Часть первая
Глава1
БЕГСТВО
1. Ева
Ева прижалась лицом к стеклу и увидела, что дождь заливает окно слезами. Поезд катил сквозь непроглядную ночь, колеса тоскливо громыхали по короткому мосту, но ей этот мост казался бесконечным, словно он был построен над заливом мертвого моря, а может быть, и над всем морем, ровным, как черный лед. Капли дождя текли по стеклу жемчужными струйками, и Ева видела в вагонном окне свое увеличенное отражение: заплаканное лицо с сияющими глазами, по которому скатывались нескончаемые огромные слезы. Мост над рекой оборвался, по отражению – слева направо – помчались пощечины станционных огней. «Жизнь кончена», – сладко подумала она. Только в молодости душа так упивается роковым чувством итога, и, оплакивая разбитую судьбу, Ева одновременно приходила в скрытый восторг от такого романтического согласия жизни с ее скомканным чувством. Раз, два, три. Поезд, ночь, луна, одинокие огни безлюдных станций, и на все мрачное великолепие наброшен дождь ее души. «Я никогда больше не буду любить. Я навсегда останусь одна. Я скоро умру! Да, да», – с радостью заклинала она ночь. «Да, да, да», – поддакивало молодое сердце. «Да, да, да», – стучали колеса.
Сейчас не время и не место вдаваться в причину ее дорожной бессонницы. Шаги угрюмой проводницы по вагону спугнули пассажирку назад, в темное купе. Стараясь не разбудить спящих, Ева вскарабкалась на верхнюю полку и легко уснула, как может уснуть молодая гибкая девушка, после того как всласть наплачется на полпути между прошлым и будущим. Ей привиделся солнечный галечный берег неизвестного моря, приснился увиденный с высоты пустой солярий, грозовая туча рядом с солнечным диском и одинокая фигурка голого человека на пляже. И еще пригрезился запах каких-то неистово цветущих кустов, с обидой облепленных губастыми желтыми цветами. «Это дрок», – сказал голос. Потом на сон упала тяжелая тень, и Ева тихо застонала. То была тень Метрограда.
Мартовская ночь еще не кончилась, когда скорый поезд прибыл на один из восточных вокзалов Москвы. Но дождь навечно останется там, над мостом через чернильную воду. Свежая, счастливая, успевшая выспаться за полтора часа и смыть с глаз размазанную слезами тушь, Ева налегке шла среди толпы пассажиров. Все как один молчали. На ее юное лицо можно оглянуться. Она была одета по моде тех лет в фирменные шмотки: закатанные левисовские джинсы, свитерок-лапша в стиле Стива Уандера с высокой горловиной, поверх лапши – вязаное пончо с кистями, на ногах – узконосые шузы, на тонкой шее – головка с мальчишеской стрижкой а-ля Гаврош. Левис, Стив Уандер, пончо, Гаврош – все сие объяснять напрасно. Ее вид отрицал женственность, и ей это нравилось. Женщиной можно было становиться по желанию – внезапно, а это увеличивает вечную тайну. Впрочем, лицо ее на столь далеком расстоянии почти неразличимо.
Волнуясь от неизвестности, она вышла на огромную безлюдную площадь трех вокзалов и увидела в хмуром электрическом зареве небес две высотные башни. Ее провинциальным глазам они показались циклопическими горами зла. Еву удивило, что ни в одном из сотен окон не горит свет. Ночь и внутри была неумолима. Языки тьмы свешивались из окон. Только на самом верху каменных скал горели дымные красные огни, и над ними, вокруг советских гербов кружились – черными хлопьями пепла – бессонные стаи птиц. А выше – бесстрастная даль небосвода в холоде воскового глянца. Последний раз в Москве она была еще школьницей и сейчас видела перед собой врата забытого города. Воспоминание вернуло Еву к чувствам девочки, и, не без робости, она прошла по улице-расщелине между двумя башнями куда-то в центр электрического зарева – под бег редких машин, откуда на нее смотрели злые лица шоферов, – туда, к мавзолею, в сторону островка в памяти, где ей помнились многолюдная летняя площадь и черно-красный мраморный домик с окаменелыми солдатиками у входа. Солдаты были недвижны, как манекены в магазинной витрине… Но как отыскать ту десятилетнюю школьницу на площади в этом ночном лабиринте? Еве теперь 19 лет. Она беглянка. В Москве ее абсолютно никто не ждал, а в сумке болтались брошенные наспех вещи: косметичка, расческа, вареное яйцо, ночная рубашка, платье из зеленого шелка – комком, яблоко, красный пенальчик с зубной щеткой, запасной лифчик, теннисный шарик и ракетка, которые она забыла вынуть, и любимая черепашка-Катька, талисман, которую она завернула в шарф, чтобы та не замерзла. Талисман, который надо кормить?.. конечно, такие талисманы выбирают только в юности.
Понимала ли Ева, куда примчал ее ночной экспресс и зачем? Нет, не имела ни малейшего представления. Она хорошо знала только, от чего сбежала. Правда, грозовая красота сторожевых башен рая насторожила на миг чуткое сердце, но молодость тут же спаслась от тревоги беспечными заклинаниями: это мой город, мой! Меня тут никто не знает. Ни одна душа. Как хорошо!
Улицы были затоплены накаленным рассветом.
Москва встречала беглянку необычно теплой весной, и Еве казалось, что погода тайком охраняет ее побег и так будет всегда. Ведь там, откуда она убегала, весна еще только просочилась под дверь непогодицы, и солнце по утрам бывало лунного цвета, небо мучалось насморком. Она мурлыкала под нос любимую мелодию той весны, из Джоан Баэс: что они сделали с дождем. Она еще не знала, что мегаполис съедает времена года. Но вот ночь кончилась, и над столицей державы поднялся шар винно-алого огня.
Год спустя Ева Ель не могла без страха вспоминать свой легкомысленный восторг, но тогда ей было всего 19 лет, а сейчас уже 20. Целый год ей понадобился на то, чтобы понять до конца, что она уехала. Но однажды, вдруг, в новогоднюю ночь, в случайной компании она встала из-за праздничного стола и пошла искать кухню в незнакомой квартире. Пить! Перепила любимого шампанского и мучилась жаждой. Пить! Ева легко сориентировалась в исполинской коммуналке, а на кухне ей вообще все показалось странно знакомым – от настенной кофемолки и двух старых холодильников, стоящих друг на дружке, до крохотного железного умывальника с медным краником, из которого ударила снежная струя. Ева хлебнула с наслаждением из ледяной дырочки пенную воду, а когда подняла глаза, то увидела за голыми окнами кухни – там, где должны были увидеться только сирые макушки тополей да силуэт водокачки – колоссальный каменный утес, косо уходящий под звездный купол тысячами пылающих окон. От ужаса волосы шевельнулись на голове. Откуда вдруг в стороне пустыря за содовой фабрикой эта страшная пирамида? Она уже начала слабо кричать, пока не очнулась от наваждения: какая ж ты дура!.. Шампанское подвело Евины чувства. Она была вовсе не на своей кухне, а за окном пылала и громоздилась высотка на Садовом кольце. МИД! И ночь простирала жуткие совиные крыла над заревой громадой. Ева пьяно расплакалась: боже мой, я ведь живу в Москве! Эта простая мысль ошеломила. Наступал новый, 1973 год. За стеклом летел косой снегопад. Звездная ночь отливала магическим блеском. Бок каменной горы напротив был облеплен мокрым снежищем. Даже шпиль был запылен снегом. Пирамида министерства излучала марсианскую власть, и странно было ожидать такого поведения снега, а именно, что сырой снег сможет так по-свойски облепить эту музыку мрака.
За Евой на кухню явился пай-мальчик Побиск Авшаров и начал вежливо приставать. Они пришли вдвоем, и Побиск имел молчаливое право распустить руки, имел. И все же Ева яростно отпихнула прилипалу: разве так покоряют женщин! И все-таки дело было не в Побиске, а в том, что она впервые боялась будущего и заметила, что боится.
За год с ней случилась целая жизнь. Проспав две ночи на вокзале и угодив в милицию, Ева была вынуждена позвонить домой. Надеялась, что трубку возьмет мать, но подошел, как назло, Грачев. Он пригрозил, что во всем откроется Лидии, если та не вернется, но Ева не верила его очередной лжи. Впрочем, теперь ей было совсем все равно. Она потребовала денег, что ей было обещано, кроме того, Грачев дал адрес своей московской тетушки, которой, оказывается, успел позвонить. Так начались ее скитания. Упрямо продремав еще одну ночь на третьем вокзале, Ева утром, оглохшая от бессонницы, поплелась к грачевской тетке, которую заочно представляла ужасной грымзой. «Чистюля!» – честила Ева себя. Оказывается, она не умела жить без ванны и не могла даже зубы почистить в вокзальных туалетах, настолько они омерзительны. Тетушка оказалась на удивление моложавой особой, она даже понравилась Еве, которая наивно полагала, что симпатия всегда взаимна. Вот только дом в Сретенском переулке поразил Еву безумием коммунальной жизни. До революции это был шикарный особняк, но – бог мой – во что его превратила оргия равенства: обшарпанные, загаженные кошачьим калом лестницы, матерные ругательства исполинскими буквами на стенах, подоконниках и даже на потолке, изуродованные кулаками, пинками, плевками искромсанные почтовые ящики, неработающие, выжженные дотла лифты, садистски выбитые все до единой лампочки в подъезде и стойкий запах человечьей мочи из углов. В квартире разгром был потише: черный от копоти коридор, груды стоптанной обуви на полу, серый от жира и папиросных ожогов общий телефон на стене. Зато две теткиных комнаты сияли надсадной чистотой. Попросившись в душ, Ева обнаружила там хмурого соседа, который отмывал в ванне детский велосипед, но – терпи! – когда человек удалился, она покорно ополоснула от грязи кафельную ванну в страшенных пятнах-выбоинах и встала нагишом под горячие чистые струи. Ах, вода! И все же уже через день Ева убедилась, что грачевская тетка настоящая фурия. Ханжа и жадная чистоплюйка. Она устроила скандал из-за того, что Ева притронулась к ее импортному мылу. Черепашку-Катьку пришлось прятать в сумке. Кроме того, подвыпив, Грачев звонил Еве. Повезло только в одном – у тетки оказался сносный дылда-племянник, который где-то учился на подготовительных курсах для рабочих метро. Это был совершенно бестолковый милый атлет, пышущий здоровьем, и надо же! – он влюбился по уши в Еву. Да, Павлик был мальчиком совсем не ее круга, но напуганная Ева уцепилась за его пресное чувство, как пресловутый утопающий за пресловутую соломинку. Они вдвоем сбежали от тетки и поселились где-то на окраине, у черта на куличках, с видом на лес, в абсолютно пустой квартирке из одной комнаты. Фатера принадлежала неизвестному типу, уехавшему работать по найму на Север. В ней не было действительно абсолютно ничего, только пустые бутылки на балконе да алюминиевый остов раскуроченной раскладушки. Хорошо стало лишь черепашке. Она ползала, где хотела. Первые ночи спали на полу на газетах. Наконец Павлик нашел на свалке старую железную кровать с панцирной сеткой. Кровать была единственным условием, с помощью которого Ева отбивалась от ночных нападений Павлуши. На полу не хочу! Простыни и одеяло они украли с развешанных веревок в соседнем дворе. Одним словом, она стала с ним жить. Это был второй мужчина в ее жизни, и оказалось, что юная сила ничто против опытной нежности. Наступило лето. Иногда она тишком плакала по ночам, боясь разбудить своего Геркулеса. По потолку, с голой лампочкой надувательства на электрошнуре в ошметках извести, гуляли полосатые тени жалости. Это светили фары машин на кольцевой магистрали вокруг столицы. «Вот и я тоже взрослая», – говорила Ева сама с собой. Зачем? Еще недавно жизнь была с ней так ласкова, так привязчива: круглые шары шоколадного мороженого в стальной вазочке для сладкоежки-Евы, сладостная преступная страсть, жаркие ласки Грачева, записки от школьных мальчиков, выпускной вечер, полный теплого ветра, который вздувал парусами белые платья из ткани с лавсаном… Она приехала совсем не в этот бездушный гигант, а в тот радостный город из детства с мавзолеем из горького шоколада. Приехала и заблудилась. Слезы тихо катились по атласным щекам. Рука Павлика свесилась с кровати на пол, и она невольно любовалась ее мускулистой линией. За окном без штор сменяли друг друга беззвучные зарницы бега. Утром ночная печаль забывалась. Они отправлялись бездельничать с новыми друзьями на пляж в Серебряный бор. Там была давка, словно в метро, грязный песок, дети мочились в воде, взрослые – в кустах. Ева никак не могла убедить себя в том, что как бы счастлива бегством. Павлик только выглядел сильным, а на деле был еще вовсе мальчишкой и требовал столько же забот, сколько ее черепашка-Катька. Правда, в Москве можно было прожить на сущие гроши. В магазинчике рядом с домом в открытой продаже всегда было свежее мясо по 2 рубля за килограмм. Увидев в первый день приезда на улице женщину, несущую в руке кусок мяса в куске бумаги, Ева даже оглянулась. Через месяц после побега от тетки они уже вдвоем жили на деньги Грачева, который приезжал в Москву, глупо караулил на Главпочтамте на Кировской, когда Ева явится за денежным переводом до востребования, но – неудачно. Впрочем, Ева об этом не знала. В конце концов она стала полузло звать Павлика Катькой. Она чувствовала, что так долго продолжаться не может.
И точно – все лопнуло осенью.
Павлик умудрился провалить сдачу экзаменов на своих дурацких рабочих курсах, раз. В квартиру нагрянул еще один приятель хозяина, два. Новая парочка обосновалась на кухне, три. Но самым ужасным для Евы была смерть Катьки-черепашки. Еще вчера она пила молоко из блюдца, а сегодня лежала на старой газете, опрокинутая смертью на спину, и пять кожистых ручейков вытекали из-под панциря на пол. Катька жила у Евы с седьмого класса, она помнила ее размером с ладошку, была жутко привязана к милому неуклюжему робкому существу. И вдруг черепашка валяется посреди чужой комнаты брюхом вверх. А ведь это был ее, Евин, живой талисман.
Через день ранним утром Ева опять пустилась наутек в коридор бегства. Она неслышно встала с постели, ее Павлик спал сном пьяного младенца. На полу у кровати задушенно потрескивала «Спидола»: ночью он ловил в реве надсадных глушилок «Голос Америки» – узнать подробности старта из кратера на Луне космической кабины «Аполлона-16», но так ничего и не поймал. Ева выключила приемник. Спи, малыш! Парочка на кухне уже проснулась и, шумно матерясь, занималась любовью. Оказывается, и к этому можно привыкнуть. Ева поспешно оделась и опрометью сбежала к подъезду. Стояла ранняя осень, небо было еще высоким и чистым, но в шуме листвы уже проступал бритвенный скрежет сухих листьев. На Еве был все тот же наряд приезда: вязаное пончо с кистями, джинсы, свитерок-лапша от Стива Уандера… В порыве смятения она решила вернуться домой – сдаюсь! – но сначала на авось направилась к новой подружке Майке, которая снимала комнату где-то в центре: Ева все еще не понимала телесного устройства Москвы. Где-то на Бульварном кольце. Может быть, выйдет перекантоваться у Майки? Удалось. Та была рада ее прибегу: вдвоем легче платить за жилье. А жила она классно! В доме, где когда-то размещался публичный дом. Комнаты прежде были уютными кабинами проституток с зеркальными потолками. Кое-где до сих пор остались куски тех любовных зеркал. Торчали у пола светильники для нижнего света. По углам лепились амуры из гипса. У входа в кабинет свиданий за узкой боковой дверью даже помещалась душевая кабинка с сидячей ванной и мраморным умывальником. В общий коридор вели двойные дубовые двери… Это был бордель экстра-класса для толстосумов.
Майка жила только под музыку, все стены логова были обклеены испанским Рафаэлем, она врубала на полную громкость магнитофон, но – класс! – музыку соседям было не слышно. Дом терпимости был сделан на совесть. Дурачок Павлик ее не искал. Евины странствия продолжались. Майя была москвичкой, занималась фарцовкой, но бралась за дела взбалмошно, припадками жадности. Все тогдашнее лето она бредила подпольными записями бродвейской постановки «Джизус Крайст – суперстар» Ллойда Уэббера. Достала Евангелие, принялась переписывать его в общую тетрадь. Собственноручно сколотила распятие, налепила на липовый крест тело Христа из красного пластилина, покрытого лаком для ногтей. Кайф от арий Уэббера смешался в тот напрочь забытый год с кайфом от возвращения в поп-музыку короля душ Элвиса Пресли. Московская молодежь героинно вдыхала летом левой ноздрей – Суперстар, правой – Пресли. Словом, привычно и ревниво Метроград проживал запоем судьбу Америки. Надо же! В тот роковой год короля рок-н-ролла элементарно бросила юная сучка жена Присцилла. И бросила – ну и ну! – в то самое надрывное время, когда после молчания длиной в восемь лет Пресли вновь вышел на сцену, чтобы одним махом переплюнуть успех английских выскочек «Битлз» и «Роллинг Стоунз». Он получал в неделю по две тысячи писем от поклонниц. Из-за него фанатки не раз сводили счеты с жизнью, а сучка Присцилла променяла обалденного короля рока на слугу-каратиста Майка, которого он – царь тайны – нанял ей для домашних тренировок. Слуга спит с женою монарха… Пожалуй, никогда он не пел так, как пел в тот високосный год. Его голос пламенел кровью в лучах прожекторов. В 37 лет почти что покойник Пресли снова смог стать первым среди равных. На его нью-йоркские концерты в «Медисон-Сквер-Гарден» собралось 80 тысяч поклонников. Большинству из них тоже под сорок. Это бывшие стиляги, утиные хвостики легендарного пятьдесят седьмого года, когда стиляги Запада и Востока ясно дали понять миру, что надежд на спокойное будущее больше не будет.
Ева припала душой к Майкиной страсти. Надо же было чем-то жить, дышать полной грудью, запивать дрянным винцом отвращение к жизни. И пусть коробит Христос из морковного пластилина, пусть от Пресли рябит в ушах, пусть! Душа Майки не стеснялась самой себя. И Ева тоже не будет краснеть. Все лето подруги разрывались между Иисусом и Пресли. Не занимались башлями. И к осени остались совсем без гроша. Мамашу собственную Майка за мать не считала. Все макароны и супы в бумажных пакетах были съедены. Грачев перестал посылать Еве деньги, пытаясь хотя бы так вернуть заблудшую овцу в стойло. Надо было выкручиваться, и Майя предложила податься в пролетариат, в клевую фирму «Заря» по бытовому обслуживанию партийных буржуев. Туда брали всех желающих. Закрывали глаза на наличие прописки: москвичи не хотели мыть полы и окна, нянчиться с собственными детьми, ходить за продуктами, выгуливать собак, чистить одежду, ухаживать за стариками… словом, это была крыша для иногородних девчонок. Что ж, Ева уже не чуралась физического труда, времена имени крем-брюле миновали, и без особых эмоций она взялась за грязную работенку.
Так прошло еще несколько месяцев, и однажды она оказалась в удивительной квартире, где требовалось навести уборку. В фирме предупредили, что хозяйка из числа постоянных клиентов, особа весьма разборчивая, но хорошо платит сверху. Дверь открыла домработница в чепце и белом переднике, которая объяснила, что надо сделать, и ушла к себе в комнату. Никогда еще Ева не видела вокруг себя столько загадочных прекрасных вещей в просторе огромной квартиры: старинные часы из кудрявого фарфора… замысловатое бюро орехового дерева на крылатых ножках из бронзы… внушительных размеров картина в золоченой раме, где была нарисована громада бело-розовых зефирных туч над далекой панорамой старой Москвы, увиденной с Воробьевых гор… через окна в анфилады квартиры лился морозный свет. Стоял январь нового года. Крыши домов были завалены снегом, и его льдьистое сияние озаряло холодным заревом жемчугов эту чужестранную жизнь. Ева подошла к просторному высокому напольному зеркалу, по краям которого шли матовые зигзаги из лилий. Из зеркала на нее глядела незнакомая девушка с затравленным взглядом. Неужели это я? Дрогнуло сердце. Сизая тень под глазами. Заострившийся нос. Впервые за год Ева видела себя целиком с головы до ног. До этой минуты ее отражение мелькало только обрывками, в осколках лица, от в узком зеркальце косметички, то в круглом туалетном зеркале Майки, всегда на бегу, впопыхах, и видны были на донышке амальгамы то глаз, то щека, то губы, а тут Ева была вся целиком, в рваном Майкином свитере, в линялых джинсах, чужая постаревшая девочка с тряпкой в руке. Какая ель, какая ель. Какие шишечки на ней… Драная ёлка! Еще недавно от такого чувства она бы непременно расплакалась, но сейчас ее глаза были сухи.
Ева, мамочка моя, ведь ты не станешь меня убивать?
2. Лилит
Еще в детстве маленькая Лили заметила за собой одну странность – иногда, далеко не всегда, может быть, всего раза три в год, стоит ей только взять что-нибудь в руки – неважно, что именно: игрушку ли, чайную чашку, телефонную трубку – как враз то место, которое она обхватила рукой, становится мягким, как глина.
И она никогда и никому не проболталась об этом.
В отличие от Евы, Лилит приехала завоевывать Москву во всеоружии. Приехала в такую же раннюю весну, только на год раньше, и не одна, а вместе с матерью Лидией Яковлевной. Здесь все было продумано до мелочей и к приезду готовились давно, по сути, с детских лет Лилит. Диета. Теннис. Бассейн. Свой круг общения. Элитная полузакрытая школа с английским языком в Ростове-на-Дону, где ученики судят друг о друге по уровню притязаний. К восемнадцати годам Лилит выросла в спортивную девушку с идеальной фигурой манекенщицы по самым строгим французским параметрам. При холодном прагматическом складе ума она имела поразительно обманчивую внешность: романтические голубые глаза, наивное выражение лица, белоснежные волосы, беззащитную улыбку. Только в суховатой геометрии губ таилась пугающая бесстрастность. В известном смысле Лилит была совершенством советского дизайна с двойным дном. И обладала грацией ночного цветка, пожирателя бабочек.
На языке прошлого века, мать и дочь прибыли за выгодной партией. Лилит очень рано рассталась с тем трепетным чувством ожидания любви, которое так свойственно юности, и приехала в столицу с весьма циническим внутренним чувством прицельности к жизни. Школу она закончила с отличием в прошлом году, но на семейном совете образование было сочтено недостаточным, и она еще год шлифовала свой английский и немецкий с репетиторами, а еще вдобавок научилась в блатной секции ипподрома прилично ездить верхом, а кроме того, сдала на право вождения машины. Лилит потеряла отца, когда ей было двенадцать лет. Крупный партийный работник трагически погиб на охоте: был случайно застрелен егерем. Но уход отца из жизни никак не отразился на их положении. Мать имела могучих родственников в Москве и не потеряла ничего, даже служебную дачу и машину с шофером. Наоборот, вдова сумела с выгодой употребить свою свободу. Притом, строго выращивая дочь-орхидею, она не скрывала от нее правды своей жизни, безжалостно обнажая причины всех своих поступков. Это была школа успеха. Она любила дочь не чувством матери, но – садовника. Одно время Лилит матерью восхищалась, но сейчас смотрела на нее с тайной враждебностью, терпеливо выжидая, когда отпадет потребность в ней. Словом, они были мать и дочь по расчету.
