конторщика, и табурет даже. А полки-то Митька даже резьбой украсил… Говорил, как мои кудри. Я ведь еще, говорю же, девчонкой была, а он уже того… приглядывался. Ох и ругался дед! У него, говорит, глаз темный… И верно – темный! Дед-то слепец, а всё видел…
Митька на фронте руку потерял… Это потом уже было. Пришел и плачет: иди, говорит, девка, за меня. А тут Пашка опять же… Так и сгинул Митька! Уехал и пропал, бедолага. Эх, а какой столяр был до войны-то! Чо жизнь с людьми-то делает!
Чего тебе этот дом сдался! Темный он, сатана там жил…
Ты о людях спрашивай, а не о доме. Вот этот… как его… конторщик из жилконторы. Как сейчас помню… сатана он. Высокий, худой, как конь, черный, бородка клинышком, усатый, голова крупная, глаза черные, будто без зрачков даже. Соседи говорили, да я и сама чего-то еще видела тогда… Так и есть Сатана. Да и звали его, конторщика как-то не по-нашему. Стефан… мы его Степаном звали, а он усмехается одним глазом, а второй строго прищурит… и поправляет: Стефан, мол, я, Юзефович. Вот такой был чужак! Каждый глаз у него жил своей жизнью. Умел же, нечистый! На стене у него шашка висела и бурка. Люди говорили, в гражданскую лютый он был конник! Только ведь никто его в гражданскую-то не знал. Сочиняли, должно быть… А еще слышала от людей, в тридцать девятом он воевал с белофиннами… их так тогда все звали. Герой, вроде, был, а тут жилконтора! Чудно!
Жилконтора та невесть для чего была. Тут на улице-то на нашей и в двух переулках народу жило всегда мало, да и те одни родственники: двоюродные, троюродные. Рожали вместе, вместе помирали, пили из одной плошки, в одну плевали. Вот так говорили. На кой ляд нам жилконтора! А этот самый Стефан Юзефович до самой войны, до июня сорок первого, каждый божий день приходил, даже иногда по воскресениям, и по ночам тоже жег лампочку. Вроде, как и не спал он. Мальцы наши одно время бегали заглянуть в окошки, да разве ж увидишь чего – щёлка она и есть щёлка. А однажды сатана этот поймал соседского Сашку, сына покойного Митрофана-лудильщика, что жил в конце улицы, да так обогрел плетью, что больше никто и не лазил к нему.
Но какие-то люди туда ходили. Не наши. Мужики, в основном. Днем, может, раз пять за все эти годы наши-то видали их, а ночью… Да кто ж его знает, чего ночью было. Мелькал кто-то, дверь скрипнет, хлопнет и тишина. Чего они там с этим Юзефовичем по ночам делали, кто ж его знает. А еще по ночам машина какая-то приезжала, грузовая. Огнями осветит дверь в доме, кто-то чего-то таскает, пыхтит, потом хлоп дверцами и уезжает, только по улицам переваливается в ямах-то, как медведь. И стонет, стонет мотором-то своим, прямо, будто живая.
Один раз Матрена… она по соседству жила, садик у ней сзади к дому примыкал, к глухой стене, в энкаведе даже написала: так, мол, и так, нечистая, вроде как, сила тут, контрреволюционная, можно сказать. Прошу, говорит, принять революционные меры воздействия на сатану Юзефовича. Любопытно ей, должно быть, было. Она грамотная была, у ней отец еще приказчиком у купца Васильчикова служил, детей своих грамоте обучал. Хороший был человек, не пьющий. Васильчиков-то балагур и пьяница, а папаша Матренин прямо как культурный какой! А как же! Вот Матрена с детских лет читать-писать и умела. Книжки у нее были разные, много… Про разбойников, про королевен и одна даже про революцию. Во как! Ее папашу за эту книжку, при царе-то, при батюшке, в околоток два раза таскали, да Васильчиков выкупал. Уж больно ему такой приказчик был нужен. Так о чем это я? А! О Матрене. Она замуж вышла, а муж в гражданскую погиб… Его уж никто тут не помнит. Высокий такой был, хмурый мужик. Она потом за слесаря одного, тоже грамотный был мужик, во второй раз, стало быть, выскочила. Он потом начальником даже стал… Артель там у него или чего-то такое было… Так его арестовали уже при большевиках и того… Пропал, в общем, мужик. Говорят, «танкист» был… Этот… как его… у них еще главарь такой… фамилия у него… Танковский или Троцковский… Тогда всех «танкистов» арестовывали и сразу к стенке. Одна она осталась, Матрена наша, одинёшенька. Сашка-то, которого Стефан Юзефович плетью поучил, ее ведь сыном был, от слесаря, от «танкиста» от этого. Не помню уж как Матрениного второго мужа звали, слесаря-то. Ей-богу! «Танкист» и всё тут! Не то Николаем, не то еще как?