Лидия Яковлевна прилетела в столицу на полмесяца раньше и сняла за бешеные деньги удобную просторную квартиру на Калининском проспекте. Из окон на семнадцатом этаже открывался вид на грандиозную панораму центра Метрограда с белыми столпами Кремля, с парящими в знойном мареве золотой жары химерами высотных башен, с лилейными горами пара из труб МОГЭСа. Лилит, приехав, первым делом опустила жалюзи, она боялась высоты. Уже смеркалось, Лилит приняла ванну и легла спать. Даже перелет в новую жизнь не мог помешать распорядку дня. Назавтра она еще раз уточнила с матерью план предстоящей судьбы: пока ни о каком поступлении в вуз нет и речи: туда, куда надо, с улицы не принимают. Это первое. Вторым пунктом Лидия Яковлевна сочла нужным еще раз подчеркнуть, что в тех кругах, куда они метят, девушка может удивить не просто красотой, а красотой девства. Лилит в ответ рассмеялась. Целомудренность была маминым пунктиком, и она блюла ее с жестокостью Цербера у входа в античный ад. Весь следующий месяц ушел на показ дочери. Лилит ужасно скучала по милому Ростову, Москва ей не нравилась пыльной жарой, столпотворением тысяч людей, азиатчиной. Здесь приходилось ездить на такси и даже в метро. Она отдыхала душой только в бассейне, где ежедневно плавала по два часа, поражая красотой брасса и профессионально отводя все знаки внимания со стороны случайных юнцов. Юнец – это потеря времени. Наконец, прохладным июньским вечером на загородной даче маминой сводной сестры Ирмы, на застекленной цветными стеклами террасе состоялся откровенный и жестокий разговор столичной мегеры с двумя провинциалками. Мать хотела сначала отослать дочь в парк, но Ирму раздражала надменная красота юной сучки и она захотела побольнее царапнуть ее самолюбие. Ирме было 55 лет, она прошла огонь, воду и медные трубы и знала изнанку столичной жизни как пять пальцев. Обращаясь в основном к белокурой куколке, она сказала, что золотая молодежь ее в свой круг не примет, потому что эти оболтусы меньше всего озабочены семейными перспективами и пойдут под венец – ее выражение – только под страхом смерти. Для тех же, кто вырос из золотых штанишек и под угрозами старших задумался о браке, она не партия. Да и искать знакомства с ними нужно не в нашей московской дыре, а, скажем, на Ривьере в пансионатах французской Компартии. Словом, сливки в карман не положишь, пошутила Ирма, а закончила совсем грубой открытостью о том, что искать выгодную партию придется среди стариков, причем приличные вдовцы наперечет, значит, надо вооружаться зубками на семейных. Мать кивнула, кто-кто, а она никогда не была провинциалкой и не церемонилась с совестью. Но редко кто из партаппаратчиков, нахлестывала Ирма, пойдет на развод. Постель? Да. Любовь против карьеры? Нет. Потеря поста неизбежна, хотя случаи такие известны. Кстати, падший все равно остается в номенклатуре, а грешников у нас любят и со временем разводы прощают. Но и тут у Лилит есть соперница, речь о дочери брата Брежнева Якова Брежнева, молоденькой Любке, племяннице генсека. Вся элитная сволочь добивается сегодня именно ее руки…
Ирма пыталась понять, что переживает сейчас эта красотка с васильковыми глазами из яркой синьки. В душе Ирма боялась таких длинноногих соперниц, но казалось, что матовое лицо Лилит излучает только чистоту юности. Хозяйка даже пошла на подлог, ведь племянница генсека уже была замужем, но личико куколки оставалось нетронутым чувствами, и ее злила такая идеальная выдержка. Для Лилит же слова строгой матроны с крупными бриллиантами в волчьих ушах были давным-давно пройденным уроком души. Она сама все это знала и без слов и, пропуская нравоучения мимо ушей, про себя любовалась дивной русской гончей, которая лежала на диване из хромовой кожи, положив узкое осетриное рыло на тонкие кудрявые лапы. Гостья вдыхала двумя ноздрями роскошь этого места обитания жизни, где тесно от прекрасных вещей, где вышколенный официант – слуга в доме! – расставляет кофейные чашки и сверкает позолоченным перламутром из рук, одетых в перчатки. «Все это моё», – думала Лилит как бы вообще.
В Москву с госдачи их увезли на черной «Волге» с плотными шторками на заднем окне, в таких автомобилях возили только правительственную элиту страны. Машина с голубой мигалкой на крыше властно шла на красный свет светофора, и Лилит льнула рукой к стальной боковой ручке, наслаждаясь черным махом авто. Власть была пока тем единственным, что ее возбуждало. Вот оно! Сталь, поддаваясь напору пальцев, становилась мягкой как глина. У Лидии Яковлевны разболелась голова: сестра оказалась умней, чем она предполагала. Кроме того, красота дочери перед глазами кровоточила в ней страхом собственной старости, вот сейчас она чувствовала, что у нее дряблая шея общипанной курицы.
Осенью, чуть ли не в тот же день, когда Ева Ель соберется однажды хоронить свою черепашку на окраине Метрополиса, в самом начале бархатного сезона Лидия Яковлевна повезла Лилит в Крым, в татарское местечко под Симеизом, в закрытый санаторий Совета Министров, где отдыхали крупные чиновники госаппарата в ранге не ниже уровня замминистра. Мать спешила: дочь была в самом расцвете соблазна. С погодой повезло, за месяц ни одного хмурого дня! Санаторий располагался в белоснежном особняке на макушке виноградной горы, построенном в середине ХIХ века для кого-то из членов императорской семьи. Лилит восхитил лифт, который шел из холла прямо к подножью горы на закрытый пляж к морю. В лифт разрешалось входить в пляжной одежде, и странно было видеть среди пестрых купальников и голых спин лифтера с затравленным лицом лакея в глухом черном костюме. Уже на второй день мать остановила свой выбор на Иване Алексеевиче Павлове и сумела кстати познакомить его с дочерью. Лилит несколько дней изучала этого вымотанного на службе рыхлого человека с несимпатичными рыжими глазами: и. о. министра, вдов, трезвенник, дети выросли… в общем, как бы и подходил, но ей показалось, что Павлов смешон и простоват. Внешне подчиняясь диктату матери, она сделала все, чтобы втайне его отпугнуть. Сделать это было легко: Лилит потрясающе смотрелась на фоне дебелого дамского большинства. Здесь давно не видали таких хорошеньких блондинок с осиной талией и глазами немецкой куклы. Бабы были тут тертые, и на Лилит разом упала тень общей неприязни. Павлов не мог этого не заметить, дерзкое алое бикини пляжной спутницы тоже смущало. Он был из бабников, но в санатории царил дух чинного пуританства. Если бы такая девочка оказалась на пляже без матери, он бы, пожалуй, рискнул на курортный роман, но мать на страже писаной крали разом меняла все дело. Кроме того, Павлов отдыхал с собственной дочерью, которая была ровесницей раскрасавицы. И Лилит – в пику матери – сделала все, чтобы с ней подружиться. Долговязая Лия была некрасивой неприятной девчонкой с такими же рыжими глазами, как у папаши, расположить дурнушку было непросто. Она завидовала красоте Лилит и ревновала к отцу. Но она не выносила одиночества, а в этом привилегированном местечке сверстников больше не оказалось. Лилит стала учить Лию играть в большой теннис, высмеяла отцовский флирт и тонко переключила ее ревность на собственную мать. Лидия Яковлевна не сразу раскусила поведение дочери, например, то, что в дружбе двух сверстниц нет и намека на должные отношения между вероятной падчерицей и будущей мачехой. Несколько раз они убегали вечерами из курортной скуки чиновников в компанию местных пляжных спасателей на лодочной станции. Пили густо-красную терпкую «Гамзу» из круглых бутылей, оплетенных полиэтиленовой сеткой. Грелись у костров волосатых хиппи на ночном берегу. Ели черный виноград, от которого синей смолой красились рты. В двух шагах от ноги шептал прибой, шуршал сырой галькой и пятился в черноту. Ноздри девушек щекотал больничный душок йода от водорослей. Быстро пьянея, Лия забывала ревность к чужой красоте и уже сама любовалась этой снежноголовой русалкой с перламутровыми очами. Ей и в голову не могло прийти, что неприступная Лилит может завидовать тому, как Лийка бесцеремонна со своим телом, как открыто, грубо, бесстыдно она подчиняется рукам мужчины и уходит вдвоем купаться нагишом в лунную воду. Каждая такая вылазка кончалась для Лилит скандалом с матерью.
В начале октября пошли дожди, и Павловы уехали. Обошлось без предложений руки и сердца. Для Лилит наступило лучшее время. Она одна плавала под теплым дождем. В ней уживались расчет и поэзия. Она воображала себя Европой на спине быка, отлитого вот из этой лазурной безумной пятнистой массы. В памяти бродили строчки из Лорки: «Пенные зубы, лазурные губы…» Мое море! Выходя из воды, она бежала под тент, где обтиралась сухой махровой простыней – их меняли три раза в день, шикарно! – и не уставала опять любоваться своим телом, вытирать любимые пальцы, полировать коленные чашечки, выпрастывать легкие волосы ведьмы из-под купальной шапочки. Тело было волнующим инструментом ее будущего, а она – хранительницей инструмента. Лидия Яковлевна шла вдоль пляжа навстречу дочери под зонтом и мрачно видела себя девчонкой с фотоаппаратом, в панамке, внучкой наркома на Балтийском взморье, там, у опечатанных сестрорецких дач в тридцать восьмом… дед оказался прав в том, что буржуазность переживет революцию.
После туманного Крыма Москва резко сверкала в глаза, как жидкая грязь в сиянии белых трубок неона. Лилит окончательно невзлюбила этот расхристанный город и поднимала жалюзи на своем высотном окне только ночью, когда Москва пропадала из глаз и только лишь азиатские башни Кремля, освещенные прожекторами, торчали из черноты красными сосульками света, да валил белесый пар из черных воронок МОГЭСа. Лилит считала, что это трубы какого-то центрального крематория. Именно такую тревожную ночь написал на своем полотне в 1972 году лидер суровых молодой Владимир Попков: работа окончена, на низкой тахте, закрыв глаза, скрестив ноги, лежит на спине небритый художник, он бос, на нем хемингуэевский свитер, а выше – огромное оголенное окно в ночь с отдернутой шторою. Там с высоты панорама Метрограда: колосс МИДа, совиное желтое око часов Киевского вокзала, глыбы спящих домов, редкие пятна света. И вместо вифлеемской звезды – отражение нагой электролампочки в космосе. Глухая пора поражения.
Лилит могла часами стоять у холодного стекла напротив несметного мрака. Только ночью она была сама собой… В Москве Павлов попытался снова ухаживать, но уже сама мать вкупе с Ирмой вдруг отвергли его кандидатуру. Короткая дружба с Лией тоже оборвалась, рыжеглазка опасливо берегла от Лилит своих московских мальчиков. Телефон молчал. Пошел крупный снег. Обедали дома, хотя мать достала пропуск в цэковскую столовую в переулке Грановского. Это было рядышком, но Лилит и пальцем не хотела пошевелить ради такой жизни. Она забросила плаванье. Она могла неделями не разговаривать с матерью. Лидию Яковлевну охватила паника. За всю зиму ей удалось вытащить дочь только один раз, на день рождения к Розалии Петровне Диц. Розалия Петровна приходилась матери двоюродной теткой. Старая волевая дама, одетая в стиле Шанель 40-х годов – костюм в крупную клетку, с затянутой талией, мужские брюки – держала у себя нечто вроде салона чинов. Старуха произвела на Лилит сильное впечатление, и сложилось оно из мелочей: из манеры курить папиросы, властных жестов богатой руки с крупными кольцами, и вещи вокруг владелицы собрались невероятным зверинцем, например антикварные часы из фарфора, где арапчонок в зеленой чалме указывал неподвижной стрелой время, а вот циферблат часов вращался вокруг оси. Выходит, хозяйка обходится в жизни без минутной стрелки. Клево! Такой даме нужно было понравиться обязательно, но, увы, Лилит Розалии не приглянулась: с такой внешностью в любовницы, но не в жены… Тем же вечером ее вывод получил подтверждение. За Лилит увязался один из подвыпивших гостей, крупный чиновник и женатый селадон, некто Снурко. Назло матери Лилит кокетничала с волокитой весь вечер, а потом позволила себя умыкнуть и проводить. Снурко был откровенен до цинизма, пожаловался, что у него сгорела дача, «уютное гнездышко для любви», затем предложил ключи от свободной квартиры и назвал круглую сумму, которую она будет получать за каждую неделю свиданий. Только тут Лилит опомнилась. Ее взбесило, что все сие было сказано в присутствии служебного шофера, который бесстрастно крутил баранку. Весь путь домой она промолчала и, только выходя из машины, влепила Снурко пощечину. Шофер и ухом не повел. «Неужели ты думала, что я бы не отвез тебя к дому, если б ты сделала это сразу?» – только и бросил Снурко. Яд угодил в самое яблочко. Лилит была поражена и уязвлена точным попаданием реплики в суть. Именно об этом она и подумала в тот самый миг. Поднимаясь в зеркальном лифте, Лилит изучала свое отражение: черт возьми, неужели по лицу можно прочесть все ее мысли? Если так, то она пропала.
Зима тянулась как больничный сон, сквозь жизнь шел крупный холодный снег, подлетая к сердцу, он отливал красным. Она выросла на юге, и метель в марте – когда в Ростове сияют цветущие абрикосы! – наводила зеленую тоску. Только в начале нового лета она наконец смогла бросить вызов матери. В тот воскресный вечер они с Зайкой, дочерью Ирмы, поехали на дачу польского посольства на журфикс под открытым небом. Зайка сидела за рулем симпатичного жука-«фольксвагена». Денечек выдался полным солнца и высокой синевы, и Лилит вдруг, как зверек, очнулась от зимней спячки. Вот где ее броская внешность никого не шокировала, а, наоборот, восхищала. Машины, миновав железные ворота с постом охраны, проезжали под живым навесом из переплетенных веток и, развернувшись вокруг большого газона, останавливались на стоянке автомобилей. Дверцу авто открывал молодой солдат в забавной конфедератке. Справа от дачи, на изумрудной лужайке, под тремя раскидистыми кленами в живописном беспорядке стояли круглые белые столики, окруженные ажурными стульями. Вокруг пестрели фигуры гостей. За длинным столом под снежной скатертью торчали два официанта, готовые налить гостю вино в ясный бокал, а стол был уставлен легкими закусками, бутылками и цветами. Лилит явилась раскованно и непринужденно. Красота ее сразу оказалась в центре внимания, а отличный английский и неплохой польский наконец пригодились на практике. Она выпила шампанское и вдруг опьянела легким пожаром свободы. Она не посоветовалась с Зайкой, что надеть, и на свой страх и риск облачилась в джинсовую мини-юбочку, натянула через голову грубый свитерок-лапшу. Плюс малость косметики, блеска для губ и для ногтей в цветастую крапинку, яркой бижутерии, на лоб итальянские зеркальные очки в оправе из белой пластмассы – и на свет появилось юное очаровательное существо с улицы, с модной стрижкой «Гаврош». Правда, на журфиксе под зелеными кронами царил другой стиль тогдашнего времени – «яхтсмен»: белые блейзеры с синими брюками, синие пиджаки с белыми юбками-плиссе. Еще вчера бы Лилит запаниковала, ее прикид никак не вписывался в этот капитанский стилек, но сегодня она вдруг опьянела и стала свободной. Отвяжись от себя! Вдобавок она минут десять любезничала с юношей в белейшего цвета блейзере, не придала значения его белой бабочке, а когда тот вдруг профессионально подхватил с тележки поднос с коктейлями и предложил ей что-нибудь выбрать, она прыснула от смеха: ты кокетничала с официантом, дуреха! Но минута настала – она все же смутилась. Зайка представила ей француза Робера Фарро, высокого мужчину с романтической внешностью под Алена Делона… может быть, на нее упала тень того чувства, которое называется любовью с первого взгляда? Но Лилит никогда не собиралась идти на поводу своих женских чувств. И разом внутренне насторожилась. Ясно же, что он женат. Вот и обручальное кольцо на руке… Что с тобой, остолопка? Робер неплохо говорит по-русски. Он живет в Париже. И надо же, сразу оказал Лилит самые лестные и серьезные знаки внимания. Минут через десять Зайка вернулась с разведки и с фальшивой улыбкой шепнула, что он женат на советской, а работает экспертом по графике в европейском отделении лондонской «Сотбис». Пустой номер! Но Робер был явно взволнован, он как-то недоверчиво оглядывал прекрасную снегурочку с глазами морской русалки, словно боялся, что она вот-вот исчезнет, растает снежком в мареве знойного дня. И так же в полном смятении чувств оглянулся вдруг на женщину с белым лицом, которая смотрела на них ужаленным взглядом. Это была его жена с мужским именем Алик. Наконец она встревоженно подошла – их обоюдная взволнованность не могла укрыться от глаз. Почувствовав столь мгновенную победу над мужчиной, не зная еще, что ей делать с его чувством, Лилит между тем протрезвела и принялась исподволь тщательно изучать Алик, еще не зная зачем и с какой целью. Та была, конечно, намного старше Робера, но удивительно хороша собой. И еще у нее был безукоризненный вкус. В модном платиновом парике, с перламутровой гладкой кожей, с большим коралловым чувственным ртом… Пожалуй, впервые в жизни Лилит повстречалась с соперницей. Все ее прежние победы в школе были тут же развенчаны, даже торжество над раскрасавицей Женькой Кивель. Женька была непроходимо глупа, и тем самым красота ее оказывалась безоружной. Тут же совершенно другое – ум, элегантная женственность, шарм, культура. И все же – дьявольским нюхом на паленое – Лилит почувствовала, что Робер устал от ее превосходства, что Алик, понимая это, обреченно настаивает на высоком уровне чувств. Разумеется, Лилит никак не выдала своей проницательности, а ни взволнованный Робер, ни смятенная Алик, конечно же, не могли заподозрить в этом юнце женского пола столько холодной трезвости – вот куколка играючи попивает молочный коктейль, вот прелестница объедается мороженым с винными вишнями и выплевывает с бесстыдным вызовом косточки на траву, глазея, как Алик воспитанно выдавливает из губ махровый кругляшок сначала в ложечку, а затем опускает трофей в блюдечко, которое ставит на поднос. Да вы буржуа, советская леди! Мужу и жене нужно было срочно поговорить, словно случилось нечто внезапное, но Лилит не захотела отпускать Робера от себя ни на шаг. Она тишком наслаждалась двойной вспышкой столь ярких чувств, не желала выпускать инициативу из полированных ручек и ослабила хватку только после того, как он назначил свиданье. Уже на следующий день Робер в ресторане признался в любви и пылко увлек к себе на Ленинский проспект, Лилит еще ничего не решила, и все же… все же, но как же была она удивлена, когда дверь в квартиру открыла Алик – она ждала их! Дальше события развивались и вовсе нежданно. Робер оставил соперниц вдвоем и не просто оставил, а тут же ночным рейсом улетел в Афины. Взвинченная своим решением отдаться Роберу, девственница перевела дух и с облегчением смятения вошла в новую ситуацию, хотя не могла понять, что происходит. Не могла, но по инерции чувств решилась дождаться любого конца. Алик показала шикарную квартирку – оказалось, что это их московское жилье, здесь она жила до замужества – достала вино и почти напилась практически в одиночку, показывала парижские слайды. И все говорила, говорила о Робере. Лилит между тем, перепробовав вин из всех иностранных бутылок, выбрала шоколадный австрийский ликер «Clenfiddich». У этого вина была густота райского меда. Сторожевыми глазами она следила за каждым движением Алик, пытаясь понять, что, в конце концов, происходит меж ними. Сегодня она еще раз оценила, как хороша Алик и каким соблазнительным комфортом окружено ее тело: гостиная в желтых китайских тонах, груды свежих шафранных роз в напольной вазе из розовой яшмы. Чем ближе вещи подкрадывались к Алик, тем изящнее они становились: плоская коробочка сигарет «Luxury Mild», тонкие дамские сигаретки с черным фильтром в золотых полосках от зебры, браслет часов «Rollex» из крокодиловой кожи, невиданные кольца на острых пальцах в виде геометрических фигур: ромбы и пирамиды из фиолетовой массы. Алик встретила гостью в лилейной лайковой куртке, надетой поверх брючного костюмчика, и в шапочке Джульетты из перекрученных позолоченных нитей в молочных каплях мелкого жемчуга. Жизнь вокруг Алик излучала комфорт богатенькой европейской женщины, и Лилит мысленно, но без умысла, примеряла на себя и эту квартирку с нежно-фиалковой ванной, и ту парижскую со слайдов, двухэтажную в престижном районе недалеко от самой Плас де ла Конкорд, с витой лестницей и просторной верандой с ухоженным цветником. Детей у Алик с Робером не было. Сама Алик, правильнее Алис, оказалась из семьи дипломатов, училась в Лондоне, а познакомилась с Робером в больнице, куда угодила после аварии в парижском туннеле во время каникул. Слава богу, отделалась синяками… В те дни Робер приходил навещать больную мать, примадонну столичной оперы, красивый, как Аполлон, и загадочный в своем пристрастии к консерватизму во всем – в одежде, в поведении, в отношении к женщине… он долго и церемонно добивался Алис… Она как бы уступала сопернице свои права на Робера! Она делилась уроками собственных чувств – вот как надо с ним обращаться. И Лилит приняла эту исповедь как подарок на будущее… после того, что поведал о жене сам Фарро, все ставки Алик казались битыми. Он больше не любит ее. Он любит Лилит. Он увозит ее в Париж. Развод с женой дело решенное…
И надо сказать, чем больше Алик пьянела, тем чутче она становилась. Вовсе она не собиралась сдаваться. Ее восприимчивость была так тонка, что она безошибочно читала все вихрастые мысли в головке самонадеянной куклы. Она поддразнивала соперницу фразами типа: «Сейчас модно встречать Новый год в Вене». Или: «Лучшее время летом в Европе – яхт-праздник в Дуарнене, в Бретани» и следила за напускным равнодушием целомудренной бляди. Манекенщица! Она зря испугалась тяги Робера, это будет всего лишь эпизод, не больше. Эпизод! Но Алис ошибалась. Честолюбие Лилит было честолюбием высшего эшелона власти, к которому принадлежали уже два поколения семьи, и меньше всего она бы согласилась на участь эпизода. А внешность прекрасной куклы была только счастливой маской: больше часа она мучалась про себя: в чем может быть цель такого вот благородства? Потом сообразила. Что благородство вообще не имеет цели. Она сумела даже понять, что Алик идеализирует любовь. Несколько дней они провели вместе до возвращения Робера. Алис дарила сопернице забавные безделушки. Выпив, вдруг ругала протестантскую мессу: «Нельзя сидеть перед Всевышним!» И что же? Она собиралась бороться за мужа, а вышло, что приготовилась к капитуляции, потому что жертвенность – душа русской женщины, и, когда Робер прилетел из Афин, оставила их вдвоем. И все же… все же был в этом бессознательный расчет – нет ничего долговечней и опасней платонических романов. И это было первое поражение Лилит, она сбежала от матери в дом, где абсолютно все принадлежало другой женщине. Она не сразу поняла опасность, которую излучали эти стены. Вещи жалили, когда она брала их в руки… Странно похожи чувство враждебности от изобилия комфорта у Лилит и страх Евы от враждебности пустоты.