Вот Матрена за сына, которого плетью огрели, и решила поквитаться с Юзефовичем. Донос в энкаведе написала и лично даже отнесла. Мы всё ждали, что вот понаедут, дверь сломают, окна повышибают, всё вверх тормашками перевернут, а Стефана Юзефовича арестуют. Видали в те годы не раз, как это бывает. Не один Матренин «танкист» тогда был того… разоблачен… «Танкистов» этих хоть пруд пруди… И у нас даже на улице… оттого она и опустела в тридцатых-то годах, и в целом в городе даже. Поглядишь на них… Утром обыкновенно за ними приезжали, ранехонько! Люди честные спят еще, а эти тут как тут! Вроде, черти, прости Господи! Машина черная у них, ворон прямо, ни дать ни взять! Люди так и говорили! И «танкисты» которые… тоже как птицы все, вот те крест! Локти, значит, назад, клювом вперед, к коленям, вниз, хохолок всклокочен, и в черный «воронок» швырк… И нет «танкиста»! Ищи его потом! Обыщешься! Власть они и есть власть. На то и дана…
А тут ни тебе ответа Матрене, ни привета! Матрена опять писать. Жалуется, значит, на Юзефовича! А чего жалуется-то! Сама-то жена «танкиста», врага, значит… И батюшка ее грамотный был при царе-то! У Васильчикова, у мироеда, верой-правдой служил… Молчала бы! Подумаешь, огрели ее Сашку! А кого не огревали? Почитай, всех! Власть! Я ж говорю – на то и дана!
Но мы все равно ждем, ночами подкрадываемся, на дом смотрим, на оконца, что еле горят. Я еще видела как-то… Не совсем тогда слепой-то была! То так, то эдак!
Да… Ждали, ждали, надоело аж! Мой слепец… дедуня… он еще живой тогда был, конечно… только усмехался всё. «Дождетесь, говорит, беды! Дураки, говорит!» И дождались! Он, мой-то дедуня, всё видел, даром, что скрозь свое молоко… Земля ему пухом! Исчезла, в общем, наша Матрена и ейный Сашка, сынок, значит. Никто, вроде, и не видел, как. За домом приглядывали, а за Матреной и ее сынком и не думали даже. Чего там? Написала-то она всё честно, как было… хоть и муж у ней «танкист», можно сказать. Огрел ведь мальца-то Юзефович плеткой! С того аж кожа с лица сошла! И вот оно! Обоих, значит, нет. Ни слуху ни духу о них!
Отец Агафон, священник, тогда еще молодой был, только-только приход принял… он у него далеко от нас был… Церкви-то все почти позакрывали, так отец Агафон к нам пешком аж с другого конца города ходил… Так вот, видел батюшка, как кто-то к Матрене на подводе приехал… двое или трое их было… Матрену с сынком, с Сашкой, вытащили, на подводу кинули, всё тут! Больше их никто не видел. Батюшка-то только через год и рассказал, да и то пьяненький был. Он в молодости прикладывался, а его попадья, матушка Настасья, по морде-то его нередко за то охаживала. Смех один! Тряпкой даст, а он как выпьет, слабенький на ноги становится, и кубарем, в сутане путаясь, в пыли, в грязи катается.
А Матрена с сыном исчезли. Вот тут все уши и прижали. Больше никто к дому в те годы и близко не подходил, а как встретится на улочке, на нашей, сатана этот, Юзефович, сразу глаза долу или бегом от него, через плетень, если молодой еще, или обратно поворачивают… пока не скроется из вида. Во какой дом был! Комнатка, говорят, одна, два оконца, глухая стена, крыша низкая, подвальчик, небось… А как же! Дом-то сам старый. А только его решили перестраивать, обновлять то есть… Ну, там стены переложить, полы новые постлать… покрыть крышу-то по новой. Перестраивали его наши… два парня. Их потом в армию призвали, они и не вернулись оба. А когда кирпичи клали, по задней, правда, только стене, впереди-то еще ничего было… потом весь дом белили, полы стлали, крышу заново наводили, рассказывали много. Кто хозяин был… этот… заказчик по-вашему, значит, так это нам неведомо. Жилконтора, одно слово! Полки-то дверь, да конторский прилавок Митька делал. Так я ж это говорила уже! Женихался он ко мне… Хороший был парень, хоть и пил горькую, проклятую… А кто не пьет-то, опять же? Больные, разве что? А кому они, больные-то, нужны? То-то же! Вот так все языком и цокают! Пить плохо, спору нет, а не пить… может, еще хуже даже!
Однорукий он после войны Митька был… Говорила? Ну, еще послушай! Уехал он и сгинул. Вообще, я тебе скажу, кто к тому дому хоть какое касательство имел, тот сгинул. Вот какой он! И Митька, и те двое парней, что перестраивали его, и Матрена наша с Сашкой, с сыном со своим, и даже сам Юзефович, сатана этот чужеродный!
Война началась, наши город сразу немцам оставили. Без боя, можно сказать. Как не было их! Кто-то еще стрелял… солдатики какие-то… красноармейцы. Они потом с ружьями своими через город бегом… черные все от дыма, значит, обгорелых много, раненых, больных. Один с гранатой встал на вокзальной площади, рыдает, орет, гранатой размахивает. Ну, ему командир их по зубам, гранату отнял и того за воротник… Идем, говорит, еще, мол, повоюем! А городок этот… тьфу! Что за объект, орет, такой! Вся Россия такими объектами полна, говорит! Это люди сами слышали. Про город-то наш… А чего его, действительно, мил человек, беречь-то! Площадь одна всего, единственная, можно сказать красота, посередине… в центре, правда… Поваленная еще в гражданскую колокольня, ее почти всю на кирпичи разобрали. А церковь нашу складом сделали… замки повесили. Сторож кругом всё ходил, с берданом… А еще там мастерская была… где алтарь раньше… с востоку, значит, двери прорубили и хорош! Паяли, лудили чего-то… Ну, две фабрики еще, картонажная, старая, Васильчикова, купца того, что Матрениного отца выкупал за революционную книжку, да жестяная, мастерские… тоже его, пьяницы того. Ну, пристань опять же… там… Склады или как их… пугаусы какие-то, или поганусы… Митька еще говорил, безрукий этот… Ну, чтоб разгружать, значит, товары-то, мешки там разные, проволоку… много чего завозили для торговли. К тому же, железная дорога, прямо к ним, к этим поганусам, подходила, и вокзальчик еще, деревянный такой, на окраине был. Это он сейчас в центре почти… каменный теперь, а раньше-то это самая окраина и была. Да, ну еще универмаг был один, магазинов разных штук восемь на весь город, не более. Полки, правда, скажу я тебе, вечно пустые. Как ни зайдешь, то ревизь какая-то, то еще чего! Товару только нет никакого! Весь на этих, на поганусах остался… Гниет себе там, небось! На кой они, эти магазины без товара-то? Ну, еще автобаза и ремонтные цеха были. Вот и весь город! Одна, значит, главная улица и центральная площадь с Городским Советом в бывшем доме самого Васильчикова, опять же… говорила я уже… мироеда этого, пьяницы… Трентуары…ну, где люди ходят по главной улице… мощеные, и дорога тоже… а еще площадь тоже… Остальное всё – летом в пылище, осенью да весной в грязи непролазной, а зимой – в снегу, утопнешь прямо, ей богу! Не пройдешь – не проедешь!