Между тем роман с Робером принял странный оборот, Аполлон действительно оказался старомодным господином в современной упаковке. Его растрогало признание Лилит, что у нее еще не было ни одного мужчины, и он вдруг превратился в кокон. Они проводили день и ночь под одной крышей, но отношения развивались в самом возвышенном, платоническом духе, и Лилит-девственнице это нравилось. Он был так нежен, и печальные глаза так чернильно блестели на его бледном лице напудренного Пьеро. И так сладко было целовать крохотное серебряное распятие на цепочке, искать крестик губами на курчавой груди. В конце концов Лилит сама увлеклась Робером, который верил в бога Христа и бессмертие души! Который считал, что главное в жизни – выполнить свой долг. Но – вот странность – сущность этого долга он предоставлял определять другим. Он молил судьбу о том, чтобы Лилит подарила ему новую жизнь, – она ждала того же от Робера. Словом, они были обречены, даже если бы их не разлучили. Однажды Лилит проснулась в панике, стояло раннее утро, низкое солнце заливало комнату отвратительным целлулоидным светом. Она задыхалась в этом шафрановом паре. Фарро нервозно говорил с кем-то по телефону в гостиной и явно изворачивался, врал. Значит, он может лгать? Вскоре он умчался по срочному вызову в торгпредство, и они увиделись как-то случайно в аэропорту только через двенадцать лет… В дверь позвонили. Лилит по глупости отворила – вошла разъяренная мать, на лестничной площадке стояли еще двое в штатском. Между дочкой и матерью произошла самая безобразная сцена, затем в квартиру Робера позвонила по телефону Ирма и сухо объяснила ситуацию ультиматума, потом позвонил приятель Робера из торгпредства и передал, что тому пришлось срочно улететь из Москвы. Робер струсил говорить сам… Только тогда лишь Лилит сдалась, потрясенная тем, что власть ее круга может быть так безжалостна к ней самой.
После депрессии, которая длилась полтора месяца, Лилит решилась жить самостоятельно.
– Нам надо поговорить, – сказала она, входя в комнату Лидии Яковлевны, – вы и сами ждете того же.
С детства она была с матерью на вы, – так хотел отец.
– Я знаю все, что ты можешь сказать, – резко ответила мать и закурила.
– Не притворяйтесь, что вам все равно.
– Оставь этот хамский тон. Вульгарность никому не к лицу.
– А вы оставьте свое лицемерие. Эту манеру вечного поучения. Чему вы можете научить меня? Ханжеству? Стыдитесь, мама, вы привезли меня подороже продать. И только. И чтоб с выгодой для себя.
– Я привезла устроить твое будущее. Если на твоем жаргоне это продажа, пусть будет по-твоему. Я не цепляюсь за слова. И учти, я лучше знаю тебя. Ты слишком избалованна, чтобы жить как все. Ты умеешь только заваривать кофе и делать омлет. Жизнь раздавит тебя, как стекляшку.
– Мыть вставные челюсти старому хрычу? Вот ваш идеал?
– Ерунда! Тебе никто не мешает спать с Робером. Но жить с ним – глупость. Там он заурядный дилер, коммивояжер, дешевка, скупщик картин наших диссидентов. Смазливый лакей и только! Он не может быть моим зятем. И он не достоин твоей руки.
– Только тела? – расхохоталась Лилит. Ее душила злоба. Она была готова ударить мать, вырвать из рук сигарету.
– Я никогда не опускалась до роберов. Пойми себя, дура. Больше всего волнует в мужчине не тело, а его власть. Ты же вся в меня! Не ври, что это тебе безразлично.
Лидия Яковлевна уже поняла, что Лилит все решила, и хотела только понять, на что она рассчитывает… неужто на себя? Или на кого-то?
– Да, – Лилит взяла себя в руки, – я слишком похожа на вас. Я смешна. Вы привили мне свои комплексы старой вдовы.
– Прекрати. Чего ты хочешь?
– Я хочу жить одна. Без вас и ваших денег.
– Где? Здесь?
– Не ваше дело.
– Эта квартира стоит пятьсот рублей в месяц. Решила продать драгоценности?
– Хотя бы и так. А потом пойду на панель.
Лилит было радостно видеть, как по лицу матери расплываются пятна душевного кипятка.
– Ты расчетливое чудовище! – сорвалась мать. – Прежде чем пойти на такой разговор, ты подстраховалась связью! И не играй в истерику.
– Да! Подстраховалась. Я ведь ваше яблочко. – И Лилит торжествующе вышла, хотя проницательность матери смутила. Действительно, она решилась отыскать того наглеца селадона Снурко.
– Если вы не уедете, я вскрою вены! – крикнула она из прихожей и ушла, хлопнув дверью. Ее волнение было абсолютно холодным. Но и лед обжигает.
Лилит слов на ветер никогда не бросала, это мать знала совершенно точно, и добивалась поставленной цели с неистовостью проклятья. Еще в семь лет Лили поразила мать тем, что, едва научившись писать, завела кухонную тетрадь, а затем пересчитала все до единого и переписала в тетрадку по графам вилки, ножи, ложки, тарелки, чашки в доме. Она уже тогда была сильнее всех в семье, даже – отца. И с этим нельзя не считаться.
Лидия Яковлевна шепотом грязно выругалась, но с облегчением поняла, что Робер ничего не добился. Странно было еще и то, что сигарета в ее руках ничем не поплатилась за скандальную сцену – пальцы ни разу не стиснули ее бока, не ткнули пеплом в дно пепельницы.
Весь вечер Лилит бесцельно моталась по центру Москвы. Шел грязный дождь осени черепашки Евы. Сырые черные голуби по-крысиному рылись в мусорных баках. На набережной у крематория девушка угодила в клубы сизого пара, которые шли из конических труб МОГЭСа и, описав дугу, пригибались к асфальту. Мир был гадок, но Лилит не собиралась сдаваться на милость земному уродству и шла в клубах холодного пара, стиснув перламутровые зубки.
Как и Ева, она решила начать все с нуля.
Мать уехала утром, заплатив за квартиру до конца года и оставив деньги на жизнь. Ирму было приказано не беспокоить – выкручиваться самой. Пошел отсчет наказанию. Что ж, Снурко стало можно пока не звонить, но решение – пасть – сделало свое дело, Лилит разом повзрослела, и красота ее ожесточилась.
3. Адам
Адам жил в лабиринте Метрограда уже третий год, он тоже был из армии провинциалов, штурмующих столицу, но его чувство Москвы было по-мужски цельным, в нем не было ни Евиной паники перед схемой метро, ни тем более отвращения Лилит. Кроме того, он пошел по стопам отца-архитектора, учился в МАРХИ и чувствовал мегаполис как некое объемное космическое тело, лежащее пестрым пасхальным яйцом посреди Среднерусской возвышенности, в гнезде междуречья Оки и Волги. Адам Чарторыйский приехал из заштатного степного городка Б-бска, построенного его отцом в послевоенные годы. Увы, это был безобразный городишко, единственной достопримечательностью которого оказался элеватор, сооруженный еще немецкой фирмой ЦОРХ в начале века для вывоза русской пшеницы. Адам высмеивал отца за халтуру из силикатного кирпича, за панельную архитектуру многоэтажек, а ведь в молодости отец был дружен с самим Корбюзье. А Ле Корбюзье Адам боготворил. Легко поступив в архитектурный, Адам поначалу жил в общежитии на Стромынке, а затем принялся блуждать на пару с приятелем-сокурсником по Москве, снимая комнаты в разных концах города. Этим летом они обитали уже в отдельной квартире на последнем этаже десятиэтажного дома-уродца в Лефортово, построенного в тридцатые годы кем-то из круга АСНОВАтелей в трусливом предсталинском стиле, где смешались в кучу остатки увлечения конструктивизмом со страхолюдной архитектурой бетонных тортов. Но при всем внешнем уродстве домины жить внутри этой эклектики было удобно: из просторной квартиры наружу торчал исполинский балкон размером с целую комнату, на котором свободно поместились и шкаф, и раскуроченное пианино, и тахта, и в придачу еще круглый стол для чаепития, окруженный стульями. И балкон этот по прихоти конструктивизма одиноко висел над крышею бокового домишки. Встав с ногами на стол и взяв в руки бинокль, можно было увидеть в просвете между строениями силуэт Кремля в далеком каленом мареве, маковки Василия Блаженного, стеклянный студень гостиницы «Россия»… Все лето Адам жил на балконе и наслаждался тем, что живет, как перелетная птица, что парит над низкими крышами. Отец с матерью звали домой, но Адам поклялся в душе, что больше ни ногой в банальное безобразие Б-бска. Он навсегда запомнил то блаженное головокружение от Москвы в первые дни приезда три года назад в семидесятом году. Оказывается, он смертельно изголодался по формам, иссох глазами в скукоте паршивого городишка. И надо же! В Б-бске воплотилась душа отца, унылая душонка труса… Нет, на родину он не вернется никогда, разве только на похороны.
Приятель Адама, Павел Щегольков, мрачный добродушный бородач – аж тридцати пяти лет! – звал на лето к себе, в бывший Троцк, то есть в Гатчину, но Адам остался в раскаленной летней Москве кипятить по утрам в одиночестве чайник, клеить макеты Дворца разума и моря, пить водку с натурщицей Люськой Истоминой, блаженно парить над Москвой на ночном балконе и снова просыпаться от ударов мяча по стене трансформаторной будки. Этим каждое утро занималась упрямая девчонка в трико с большой теннисной ракеткой в руках.
Забегая вперед, скажем, что сын архитектора, сам будущий архитектор студиозус Адам мечтал ни много ни мало о том, что на месте этой Москвы – при его участии – отгрохана новая ультрастолица, нечто вроде Бразилиа Оскара Нимейера. Это была навязчивая идея фикс всех последних трех лет его московской планиды. При этом Адам чувствовал Москву очень тонко, влюбленно, всей кожей и фибрами души чуял: и то, как чудно чернеет городской силуэт при магниевых вспышках солнца в ветреный день, когда оно то жалит, то прячется в облаках, и то, как наливаются вены Метрограда горячей кровью метропоездов в 5 часов подземного утра, и то, что небо над Москвой особого колера – какая-то вечная прокаленная кованая заря.
Он сам подивился, когда понял, что мечтает все это – бац! – уничтожить. А понял в тот странный день, когда к нему вдруг приехала его школьная любовь Стелла Тургенева по прозвищу Лёка. Он – вот так номер! – сразу и не узнал ее голоса по телефону, трубка трещала, и сквозь этот космический шум еле пробивался слабый знакомый голос. «Это я – Лёка», – сказала Стелла. Адам опешил, хотя был обрадован тем, что она сумела его отыскать в Вавилоне. Стелла звонила из аэропорта. Она оказалась проездом в Москве, буквально до завтрашнего утра, а телефон Адамов разузнала еще в Б-бске… «Очень хочу тебя увидеть. Сегодня я одна». Адам велел ей ехать на экспрессе до Парка культуры, а сам через полчаса полетел вниз на лифте, неясно соображая, зачем она позвонила? Что значит «я одна»? На семнадцатилетие отец отдал Адаму свою машину, не бог весть что, старую послевоенную «Победу», на которой – кстати – Адам три года назад и прикатил в Москву. Захлопнув дверцу, Адам не сразу тронулся с места, приводил в порядок взбаламученные чувства.
Лёка Тургенева была сладким бредом его школьной юности. Он влюбился в нее в 10-м классе, но она никогда не отвечала ему взаимностью, наоборот, с удовольствием высмеивала его неуклюжие попытки, явно отдавая предпочтение мальчику-красавчику из параллельного класса Женечке Чапскому. А после того как она унизительно при всех отшила Адама на новогоднем балу в речном училище, они даже перестали здороваться. Из-за нее он не пошел на выпускной вечер в школе, из ревности возненавидел Чапского, пустышку, недостойную, на его взгляд, собственной ненависти. И вдруг ее звонок… Впрочем, все это было уже так далеко, так неразличимо мелко, как сцена кукольного театра в окулярах перевернутого бинокля из темноты балкона. И действительно, лихо подкатив к Парку культуры, он даже не узнал ее. Стоял и вертел головой. Вдруг его окликнула стройная высокая незнакомка с лаковой сумочкой на ремешке через плечо. Это была Стелла! Она порядком изменилась: из девушки превратилась в молоденькую дамочку, даже стала выше ростом. «Ты что, выросла?» – «На целых пять сантиметров!» – «Но так не бывает». – «Бывает!» И они рассмеялись. Лёка как-то церемонно протянула ему узкую холодную руку, не для рукопожатия – для поцелуя. И разом показалась Адаму манерно искусственной, натянутой. Постепенно впечатление фальши усилилось. Он снова оказался в плену родного осточертевшего Б-бска, а ведь с прошлым покончено! В машине он узнал, что она никуда не поступала, что второй год замужем за Эдиком Петровичем Нагаевым! Их молодым учителем физики. У Адама челюсть отвисла. Но, кажется, тот был женат? А как же красавчик Чапский? И вообще? Стелла нервозно попросила сигаретку. «Ты же не курила?» В общем, выяснилось, что Нагаев развелся, поэтому ему пришлось уйти из школы. Что пока он халтурит методистом в Доме пионеров, что живут они у Тургеневых, что бывшая жена Эдика – тоже учителка – пишет жалобы в районо и горком партии и прочее, и тому подобное… А Женечка Чапский засыпался на фарцовке и получил полтора года условно… От жизни забытых имен можно было съехать с ума, но Адам пировал: гордячка Лёка попала в такую густую сетку причинно-следственных координат, что ее было впору пожалеть, а Адам Чарторыйский был свободен от пут, и его «Победа» – пусть старая, пусть! – катилась в легковом потоке машин, текущих по Садовому кольцу за горизонт Метрограда. Веера света от заходящего солнца превращали бег машин в лаково-красный поток горячей ликующей лавы. Справа мелькнули колонны мрачного особняка гения архитектуры модерна Федора Шехтеля, моргнул закатными стеклами тайный дом Воланда на Садовой, 302-бис, за ним заслонила небо громадина самурая социализма, поэта-самоубийцы на гробовом постаменте… Лёка курила, придерживая рукой дребезгливое стекло правой дверцы, черные тени московских домов полосовали автостраду, превращая ее в мистическую лестницу к облакам. В воздухе тяжело пахло гарью от горевших подмосковных лесов. Сто лет не было такого африканского пекла в Метрограде, как в лето 1972 года.
– Такое состояние жизни я называю авоськой, – сказал Адам.
– Ты слабый утешитель, – усмехнулась Стелла.
Она не показывала виду, что панически боится столицы, ей казалось, что машина катит в водопаде колес на волосок от гибели. Адам по-прежнему не понимал, зачем она нашла его на обратном пути из Друскининкая, где отдыхала по горящей профсоюзной путевке, почему она так жеманно куксит губы? Дома – неожиданность: Адама поджидала Люська Истомина с традиционной бутылкой водки. У нее был свой ключ. Адам не успел растеряться, как Люська соврала Лёке, что она хозяйка квартиры и зашла списать показания электросчетчика. Для приличия она немного посидела за столом на балконе, чему-то улыбаясь про себя. Только тут наконец Адам исподтишка разглядел Стеллу, она стала совсем взрослой женщиной, а ведь ей было, как и ему, всего двадцать лет. И была она уже не так симпатична, как прежде: черты лица изменились, рот вырос, короткая прическа обнажила уши, грудь отяжелела. Но она выпила водки и похорошела. Тут Люська стала прощаться и поманила Адама пальцем в прихожую.
– Ничего ей не говори про меня, усёк? Она ж любит тебя, дурачок, а я нет, – и Люська пьяно поцеловала в губы.
– Это твоя женщина? – презрительно спросила Стелла, когда он растерянно вернулся на балкон под покров летнего вечера, в свет настольной лампы.
– С чего ты взяла? – ответил Адам, все еще ошеломленный Люськиным прозрением. Кровь прихлынула к его лицу. У Адама была тонкая детская кожа, и от крови щеки стали горячими. Тайна была раскрыта, в голове зажегся волшебный фонарь, и он уже понял, что за насмешливым вопросом таится ревность, а за фальшивыми нотками превосходства – уязвленное самолюбие: Лёка была ошеломлена и оскорблена машинальностью его встречи. Но ведь все давно кончилось! Нет, даже не начиналось. И она замужем… Взяв настольную лампу на длинном шнуре за бронзовую ножку, Стелла пошла смотреть Адамово логово. В темноте квартира походила на пещеру с зиянием выхода в звездную ночь. Хозяйка дома была из артистических аристократок, и стены жилища были густо увешаны лепными рамками, где под стеклом, как засушенные цветы в гербарии, пестрели идеального качества фотопортреты Вяльцевой в шляпке с перьями страуса, Плевицкой в окружении белых офицеров на палубе миноносца, дагерротипы в золотых зигзагах из лилий, грезы и вензеля начала века. Потом неожиданно шел портрет Сталина на трибуне, писанный маслом на картоне, явно с газетной фотографии, и приклеенный липучками эскиз Щеголькова. «Что это?» – «Проект монумента бей буржуев, который Пашка собирается построить в Мексике. Утопист!» Адам был готов сгореть со стыда: на эскизе был грубо нарисован кубистический сжатый кулак в виде фаллоса исполинских размеров. Стелла натянуто рассмеялась – она была озарена лампой, как фигуры на картинах Жоржа Латура – ее насквозь розовые ноздри дрогнули.
Дальше в глубь пещеры их не пустила длина лампового шнура. Лёка вернулась на балкон, где все нестерпимей сияла звездами жаркая ночь Метрограда. Тут-то и грянуло объяснение. Стелла как-то отчаянно хватанула еще один фужер теплой водки и, кусая зубами сигарету, поспешно, чуть ли не сломя голову, выпалила Адаму, что была увлечена им в школе гораздо раньше, чем он ее заметил. Еще в девятом. Что потому она и закрутила роман с Чапским, назло ему закрутила, а когда он соизволил обратить на нее внимание – в десятом, глупо мстила и мстила Адаму за то, что он опоздал на год с ответным чувством. Глупец Чапский, конечно, ничего не понимал, а потом вдруг бац…
– Ты уехал, и я опомнилась. С Чапским на руках. Ты видал еще таких дур? А? – она рассмеялась пьяным смехом. – Если б ты знал, как мне было тошно.
Адам молчал: от мысли, что он любим, что он может сейчас вот взять ее, его колотила лихорадка. Он не поспевал за ее чувствами.
– Если б не Эдик, я бы бог знает чего натворила. Нажралась люминалу. Пошла по рукам… ну чего ты молчишь?! – она разрыдалась. Она еще никогда в жизни не переживала такую порцию самоунижения: объясняться в любви Адаму Чарторыйскому. Спустя четыре года! В Москве! Видеть по его глазам, что она уже порядком забыта, нелюбима, читать там только удивление и растерянность. До кончиков волос чувствовать и свою ненужность, и нелепость этой встречи после смерти их юности. О!
Он принялся жарко утешать ее и в один роковой миг перешел незримую черту и напугал Стеллу. Нет, нет… отстранила она его руки, и Адам опомнился. Для юноши-идеалиста, особенно провинциала, ночь почти непреодолимое препятствие, впрочем, точно так же ночь пугала близостью и молодую русскую женщину семидесятых годов. Она была замужем, раз. Да. Она вышла за Эдика Петровича из долга перед его чувством, она не любила мужа, она любила Адама, два. Но любовь не повод для постели, совсем не повод, три. Да, да, да, она жила с мужем в силу обстоятельств, в которые угодила. Это была расплата. Словом, можно подчиниться долгу, расплате, обстоятельствам, но только не любви…
Стелла с опаской вышла на балкон-гигант, который растворился в высокой ночной мгле. Казалось, она невесомо повисла над землей под звездным куполом. Ей было стыдно, что она вот так, наверстывая потерянное, хватанула глоток любви. Что это ее первая измена – пусть мысленная, пусть! – супружеству. Ей хотелось поплакать от пережитого, но слезы иссякли. Над городом, над его кносским лабиринтом, сквозь сон Минотавра ровно сияли созвездия. Выше всех царила греческая схема из трех звезд – белоснежный Денеб, Вега цвета белой фольги и такой же жгуче-белый с сахарным отблеском Альтаир. Три альфы. Альфа Лебедя, альфа Лиры и альфа Орла. Ниже, над горизонтом Метрограда, завис Скорпион, увенчанный красноватым углем Антареса. Луна пряталась за углом, но ее торжественный ливень заливал кроны тополей, мусорные баки у подъезда и стоянку машин серебряно-пыльным светом, высасывал черноту из теней. Ее имя Стелла значит звезда. Ее тело лоснилось в лунной воде. Ночной ветер с севера развеял запах западной гари. Она вернулась к Адаму. Тот лежал на тахте с открытыми глазами… Дрыхнуть ночью, когда тебе 20 лет? Бросьте! И они укатили в подлунную пустоту.
Адам захотел показать Лёке свой приз – ночную столицу: шедевр Шехтеля – Ярославский вокзал, оттуда по Кирова к стеклянному кварталу Центросоюза, здесь Адам даже восторженно просигналил клаксоном гению Ле Корбюзье, спугнув стаю бесовских кошек с безлюдного перекрестка. Затем – в самое нутро Москвы, мимо китайской химеры чайного дома, на Лубянскую площадь, к скале террора, скупо озаренной напротив дворца КГБ двумя кровавыми глазищами закрытого входа станции метро «Дзержинская». «Вот здесь восстанут мертвые», – сказал он. Ночная Москва была на редкость пустынна, только бесцельно мигали светофоры да переговаривались по ручным рациям милицейские патрули. Спрятав «Победу» в одном из переулков Гостиного двора, Адам и его спутница вышли к Кремлевской стене. Здесь было оживленно. Бродили иностранцы, увешанные японской оптикой. Напротив мавзолея, на белой высокой лошади красовался молоденький милиционер конной столичной милиции. Еще одна странность – дверь в мавзолей была чуть-чуть приоткрыта, и оттуда в ночь падал яркий луч электрического света. Часовые у входа стояли каменно, глядя в глаза друг друга. Начинало светать. Адам увлеченно говорил Лёке о том, что нужно довести до конца грандиозные идеи авангарда и преобразить, увы, все еще буржуазные виды Москвы в Центр мирового вызова, что на месте пошлого сталинского отеля «Москва» нужно наконец построить Колизей пролетариата, как было решено еще в 23-м году, что на месте купеческой копилки людской мелочи – ГУМа – давно пора воздвигнуть трехглавую башню Минтяжмашпрома братьев Весниных, а по периметру Бульварного кольца расставить уникальные, нигде в мире не виданные горизонтальные небоскребы Эль Лисицкого…
С ним случилась та известная странность, когда мысль рождается по мере речи, еще пять минут назад он не знал, что думает уничтожить ГУМ, исторический музей Владимира Шервуда и остатки Китай-города, которые все, между прочим, были ему симпатичны. А может быть, причиной восторга была эта ночь победы? Или в голове аукнулась звонким эхом любимая мысль из Нимейера: чувство протеста важнее архитектуры? Адам споткнулся. Стелла слушала невнимательно, ее знобило и мутило от выпитого, кроме того… но об этом чуть позже. Уже было почти светло, когда в шестом часу утра они приехали на Ленинские горы, откуда открывался вид на всю центральную часть столицы, Адам вручил Лёке пурпурное стекло, которым он сам пользовался для контраста, но Стелла не хотела смотреть через помеху, глянула и тут же вернула стекло, насильственный вид просто пугал – там панорама была разом охвачена адским пожаром. Ей же хотелось, чтобы они помолчали вдвоем в рассветный час на берегу прощания, но Адам не был к ней чуток, он иронично описывал вид Метрограда, если б при Сталине удалось построить помпезный колосс Дома Советов высотой в четыреста пятнадцать метров, плюс еще 80-метровую статую Ленина на макушке левиафана. «Представляешь! Только скульптура ростом с колокольню Ивана Великого. При низкой облачности вождю облаками б отрезало голову. Истукан без башки в вышине. В голове планировали разместить библиотеку, а в указательном пальце Ильича – кабинет Сталина. Ха!» Стелла устала. Для нее эта ночь поражения, мысли о Б-бске были невыносимы. Она слепо смотрела, как по излучине реки, в разводах тополиного пуха, плывут ранние речные трамвайчики, их палубы пустынны, а по метромосту текут первые еще малолюдные стеклянные гусеницы метропоездов. Огромной беззвучной чашей лежал внизу стадион в зеленом тумане регулярного парка. Это великое безлюдье делало панораму Метрополиса ирреальным видением, ирреальность которого подчеркивала блистающая гряда небесной выси. Все замерло в преддверии атаки непобедимого солнца. Последней из звезд на востоке погас Люцифер – утренняя Венера. Они враждебно молчали. Солнечный диск всходил озлобленным божеством в запахе гари. Это будет самое жаркое лето столетия, и на гранях столицы уже посверкивали злые зарницы солнечных жал. Адам оторвал взгляд от глупого стекла, в глазу от напряжения закипели слезы. Отсюда писал в 1851 году свой знаменитый вид на Москву с Воробьевых гор Айвазовский, где за розоватым стволом одинокой исполинской сосны, в млечном румянце идеализированных далей не виделся, а мерещился бело-зефирной грезой какой-то сказочный град, у которого еще не хватало высоты, чтобы издали отразиться в близкой чистой полусонной реке, с лодками ранних рыбарей. Их бедность равна нищете птиц, рыб и воды. Панорама набожно дышит безропотностью перед Богом.
И все же однажды Метроград адским цыпленком вылупился именно из той мечтательной скорлупы смирения земли перед высью с эфирными облаками.
Через два часа ее поезд уходил с Курского вокзала. Она стояла у окна вагона, пытаясь сосредоточиться на расставании, но ее непрестанно толкали пассажиры, Адам тоже качался в толпе людей, хлынувших на перрон с пригородной электрички. Она хотела запомнить этого любимого пухлого мальчика с ежиком светлых волос, с упрямыми губами бутуза у вагона, в потертой кожаной курточке и рыжем свитерке, надетом – она знала – на голое тело, который писал в воздухе непонятные слова, от рук которого ночью – она помнила – слабо пахло бензином. На взморье она поняла, что беременна, эта смертная тайна еще крепче связывала ее с Эдиком Петровичем, но на балконе – она не забыла – Стелла хотела, чтоб это был как бы его ребенок, махонький адамчик. Поезд тронулся, и знакомый юноша в расстегнутой куртке пропал из глаз. А в будущем будет все совсем и вовсе не так.
Сворачивая с Садового кольца на Лефортовскую набережную, Адам проехал мимо дома, куда он собирался зайти вот уже третий год, фактически со дня приезда в Москву, – здесь жила первая жена отца, москвичка, но дело было не в ней, а в ее дочери Майе, которая была его сестрой по отцу и которую он никогда и в глаза не видел, только на фотокарточках. Отец тайком от матери взял с него слово, что они увидятся, будут дружить. Так вышло, что сестра старше братца меньше чем на год. Адам уже было надавил на тормоз – когда еще он угодит сюда, к дому 19 «А»? – но в последний момент снова передумал и опять отодвинул визит, каковой казался ему невыносимой условностью.
Первое кольцо сюжета замкнулось.
Глава 2
ЗЛЫЕ СЛАСТИ
1. Дом Правительства
Зимой Лилит подружилась наконец с татаркой парикмахершей Розой из дамского салона на Арбате. Она зазвала Розу к себе на чашку кофе, угостила бриошами из спецзаказа. В дружбе был, конечно, скрытый расчет, но Лилит благоразумно его и не скрывала, а, наоборот, подчеркивала: ты – мне, я – тебе. Роза была модным мастером одного из лучших столичных салонов. Обдумывая свое новое положение одиночки и демонстративно заморозив всякие отношения с Ирмой, Лилит в мысленных поисках новых ходок наверх остановилась на модной парикмахерской: здесь можно было в ожидании поболтать с клиентками, внимательно изучить этот довольно узкий круг дам в золоте и брюликах, через пару недель мило здороваться при встрече, обмениваться пустяковыми фразами, а после уже встречаться и вовсе запросто. Лилит приезжала и уезжала только на тачке, хотя от ее жилища сюда было пять минут пешедралом. Записывалась в очередь только к самой-самой. Ей не сразу удалось заполучить Розу в свои изящные ручки, та долго не придавала белоснежной русалке должного значения, а на мелкие подношения, пусть даже фирменные от Диора, в целлофане и цветах, смотрела сытым и сонным взглядом больших фруктовых глаз на подносе из физии. Вспылив, Лилит устроила Розе малую сценку: «Ты думаешь, мне нужна только стрижка?! Я считала тебя умней…» и т. д. Роза была изумлена яростью этой конфетки, которую она недооценила, и вот она в гостях, заинтригованная и ошеломленная подарком – палантином из великолепной рыжей лисы, которую Лилит сунула ей сразу в прихожей, пока та стряхивала снег с шубы, опустив на пол свою Розку, кудрявую болонку.
Просьба Лилит показалась Розе вполне выполнимой. Белоснежке с морскими глазами требовалась хоть какая-то, даже самая пустяковая информация о ее клиентках. «Зачем?» – «Это мое дело!» Но после второй чашки кофе Роза поняла, что речь идет о перспективных сынках-женихах из круга ее постоянных клиенток. Что ж, она когда-то сама подумывала поживиться на сей счет, но дальше мысленной пристрелки дело не пошло. У Розы был не тот статус, чтоб разевать пасть на золотую рыбку. Попивая коньячок, две молодые женщины наслаждались своим общением, проницательностью друг друга, умом, который был приправлен изрядным цинизмом и мелким жемчугом мата, который выговаривался мельком и раскатывал бисером по углам. За окном летел крупный февральский снег, уже мягкий, сырой от дыхания весны. И золотая изнанка маленьких китайских чашек так звонко сверкала на низком столике из круглого стекла… Роза подробно и мстительно описала нескольких своих наиболее подходящих для Лилит клиенток. У первой – назовем ее мадам Икс – было двое неженатых сыновей, у второй – мадам Игрек, – единственный отпрыск. Достав из сумочки голубенькую лаковую книжечку, Роза продиктовала сообщнице домашние и дачные телефоны. Кроме того, обещала узнать всякие полезные подробности. Так прошло их первое свидание.
К весне 1973 года Лилит окончательно остановила свой прицел на Илье Пруссакове, сыне мадам Игрек. Ей легко удалось заинтриговать Илью серией ультразагадочных звонков, и своим волнующим голосом, и тайной своего появления из бездны.
Несколько раз ей отвечал молоденький голосок домработницы. Голосок этот Лилит определенно не нравился, он был слишком свеж и как-то опасно задушевен… Надо отдать должное интуиции Лилит. По телефону ей отвечала Ева.
Все началось с того, что Ева понравилась двум злым старухам. Сначала взбалмошной властной Розалии Петровне Диц, а затем ее сводной сестре, зловредной истеричке Калерии Петровне Пруссаковой. Чем? Тем, чем может понравиться любая золушка: скромностью, старательным трудолюбием, чистоплотностью, наконец, и не в последнюю очередь – степенью зависимости. В те зимние месяцы Ева была в состоянии глубокого душевного упадка: бегство в Москву казалось глупой выходкой, а невозможность возврата возрастала с каждым днем, по мере взросления ее сердца: жить одновременно рядом с матерью и Грачевым было уже физически невыносимо, новый поклонник пай-мальчик Побиск Авшаров был при ней чем-то вроде прежней комнатной собачки по прозвищу Павлуша и – опять! – сам нуждался в поддержке. «Ну почему на меня вешаются только маменькины сынки?» – думала она. Кроме того, Ева жестоко затосковала по дому. Не по тому, который оставила. А по своему Углу, по возможности быть наедине с собой. Она и не знала, что это нужно было ценить. Комната Майки оказалась настоящим проходным двором. Не бывало дня, чтобы у Майки не тусовалась какая-нибудь компания музыкальных фэнов. Высшим шиком считалось достать из пакета новенький, еще запечатанный штатовский либо британский диск – последнюю запись Джорджа Харрисона «Concert for Bangladesh» или новичка поп-музыки Элтона Джона, бритвенным лезвием вскрыть девственный конверт и извлечь на свет диск, которого еще не касалась алмазная игла. Словом, по вечерам ей не хотелось возвращаться в гам временного пристанища, а найти выход самостоятельно она еще не умела. Тем временем ее карьера в фирме обслуживания шла в гору. Стоило ей хотя бы раз побывать в каком-либо доме, как клиенты, повторяя заказ, просили прислать по возможности именно девочку Еву. Она не умела халтурить. Розалия Петровна требовала украшать бутерброд с сыром не одним ломтиком, а покрывать его тончайшими слоями сыра не толще папиросной бумаги, предварительно покрывая всю поверхность хлеба идеально ровным слоем сливочного масла, чтобы не дай бог! – оставить заусеницу не намасленного пространства по самому краешку! Зубы и чуткий язык старухи должны были касаться бутерброда, ухоженного, как избалованный малыш. Но Ева умела не только нарезать сырным ножом золотую материю для гурмана или вымыть до блеска кухонные окна, но и душевно поболтать, приготовить на скорую руку изысканные заварные пирожные шу, а если надо, и шикарный ореховый торт или пирог со штрейзелем. Ведь она была из семьи сладкоежек и знала, что взбитые сливки можно испортить, если прежде сахарной пудры добавить ваниль, а готовый бисквит нужно – торопись! – смазывать шоколадным кремом, пока тот еще не остыл, и т. д.
Оценив порядочность новой золушки и особенно ее кулинарную выучку, старуха Розалия Петровна порекомендовала Еву своей старухе-сестре. В последние годы та жила в одиночестве и боялась оставаться одна по ночам. Еве были предложены приличные деньги, отдельная большая комната и – ура! – поступление в любой московский институт, кроме МГИМО, института стран Азии и Африки и творческих вузов. Кроме того, Калерия Петровна при всей своей вздорности была ровно в два раза менее капризной, чем сводная сестра, и Ева быстренько согласилась. Так она оказалась в легендарном среди москвичей Доме Правительства, который, как известно, мрачным надгробием революции поставлен наискосок от Кремля, на правом берегу Москвы-реки. Так, с заднего входа, Ева вошла бедной золушкой в тот самый круг и в то самое семейство Пруссаковых, куда холодной зимой, в начале тысяча девятьсот семьдесят третьего года нацелилась из нависающей тьмы сосулиной зла блистательная Лилит.
Роскошь большой квартиры: обилие кожаной мебели, антикварной бронзы и хрусталя, серебряные щипцы для хлеба, фарфоровые кольца для салфеток, палисандровые дверные ручки, мраморная статуя фавна и бронзовая фигура наяды высотой в человеческий рост, стоящие прямо на полу, люстра, облепленная хрустальными ангелочками с крылышками из латунной паутины, внушительные натюрморты в рамах, где на алых столах, среди цветочных ваз рыжели убитые зайцы, где пестрило в глазах от тушек убитых птиц, где разом чувствовалось – в этаком доме вещи явно предпочитают людям. Впрочем, Ева не сразу поняла, что это за дом, а когда поняла, было уже поздно.
Правда, одна комната ее сразу же испугала – это был кабинет покойного мужа старухи, когда-то большого начальника… В наглухо зашторенном покое, за кабинетным столом, повернутым лицом к двери, почему-то в кресле был поставлен единственный на весь дом портрет покойника. Это было парадное изображение маленького очкастого человека весьма заурядной бюрократической внешности с обиженным куцым ротиком на голом лице, уходящем лысиной в голый же череп, и только от его глаз… брр… морозец по коже… Почивший чинуша был заядлым охотником, и несколько зловещих трофеев – чучела кабана, волка и голова рыси – мерцали в полумраке стеклянными глазами. Жутковатое зрелище. Как хорошо, что делать уборку в кабинете ей запрещалось, только лишь убрать пыль со стола да обтереть плаксивое лицо на холсте.
Пруссаковы жили в Доме Правительства целым семейным кустом по разным этажам и подъездам сразу тремя семьями. Иногда Еве выпадало убирать квартиру старухиной дочери Агнии Васильевны, и она была уполномочена там поднимать телефонную трубку и отвечать на звонки, если хозяев нет дома. Хозяйка была из чистюль, и огромную шестикомнатную квартиру приходилось убирать два-три дня подряд.
Так вот, Еву насторожил настойчивый телефонный голос, который звонил по пять раз в день, спрашивая Илью.
– Девушка, Ильи нет, – отвечала Ева, – честное слово, нет. Я говорила вам полчаса назад, нет. Зря вы меняете голос.
На другом конце провода бросали трубку.
Плейбой, золотой мальчик Илья был увешан поклонницами. Это был некрасивый самоуверенный и, на взгляд Евы, глуповатый самовлюбленный сынок. Иногда, чисто машинально, он приставал к смазливой горничной, но получал холодный отпор. На Еву его греческий профиль, мускулатура и модные шмотки не производили никакого замеса. Но она ошибалась, считая его глупцом: Илья был наделен завистливым воображением, злым умом и развитой интуицией, правда, все это было подпорчено эгоистической слюнцой. Но эгоизм и эгоцентризм – возрастные болезни всякой юности. Ева однажды сама осознала это, когда писала своей подружке, а вышло это уже весной: «Здравствуй, Лелька! – начала она бодрым тоном. – Видишь, какая я свинья – целый год прошел, а я только-только собралась послать тебе весточку из Москвы. Встретила вчера в метро Нинусь Голубцову. Не поверишь – разревелась. Она тоже порядком расчувствовалась. Порассказала, как там все наши. Я ее целый час не отпускала, а она проездом, с отцом. Пишу раньше, чем она вернется и скажет, как я ужасно смотрюсь. Если честно, я о себе почти ничего не сказала, зачем? Она все переврет, да и не поймет ничего. Славка погиб, как нелепо! У него были такие перспективы. Первый труп одноклассника, кто следующий, Лель? Он мне уже сегодня приснился. Первый раз в жизни. И кричит из окна: «Я живой, Евк, живой». Вот ужас. А у меня умерла моя Катька, я ведь, дура, взяла ее с собою. Но тебе не терпится, конечно. Ты уже заглянула в конец письма, чтобы сразу понять, что я и как. В общем, кранты, Лель. Жизнь бьет ключом, и все по голове. Почему я уехала, знаешь только ты. Пару раз я чуть не вернулась, так было тяжко, хоть вой. Москва – это вовсе не то, что нам рисовалось, – жестокий зимний свинарник. О своих приключениях расскажу при встрече, всего не напишешь. Если в двух словах, то я – домработница! Представляешь меня в этой роли? Посудомойка, полотер, кухарка, горничная. 10 лет училась на пятерки, а пригодилась только мамина кулинария. Ты не смейся, мне еще подвезло. Крупно подфартило, я ведь без рекомендаций. Только за то, что я опекаю одну забавную старушенцию, я имею стол, свою комнату в ее же квартире, 35 руб. в месяц и перспективу поступления по блату в любой вуз Москвы, кроме МГИМО (Московский государственный институт международных отношений). А главное, у меня будет столичная прописка! Моя бабуля является мамашей одной крупной шишки, про фамилию которого я даже писать боюсь. Скоро будем носить его портрет на демонстрациях. Все при встрече, Лель. К бабульке круглые сутки прикреплена государственная машина с шофером. Во! А из машины можно позвонить прямо домой, там имеется радиотелефончик. Без всяких двух копеек. Живет бабуля (со мной в придачу) недалеко от центра, из ее спальни виден кусочек Кремля. Правда, домина страшный, в смысле жуткий. Тут по ночам мальчики кровавые за окнами летают. Бабуля классная, хоть и строга, но меня не обижает, даже балует. Вот вчера сережки подарила. Думаешь, я гордо отказалась? Фиг. Взяла. Подавись моей гордостью! Что такое женская спесь, я давно позабыла. Гордость, Лиль, есть только на уроках литературы у нашей Нины Павловны. И еще я поняла, что стоит только поднять лапки вверх и сдаться, не рыпаться, как судьба начинает улыбаться. Вышло в рифму, значит, правда. Личной жизни у меня нет. Хотя образовался под Новый год один поклонник, но перспектив у него насчет меня никаких нету. Он страдает, а мне до лампочки. Я, к счастью, стала порядочной дрянью. А еще, Лиль, поделюсь с тобой – юность умирает раньше всего. Живу я скучно и безрезультатно. Вот ходила в Художественный театр (у меня выходной – воскресенье). На сцене – доменный цех, льется сталь и ездят автокары. И это во МХАТе, где всегда тихо пили водку чеховские чиновники. Я сидела в партере и всю дорогу боялась, что с крана сорвется на голову стальная болванка. Но сталевары не подкачали. А еще была на Таганке! Как попала? Очень просто: бабуля иногда выдает мне за хор. поведение красные корочки с талонами на любой московский спектакль. Любой! И всегда 6-й ряд партера. У них, Лель, проблем в жизни нет. Зато есть 100-я секция ГУМа. Для своих – всего завались. Если что надо – шли список. Косметика любая. И блеск для губ французский, и блеск для ногтей в крапинку. А перламутровую помаду не пробовала? Лавсан, Лель, больше никто не носит. Выкинь. Лапша тоже отошла. Конский хвост давно ау. Отрежь, не жалей. И спрячь шиньон, и забудь про начес. В моде стрижка сессон и парики цвета платины. 50 руб. на черном рынке. Но когда это все доползет до нас? Читаю Блока – библиотека в доме пальчики оближешь. Все, Лель, идет гроза! Как у Тютчева. Бегу закрывать окна. Пиши, не будь такой хрюшкой, как я. Скучаю по тебе жутко. Твоя верная подлюга, Ева Ель. 12 мая 1973 года. Полдень».
Это письмо неизвестная Лилька никогда не получит: Ева забудет его послать.
Классная бабуля, старуха Пруссакова, имела странное опасное свойство. Оставаясь в одиночестве, она постепенно впадала в оцепенение, почти теряла сознание. Требовалось, чтобы кто-то всегда был с ней рядом. Это обстоятельство от Евы, разумеется, скрыли, как и то, что она уже четвертая девушка-сиделка, которой обещали протекцию. Ни одной из них не помогли, всех в удобный момент выставляли за порог. Но замарашку Еву Пруссакова решила обязательно облагодетельствовать – наперекор своей манере поступать с людьми неблагодарно.
Одним словом, классная бабулька Калерия Петровна была совсем не похожа на беглый эпистолярный портрет. Это была жестокая сентиментальная женщина преклонных лет. Когда-то она была чудо как хороша, в стиле немецких киноактрис-вамп тридцатых годов с черными наркотическими глазами. Ничего от этой заточенной красоты не осталось, она стала безобразна так жутко, как это порой случается именно с прекрасными немками или венецианскими зеркалами, в которых проступили ядовитые пятна на амальгаме. Она ненавидела свою старость. Была жадна на проявления чувств у других, караулила их и умела высекать из чужих страстей искры на пыльный и жадный трут дряхлости. Можно сказать, жила эмоциями окружающих, травила чувствительность близких. Она была как-то по-актерски падка на лесть, на подношения из слов, даже самых грубых… Что ж, она начинала когда-то свою жизнь смазливой инженю в теастудии, к сцене оказалась неспособной, и это при фигуре Мэй Уэст и злых кошачьих глазах а-ля Марлен Дитрих. К ее внешности подходили все отрицательные роли тогдашнего репертуара. Калерия Стелиффер стойко перенесла неудачи в театре: не получилось на сцене – получится в жизни, она сменила трех мужей, крупных командиров тяжелой промышленности, и – исключительный случай! – уцелела в мясорубке репрессий, хотя мужья были расстреляны, родила трех сыновей, из которых выше всех по лестнице власти поднялся самый нелюбимый средний сын. И – парадокс – именно он больше других братьев был к ней привязан, почти боготворил мать. Она прошла огонь, воду и медные трубы. Чтобы выжить, переспала с сотней мужчин. Однажды поставила на место самого Сталина. В общем, она была необычайно зла, умна и чувствовала судьбу.
Иногда Пруссакова кое-что рассказывала Еве из своей жизни, обычно по ночам, когда старуху мучила бессонница, и Ева или читала ей что-нибудь из детективов, или слушала обрывки из странной исповеди. Скучая, старуха все время пробовала Еву на излом, отыскивая в современной девушке слабое местечко, чтобы ткнуть туда колючим пальцем и облизнуться про себя. Иногда Калерию Петровну охватывал страх, и она начинала подозревать Еву в том, что синеглазка строчит куда следует доносы на Пруссаковых. Но видела, что девушка не понимает ее намеков, и успокаивалась. Ева была бы удивлена, узнав, что хозяйка больше всего ценит в ней провинциальность, неискушенность злом, незнание столичных пружин. На всякий случай старуха умело демонстрировала Еве комфорт власти. Девушка должна знать, что она враз потеряет, если не будет верна Пруссаковым. Но тут ее опасения были напрасны: преимущества власть имущих не нуждаются в дополнительных доказательствах. Провинциалка была тайно поражена коробками заказов, которые доставлялись на дом шофером и которые она распечатывала, чтобы распихать жратву по двум финским холодильникам, каталогами инофирм, по которым можно было получить в спецсекции ГУМа самые сногсшибательные вещи – от туфель из крокодиловой кожи до дивана из карельской березы, обтянутого французским штофом. А барвихинское молоко? А наборы импортных лекарств? А аптечная фабрика, где делались именные лекарства, например образцовый валидол для главного сына? А заказные пирожные в кремлевской кухне? 100 штук малюток и каждая на свой вкус и цвет! В продолговатой белой коробке ручной работы, перевязанной крест-накрест импортной веревочкой с золотой нитью внутри и со свинцовой печатью бюро проверки на главном узле. Откроешь коробку – ах – крошечные эклеры-лебеди с выгнутыми тонкими шеями и даже глазками и клювиками, миниатюрные, чуть не с пятак корзиночки, в которых разноцветный калейдоскоп фруктов был залит желе. Эффект зеленой травки вокруг ножки бисквитного грибочка создавался с помощью тертых шоколада и фисташек, а улитка на коричневой шляпке из горького шоколада была вырезана из цуката. Но больше всего Евино сердце поразили почему-то фрукты, о которых она никогда и не слышала. Вот авокадо – грушеобразный плод почти чернильного цвета, внутри которого после разрезания обнаруживался коричневый шарик-косточка размером с шарик для пинг-понга. Требовалось вынуть шарик из сочной мякоти, а исполнялось это легко, в ямку от тенниса положить креветки с майонезом и есть всю эту роскошь десертной ложечкой. Или новозеландский киви, разрез которого светился опаловой зеленью восхода сквозь рощу, плод, по вкусу отдаленно похожий на землянику величиной с абрикос.
Ева пыталась держаться достойно в новых обстоятельствах жизни, но то и дело попадала впросак. Старуха караулила каждую оплошность девушки. Когда в первые дни Ева решила удивить хозяйку коронным домашним тортом с орехами, та, выждав, когда торт был испечен, открыла холодильник и, достав дешевые яйца, которые прикупила Ева в гастрономе (не став дожидаться заказа), брезгливо отправила корзинку в мусоропровод.
– Никогда не бери яйца за 90 копеек! Главное в яйцах – свежесть. Не больше трех суток.
Торт, на который пошла пара несвежих яиц, она есть, разумеется, отказалась.
Через день Ева на свой страх и риск запекла куриную тушку из заказа, очень удачно запекла с яблоками – до бронзовой корочки, поливала жиром в духовке каждые пятнадцать минут… и вот, получила новую выволочку:
– Кто подает на стол куру с крыльями и ножками?! Ножки раньше отдавали прислуге, крылышки – кошкам. На стол, запомни, подают только грудку из белого мяса. И шейку нужно отрезать начисто. Из шейки готовят отдельное блюдо.