Ну, чего, скажи на милость, такой город человеческими живыми жертвами от врага держать? Автобазу наши сразу, значит, взорвали, пристань разметали прямо по бревнышку… Из пушки… Стрельнула разок-другой, а потом трактором… Туда-сюда, туда-сюда… И вся недолга! Еще, говорят, старый дом Васильчикова, где городской Совет был, заминировали бомбой какой-то от немцев, от захватчиков, значит, да местный сторож, дядя Никодим, им всё об том сказал. Жалко ему было… Он еще этого Васильчикова лично помнил. Тот ему водки нальёт, сам выпьет… Береги, говорит, имущество семейное наше! Его, выходит, имущество береги… Вот, говорит, тебе, Никодимушка, строгий мой наказ! И денег еще на прощанье дал. Он и берег! Немцы ему за то, что про бомбу сказал, медальку даже свою дали с крестиком, а наши потом с этой медалькой на грудях расстреляли… Когда вернулись… Война ведь…
А дом тот? Чего с ним станется-то? Как стоял, так и стоял. Только Стефан Юзефович исчез, за день до прихода немцев. Думаю, в Москву подался из своей жилконторы. Его на вокзале видели с двумя тяжеленными чемоданами, и еще солдат с ним был, с ружьем, и штатский какой-то, мрачный, небритый, торопил всё. Начальник, небось. Кто видел? Эх! Да я сама и видела… Я ж говорю… у меня тогда глаза еще ничего себе были. Слепота отпустила на малое время. Я близко подошла и всё разглядела – и Юзефовича, и солдатика того, и даже штатского. Чемоданы и то видела! Во как!
От нас до столицы-то сутки пути на поезде, через Псков. Тогда еще прямые были поезда-то. Чух-чух, чух-чух! И белокаменная тебе, матушка наша, красавица! Туда Юзефович со своими чемоданами и укатил. Больше-то некуда! Последним, можно сказать, поездом. Его немцы бомбили, аж город подпрыгивал, но он всё равно дошел! Это точно! Я машиниста знала… Генкой звали. Сам рассказывал. Его потом наши тоже расстреляли, на следующий день после старого Никодима. Как за что! За то, что у немцев не отказался служить. А чего ему было отказываться? Пятеро деток, жена, теща, мать жены, супружницы его, хворала. Она у них с придурью была… лет десять лежала всё… под себя даже ходила, а встать не хотела! Хворь такая… по линии, значит, головы… Кто ж их всех кормить-то даром станет! Вот он, Генка-то, с тем последним поездом обратно вернулся ночью, а утром опять же немцы. Води, говорят, поезда по-прежнему, во славу нашей великой Германии. Потом немцев прогнали, а его самого схватили и к стенке. Сначала Никодима, а потом уж и его. Предатель, мол… А я так думаю, что виноват в этом Юзефович. Кто один раз с ним столкнулся и в его делах участие принял, тот не жилец более. А как же! Кто его с чемоданами в столицу-то вез? Генка! То-то же!
Во время войны… я тогда опять видеть плохо стала от голода, должно быть… к дому я не ходила совсем. Однако слышала от деда, что там нечистая сила живёт. А как же! Немцы и то дом тот стороной обходили. Приехали как-то на своих машинах, мотоциклах, шумели, шумели, полазили вокруг, да и сгинули. Потом поселился один какой-то, младший чин. А однажды утром его мертвым там нашли… его же приятели-немцы. Орать стали, заложников похватали, а потом всех сразу выпустили. Говорят, сердце у него остановилось. Другие говорили, что от пьянки, мол, а я так точно знаю, что не от этого, хоть он и правда пьяницей был. Это все видели. Дом его убил! Нечистая там сила, вот чего! Мужик-то тот немец толстый, большой был, сильный. Это все рассказывали. Я-то уж разглядеть его никак тогда не могла. Ну, какое у него сердце! Смех один, а тут, видишь ли, остановилось, вроде! С чего бы это ему останавливаться? Да еще война кругом. Люди от пуль помирают, а этот боров от сердца!
Потом к нам Красная Армия во всей своей героической красе вернулась. Танками своими надымили, заборы все как есть подавили, от садов… у нас грушевые да яблоневые были, и воспоминаний не осталось. Чего это они? Кто ж их знает.
А в доме том устроили какой-то штаб даже. Стояли недели две, не меньше. Потом приехал какой-то дядька в форме, выгнал из дома тот штаб… орал уж очень сильно. Дед-то мой усмехался всё: «Хозяин заявился, его низость Сатаны посланник!»
В общем, этот штаб из дома выгнали, они-то и вселились в сиротскую Матренину хатенку, а рано утром туда снаряд и ухнул. Немцы-то упёрлись и никак не хотели уходить. Верст за двадцать их отогнали, а они там, черти, окопались и давай пулять оттудова. Снаряды так и ложились вокруг нас. Один в старый Матренин дом прямёхонько и угодил. Матрену-то с сынишкой еще до войны на подводе куда-то увезли. Так я ж говорила… вроде! А от снаряда того одни головешки остались… от их хатенки-то. Всех до единого накрыло штабных тогда! Человек аж пятнадцать или даже поболе того их было! Вот тебе и дом сатанинский! Кто с ним свяжется, тому жизни нет.