Ева стояла пунцовая от стыда, закусив губу с досады. Ей хотелось стукнуть Пруссакову по голове проклятой курицей.
– И почему ты хлеб режешь вдоль куска? Чтобы на каждой половинке оставалась часть корки? Глупышка, оставь свое наивное равенство для барака. Это вульгарно! У меня должен быть выбор – есть хлеб с корочкой или без нее. Поперек режь! Поперек!
Ева была готова провалиться сквозь землю.
– Кроме того, дуреха, я питаюсь по меню. И ем птицу только в четверг. А сегодня что? Среда. На, читай!
Из буфета извлекалось меню, о котором Еве ничего не было сказано, и острый палец скользил по строчкам: Среда. Обед: суп молочный с овсяными хлопьями. Шашлык по-карски из нежирной свинины. Картофель молодой в сметане…
Но и на этом выволочка не кончалась.
– Раз так, – скомандовала старуха, – покажи, как ты обращаешься с ножом и вилкой.
Усадив Еву за стол с запеченной курой, вручала серебряные приборы.
– Дичь можно руками? – заикалась Ева.
– Это ложь!
Старуха показательно отпиливала от курицы крохотные кусочки, подносила вилку ко рту, но ничего не ела.
Под присмотром на небольшой кусок грудки у Евы ушло полчаса.
Она кромсала мясо с медленной злостью.
Ее вежливая ярость доставляла старухе скучное наслаждение.
– И никогда не обгладывай птицу до косточки. Это неприлично. На кости должен оставаться небольшой слой мяса, который нельзя – категорически! – срезать ножом. Запомни, съеденные объедки унизительны. Никогда не доедай блюдо, дуреха. Нельзя позволять, чтобы пища тебя унижала, это крест на судьбе.
Ева даже плакала от бессильной злости: да, в Москве она пока смирилась с судьбой, да, но ей казалось, что ее смирение будет оценено по заслугам, что ее-то унижать как раз не посмеют.
Заметив, что Ева читает Блока, хозяйка рассказывала, как смешно и нелепо была увлечена поэтом.
– Впрочем, как все петербургские барышни из семей, где покупали стихи. Я была влюблена в него еще заочно. У меня над кроватью висел его фотопортрэт в паспарту. Там Александр был в чем-то военном. И глаза раненого ангела. Сейчас нет культурных кумиров, и трудно понять ажитацию такого поклонения до слез… очень грубое время. Моя подружка поэт Лилечка фон Целендорф ехала с юга в купе, куда ввалились дезертиры солдаты. Они не стали ее лапать, только, пардон, громко назло пердели, чтобы поранить слух буржуазки. Она вернулась в Москву, приняла ванну с цикламенами и застрелилась. Стреляла в сердце и в гробу смотрелась прекрасно…
Старуха замолчала. Она строго и прямо сидела в высоком кресле, полузакрыв глаза и откинувшись головой на спинку. Одна из морщин на ее лице шевелилась – там прятался рот. «Я с нею состарюсь», – отчаянно подумала Ева.
В китайском халате с золотыми драконами по синему атласу и восковыми руками в крупных желтых перстнях старуха походила на сложенный веер. И так неожиданно было видеть, как за тобой следят из-под век молодые живые глаза злого павлина.
– Но я вижу, милая, тебе это неинтересно… Лучше припомню о том, как я однажды убила одного человека.
– Вы убили?
– Да, я. Вот этой маленькой ручкой кокотки я выстрелила из пистолета прямо в сердце. Наповал. И этот человек была женщина… но тсс… больше я не скажу ни слова. Ты наказана за то, что не умеешь зевать про себя. Надо учиться скрывать эмоции. И принеси-ка мне телефон.
Калерия Петровна нехорошо смеялась. Ева, досадуя, несла переносной телефон, а заодно и немецкий градусник, который было положено держать не под мышкой, а во рту. Старуха строго следила за своим здоровьем: три раза в день почти страстно измеряла температуру, исключительно соблюдала режим дня и с маниакальным упорством блюла распорядок меню. Первые и вторые блюда готовили повара цэковской столовой в Гранатном переулке. (А для фруктовых салатов и сладкого вдруг угодила новенькая служанка.) Малейшие же перемены с блюдами, например, когда шофер привозил в судках протертый суп не с гренками, а с клецками, приводил и хозяйку в ярость. Постепенно и Еву загипнотизировала колдовская погода, которая стояла в столовой до самого потолка, как сумерки в воде:
Понедельник
Завтрак.
Винегрет из фруктов и овощей.
Паштет из гусиной печенки.
Обед.
Рассольник с почками.
Суппюре из цветной капусты.
Судак отварной с картофелем.
Шницель из телятины.
Кабачки фаршированные.
Ужин.
Кисель из свежей клубники.
Компот из абрикосов, ананасов, киви или авокадо.
Вторник
Завтрак.
Баклажаны жареные, с молодой зеленью.
Сыры: пармезан, моцарелла, рокфор.
Обед.
Суп овощной вегетарианский.
Палтус жаренный в сухарях либо котлеты из говядины с молочным соусом, либо каша гречневая с молоком.
Ужин.
Мусс из свежей малины.
Пудинг из ванильных сухарей.
Мороженое с бананом.
Среда
Завтрак.
Салат из зелени с мягким сыром.
Семга малосольная.
Обед.
Суп молочный с овсяными хлопьями.
Шашлык по-карски из нежирной свинины.
Картофель молодой в сметане.
Ужин.
Компот из свежих персиков.
Блинчики с творогом.
Взбитые сливки с горячим шоколадом.
Четверг
Завтрак.
Фруктовый салат из свежих колониальных фруктов.
Язык телячий заливной с розовым хреном.
Обед.
Бульон куриный с кореньями и зеленью.
Птица жареная с кайенским соусом.
Вино красное французское.
Ужин.
Мороженое сливочное или крем-брюле.
Пирог с ягодами: ежевикой или викторией.
Пятница
Завтрак.
Салат из трески под майонезом или селедка под шубой.
Икра из баклажанов.
Обед.
Щи летние зеленые или суп из белых грибов.
Тефтели в томате.
Омлет с помидорами и шампиньонами. Цветная капуста с сухарным соусом.
Ужин.
Кисель из красной или черной смородины.
Бутерброд с красной и черной паюсной икрой.
Арбуз в любое время года.
Суббота
Завтрак.
Салат из овощей.
Сельдь рубленая.
Обед.
Бульон с кореньями и рисом, или солянка сборная, или протертый суп с гренками, или окрошка.
Рагу из молодой баранины.
Ужин.
Креветки в майонезе с авокадо.
Желе с красным вином.
Горячий шоколад.
Свежие колониальные фрукты.
И, наконец, в воскресенье, когда у Евы было свободных полдня и десерт старухе готовила приходящая домработница или даже сноха Калерии Петровны, ей с равнодушной щедростью оставляли на столике в собственной комнате: морской салат из креветок и мидий, порцию балыка или половинку холодного цыпленка и бисквитный рулет с ежевичным вареньем. Всегда одно и то же! Без малейших отступлений от заведенного раз и навсегда распорядка.
С понедельника меню абсолютно повторялось.
Смена летних блюд наступала только осенью.
Даже в праздничные дни, когда в дом приходили гости, старухе подавали отдельно согласно ее диете.
Так вот, это маниакальное стремление сохранить в свежести телесные потроха и жить как можно дольше престранным образом сочеталось в старухе с искренним отвращением к собственной старости!
Такое же, только собачье, меню было и у любимого китайского пекинеса хозяйки – Розетты.
Ночью Ева выходила покурить на лестницу. Она не боялась привидений расстрелянных, которые – говорят – бродят при луне кровавым нагишом по Дому мертвецов, капая пулями на пол. Закурив, облокачивалась на узкие перильца у огромного окна, которое шло снизу вверх вдоль всего фасада. Там, за стеклянной стеной, равнодушно сияла столица. Весенняя гроза продолжала кружить над мегаполисом, и на западе небо моргало пунцовым веком – в глаз погоды попала соринка… Тихие вспышки рисовали далекий силуэт стоэтажного Университета. Баржа, плывущая вниз по реке, спугнула с огнистых волн стаю уток. На другом берегу дымил банным парком открытый бассейн «Москва». Его круглая лаковая вода была освещена лучами прожекторов, и виднелся в ней резиновым мячиком какой-то одинокий сумасшедший купальщик. «Может быть, это плавал в одиночестве директор бассейна? Или пьяный сторож воды? Странно, что в центре столицы водятся дикие утки. Странно, что бассейн с вышками для прыжков построен здесь, в каких-то пяти минутах ходьбы от Кремля…» – машинально думала Ева в такт затяжкам. Она не знала, что здесь когда-то стоял Храм Христа Спасителя. Этим днем Ева побывала на Центральном телеграфе: мать вызвала на телефонный разговор. Оказывается, она нашла письма Грачева, которые тот писал ей два года назад из Сочи. И все поняла. Она сказала мертвым голосом, что выгнала Грачева из дома, что дочь должна к ней вернуться, что они будут теперь жить только вдвоем, что Грачев подонок… Ева вздохнула. Мать ничего не поняла. Грачев по существу ни в чем не виноват. Ева сама захотела доказать свою девичью силу и сама добилась всего. А мать что? Мать – тряпка. Как выгнала, так и вернет Грачева обратно, да еще и унизится лишний раз. В Москве она окончательно стала старше матери… тут страшновато ожила шахта бездонного лифта. Кто-то с гулом возмездия поднимается вверх в ночной зеркальной кабине, где можно спятить с ума, если застрянешь между этажами, и Ева поспешила обратно в квартиру. Сердце ее было пустым. Вот она тихо прикрывает двойную дверь. Через полчаса она уже крепко спит. Спит без снов. Только в час рассвета в призрачной комнате слышен ее слабый детский стон. Ее рука свешивается с кровати до пола. Губы клеит детская слюнка. В этот час вспыхивает глубоко под землей огненный знак Москвы. Метроград раздваивается на рассветный подлунный Вавилон и подземный Аид в кольце огнистого Перифлегетона. Наливается белым светом лабиринт столичного метрополитена. Электрозаря заливает безлюдные мраморные залы, фигуры людей и бюсты вождя. С новой надеждой смотрит в пустоту бронзовый шоколад станции «Площадь революции»: комсомолка с библией в руках, шахтер с младенцем Иисусом на мускулистом плече. Электросвет озаряет прохладным накалом колонный зал египетской тьмы станции имени анархиста Кропоткина, торжественный хор поездов звучит у подножья опор в виде нильского лотоса, которыми египтяне украшали погребальные храмы. Желтым пожаром красного золота загораются мозаики на сводах огромного тронного зала метро под площадью трех вокзалов. Расцветает в земной толще электрическая геометрия Ада: пробежал огненный шнур Кировской линии, ее тут же перечеркнула Замоскворецкая черта… один только миг пылал в преисподней электрический крест, затем поверх креста лег терновый венец кольцевого метро, побежали вниз и вверх от креста белые молнии неслышной грозы, и распустился в земле магический знак розы ветров… в неумолимости такого рассвета есть что-то отчаянное.
Милая мамочка Ева, крепко целую каждый сладкий твой пальчик.
Верю, ведь ты меня не убьешь.
2. Гадкие мальчики
Летом, когда старуха Калерия Петровна Пруссакова уехала на полтора месяца с сестрой в санаторий ЦК отдыхать, домработница Ева Ель осталась прогуливать и холить любимую Розетту, вытирать пыль в квартире и поневоле угодила в компанию золотой молодежи Ильи Пруссакова. Здесь она и увидела новую пассию внука – белоснежную красотку Лилит.
Лилит своего добилась. Почти три месяца она интриговала Илью своими звонками. Не называясь, болтала с ним по часу, описывала его привычки и внешность, критиковала его девочек, рассказывала о том, где он бывал накануне, ставила «Лед Зеппелин» выше «Роллинг Стоунз», признавалась в симпатиях и железно отвергала все его попытки познакомиться. Телефон – испытанное средство интриги. Илья был совершенно сбит с толку, и она снизошла до первой встречи. Когда тот увидел перед собой прекрасную блондинку в полосатой тельняшке, надетой на голую грудь, и в коротких шортах с адидасовской спортивной сумкой через плечо, из которой торчала теннисная шведская ракетка фирмы «Triumph» за полторы тысячи баксов, он был сражен и даже тайно растерян. Среди его поклонниц никогда не было такой фирменной девочки. Она выиграла три сета в теннис… Сам Илья был далеко не красавец с неприятным взглядом совиных глаз. Впрочем, золотым мальчикам красота ни к чему. Словом, Лилит разом заняла место его прежней пассии Верочки Волковой, которая – как ни странно – осталась в прежней компании, просто ушла в тень прежней Верки.
Ева еще не встречала таких странных компаний среди своих сверстников. Они нагрянули в квартиру в первый же вечер после отъезда хозяйки. Илья открыл дверь своим ключом. Когда Ева пыталась как-то объясниться – мне ничего о вас не было сказано – Илья даже не стал входить в разговор. «Это дом моей бабушки. Мой дом. А вот ты что здесь делаешь, курица?» Ева набралась смелости позвонить наверх его матери, подняла ее за полночь чуть ли не из постели и получила раздраженный ответ: не лезть не в свое дело. Сначала Ева пыталась отсидеться с пекинесом в своей комнате, но страх, что гости напьются и устроят погром в квартире, где полно ваз, зеркал, хрусталя и фарфора, заставил ее смело выйти в гостиную и встать на караул. Напуганного пекинеса Ева взяла на руки. Тем самым она поневоле присоединилась к гостям. Ее приняли с абсолютным равнодушием, но приняли. Присутствие смазливой служанки-сверстницы казалось забавным и оттеняло положение сынков… Илья даже представил ее вместе с собакой: «Знакомьтесь, это Розетта и Ева. Фаворитка моей бабушки…» Но ей-то никто не был назван.
В большой гостиной на диване и на полу расположилось восемь человек: Илья с дружками и три девушки. Всем лет за двадцать. И еще внушительных размеров пятнистый дог – черные пятна на сиреневой коже. Дога кормили остатками орехового торта, который Ева испекла накануне к отъезду хозяйки. И надо же, он ел сладкое. Декоративную собачку дог вежливо игнорировал. Впрочем, все вели себя чинно, хрусталю ничего не грозило. Наоборот, вслух хвалили вкус старой карги. Странности множились: девушки пили вино, а юноши не взяли в рот ни капли. Одна из девочек – эффектная шатенка – вдруг стянула через голову свитерок и осталась голой до пояса. Но почему-то в лиловых ажурных перчатках до локтей. Закурила. Никто и бровью не повел, только Ева поймала на себе испытующий взгляд Ильи. Что ж, ее тем более не удивишь голой грудью с сизыми сиськами. Слушали музыку, болтали. Мальчики иногда насмешливо спрашивали Еву о блохах у пекинеса, например. Пить вино она отказалась, чем вызвала смех. Тогда она нашлась и сказала, что пьет только шампанское Дон Периньон. Мальчики шутку оценили. Девочки ее в упор не видели. Только эффектная блондинка – Лилит – иногда тайком ей подмигивала и улыбалась: эта золушка из лимитчиц в самопальных джинсах и в нелепом пончо придавала вечеринке комизм. Ева чувствовала, что смешна и неуклюжа, что ужасно одета, но держалась изо всех сил – девушку с голой грудью она попросила выйти курить на лестницу. «Здесь не курят!» Ее шутку мальчики опять оценили смешками. Один из юношей даже представился сам: «Я – Филипп». Он сразу показался ей здесь самым интересным, хоть и жутко высокомерным, но, как ни странно, человечным, что ли… От неуместности своего присутствия лицо Евы временами заливало красными пятнами, но она не уходила. В комнате шла какая-то игра, что-то выяснялось, но что именно, она никак не могла сообразить. Она даже не понимала элементарного: кто с кем? Только успела разглядеть явные симпатии Ильи к снежной красотке. У Евы немели руки. Пекинес горько скулил. Можно было, конечно, спрятаться в тайном презрении к компашке сынков и фуфырок, но они были умны, трезвы, прекрасно одеты, воспитанны, дураков среди них не было. Если бы не это непомерное самомнение! Даже полуголая девица в ажуре – Вера – держалась неотразимо. Ева не могла в душе не отдать должное ее внутренней свободе.
Тем временем Илья включил под телевизором загадочную плоскую коробку с зеленоглазыми цифрами, вставил черного цвета коробочку в прорезь и нажал клавишу. Ева никогда не видела, как работает видеомагнитофон. Английские титры фильма компания встретила свистом: Вестсайдская история была для них старьем. Даже дог подал голос протеста. Оказывается, Илья перепутал кассеты, они собирались смотреть что-то другое. Экран тут же погас. Наконец кошмар кончился, прозвенел телефон, их где-то ждали еще, и компания исчезла. Ева опустила собачку на пол, ее руки тряслись. Убирая посуду, она разбила рюмку и порезала палец. Черт возьми! Почему жизнь так несправедлива? Почему у одних есть все, а у других ничего? Палец, скуля, кровоточил свое «фи»: так будет до конца твоей жизни… Ева презирала свой жалкий вид, ненавидела свои изношенные до дыр джинсы, дурацкое пончо. Кто-то из девушек забыл на диване легкий приталенный летний пиджак из фантастической космической ткани… от него так божественно благоухало духами. Вешая пиджак на плечики в шкаф, Ева припала на миг носом к шелковистой подкладке… пиджак носился на две стороны. У него нет изнанки… Ева тут же обругала себя – раба! – швырнула пиджак назад на диван. Уходя, Илья предупредил, что вернется под утро. Она боялась его возвращения, ведь было ясно, что он придет не один. Мучаясь нервной бессонницей, Ева прошла в гостиную, умно поколдовала над клавишами видеоприставки, разобралась в надписях и назло судьбе в одиночестве посмотрела отвергнутый фильм, это был шедевр Леонарда Бернстайна о любви американских Ромео из банды ракет и Джульетты из банды акул. Наконец-то Еве пригодился ее школьный английский, хотя она порядком подзабыла язык и понимала только пять слов из десяти. Когда Натали Вуд запела на площадке пожарной лестницы знаменитый шлягер шестидесятых годов:
Только ты! Нынче стала я твоей Навечно!
Каждый шаг, каждый вздох.
Каждый взгляд мой
Для тебя!
– у Евы навернулись первые слезы, а когда Тони – Ричард Беймер – подхватил песню Марии:
На всем свете есть только Мария,
Все, что вижу и слышу, – Мария…
Эхо Мария, Мария, Мария.
– она расплакалась и ревела белугой до конца мюзикла. Кровавая драма в нью-йоркском Вест-сайде заставила забыть о своих бедах. Горячие слезы ночного поезда омыли ее сердце, как свежий дождь – вагонное стекло. Она спала с улыбкой, и никто не побеспокоил ее сна. Квартира тихо сияла кожей и золотом, бронзой и мрамором, победой и властью.
Через несколько ночных визитов золотой молодежи Ева уже примерно разобралась, что происходит в компании на самом деле. Оказалось, что Илья Пруссаков далеко не на первых ролях, что лидер компании Филипп Билунов – да, яркий, но самый неприятный холеный и высокомерный хлюст, по-дамски ухоженный мальчик, всегда в новых шмотках. Пожалуй, он действительно был всех умней и старше сердцем, но ум тратился на то, чтобы умело держать всех в подчинении, а тонкая ирония была родом бича. К чести пучеглазки Ильи Пруссакова, он один хотя бы иногда бунтовал против Филиппа, другие безропотно признавали лидерство Билунова, восхищались им. Другие – это: Вадик Карабан, Клим Росциус, Виталик Ардачев и три свои девушки – Лилит, Магда и Вера. Белоснежка, златовласка и каштанка. Капризная власть Билунова держалась еще и на том, что его родитель был выше прочих отцов по положению в партии, даже Пруссаков-средний, которого Ева наивно сочла крупнейшей кремлевской шишкой, оказался рядом с отцом Филиппа второстепенной фигурой. Словом, он был из секретарей Центрального комитета. Отец Клима Росциуса состоял в ранге министра одного из ведущих министерств. Виталик Ардачев был из семьи академика, не сынок, а внучок Нобелевского лауреата по химии. Только Вадик Карабан был сам по себе, чем-то вроде телохранителя компании и кредитора. У него всегда водились деньги. Его отец был всего лишь охранник, но! Но из личной охраны самого генсека и мог такое, что было не по зубам никому из родителей золотой молодежи. И внешне Карабан выделялся из компании красных принцев: не признавал ее английского стиля, строгих костюмов, например. Ходил в черной куртке металлиста на молниях и в кожаных брюках, заправленных в армейские ботинки на высокой шнуровке. Типичный байкер с наколками и в майке с золотым пауком. На всю компанию было три машины – два новых «форда» и старый трофейный «опель» для строгости стиля. Все, кроме Карабана, учились в МГИМО, но явно не преуспевали в усердии. Их майский день начинался в полдень. Днем играли в теннис на закрытых кортах, плавали в бассейне, имели своих лошадей на ипподроме, вечером развлекались, ночью гоняли по Москве, объезжая загадочные злачные места. Пили в меру: боялись родителей. Кое-кто из пар занимался любовью. Как ни странно, но Филипп Билунов слыл монахом… Под Суслова работает.
Все это Ева узнала от красотки-снегурочки Лилит, которая вдруг проявила к ней самый пристальный интерес. Сначала это участие показалось странным. Лилит позвонила ей чуть ли не через день после той первой встречи, позвонила именно ей, разузнала старухин телефон, которого не было ни в каких справочниках, и разговаривала запросто, как с давней подругой, на равных. Ева была растерянно тронута таким вниманием, потому что, кроме помешанной на роке Майки, у нее не было в Москве ни одной приятельницы, тем более подруги. Лилит сказала, что она тоже провинциалка, потому что Большой Ростов-папа – это дыра, что тоже попала здесь в крепкий переплет, прошлась по адресу самоуверенных москвичей и – бац! – зазвала в гости. Ева с любопытством пошла. Ей хотелось понять причину такого интереса. Сначала она держалась скованно, но Лилит умела очаровывать и – вот так номер! – они проболтали вдвоем до поздней ночи (пекинеса Ева взяла с собой). Лилит отключила телефон, чтобы никто не помешал разговору, и Ева обнаружила, что их мысли удивительно похожи, что на многое в жизни они одинаково смотрят. В юности всегда важнее найти малейшее сходство, только во второй половине жизни главную роль начинают играть различия. Лишь один раз Еву царапнуло: «У тебя проколоты уши?» В удивлении Лилит мелькнул отблеск превосходства: ее мочки житейской иглой были не тронуты. Ева, со смешанным чувством зависти и радости от лестного внимания к себе, про себя любовалась голубоглазой белоснежкой с маленьким ртом кусачей кошки. Она впервые так близко видела девушку из хорошей семьи. Та была одета как ей вздумалось: брюки-юбка в шотландскую клетку, мохеровый свитерок цвета морской волны с лимонно-желтыми нитями, жемчужные клипсы в золотой оправе. На шее шелковый платок с головой лошади. Простая стрижка с идеальным затылком. На ногах плотные однотонные чулки, бордовые мокасины. Ничего модного! Лилит явно не собиралась потрафлять воле улицы. И свободно курила дешевую «Лайку», когда кончились «Картье». К полночи они уже стали подругами, а когда Лилит как-то ужасно мило впихнула ей в руки поносить на время чудную полупрозрачную гипюровую итальянскую блузку, которую она простосердечно заметила брошенной на диване и принялась рассматривать, Ева и вовсе почувствовала себя свиньей. Как только могла она так нехорошо судить о ней по первому впечатлению… В тот вечер Лилит мало рассказывала о себе – больше про Веру и Магду. Оказалось, что Магда сама по себе совершенный нуль и еще пару лет назад и мечтать не могла о таких друзьях, но зигзаг сделал эту круглую сироту при приемных предках… миллионершей. Она вдруг оказалась наследницей каких-то сказочных башлей, которые завещал некий бельгийский покойник-дядюшка. В права наследства Магда вступит, когда станет совершеннолетней, в 21 год. А пока у нее имеется опекун, он хочет, чтобы наследница уехала в Бельгию, но дурочка-Магда отчаливать трусит, ее приемная мать – тоже. Короче, Магда – девочка сенсационная, самая выгодная партия в Москве, и на нее уже положили глаз сразу двое – Клим Росциус и Виталик Ардачев, но сама Магда увлечена Филиппом, который будет делать политическую карьеру и чихал на ее бабки. «Деньги – пена у скалы власти» – его слова. На словах чихал, а держал Магду при себе как источник валюты, которую наследница мало-помалу выцарапывала из опекуна в Брюсселе. Верка Волкова – что сидела с голой грудью – тоже особый случай. Она перебежчица из мидовской компании, в Москве на школьных каникулах, ее отец – посол в одной банановой республике в Центральной Америке, а сама она родилась в Англии и имеет двойное гражданство. У нее был бурный роман с Ильей, но они быстро друг другу опротивели, а тут появилась Лилит. Верке из компании давно пора линять, но она переключила свои чары на Вадика Карабана, не понимая, что Карабану здесь ничего не позволено, и вообще не очень соображая, куда она попала из своих джунглей.
Здесь Ева была согласна с Лилит на все сто. Пусть временно, до возвращения старухи, но она – вот так фокус! – вдруг вошла в компанию золоой молодежи… Никогда еще она не была свидетелем столь странных отношений среди сверстников. Здесь все держалось на шифре, на полутонах и оттенках. Каждый жест, взгляд, гримаса были частью тайного алфавита, смысл которого был закрыт от непосвященных. Реплика, смешок, переходящий в общий тихий смех, снова пара загадочных фраз типа: в лифте штормит, и опять смех. Или бралась телефонная трубка и говорилось в пустоту зуммера: сегодня будем взрывать Кремль. И снова смех. Смысл этой зловещей шутки до Евы абсолютно не доходил. Тут каждая фраза, каждое обозначенное настроение имели два или три дна. И все же у нее создалось верное ощущение, что все юноши придают колоссальное значение не сиюминутным, сегодняшним, а исключительно будущим взаимоотношениям на вертикали власти, что все караулят друг друга, запоминают промашки, ловят на полуслове. Компания была чем-то вроде лилипутского двора, где на всем лежала печать тончайших оттенков чести. Филипп Билунов вообще держал себя, как принц крови. Эта безукоризненность была даже смешна: полужест, идеальная складка на брюках, белоснежная рубашка, черные шузы, строгий галстук длиной ровно до верхней линии брючного ремня, никакой пестроты, безукоризненный пробор в волосах… культ спорта, строгости и резюме. При этом спутницы льда – яркие, разноцветные, кричащие красками райские птицы. Уже через неделю постоянных визитов в квартиру Еве стало не хватать в компании воздуха. Это был вымороченный механизм, балет марионеток. Казалось, они не имели никаких обычных человеческих эмоций… И все-таки они ее восхищали!
Но, но именно Еве пришлось убедиться, что это не так: именно обнаружение истинных чувств считалось в компании золотой молодежи самым невозможным тоном.
Раскрытие чувств началось в тот злополучный вечер, когда к ней примотал в гости Побиск Авшаров. Ее нелепый ухажер. Всякие визиты к Еве были строжайше запрещены старухой еще при найме. При отъезде на курорт этот запрет Калерия Петровна повторила снова, но Ева не смогла отказать. У Побиска случился день рождения, они договорились вечером погулять возле дома. Но с утра зарядил дождь, к вечеру – как назло – он превратился в ливень, и она скрепя сердце позвала именинника в чужой дом. Побиск приперся мокрехонек, с сырой от воды коробкой бисквитного торта за 1 руб. 80 коп. Он был из коренных москвичей, но, разумеется, никогда в этом доме не бывал. Квартира произвела серьезное впечатление своим антикварным шиком, фотороботом покойника в кресле за кабинетным столом и особенно – почему-то? – подставкой под винные бутылки. «Ишь ты! Здесь бутылки на скатерть не ставят». Было всего семь часов вечера. Илья с компанией появлялся всегда после полуночи, в запасе было уйма времени… Они только-только расположились за овальным столом, как открылась дверь в прихожей – Ева помертвела, донеслись голоса, и в гостиную вошли толпой юные небожители: мрачная Вера, кукольная Магда с лиловым догом на поводке, белоснежка Лилит с цветочными глазами, долговязый гурман Клим Росциус, женоподобный Виталик Ардачев, болезненно бледный Филипп, его крутой оруженосец металлист Вадик Карабан с зонтом Филиппа в руках и последним – хозяин дома, Илья Пруссаков, продрогший, нервный, злой, розовощекий, пучеглазый, редкозубый. Проливной дождь всем перемешал карты. Поначалу Еве даже показалось, что на скромное чаепитие никто не обратил особого внимания – гость домработницы? – только Илья сделал страшные глаза, мол, что ж ты, старуха… Ева виновато пожала плечами: больше не буду. Мальчики выставили на стол груду немецкого баночного пива, а Филипп водрузил в центре плетеную корзинку, полную крупных вареных ресторанных раков, переложенных свежими салатными листьями. Корзинкой Филипп как бы нечаянно помял уголок авшаровского торта. Он тут же извинился самым любезным тоном. Только потом Ева поняла, что атака на торт была неслучайной, Филипп подал тайный сигнал к травле Побиска.
Побиск был из хиппи.
Боясь нашлепать мокрыми бутсами по кленовому паркету, Побиск снял башмаки в прихожей и остался босиком, носков он не признавал. На нем красовалась безрукавая фуфайка с самодельным значком группы «Rolling Stones» плюс фото Микки Джеггера, пришпиленное английской булавкой, какие-то необъятные цветастые клеши из гобеленовой ткани, из которых торчали нагие наглые ноги, вокруг шеи повязан пестрый несвежий платочек с молитвой «Make love not War», длинные сальные волосы были расчесаны на пробор и схвачены головной индейской веревочкой.
Так выделяться из толпы Ева ни за что бы не стала, но ей нравился забавный вид Побиска. Побиск недавно вернулся из армии и работал механиком по ремонту автоматов газированной воды, готовился поступать в медицинский, учиться на патологоанатома, но одевался вот так – шутом. «Я не хочу походить на свою участь», – говорил он Еве.
– Ты, что ли, хиппи? – минут через десять вдруг изумился Билунов, обсасывая раковую клешню. Побиск враждебно молчал, попивая чаек. Как только эта стайка галстучных мальчиков вошла в дом, он почуял – быть драке. Закинул ногу на ногу.
– Ей богу, пункер! – обратился Филипп к остальным. – Только вот не могу понять, кто он в натуре: дыра или мэн?
– Глюк от компота, – подхватил гаерский тон Вадик Карабан, – такие копыта отрастил.
– Фуй, у него ноги воняют, – Виталик Ардачев дурашливо зажал нос двумя пальцами. Ангелы окрысились.
Пункер – панк.
Дыра – след от иглы.
Глюк – галлюцинация от укола.
Компот – отвар маковых головок на сахаре.
– Пожалуй, хватит, – вмешалась Ева, – он мой гость. И у него сегодня день рождения.
Вот этого говорить вовсе не следовало. Ева наивно хотела воззвать к культурному чувству сверстников, но добилась обратного.
– Нет, оно – герла, – подвел черту Билунов, изучив голую ногу Побиска, – вижу следы педикюра.
– Это струна, – поддакнул Карабан.
– Может, педик? – меланхолично предположил Клим Росциус.
– Сказано же: оно – гость, – глаза Пруссакова пыхнули злым огоньком, точь-в-точь, как у бабушки в приступе гнева. Только тут Ева поняла, что компания выпила больше обычного.
– А мне мальчик по кайфу, – Лилит закурила мужской «Житан», – очень брендовый. И не стоит гасить, если не все хотят гладить брюки и делать карьеру.
Струна – игла от шприца. Брендовый – фирменный. Гасить – бить.
Она выразительно посмотрела на Филиппа, но тот не собирался упускать жертву. Чтобы больнее задеть Филиппа, Лилит даже перешла на сленг хипстеров, здесь это было не принято.
Ева перевела дыхание – получи! – больше всего она сейчас рассчитывала на поддержку подруги, но Лилит меньше всего думала сейчас о ее чувствах, она знала, что Филипп ценит только сопротивление, и хотела понравиться ему злоречием очередного протеста. Сегодня она уже третий раз открыто дерзила Билунову. «Неужели он до сих пор не догадывается, что я увлечена им?» – думала Лилит. Зато что-то неладное заподозрил Илья Пруссаков, он еще не разобрался, что ревнует свою Белоснежку к Филиппу: последние дни все самочувствие компании стало зависеть от вибраций тайного треугольника.
– Хочешь, я уйду с тобой? – обратилась к Побиску Вера Волкова без всякой надежды задеть золотую команду.
– Стенда! – рявкнул Карабан.
Стенда – эрекция.
Авшаров держался молодцом, только сопел и посасывал чай. И молчал.
Филипп побелел – это был бунт.
– Кочумай, Верунь, давно пора, – меланхолично бросила Магда, ласково обнимая любимца. Огромный дог, заляпанный пегим, чувствуя накал страстей, то и дело рычал на Побиска, слегка обнажая клыки, и подрагивал лайковой кожей. Магда сидела рядом с псом на ковре и держалась рукой за ошейник. Ева ошеломленно перебегала взглядом с одного лица на другое – куда подевался отлаженный до блеска тон касательного общения? – их лица дышали неподдельными чувствами: Магда превратилась в брезгливую фурию, в глазах у Верки сверкали пьяные слезы, а губы тряслись жалкой ниточкой, она решилась уйти, а значит, признала свое поражение, Лилит явно открещивалась от Ильи, ее слабость к Филиппу уже нельзя было скрыть, только сам чудовище лоска Билунов оставался прежним пай-дьяволом, и стиснутый рот сургучной каиновой печатью краснел на лице.
– Ха-ха-ха, – вдруг рассмеялся он внезапным смехом, – помните, как это делалось у Чаплина? В «Пилигриме»?
Никто не понял вопроса.
Смеясь, он подхватил раскрытую коробку с тортом и резко, но аккуратно вдавил мягкий бисквитный квадрат в лицо Побиска.
– С днем рождения.
– Ринг! – заорал Карабан.
Ринг – веревочка вокруг головы.
Побиск вскочил, стакан с блюдечком слетели с его колен на пол.
Лилит успела подумать, стоит ли влепить Филиппу пощечину или это будет уж чересчур и тот никогда не простит… но это сделала Ева.
Лилит увлеклась Филиппом как-то помимо воли и против шерсти, поначалу ее целью был желторотый наглец Илья, которого можно было легко подчинить себе. Несмотря на весь свой апломб, он был вполне управляем, зависим от ее настроений и уязвим. Можно держать на коротком поводке. Лилит еще не решила, что же все-таки с ним делать, тут было важно в первую очередь доказать собственной матери, но особенно Ирме, что она сама без снисходительной помощи способна войти в круг золотой молодежи, наперекор всем блудливым пророчествам Ирмы и ее советам искать партию среди пятидесятилетних хрычей. О, у нее была минута скрытого торжества, когда она в новой компании пересеклась с ее дочерью Зайкой в ночном валютном ресторанчике Хаммер-центра. У Зайки при виде Лилит лицо вытянулось! Она даже один миг пыталась затаиться в углу ресторанчика, потому что сама паслась с каким-то брюхастым лысуном второй свежести. Но Лилит не собиралась ее щадить и с наслаждением мести любезно шагнула к столику, чтобы поздороваться и обменяться пустыми любезностями, а потом еще потанцевать в новом дискостиле сразу с Ильей, с Филиппом и Вадиком, на фоне полной неподвижности зайкиного брюхана-партнера. Гибкие волки против капусты. Зайка хорошо знала, кто есть кто, и тоскливо прищурилась на торжество Лилит и ее победный танец в разноцветных струйках диско-лампашек. Словом, с Ильей проблем не было, тот был сражен. Но какова была цена этому чувству, если он был на вторых ролях при цесаревиче Билунове? Лилит не желала быть в тени, а статус Пруссакова помимо ее воли тоже как бы и ее ставил на место. Правда – прихоть лидера – у Филиппа своей девочки не имелось. Верочке Волковой указали на дверь из сердца. Но это ничего не облегчало – красный принц оставался оскорбительно равнодушен к Лилит. Держался с ней ровно, как с прочими из компании. Это не могло не задеть ее самолюбие. Мать оказалась права, душа Лилит затрепетала рыбкою на крючке: она оказалась по-настоящему чувствительна не к мужчине как таковому, а именно к сумме власти, которой тот обладал. Свое верховенство Филипп проявлял ежеминутно и машинально, кроме того, на нем золотилась тень огромной власти Билунова-отца. Второй идеолог партии. Лилит ловила себя на чувстве странного возбуждения при каждой экзекуторской вспышке Филиппа: черт возьми! Неужели власть возбуждает в ней похоть? Раздувает сладкое жальце вагины фибрами кобры… А те мелкие унижения, которые сносил Пруссаков от Филиппа, покрывали отношения пары рябью наколок. Да и разве сравнимы их перспективы: истеричный слабовольный дурашка Илья и холодный холеный умник Филипп? Покорить его чувства только внешностью рожи было нельзя, Лилит поняла сразу, наоборот, ее снежная красота настораживала Билунова. Но она уже раскусила – чувства Филиппа тянулись лишь к равной силе – и сделала свою красоту еще более броской, а смелость нарядов почти вызывающей. Филипп не реагировал, но Лилит и не рассчитывала на быстрый успех, она готовилась к планомерной осаде: чаровала пустышку соперницу Магду, сторожила злючку Верочку Волкову и даже провинциалку домработницу Еву постаралась расположить к себе в тот момент, когда еще всерьез думала об Илье и нуждалась в любой информации о Пруссаковых. Еще в апреле, почти в конце учебного года упросила мать пристроить ее учиться в МГУ, чтобы быть поближе к новым друзьям, и была зачислена задним числом на первый курс. Иногда прилетая в Москву, Лидия Яковлевна с облегчением убеждалась, что дочь до сих пор не стала ничьей содержанкой, но и в роман с мальчиком Пруссаковым не верила, а, наоборот, наведя справки, посоветовала Лилит обратить внимание на Билунова Филиппа, чем вызвала у дочери прилив смятения. Мать была чертовски умна. Следуя выводам мамашиного психоанализа личности юноши, Лилит, например, не пропустила мимо ушей слова маман, что единственная ее соперница – это милашка домработница Ева, потому что она, во-первых, очаровательная золушка, а во-вторых, Филипп больше всего любит поступать наперекор всеобщему мнению, а право на вызов ему дает только Ева.
И вот Ева дает гневную пощечину Филиппу.
Побиск онемело сдирал с лица бисквитную кашу, он ничего не видел перед собой. Дог встал на задние лапы, натянув поводок, в злобном лае пытаясь достать чужака зубами. Его держали уже вдвоем Магда и Вера. От пощечины тонкий Филипп пошатнулся, глянул на Еву ошпаренным лицом гнева, не зная, чем ответить, и не нашел ничего лучше кроме дешевого жеста: схватить и картинно прижать к губам девичью руку. «Спасибо». – «Клоун!» И Ева с отвращением отдернула ладонь. Побиск попытался ударить Филиппа, но Вадик Карабан опередил его замах и, уверенным приемом карате вывернув руку, согнул беднягу Побиска в три погибели, ударив коленом прямо в лицо. Ева, плача, колотила Карабана по спине кулаками: «Оставьте его! Оставьте!» Женоподобный Ардачев покатывался со смеху, Пруссаков в приступе растерянной злости стоял у окна, демонстративно повернувшись спиной к общей низости, только гурман Росциус сохранял невозмутимость и продолжал вертеть у пивных губ раковую шейку, высасывая белую мясную начинку. Если бы не Лилит, неизвестно, чем бы все кончилось: она властно выдрала Побиска из клещей Карабана, и Ева увела бедолагу на кухню отмывать физию.
На кухне гость домработницы был в безопасности: принцы крови сюда не знали дороги.
Возвращась в гостиную, Лилит почувствовала вдруг, что рука ее докрасна раскалилась, опять! Желая усмирить ярость, Лилит вцепилась в горло напольной вазы из меди и стиснула металл с такой силой, что горло смялось и надломилось увядшим бутоном нарцисса.
– Гад, гад, – хрипел над раковиной Побиск, смывая с лица лохмотья из крема и соленую кровь из расквашенных губ, и незаметные слезы. Никто не спросил его имя.
Оба плакали от пережитого унижения.
Тут на кухне возник Карабан с небольшим черным пистолетом в руках. Вытянув руку, он прицелился в пах. Ева и Побиск окаменели.
– Эй, крейзовый, – сказал Карабан, – имей в виду, я на службе и имею полное право прострелить тебе яйца за попытку теракта против сына кандидата в Политбюро. И нам ничего не будет. Ясно? Забирай, босяк, свой бэк и слезай с баяна, мать твою, кочумай, кочумай по дороге на хум.
Баян – шприц.
Дорога – следы на вене от постоянных уколов. Слезай – перестань колоться.
Бэк – задница.
– Не бери на понт, – попытался спасти лицо Побиск.
Ева сразу поверила, что это не розыгрыш, – выстрелит. Карабан был смертельно спокоен. Она молча повлекла Побиска за дверь черного хода на лестницу, куда Карабан уже выкинул авшаровские ботинки. Спустились на лифте вниз. Дождь все еще лил. Во дворе парочку вдруг догнала сумасшедшая Верочка Волкова: «Ну их в жопу! Епанных буржуа!» И уже втроем укатили в мужское общежитие трамвайного депо к Побиску, где купили за десятку две поллитры у вахтера и пили до утра в красном уголке с портретами членов Политбюро. В комнате Побиска сосед, слесарь-ремонтник, трахался с подружкой, между прочим, сержантом милиции, и Ева всю ночь просидела, накинув на плечи ее мундир с погончиками на три лычки. Еву знобило от тоски, даже мерзкая водка не смогла вполне опьянить.
Как там Розетта?
Под утро, когда вернулась в квартиру старухи, Ева уже твердо решила: приедет бабулька из санатория, ухожу.
Ключи у нее были с собой, но заходить без звонка теперь было бестактно. Она нажала кнопку звонка, раз, другой… прошло полчаса, прежде чем открыл сонный Илья. В ответ на ее полупьяные слова, что она всех буржуев видала в гробу и слагает обязанности, спокойно сказал: «Твое дело». И ушел в спальню. Ева решила уходить прямо сейчас, не дожидаясь расчета, принялась собирать вещи и… заснула. Прошло еще три часа. Поздним утром, в солнечный час овсяного завтрака, ночное решение показалось Еве уже не таким важным. В квартире она оказалась одна с голодной Розеттой. «Тяф! Тяф!» Надо было кормить болонку, прокрутить отварное куриное мясо через мясорубку, добавить таблетку кальция в миску с грушевым соком, вычесать шерсть… Шлепнув куриной грудкой по разделочной доске, на кухне, залитой безжалостным солнцем, она замирает, чтобы спокойно обдумать свое положение. Вернуться домой сейчас было уже невозможно совсем, ехать к Майе? Снова искать работу? Тут зазвонил телефон, она машинально подняла трубку – звонила сверху мать Ильи, нужно было везти вещи в прачечную. «У тебя полчаса!» Ева схватилась за поручение, как все тот же утопающий за ту же соломинку: думать больше не надо. «Ура, остаюсь!» Грудку курицы в пасть пекинеса. Миску сока на пол. Чес на полдень. «Грызи, Розетта!» И снова звонок. Ева не разобрала, кто говорит, хотя Филипп и представился. «Какой Филипп? Ах, Билунов…» – с изумлением и неприязнью она выслушала его слова про то, что ему – ну и ну! – стыдно за вчерашнюю выходку, что унижать человека самое постыдное дело, что он схлопотал по мордасам заслуженно, что… «Вы пьяны? – сказала она скорей от растерянности, чем из чувства мести. – Мне некогда, я ухожу в прачечную». И положила трубку на рычаг телефона с чувством полного недоумения.
3. Филипп
Но в этот день приключения переживаний не кончились. Когда Ева вышла из подъезда и поперла в прачечную внушительный узел белья, ее вдруг догнал Филипп и вызвался, мол, помочь. Опять скорее от растерянности, чем от чего-либо другого она отдала ему узел.
– Наконец-то я могу пожить по-человечески, – сказал Филипп, взваливая тюк на плечо.
Барчук цитировал известную римскую фразу Нерона, которой цезарь всплеснул после завершения десятилетней постройки Золотого дворца в смачной утробе Палатинского холма, когда обходил свои 250 комнат.
Прачечная была рядышком, в соседнем подъезде.
В доме-городе имелось все, кроме кладбища и крематория. Разговор не клеился.
В прачечной стояла очередь. Затем приемщица ушла на обед.
Филипп терпел, покуривая тонкую сигару, с любопытством изучая очередь, людей в очереди, прейскурант цен на стене.
Наконец приемщица распахнула окно приема белья.
Только тут Ева решительно заслонила спиной подробности стирки, но когда стала рыться в поисках денег, Филипп со смешком оплатил счет – 2 руб. 17 коп.
– Я никогда еще не платил так мало.
– Интересно пожить, а? – ядовито спросила Ева.
Он ничего не ответил. Проводил к дому и простился.
Еву такое любопытство сынка к ее житухе покоробило, для московского принца это был род пешей прогулки по столичному подполью, о чем она прямо отвесила порцию чувств у подъезда. Филипп спокойно согласился, что это отвратительно, и добавил:
– Не поверишь, я с детства не был в метро. Жить в изоляции от собственного народа – подлейшее преступление партии.
Похоже, эта мысль его волновала.
– Это правда, – не стерпела Ева, – что у вас охрана?
– Нет. Карабас пошутил. Но наган у него служебный. Сейчас охрана в фаворе. И говори мне «ты».
Ева рассталась с Филиппом со смешанными чувствами. С одной стороны, его чистоплюйство было чем-то постыдным, но искренность подкупала. Она не узнавала прежнего пай-дьявола и не знала, как относиться к такой перемене. Кто ты, Филипп Билунов, самовлюбленный бессовестный красный барчук или человек с остатками совести? Она – из рук вон – не знала, как же себя вести. Филипп был злым гением модной компании, он жестоко унизил безобидного бедолагу Побиска, он смакует свою шутовскую власть, и все же… все же его внимание было весьма лестным.
Вскоре она с ужасом поняла, что у них с Филиппом началось что-то вроде начала романа. Причем втайне от всей команды. Чаще всего он приезжал за ней днем и беспрекословно вез обедать в какой-нибудь ресторан. Его смешил ее панический страх перед швейцарами и оцепенение перед меню. Ева не желала есть ничего кроме бифштекса с яйцом, единственное ресторанное блюдо, которое знала. Она стеснялась официантов и, когда ей с лакейской сноровкой лили в хрустальный фужер элементарный «Нарзан», заливалась краской, норовя взять бутылку. Филипп, со смехом замечая ее панику, намеренно выбирал из меню что-нибудь экзотическое: в «Пекине» – утиные яйца «Сунхуа» с имбирем, в «Самарканде» – горячую острую куфту-базбаш, мясные шары из молодой баранины в красном супе, в «Славянском базаре» – копченую шемаю и бутерброды по-вагински: поверх красной – слой черной икры, в лифт-холле «Интуриста» заказывал темный ирландский «Гиннесс» с йоркширским пудингом под коричневым соусом «Гарви» или ростбиф, запеченный с рокфором и шампиньонами, в «Метрополе» – солянку с каперсами и стерлядь на вертеле или фуагра из гусиной печенки с трюфелями или устрицами и белыми грибами в рыжем соусе.