А дядька в форме к тому времени дом тот печатью-то законопатил, замок навесил и был таков. Его тоже никто ни тогда, ни после больше не видал.
Война к концу подошла, стали солдатики возвращаться – кто хромой, кто однорукий, кто слепой, а кто и вовсе обрубок: худое тело на дощечке с этими, как их, с колесиками с такими… заместо ног, значит. Палочками отталкиваются и едут себе. Таких у нас в городе пять солдатиков собралось. Они поначалу все на привокзальной площади сидели: медальками звенят, морды пропитые уж, потому как ни к чему их более не приставишь, просят, просят, плачут, матюгаются… Люди дают копеечки свои… у народа-то денег как не было, так и до сей поры нет… Кто хлебушек с луковицей, кто картошечки, а кто и стакан нальет им, самогоночки, а то и водки даже. Летом-то ничего еще… тепло. Они к ночи на железнодорожную станцию заедут на своих колесиках, выпьют болезные самогончику или что поднесут им, и до утра себе кемарят, а утром обратно на площадь медальками-то звенеть. Народ ходит, тяжело вздыхает, слезу пустит, да кому ж до них дело-то! У каждого своя беда…
А тут пожалуйте тебе осень, дожди… К нам с проверкой из столицы комиссия приехала. Выходят разные там важные дядьки да тетки из вокзала, глянь, а на площади победители на колесиках, с медальками, голодные, пьяные… Что, говорят, за безобразие такое у вас тут творится! Почему такой непорядок! Кто позволил!
Ну, тут быстренько их собрали… солдат из одной части поблизости от нас пригнали, покидали их с досочками и с медальками в грузовик, на задок, значит, в кузов… и давай по городу под брезентом возить, место для ночлега искать. К нам на улицу заехали, глядят на этот, значит, дом. Нравится он им, ничейный, теплый, вроде. Ну, их старшина, солдатиков тех, что инвалидов возили, командует:
«Давай сюда всех бойцов! Кати их на новое жительство новоселье справлять!»
Я это, можно сказать, своими ушами слыхала, потому как, когда их к дому-то подвезли, я аккурат по улице шла, в магазин за керосином, за штакетник держалась. А тут слышу гудит машина-то, трясется аж вся. И старшина орет благим матом. Его солдаты «товарищем старшиной» называли, я потому знаю… «А как же, говорят, товарищ старшина, с довольствием?»
«Зачислим, отвечает, за частью, временно. А там видно будет. Город пускай заботится о героях».
«Так они же все, почитай, не местные… – говорят солдатики, – их с эшелона ссадили полгода назад, чтоб они в Москву не ехали, в столицу… Там, говорят, своих хватает!»
«Ну и что, что не местные, – отвечает опять старшина, – они победители, а таких надобно уважать, хоть у них ног нет, а у двоих и вовсе по одной руке!»
Вот так их свалили с кузова, значит, замок с двери сбили и всех туда затолкали. Старшина послал солдат по домам временное довольствие собрать, за самогоночкой, за картошечкой, за хлебом, как водится. Солдатики еще и матрасов натаскали, кинули инвалидам старые шинельки, мешки какие-то под голову и укатили на своем автомобиле. Больше их тут не видел никто.
Жили обрубки эти тихо, потому как до вокзала добраться не могли, народ посторонний здесь не бывает, тут и просить не у кого. Мы им сами довольствие носили. На пороге положим и бегом, чтоб они нас матюгами не обижали. А они матюгались крепко! Нажрутся самогонкой-то и давай всех и вся костить… А чего еще им оставалось-то! Здесь их, уродов, ни одна столичная комиссия не найдет! Вот так и было! Участковый и тот стороной обходил. Сам-то калека тоже, одна рука еле шевелилась и шрам через всю морду, через глаз, волос нет, голова обожжена. Тоже, воин, вояка… А как выпьет, жену да сына смертным боем лупит, хоть святых выноси! Вроде, как все у него виноватые! И жалиться-то некуда! Он ведь власть и был! Сам по себе, можно сказать! А в дом тот не ходил. Тоже боялся…
Месяца три жили инвалиды в доме, зима уж, холодрыга! Голодали, болезные, ужас как! Исхудали, как черти… Дед-то мой меня, почитай, через день гонял к ним – то с мешочком картошки, то с лучком, с морковкой, даже мясца носила, кур, а то и с яйцами, с хлебушком. Да всего понемногу, им на зубок. Еще двое соседей также, да училка из города денег им приносила от своего жалованья. Оно у нее и так, что воробью на зернышко не хватит, а носит. Сама худющая, аж светится… Городские власти об них и вовсе забыли: как говорится, с глаз долой и из сердца вон…
Потом один из них помер, не проснулся утром, потом второй захворал, кашлял так, что, ей Богу, по всей улице слышно было! Училка доктора привела, он поглядел на них, головой покачал и говорит: «Ежели их не пристроят куда-нибудь под надзор, все к весне перемрут». Тот, что хворал, к утру тоже отдал Богу душу. Осталось их, значит, трое. А тех двух, которые померли, вынесли санитары… они из районной больницы были… и в свой морг утащили, после закопали на кладбище в одной могилке обоих, звезда сверху и что-то там написали: имена, фамилии, даты… Я не видела, люди рассказывали… Несли-то их из дома легко, они маленькие, легкие, худые – без ног, а один и вовсе с одной рукой. Малые дети, и те тяжелее… Э-хе-хе! Жизнь кому малина, а кому крапива… Уходили на войну здоровыми, а вернулись получеловеками.
Училка к городским властям побежала: давайте, говорит, всем миром остальным поможем. Нас-то, мол, много, а их всего-то трое героев осталось, с медальками, на колесиках. Заместо ног, значит… во как! Техника, выходит, прогресс! Это она, училка, так говорила, и всё плакала.
Потом ее забрали за то, что она письмо самому товарищу Сталину написала о героях на колесиках и с медальками. Приехали из столицы и говорят, клевета на обчество всё это. Не бывают у нас такие герои! Наши герои все славой обласканы, а тут какие-то обрубки жалкие… Следом за училкой и эти исчезли. Как-то ощупью к дому подхожу, чтобы на пороге вареной картошечки с хлебцем оставить, щупаю дверь-то, а на ней обратно замок. Я к деду, он уже совсем старый был, а мой Пашка тогда в столицу укатил… хворь свою сначала, вроде, лечить хотел… Ну, вот, а дед на меня шипит: «Заткнись, дура! А то и тебя за твоими получеловеками увезут… Училка, вон, болезная, где теперича? Где она клевещет нынче на обчество? Небось, за Уралом?»
Вот вам и дом! Кто с ним свяжется, у того конец близок.
Так он года два и простоял запертый, холодный. А однажды приехали какие-то люди и стали его по новой ремонтировать. Побелили, крышу залатали, тряпье, что от тех инвалидов осталось, вынесли, перед домом, прямо на дороге облили керосином и сожгли. Смердело ужасть как!
И тут к дому как раз солдата приставили. С ружьем, все как водится. Стали туда разные люди опять приезжать, больше по ночам. Часовые были неразговорчивые, чуть что, винтовку вперед. «Проходи! – говорят. – Не заглядывай».
Мы уж привыкли ко всему, кто ж туда заглядывать-то будет! Ясное дело, нечистая сила! Ворота это в ад! Вот чего! Ты меня хоть режь, хоть в пыль рассыпай! Дед, помирая, так и сказал: «Дьяволово логово! Не лазь туда! Там у власти свой ход в адову жаровню имеется!»
Я уж старая, деда по годам пережила… И всё никак не уйду! Надоело всё, поговорить не с кем. Что расскажу, не верят. Живых-то из прошлого никого уж! Прибрал бы меня Господь, так я б ему услужила… Не знаю, как, но как-нибудь бы услужила. Я уж и не вижу ничего, слышу плохо, язык еще ворочается, да память есть. И то спасибочки!