И ни разу в меню не попался обыкновенный бифштекс с яйцом, какими напичкан ну любой вагон-ресторан на великой Транссибирской железнодорожной магистрали.
Еве хватило ума подшучивать над собой и открыто преодолевать панический страх пред неизвестным блюдом. Ей нравилось быть спутницей принца. Билунова везде знали, обычно он ездил только к своим официантам и поварам, а иногда сам уходил на кухню выбрать форель или отведать соус для пармезанских баклажанов. Во всем, что касалось еды, он держал себя записным стариком, и лишь один раз они заглянули в милое сердцу простушки кафе МГУ, на первую московскую дискотеку, которую сочинил Артем Троицкий. Это был вечер группы «Pink Floyd». На первое – отбивной рассказец о группе, а затем горячие танцы до полуночи. Так же один-единственный раз Филипп привез ее в клуб завода «Серп и молот», где играла чуть ли не его личная группа «Русско-еврейская война», для которой он достал инструменты у каких-то польских гастролеров. Но тяжелый рок у Евы шел тоской против шерсти.
Она по-прежнему пребывала в подвешенном состоянии хаоса и решительно не знала, как ей относиться к тому, что как бы происходит между ними. Разобраться полностью в своих чувствах она не старалась. С ней было все ясно: влюбиться в такое самовлюбленное сердце ей невозможно, тут было другое: ее мучила тайна его души. Неужели Филипп увлечен ею? После унижения Побиска компания почти перестала посещать «флет» Пруссаковых, и Ева догадывалась, что это решение Билунова. Наверное, он не хотел видеть ее домработницей. А когда изредка они и заявлялись около полуночи, Филипп держал себя так, что никому не могло шагнуть в голову, что они всю сердцевину дня провели вместе – сначала на пляже Кузьминского водохранилища, а потом в Жуковке, на загородной даче самого Отца, где Филипп познакомил Еву с младшей сестрой и где они втроем – живут же люди! – посмотрели потрясный штатовский мюзикл «Кабаре» Боба Фосса на экране семейного кинозала на втором этаже. Кроме этого зальчика, Ева на даче ничего не увидела, они уехали сразу, как только кончилась лента. Филипп прямо сказал, что не хочет попадаться на глаза отцу, который вот-вот должен приехать с работы. Она не обиделась. Она не считала их отношения «личными». Но, возвращаясь в Москву, Ева впервые со страхом подумала о том, что скоро лишится всей новизны. Лишится, как только сбросит ненавистную оболочку домработницы. У, проклятые деньги! Как классно пели о злых чарах золота Лайза Минелли и женовидный певун с пунцовыми яблочными щеками и крашеными ресницами из нейлона, бесподобный танцор Джон Грей… Но вот новая полночь. Магда, Лилит, Верочка Волкова, Илья, Клим Росциус, Виталик Ардачев и бессменный наган Карабан собрались за овальным столом в гостиной старухи, и они с Филиппом как чужие. Что все это значит?
До возвращения карги Пруссаковой с курорта оставалась неделя, надвигался конец июля, Филипп собирался на море, разумеется, без нее. Еве пора было что-то делать с вузом, куда-то поступать и вообще что-то решать.
– Почему вы скрываете наши отношения? – спросила она.
– Я тоже думал об этом. Мне противно, что они будут об этом знать. Только не считай, что я стесняюсь показываться с тобой при всех. Это не так. Я циник в вопросах публичной морали. Никто из наших не бывал у нас дома. Имей в виду. А ты – была.
– Была? Почти тайком. Мы из кинозала и носа не высунули.
– Я познакомил тебя с сестрой. Этого достаточно. Она красноречиво описала матушке и отцу, как ты пустила слезу в финале. И вообще прошлась по нашему поводу.
– Я ей не понравилась?
– Не знаю. Ей не понравился я в роли хозяина. Она тоже возмутилась, что я никому не показал тебя: так не обращаются с женщиной. Ее слова.
– Вот как? – Ева потеряла нить разговора.
Любое углубление человеческих отношений ставило Еву в тупик, ей требовалось обдумать услышанное.
В жарком небе 1973 года легкие июльские тучки. Аллея Репинского сквера в пятнах тенистого солнца. На лице Филиппа зеленая сень света, процеженного сквозь листья. Он решил летом не бриться, и щетина превратила Адониса с виноградными зелеными глазами и вишневым ртом сластолюбца в сатира, не хватало только черных костяных рожек в мягких кудрях.
– Если вы презираете всех, – Ева отвела взгляд в сторону в поисках чего-нибудь холодного, стального, жестокого, – к чему такая фальшивая дружба?
И спохватилась.
– Я не про себя, а про вашу команду.
– Я учусь заставлять людей делать то, что считаю нужным для их же блага. Я подчинил семерых своим принципам и вижу, что они стали лучше. И даже стали моими друзьями.
– Вот как? – опять растерялась Ева, не очень понимая его слова. Ладно, запомню, потом обдумаю.
– Но это же подло? Ты это хочешь сказать?
– Нет. Так им и надо! Они сами хотят подчиняться и смотрят вам в рот.
– Не думай, что жить по злу – это легко.
– Не думаю. Но зачем вам надо подчинять дурачков?
– Я хочу сделать политическую карьеру, и мне нужно учиться манипулировать людьми. Именно манипулировать. Я не стесняюсь этого подлого слова. Наша семерка – мой первый опыт. По-моему, удачный. Трудно найти еще вот таких самолюбивых, богатеньких и неуправляемых. А у меня – полный набор ключей.
– Меня вы тоже дрессируете, сэр?
– Ева, ты исключение.
– Почему такая милость?
– В тебе нет ни капли фальши, нет тайного умысла выжить за счет другого. Нет женского расчета. А таких легко просчитать.
– Вы о Лилит?
– Хотя бы. Она мучает несчастного Илью, чтобы только понравиться мне.
– Вы и это заметили!
– Тоже мне, бином Ньютона, – процитировал Билунов Булгакова.
– Вот уж не думала, что вы ее раскусили.
– Хочешь, скажу твою последнюю фразу?
– Говорите.
– Я не желаю дальше терпеть ваши причуды.
Ева задумалась, Филипп угадал, она сочинила эту фразу под утро и все собиралась найти местечко, чтобы ее ввернуть в нужный момент.
Нужный момент наступил внезапно.
– Что ж, расстанемся, – подвел черту филипп Билунов.
– А мы и не встречались! – вспылила Ева Ель.
– Для тебя отношения – это когда маячит предложение руки и сердца?
– Чушь. Вы мне не пара. Просто не люблю, когда меня унижают.
– Тебя унижает тайна наших встреч?
– Да. Унижает.
– Вот как. Я не придал этому никакого значения. Мне казалось, что тебя как раз устраивает чувство тайного союза двух против всех остальных.
– Это мужские мысли, а не женские.
Филипп задумался: для него было открытием, что мысли могут делиться еще и таким образом.
– Пока! – он вздрогнул, Ева уходила.
– Привет, – и помахал рукой с деланой улыбкой. Мало того, что она была первым человеком, который влепил прилюдно ему – ему! – пощечину, она еще стала первой девушкой, которая сейчас его – его! – бросает. Откуда в этой золушке с траурными глазами неудачи столько победительной силы?
Она же думала о том, почему мужчина все выводит из головы, сначала решает, что женщина подходит для чувства, а уже приняв решение, тратит свои эмоции… Но чувство из расчета – падаль среди страстей живых.
Глава 3
ТИГРОВЫЕ ГЛАЗА РИМСКОЙ ВОЛЧИЦЫ
1. Укрощение строптивой
«Только насилие над другим позволяет человеку стать тем, что он есть на самом деле, только власть! и всласть! Какой бы гадкой и ужасной ни была твоя честная подлинность, ты должен следовать ей во что бы то ни стало…» – примерно так думал о себе – во втором лице – один молодой человек по имени Филипп, бросая гальку в свою голую подружку. «Больно, гад!» Морская купальщица Верочка Волкова старалась заплыть подальше от берега. Филипп еще зимой сошелся с ней втайне от всей компании. Почему втайне? Тайна делала его уязвимым, даже смешным, потому что Вера воспользовалась такой игрой в прятки. И сейчас он должен был унизительно сносить ее капризы, насмешки и мелкие унижения.
Плюх!
Эти плюхи звучат на краю поющей мембраны давно забытого времени. Речь, скажем, идет о волнах-шлепках, всплесках и пене одна тысяча девятьсот утонувшего семьдесят третьего года.
Одинокой купальщицы нет почти два часа, в отличие от Филиппа она дивно плавает – может дремать в росчерках бриза.
Гневно поджидая на берегу, тот пытался понять: почему даже любовь – а Верка была, несомненно, увлечена им – никак не увеличивает его власть над нею? Наоборот, рабствует он сам. Как так? Почему? Неужели зло – удел избранных?
Она звала ехать в цивильное местечко, ну хотя бы под Сочи, где можно было жить в интуристовском отеле, загорать на закрытом пляже, пользоваться сносным сервисом, хуже, конечно, чем в ее Порт-оф-Спейне; но, мысленно возражал Филипп, в Сочи были сотни ненужных глаз. Кроме того, туда же собирались Пруссаков с Лилит и Клим Росциус с Карабаном; кроме того, желание Веры отдыхать по-светски, среди асфальта, в солнечных очках под тентом, было, на его взгляд, слишком старческим и буржуазным; и он повез ее в глушь Ленкорани, на берег Каспия, где был однажды с отцом: в охотничий домик, запретный для посторонних, куда осенью прилетали столичные любители охоты на кабанов, а в Новый год – охотники бить птицу. «Домик» был неким подобием гостиницы на 18 номеров, обшитых дубом, с каминами, бильярдом, кинозалом с импортной установкой, видеосалоном, на первом этаже – сауна с бассейном, пальмы в кадках, мраморный пол с подогревом, а еще гараж и даже псарня. Сейчас – в бессезонье – особняк был почти пуст, если не считать одинокого генерала в комнате на втором этаже. Генерал весьма бесцеремонно отнесся к Вере и даже сумел разок хлопнуть ее по заднице. Мало ему горничных! И та стерпела. Филипп холодно торжествовал, дочь разжалованного в мелкие послы крупного аппаратчика должна была еще раз оценить возможности Билунова. Тем приятнее будет лишить ее всего этого и послать к черту, а о том, что укрощением строптивой будет именно изгнание из рая, он решил еще в Москве. Ее волевые замашки становились невыносимы… Между тем их окружало тихое безмятежное море, мягкие очертания лесистых Талышских гор на юге, снежное мерцание Кавказского хребта далеко на востоке, душистый воздух вечного цветения, зеркальная морская поверхность, покрытая рябью утиных стай, а еще миражи летящих фламинго, которые розовым свитком бледного пепла разворачивались на морском горизонте и растворялись в той стороне, где сияло медное небо над Ираном. Местный егерь и шофер курд Мамед, с золотыми зубами в черном рту, возил гостей по окрестностям на открытом «лендровере». Всего через два часа после вылета из Москвы в Баку – плюс короткий перелет на вертолете до полевого аэродрома – их окружила первозданная природа: затопленный лес – истыль, полный доисторической мощи, стволы, обвитые мускулами лиан, кишение желтой лилии, которая каймой опоясывала лес, сверху залитый солнцем, но черный от мрака под сводом листвы. Здесь гнездились сотни морских и болотных птиц: бакланы, аисты, цапли. Лес был сплошь закапан птичьим пометом. «Елдаш! Елдаш!» – восклицал Мамед, всовывая в руки Филиппу бинокль и показывая в сторону озера: там, посреди мелкой воды, на кучах валежника отдыхали кабаны. На желтом фоне тростниковой стены были хорошо видны черные туши, крутые холки, мохнатые уши. Чувство Москвы и здесь не оставляло Филиппа – вся эта восточная первобытная сторона, горы, море, облака принадлежали чудовищной силе Метрограда, лежащего далеко отсюда на расстоянии по меньшей мере трех Франций. Из-под колес вездехода на охотничьей дороге посреди зарослей джиды и ежевичника взлетали пестрые курачи, можно было спугнуть дикобраза и слушать, как он бренчит в чаще костяными иглами, а стоило только выстрелить вверх одним патроном из двустволки, как из диких садов взмывали в воздух фазаны с длиннющими хвостами, которые некоторое количество секунд волочились по цветам и плодам. Несколько раз они замечали камышовых кошек, мелькание граций зла в частых зарослях. Бока кошек были отполированы тростником до лоснистого блеска. Но куда более захватывающий вид открывался с моря, когда Мамед гнал вдоль плесов маленький глиссер, поднимая с морского сонного зеркала клубы чаек, бакланов, ибисов, уток. Слева в жарком мареве пылал кипящей ртутью штиль Каспийского моря, справа миражировал в зное земной ландшафт: равнина, идущая к Талышским горам, ледяные зигзаги Кавказа на горизонте, виноградные шпалеры, тутовые деревья с отрубленными вершинами, одинокая чайхана на пустом берегу, одинокий вол на черном солнцепеке… А когда Мамед выключал мотор, можно было подглядеть, как охотится скопа. Вот она, широко взмахивая крыльями, скользит над прозрачной глубиной и вдруг, сложив крылья, пикирует вниз, вытянув перед собой лапы, измазанные рыбьей чешуей. Всплеск. Птица по брюхо уходит в воду, затем взлетает с мокрой кефалью в когтях, отряхиваясь на лету и сворачивая к обломку мертвого дуба посреди беджара – затопленного водой рисового поля, где темнеет кавказской папахой гнездо скопы. Рыба высыхает в горячем воздухе, талый блеск ее чешуи гаснет.
Только к вечеру любовникам становилось скучно. Ни Вера, ни Филипп не умели жить в одиночестве пары, без друзей, без столичного гула за окнами. Генерал пил у себя в комнате с охранником. Отношения накалялись. Она бросала ему в лицо язвительные реплики о том, что с ним невозможно побалдеть от души, что ей скучно сидеть взаперти, что от южной кухни у нее изжога, что даже в вонючем Порт-оф-Спейне лучше, чем здесь, что ему плевать, что у нее на душе – он «просто спит с ней и только».
Только лишь близость снова мирила их до утра.
Можно было б, конечно, и прямо сейчас послать ее к черту, рассуждал Филипп, но она сама – сама! – хотела уехать, а он не собирался, пусть и невольно, но исполнять такое желание. С неохотой он признался себе, что попал под власть Веркиного тела. Он вспомнил, как впервые увидел Волкову полтора года назад в новогоднюю ночь под Москвой, в хороводе вокруг живой елки на даче Ардачевых в Пахре. Елка была украшена настоящими свечечками, которые горели на легком морозе с жарким треском. Вокруг молчал махрово-инистый лес. Вера была в маскарадном костюме Сахара из метерлинковской «Синей птицы»: шелковое платье, синее с белым, как бумага, какой обертывают хлопушки, в такой же бумажной шапочке звездочета с блестками и в полумаске из белого атласа. В прорезях маски сверкали живые озорные глаза… И вот сейчас она лежит на животе – голой спиной вверх – на постели в их комнате, сбив во сне простыню и спрятав по-детски обе руки под подушку. За открытым окном урчит непроницаемая нефтяная ночь, доносится утробный клекот лягушек, возня кабанов-секачей в тростниках; вот где-то далеко закричал пьяным ребенком шакал, вслед ему завыли другие, и только светоносная полоса лунного моря за деревьями дышала глубокой тишиной. И эта ночь казалась сейчас Филиппу воплощением темной власти женского начала над миром. Власти черной сосущей, глотающей утробы. Власти ночной голизны лунных грудей с йодными пятнами сосков. Час назад он снова пытался подчинить Веру грубым насилием, больно впивался зубами в ее губы, а ногтями в уши, но только усилил наслаждение мазохистки, а значит, еще крепче привязал себя к этому ненавистному роскошному телу в леопардовых родинках, которое сейчас бесстыдно перевернулось на спину, подтягивая во сне правое колено и закидывая локоть на лицо. Завтра она снова начнет унижать его. А он будет опять терпеть, чтобы только ночью вновь кусать эти упоительные и прожорливые губы. И унижать ее хотя бы тем, что поставить на пол на четвереньки, по-звериному и войти в нее сзади с яростью, с такой силой, чтобы она качнулась вперед, или прицелиться в этот наглый алый рот, рот жадного кукушонка, чтоб она задохнулась, сука… Зависимость от Веркиных телес сейчас, после наслаждения, казалась ему особенно унизительной. Он мог бы задушить ее, намотав на кулак длинные волосы. Мог? Во всяком случае, ему так хотелось. Но еще сильней хотелось быть отлитым вон из того лунного морского серебра, которое не знает ни похоти, ни унижений, ни смерти. Быть паладином луны… Выросший в семье, где малейшим градациям уровня власти или зависимости от нее придавалось исключительное значение, двадцатитрехлетний молодой человек не желал признавать за любовными чувствами никаких прав на свою суверенность.
В комнату на свет лампы внезапно влетела летучая мышь и упала на кровать, на вторую подушку кожаной кучкой, где можно было разглядеть гадкую влажную мордку с сифилитически задранным носом. Филипп разбудил Веру жестким толчком. Увидев бестию, девушка вскрикнула. Ее вопль слился с его смехом. Гад взлетел и бился под потолком, и смог вылететь только тогда, когда Филипп погасил лампу.
Все кончилось через три дня, утром, в тот день, когда Билунова вдруг позвали к телефону на столе дежурной. Он решил, что звонит отец, но это звонила Лилит. Он опешил: откуда она узнала, что Филипп здесь? Как сумела дозвониться из Москвы до секретного телефона, стоящего на столике дежурной на краю света? Лилит наслаждалась его растерянностью. Слышимость была прекрасная. Внешне это был самый пустой светский разговор: она сообщила, что уже вернулась в Москву, что Илья Пруссаков и Клим Росциус остались на Кавказе, Карабан пригнал машину из Москвы, и компания покатила в Домбай – дурачье – кататься на лыжах, а она вот мотаться по горам отказалась, что надеялась его увидеть в городе… надеялась? Филипп сдержанно поддерживал разговор; можно было б, конечно, поинтересоваться, как она нашла его здесь, но вопросы не его стиль. Основной удар Лилит припасла напоследок, когда сказала: «Ладно. Не буду больше занимать твою вежливость, пока. И передай привет шлюшке Волковой». И положила трубку раньше, чем он успел ответить. Филиппу показалось, что дежурная – женщина в форме внутренних войск – посмотрела на него с осуждением: разговор был слишком никчемным, чтобы занимать оперативный канал. Смотрела скупо, но молчала в тряпочку: знала, кто перед ней. Филипп вернулся в комнату в холодном гневе – его связь с Волковой, оказывается, всем известна, и он давно – посмешище, ведь ее прошлогодний роман с Ильей ни для кого не секрет. Билунов был не первым из компании, кто оказался в Веркиной постели. Странно устроено человеческое сердце: оно вполне терпимо переносит оскорбительное положение, пока о нем известно лишь ему и никому больше, но стоит только появиться свидетелям унижения… продолжение известно. Ничего не объясняя, Филипп велел Верке сегодня же сматываться.
– Кто звонил? – она решилась только на этот вопрос, ярость злого мальчика была слишком холодна, чтобы она не поняла – это конец.
Он не ответил. Сказал, что Мамед отвезет ее к железной дороге, и отправился его искать. Прощаться было ни к чему; Мамед был найден в гараже, где и было объявлено о срочном отъезде Веры, Мамед кивал головой и улыбался: «Хорошо, елдаш. Хорошо».
Целый день Филипп провел на пляже. Ветерок. Невесомая вода. Тень от шезлонга. Крылья птиц в вышине. Гордость и одиночество. Раскаленное добела солнце превращало мир в сухую кость, а человека – в прах.
Когда он вернулся, его ждала только записка: «Mеmento mori, гад!»
И больше ничего, ни ее вещей, ни ее самой. Неужели он втайне надеялся, что она не уедет?
Ничего не подозревая, он поужинал в полном одиночестве в дубовой столовой с огромным трехэтажным буфетом тоже из дуба, где его обслуживала единственная официантка Зора, которая плохо говорила по-русски и сказала странную фразу: «Вера – такой хороший девушка. Зачем пить?» В ответ он пожал плечами. Когда совсем стемнело, до него донеслись какие-то пьяные крики со второго этажа, музыка – видно, сегодня генерал гулял от души. Вдруг Филиппу показался в том шуме голос Веры. Он подошел к окну. Это был ее смех! Он осторожно вышел в коридор, по-воровски поднялся на второй этаж. Здесь звуки были слышнее: смех, гомон голосов. И снова явственный Верин смех. В состоянии какой-то очумелости Билунов открыл дверь в комнату и увидел вокруг стола: Мамеда, охранника из будки при въезде в закрытую зону, генерала в кителе поверх спортивного трико и Веру. Все были пьяны. На грязном столе – бутылки, окурки, остывшая еда. Генерал тискал Веру, та пьяно смеялась и рисовала ему на щеке губной помадой цветок.
– А ну встать! – заорал Филипп генералу; его понесло. – Свинья хипповая. Ты знаешь, кто я? Знаешь, что я с тобой сделаю! В будку посажу вместо собаки. В каком ты виде?!
Генерал помертвел, но вскочил на кривые ноги. Китель свалился на пол: как бы пьян он ни был, но он знал, что стоит за яростью московского сынка.
– Ты где служишь? – продолжал орать Филипп; его колотило. – В каком округе? Козел!
– Виноват, – промямлил тот, покрываясь потом. Его в жизни никто так не оскорблял. Генерал был маленький толстячок, и еще он слегка косил.
– Ты чего встал? Сядь, – Вера пыталась посадить генерала в кресло, – сядь!
Но тот и не думал садиться и вдобавок еще униженно тер ладонью щеку, размазывая малиновое пятно. И глаза у него стали старые, тоскливые.
– Почему не отвез? – взгляд Филиппа уперся в Мамеда.
– Машина сломалась, елдаш, – откровенно соврал тот, – клянусь, сломалась!
– Ты что ревнуешь, Филь? – удивилась Вера.
– Молчи, шлюха.
Оттого, что она назвала его ночным именем, а он повторил не свои слова, а сказанное Лилит – шлюшка, Билунов погрузился в гадкое, злобное, вязкое кипение эмоций. Ведь всем было понятно, что его взбеленила ревность, что это им пренебрегли, им, что он всем ненавистен, и если б не сила отца, никто б не стал терпеть и секунды этого заносчивого юнца, который не может даже справиться с собственной девушкой, что сам по себе он – нуль, тьфу, тень власти другого человека. Все это ясно читалось в глазах мужчин, даже генерал стоял навытяжку с ненавистью в красных глазах.
Схватив Веру за руку – ну и ну! – он с силой вытащил ее из комнаты, впрочем, она не сопротивлялась, только зло посмеивалась:
– Ты чего, опупел, Филиппок? Ревнуешь? К шлюхе ревнуешь? Напугал моего пузана. Он в штаны наложил. – И вдруг принялась сама целовать его в коридоре с неистовой силой, благодарная за эту вспышку ревности, за то, что он бросил наконец ей, как собаке, свое настоящее живое чувство. Последняя ночь любви прошла как в лихорадке. С оголтелостью молодости они верили, что сегодня прощаются навсегда, что больше никогда не увидятся. В той страсти под пологом ночи, под крики южных птиц было что-то от погребения заживо. В ванной комнате Филипп дольше обычного разглядывал свое голое отражение в напольном зеркале и, брезгливо трогая вялое адамово деревце, мрачно размышлял о том, что гадкому сладкому пальцу подарена – кем? – вся его молодая плоть без остатка. Корешки сласти слишком глубоки и обильны, чтобы удалось их вырвать, паутиной похоти они протянулись к кончикам пальцев, к изнанке плоских мужских сосков, властно нырнули вглубь мозга, всплыли на поверхность лица и сейчас чернеют двумя адскими дырочками в зрачках; что лицо его – абсолютно фаллическое отражение телесного низа, где белки глаз в кожице век – всего лишь версия мошонки, а нос – все тот же бодец, заточенный запахом женщины.