А что с домом потом? Кто ж его знает? Как власть сменилась, так его заперли и, может, раз или два отпирали всего. Склад там сделали, нитки с нитяной фабрики держали… ее после войны у нас открыли, а то людям работать-то негде было. Так те нити все погнили, их выбросили… Тоже посреди улицы день целый жгли. Потом жесть туда завезли, чтоб крыши ремонтировать. Да, говорят, местное начальство жесть ту растащило, ночью всю вывезли и на дверь опять замок навесили. А начальник, который этим занимался, в своем доме вместе с женой и дитем живым сгорел. Ага! Так и было! Жесть вывез, а на другой день сгорел. Потому что лично в дом ходил. Двое работяг, что жесть носили, и шофер из города сразу укатили и больше не вертались. У одного из них, у шофера, жена по соседству с нами долго еще жила, с двумя детишками. Говорит, пропал муж. Вроде, в Сибирь на заработки подался, да ни слуха, ни духа с тех пор. А я молчу, потому что знаю: это всё тот проклятый дом! У него один был хозяин… Тот, что сначала Юзефовича сюда прислал, а потом всех повывел, до корня! Сатана, одним словом! Хоть ты меня заживо вари, так его звать, проклятущего!
А еще говорят, что под нашим городом подземный ход имеется. Его еще с давних времен рыли бояре, чтобы как враги подойдут к стенам города… от стен-то тех одни развалины остались, травой поросли да кустами… в этот ход спуститься и уйти в заграницу, туда, к панам… Длиннющий он, узкий… Об нем мой дед знал, он мальчишкой по нему лазал… Слепой, огня не надобно ему было. Он там, в том ходу, перед всеми зрячими имел преимущество… Потому и любил о нем вспоминать. Но где в него спуск, никто не знает. А я вот думаю, что под тем домом. Для того его потом и строили…
А на месте дома, люди говорят, когда-то очень давно, в старину часовенка с колокольней стояли. Их, дед рассказывал, пожар спалил, а ему его дед говорил об том. Я в нашем дворе нашла даже старый кусок от колокола, черный, обгоревший, он в землю на полсажени зарылся. Яму копали для чего-то, я и нашла… Дед говорил, с той колоколенки он. А чего здесь колокольне-то делать? Думаю, над тем ходом и стояла, прятала его. И еще думаю, что не в заграницу он ведет, а в преисподнюю. Я деду сказала, когда он еще жив был, а он осерчал, хлоп ладонью по столу: «Молчи, девка! Не знаешь ничего, дура слепая, так и молчи!»
Вот такой рассказ бабки Серафимы по прозвищу Слепица. Ей уже тогда за девяноста лет перевалило, а она всё шамкала и шамкала. Память у нее была завидная, как у молодой, хоть и не видела она уже совсем ничегошеньки, да и слышала с трудом великим. Вскоре бабку Серафиму прибрал Господь. Похоронили ее на окраине городского кладбища, могила вскоре заросла чертополохом, потому что смотреть за могильным холмиком было некому.
Да и нам эта Слепица, всю свою долгую жизнь прожившая на окраине маленького городка и не покидавшая по большей части своей ненаселенной улочки, больше не нужна. Она поведала нам историю своей жизни, которая переплелась с историей однокомнатного, мистически жутковатого домишки, с печальной историей короткой жизни большинства его обитателей. И исчезла, как исчезает все, как исчезнем когда-нибудь и мы: и те, кто пишет, и те, кто читает, и те, кто не знает, как делается и первое, и второе.
Жизнь людей разобщает, а смерть уравнивает. Не перед людьми… Перед Богом.
Однако ж через много лет после смерти Слепицы на том доме, на сером стекле двери, которую невесть когда поменяли, а Митькину входную дверь давно уж сожгли, появилась рукописная надпись о сдаче в аренду или даже о продаже здания.
Покупательница нашлась: молодая, столичная штучка. И дом с единственной своей никчемной комнаткой, прилавком, полочками и старым табуретом вновь зажил странной, тайной жизнью.
Если бы тогда, когда Слепица рассказывала свою странную историю о мрачном том доме, кто-нибудь предугадал, чем всё это кончится, возможно, что-то еще можно было бы изменить.
Но что возьмешь с ее случайных слушателей – желторотых студентов-историков, присланных в Псков на раскопки, иными словами, на научную археологическую практику! А они приехали в древний городок, стоявший когда-то на границе (и теперь он на границе, потому что пограничная полоса опять вовнутрь России придвинулась), и совали везде свои любопытные молодые носы. Попалась им забавная слепая старуха, сочиняла гладко, дом какой-то тут же рядом, двери заколочены, покосилось всё… какие-то подземные ходы… Студентики, собственно о них слышали, в одном в Пскове, к тому же и копались всё лето. Но тут рассказы о подземельях выглядели очень уж фантастическими и даже мистическими.
Если бы они знали, если бы они только знали!..