Утром Мамед повез Веру за двадцать километров на полустанок Порт Ильича, к проходящему поезду Астара – Баку. Филипп поехал тоже. Зачем? Он никогда не отменял сказанное и сейчас не понимал собственных чувств, метался меж двух уродливых крайностей отношения к Вере: черной и белой. В машине они почти не разговаривали. По дороге Мамед застрелил фазана и швырнул мертвую пеструю роскошь прямо на железный пол «лендровера», чем напугал глупого Гаудика, своего юного пса. Убитая птица с пугающим шорохом моталась по железу, стукая клювом в бортик. Они еле успели к поезду, мест, конечно, не было, но Мамед втиснул Веру в общий вагон. Филипп стоял на перроне, чуть стиснув зубы: он ненавидел собственную гордость, но ничего не мог поделать с собой. Он поступил с Верой так, как задумал, но это оказалось полной бессмыслицей. От подчинения схеме превращалась в песок его собственная кровь: чем кончился маленький опыт власти? Он сумел избавиться от человечности… ну и что? Этого оказалось слишком мало для победы, хотя бы над похотью. Раб фаллоса не может следовать своему призванию – неуклонному подчинению других… способность не взирать на жизнь становилась противоположностью – взирать на смерть. И от столь беспощадного взгляда слепли его же глаза, как от солнца.
Только к ночи расхлябанный южный поезд стал подъезжать к Баку, Вера сидела на подножке, держась рукой за раскрытую дверь. Курила с чувством злобного облегчения. «Ну что, бродяжка, – обращалась она к себе, – что будем делать дальше? – и, жалеючи себя, продолжала: – Все в полном порядке, Верусь. Тебе всего двадцать лет. Ты молода. Ты пользуешься успехом. Ты призвана услаждать жизнь мужчин. – А потом, ожесточась: – Заткнись, дура, жизнь проиграна в самом начале!» От приступа самоуничижения на душе становилось легче, и она, очнувшись, жадно всматривалась в мир. Поезд как раз шел вдоль моря. Над лоснисто-нефтяной массой воды парила лимонная луна, и черные волны отливали лунной позолотой. Навстречу поезду плыл иранский танкер, освещенный прожекторами, как пустая танцплощадка. Выкурив сигарету, она так и осталась сидеть на верхней вагонной ступеньке, у подножия ночи. В общем вагоне было жарко и тесно: горбоносый шумный народ вез в Баку клетки с курами, ящики орехов и яблок; визжал в руках усатой старухи мешок с поросенком, стонала роженица. Люди были красивы, а язык их загадочен, и жизнь была похожа на ту же южную ночь, смесью лука, лунного сока и нефти. К Вере присоседился молоденький мальчик Абдухолик, который говорил на ломаном русском и угощал пыльным урюком из корзины, а она его – сигаретами «Кэмел», которые тот не курил, а прятал в нагрудный карман пиджака, надетого прямо на голое тело. Поезд едва тащился – его даже облаивали собаки! – но зато вагоны катили по пояс в кустах белых роз, и душный фимиам Востока придавал мыслям Веры ленивый трагизм. «Да, это рай. Рай!» – подумала она и вспомнила слова матери, сказанные тогда, когда они приехали много лет назад в Порт-оф-Спейн, на чудный остров в Атлантическом океане у берегов Америки, куда отца сослали послом. Вера еще не понимала отцовской драмы, восхищалась красотой океанских пляжей, их шириной, веерами пальм, экзотикой мавританского городка, близостью неведомого. На следующий день отец попытался покончить с собой, его спасла она – девочка в розовой юбочке, Психея, вбежавшая без стука в кабинет за миг до нажима курка. Верочка вскрикнула. Отец выдернул изо рта пистолетный ствол, выпачканный в слюне, и разрыдался. С тех пор она научилась не доверять раю. Юноша-мусульманин Абдухолик косил на нее краешком смуглого глаза: его поразил облик русской незнакомки, смело обтянутой в тонкие одежды, с черными глазами птицы на измученном лице. Он наивно думал, что такой красоте нельзя сделать ничего дурного.
2. Умаление отца
Странно рифмуются эти два расставания на перронах тысяча девятьсот семьдесят третьего года – Стеллы Тургеневой с Адамом Чарторыйским на московском вокзале и Веры Волковой с Филиппом Билуновым на затерянном полустанке в Ленкорани. И там, и тут – наивное прощание навсегда и общая для юношей упрямая улыбка, в которой есть тайная нежность, которую они в себе презирают, потому что нежность уязвима, а идол юности – именно неуязвимость. Тайным плодом той московской ночи была греза: молодая замужняя женщина на минуту подумала, что в ней растет ребенок от Адама, Вера в Ленкорани поняла, что беременна, и думала, что в Москве придется срочно избавляться от следов ее связи с Филиппом. Меньше всего она мыслила о беременности как о ребенке, нет, это был только его след, ее кровь, и только.
«Только отсутствуя в жизни, только избегая всего человеческого, слишком человеческого, можно остаться неуязвимым в себе, а значит, в конце концов – человеком. Главное – бегство…» – приблизительно так обращался к себе еще один молодой человек того времени по имени Адам, механически швыряя с балкона в темноту шарики для пинг-понга и слушая, как они тускло стукают об асфальт.
Адам Чарторыйский в то давно забытое лето 1973-го, лето двух московских потопов, когда дождевая вода затопила такси на Неглинной до уровня баранки и пассажиры, вылезая из машин, шли по пояс в воде… так вот, в то знойное лето Адам проектировал для души фантастический Колумбарий, зловещий зиккурат с вечным огнем на макушке. Он был в прекрасном расположении духа, его студенческий проект зернохранилища был отмечен в числе лучших, Люська-натурщица жила с ним, баловала ворованной у буфетчицы-матери севрюгой, старая «Победа» была вполне на ходу… но вот странность… все же мыслями и духом полного счастья владел мрачнейший Колумбарий. Из каких глубин безоблачной души тучей мрака вырастал проект жуткого капища со скульптурами всех погибших за царство свободы революционеров? Эту условную тысячу фигур Адам рисовал без голов – каждый из тысячи нес голову в руках.
В то лето он опять жил один, без Щеголькова, и наслаждался своим уединением, свободой и угрюмостью воображения. Единственным камнем в одиночество тропического июля стал тогда приезд отца, который неприятно поразил сына. Андрон Петрович приехал внезапно. Вдруг в середине дня противненько тенькнул звонок в прихожей, и на пороге чертиком из табакерки появился отец. Он стоял, прижав палец к губам: тсс-с-с! Что? Почему? Адам был рад, но удивлен. Отец был педант, а свалился как снег на голову. Что было не в его правилах. Оказалось, он был в командировке в Калуге и завернул тайком в Москву.
– Адам, я здесь инкогнито. Ни слова матери.
Впервые в жизни отец держался с ним на равных и чисто по-мужски рассчитывал на его поддержку.
Он приехал «встряхнуться». Такой поворот отношений ошеломил сына. Адам как раз клеил из черной бумаги объемную модель своего капища безголовых страстотерпцев и получил язвительный разнос от отца. «Кому ты этакое сможешь продать?» – горячился тот. А вечером потащил в ресторан. В Москве прошла его студенческая молодость, и Андрон Петрович настоял на том, чтобы они пошли именно в «Берлин». До войны это была модная ресторация, а сейчас они оказались в жалком третьеразрядном кабаке, где их хамски обслуживал поддатый официант, где серели грязные скатерти и пластмассовые цветы в вазочках с мутной водой. Но отец словно ничего не замечал, все напоминало ему молодость: пыльные пальмы у колонн в зеленых кадках, бронзовые одалиски с лампочками в руках, фестоны на этих лампочках. Кровь прихлынула к лицу, щеки горели, а когда зарокотали стереоколонки ресторанного ВИА с круглой площадки, где когда-то играл джаз-банд Жорки Каца по кличке Фриц, он вскочил, пошел на свет глаз какой-то одинокой дамочки, потом, оттанцевав, усадил ее за столик. Сын враждебно молчал, а Андрону Петровичу хотелось праздника.
– Это мой сын, будущий архитектор, – слетело чертовым шлепком с языка, – Ле Корбюзье! Вальтер Гропиус! Нимейер… – он хотел подольститься к дамочке. И вот те раз – перестарался.
– Так вы старик? – прыснула дама хриповатым смешком и тряся бюстом. В пальцах, как в клюве, была зажата сигаретка: она ждала, когда мужчины предложат огонь. Адам, не скрывая антипатии, пил вино, жевал каменную колбасу. У дамочки были грязные ногти, мешки под глазами и вообще несвежий вид, а отец держался по-светски, элегантничал, вкручивал «да-с», токовал:
– В мои годы сюда можно было заявиться втроем с двадцатью пятью рублями в кармане и прилично посидеть. Помните, была такая синяя большая бумажка?
Дама гневно пожала плечами, – она молода, чтобы помнить такое! И требовательно поднесла сигарету к губам: спичку, мужлан.
– Как раз на вашем месте, – отец чиркнул спичкой, сломал от возбуждения и стал трусливо гасить злой огонек на скатерти. Адам страшными глазами смотрел даме в лицо. Но та была невозмутима: сын болтуна был не в счет.
– Так вот, – продолжал отец, – помню, как Герман Дулин заснул, положив голову в тарелку. А он был молод, но лыс совершенно. Да-с! Мы ему голову горчицей намазали!
– Га-га-га, – раскатилась дама на весь кабак прокуренным голосом. Сыну было стыдно за отца. Адам еле-еле смылся из ресторана, сославшись на срочное дело. Он был так наивен, что снова опешил, когда в полночь отец заявился с дамочкой на квартиру и, утащив в сторону, пьяненько подмигивая, попросил, чтобы он оставил их «тет-а-тет» и чтобы только тс-с-с… Так Адам внезапно оказался на улице, попытался устроиться на ночь в «Победе», но старая машина насквозь провоняла бензином, словом, спать пришлось на Казанском вокзале, а утром, вернувшись, сын допил чашу унижения и стыда до дна. Блядь еще спала. Сначала он был вынужден сварить им кофе, а затем на звонок матери из Б-бска врать – под затравленным взглядом Андрона Петровича, – что «все прекрасно, мам. Жаль, что отец не сможет заехать, ведь от Калуги до Москвы всего пара часов на электричке…»
Женщина смотрела на мужчин ненавидящим взглядом. Утром она смыла краску с лица и оказалась чуть ли не ровесницей Адаму, всего лишь изношенной девицей с огромным бюстом.
Адам любил отца, но никогда вполне его не уважал по серьезной причине: ему казалось, что тот погубил свой талант в череде бесконечных компромиссов. А сейчас он увидел, что отец еще и пошляк, и не умен, и, наверное, врал, что знавал Корбюзье и пользовался симпатией великого швейцарца. Когда они наконец остались вдвоем, Адам выложил отцу все, что он думает, и зло ввинтил вранье насчет Корбюзье. Именно последнее больше всего задело Андрона Петровича – он все еще не мог понять, что теряет сына. Отец стал оправдываться, затем накричал на Адама. Чарторыйские не врут! Дело дошло до монографии, где были указаны годы пребывания Ле Корбюзье в первопрестольной. Отец в то время был еще школяром, словом – ложь, ложь, вранье. Андрон Петрович впал в истерику, кстати, он действительно говорил правду: Корбюзье знал одну его студенческую работу, проект реставрации здания Центросоюза самого Корбюзье на Б. Мясницкой, и тот бывал в мастерской маэстро на рю де Севр, бывал… Но сын смеялся над ним со слезами на глазах. На следующий день Андрон Петрович попытался восстановить отношения, и повод нашелся самый действенный – визит к первой жене и знакомство Адама сестрой, которую он никогда не видел и которая носила материнскую фамилию – Аничкова. Но для сына это была еще одна большая неправда отцовой жизни. Первая жена Андрона Петровича и мать Адама были в родственных отношениях, что-то вроде сводных сестер, которые из-за отца разорвали всякие связи. Не поеду! Андрон Петрович съездил один, а уже ночью уехал в аэропорт и улетел в Б-бск. Адам не спал, хорошо слышал, как отец тихо ходит по кухне, как щелкают замки чемодана, как закипает чайник, он понял, что отец уезжает, затем скрипнула дверь: на пороге появилась ночная тень. Адам быстро закрыл глаза и сделал вид, что спит. Отец не решился будить и уехал, оставив записку из двух слов: «Прости, сынок». Да еще надышал в комнату запахом валерьянки. Весь тот проклятый день у Андрона Петровича ныли душа и сердце. Адам чувствовал нежное цветение валерьянки в сумраке комнаты и думал о том, что жить, обитать душе в старом теле – ужасно, но придется. Представил на миг, что его руки скованы старостью. Медленно опустил пальцы на стул, стал как бы старчески по-паучьи шарить по предметам: вот ложка, вот стакан, вот будильник, который он не сможет когда-нибудь завести или расслышать трезвон… От жути собственного воображения он вскочил и сделал стойку на руках. Странная картина – молодой человек, застывший ногами вверх в латунном сумраке московского рассвета, Адам-сын, разлюбивший Бога-отца.
Приезд Андрона Петровича имел для сына еще одно внезапное продолжение: неизвестная сестра Майя пришла сама. Дня через два внезапно грянул звонок в прихожей: на пороге квартиры появились три девушки и устроили Адаму розыгрыш. Майя хотела, чтобы он сам угадал, кто из них она – его сестра. И хотя в памяти Адама хранилась фотокарточка белобрысой девочки с челочкой, которая обнимала за шею овчарку, он назвал ее последней. Голос крови ничего в его случае не подсказал; меньше всего Адам хотел, чтобы сестрой оказалась именно эта девица в фиолетовом парике, с густо наложенными тенями вокруг глаз, в модной мини-юбке в складочку и таких же модняцких туфлях-лакировках на исполинской пробковой платформе… Оказывается, два дня назад отец оставил первой жене московский адрес Адама. И предупредил, что первым тот никогда не придет: струсит не понравиться! Почему? Неужели отец прав и в Адаме живет такая вот трусливая опаска нарцисса?
Сестрица Майя оказалась выше его ростом на целую голову, даже и тогда, когда сбросила с ног высоченные туфли.
Адам достал из холодильника нехитрую снедь: сыр, масло, банку икры из минтая, к которой гостьи присоединили две бутылки красного вина и дыню. Майя с любопытством рассматривала пухлое лицо симпатичного толстенького братца, светлый ершик волос, детские пухлые губы; пыталась разглядеть в нем черты самой себя и не находила, но он ей сразу понравился. И своей растерянностью, и тем, что не потерял такую редкую для цинического времени способность краснеть. Ей понравились его сильные большелапые руки и сам он, похожий на упрямого лобастого щенка. При этом она понимала женским чутьем, что сама-то как раз, наоборот, понравиться ему никак не может. В нем чувствовалась провинциальность, сердце, настороженное на женский вызов, на любую экстравагантность. Интуиция ее не подвела; гостьи бесцеремонно осматривали его жилище, трогали руками пластинки, разглядывали модель колумбария на письменном столе, изучали картонный кубический фаллос – проект Щеголькова «голубой интернационал»; Адам был смущен – пока они листали иностранные журналы по архитектуре, отпивали винцо, он украдкой разглядывал ту «белобрысую девочку с овчаркой», которая, сдвинув на лоб огромные зеркальные очки в стиле Элтона Джона и скинув туфли, босиком ходила по его дивану. За ее щекой гуляла карамелька.
– Хочу бросить курить, Адамчик, – объяснила она.
Это была единственная прямая фраза, которой она с ним обменялась. Майя видела, что братцу не по себе, а тот все с большим подозрением замечал в ней отца: вот она так же постукивает ладошкой по губам – раздумывает; вот сидит, обхватив руками локти, или смотрит чуть исподлобья, наклонив голову влево… от мелькания знакомых с детства отцовых черт в этом абсолютно незнакомом человеке Адаму стало не по себе. Разговор не клеился, шел по верхам: где учишься? сколько платишь за квартиру? Адам не мог справиться с приступом неприязни. Оказывается, не хотел он никакого родства. Одному было лучше. А тут еще подруги Майи настойчиво искали в них фамильные черты Чарторыйских и нашли массу схожего. Оказывается, увеличение самого себя в мире, удвоение присутствия – преотвратительное чувство… особенно если твой идеал как раз бегство, отсутствие в жизни. Адам ежился от столь бесцеремонного оглядывания, от того, что Майя хватает его руками за голову и вертит в разные стороны, изучая Адамовы уши. В довершение всего одна из подруг достала из сумки невиданный штатовский аппарат «Поляроид», который тут же выдал два цветных снимка – один брату, другой сестре – где он увидел впервые взглядом вечности свою комнату и самого себя: красного от вина, пучеглазого мальчика-толстячка рядом с бледной некрасивой девушкой в наглом парике, с зеркальными очками на лбу, с усталыми глазами под дугой выщипанных бровей и жирно накрашенным перламутром – отцовским ртом.
Вино было стремительно выпито, банка с икрой минтая вычищена до икринки, дыня обглодана со студенческим пылом. «Мукузани» помогло Адаму преодолеть душевное потрясение, и он уже успокоенным уселся за руль «Победы» – развезти Майю и подруг по домам. Увидев смешной детский затылок, Майя истерично обняла его сзади и поцеловала в ершик: ну, здравствуй, братец. Машина слегка вильнула в летящем ряду авто, рвущихся от Сокольников к площади трех вокзалов, и ее тут же одернули злыми клаксонами. Над столицей висело раскаленное небо небывало жаркого июля. Солнце выпекало из асфальта пот; комки белых туч на глазах слипались в циклопическую небесную пирамиду, которая дышала на город пеклом близкой грозы. Майя с подругами ехала в легендарный Дом Правительства, где служила в домработницах в семье своей же подружки – той, что вытащила «Поляроид», – и на Большом Каменном мосту по крышам машин хлестанули первые водяные розги. Адам еле успел нырнуть в переулки дома-крепости, как хлынул водяной потоп, девушки бросились в подъезд, а он еще долго сидел один в голубой утробе грозы, пока не иссяк напор стихий, не погасло небесное электричество, и не стали лопаться пузыри величиной с детский кулачок на широких гладких ручьях; душа его успокоилась, глаз бродил по черным бетонно-стеклянным крестам бывшего третьего Дома советов, и ожившее воображение говорило ему, что вот оно, искомое, – подлинный некрополь революционной трагедии, голова волчицы Третьего Рима; а взвинченному уму мерещились на балконах, за стеклами окон, на крышах, в кабинах лифтов сотни гипсовых слепков в стиле американца Сегала, с обнаженной в гипсовой плоти кровельной арматурой. Вот оно! Тысяча белоснежных покойников с безглазыми и безротыми лицами, в потеках извести и гипса на щеках, с концами проволоки, торчащей из слепошарых глазниц, но… но если ты предпочитаешь не быть, подумал Адам, какой же ты, к черту, архитектор? Трудно найти другой пример такого же массивного, властного, бесконечного, долгого, осязаемого и тотального явления в мир, какой являет собой архитектура. Как одновременно не погрязнуть в окликах жизни и предъявить – кому? – свое чистое человечное «я»?
Донк!
Отвечает шарик пинг-понга, брошенный ночью с балкона в темень молчания.
3. Падения
Бац!
Бухнув форточкой и глотнув свежего воздуха с морозца, Надя отошла от окна в глубь проклятого цеха. Ее уже криком звала Зинаида Хахина, которая одна не могла справиться с барабаном. «На-врати-ло-ва!» – орала она косым ртом, бессильно горбясь над тележкой. Надя кинулась бегом, вспомнив, что еще вчера Зинка предупредила: «Девки, у меня больные дни. Таскаем все вдвоем».
– Не вопи, слышу! – подхватив тяжеленный барабан, обмотанный тканью, они вдвоем опустили его в пропиточную ванну. Обе работали в толстых резиновых перчатках, и все равно все пальцы проедены краской. А вокруг был ад. Ад под названием аппретурного цеха ткацкой фабрики имени Микояна. Барабан, булькнув зловонной жидкостью, ушел на дно. Подобрав на цементном полу крюк, Надя принялась цеплять барабан с готовой тканью. Зацепила. Потянула вверх. Пошло хорошо. Вспомнилось что-то из школьной чепухи о поведении и невесомости тел в жидкостях. Вывалив барабан на лоток сушки, она выматерилась – снова кружило голову, свежего воздуха хватило едва на десять минут.
Лимитчицы работали внутри сырой мрачной коробки, в стене которой было проделано несколько маленьких окон. Сюда на примитивных подвесных рельсах на потолке подтаскивали со склада барабаны с тканью. Тут их вручную сгружали на железные тележки, тащили к аппретурным ваннам с красителями, где ткань окрашивалась. Затем барабан доставали крюками и опять на тележках, на своих горбах отвозили дальше на просушку. За рабочий день их бригаде было положено аппретурить 92 барабана. Больше можно, меньше нельзя. План! Работали одни женщины. В цехе стояла удушливая вонь красителей. От разбитых окон шел морозный пар, но стекла не вставляли, – иначе б задохнулись, лучше уж мерзнуть. Одеты были так: на головах плотно намотанные платки, чтобы ни один волосок не торчал. Лица были замотаны до самых глаз, дышали бабы через платки. Телогрейки. Ватные брюки. На ногах резиновые или кирзовые сапоги: пол в цехе был залит лужами красителя. Сапоги съедались краской и лаками за месяц, телогрейка держалась немного дольше, но и она превращалась в разноцветные лохмотья. Перчатки лопались и рвались от обилия железа чуть ли не каждый день. И по поводу их замены стоял вечный ор в кладовке. Плакаты на стенах тоже не держались; призыв «Слава труду!» еле терпел месяц, затем выеденные буквы надо было обновлять. В общем, ад. Бабы в клубах испарений, в разноцветном рванье, с железными крюками в руках сами были похожи на чертей в преисподней. Не люди, а какие-то грудастые обрубки от тел. Вдобавок к этой толчее над ядовитыми ваннами пекло было ошарашено грохотом барабанов о чугунные днища, шипеньем сжатого воздуха, свистом, ревом подвесной дороги, клацаньем крюков, лязганьем тележек, матом, частым надрывным кашлем. Если звуки различались и отделялись друг от друга, то запахи красок, лаков, тел и металла сливались в отвратительную водянистую плоть вони. И – измученно отмечала про себя Надя – весь этот ужас был ужален какой-то адской гибельной красотой… шелково переливались алые, изумрудные, апельсиновые потоки красителей, расцветали на раскрошенном полу радужные змеиные лужи фантастических павлиньих и питоньих оттенков, пятна красок на сырых стенах напоминали кущи Эдема, озаренные полосами золотой парчи солнца.
Внезапно грохот оборвался, встала подвесная дорога, замерли, качаясь на крюках, барабаны с тканью. Ура, обед. Шел пятый месяц ее московской планиды.
Обедали в столовской пристройке, куда бежали через холодный двор, сквозь февральский снежок. Когда-то здесь и размещалась та доисторическая красильня, которая положила начало аппретурному гаду. Салат из зеленого лука с яйцом. Щи с мясом. Биточки с рисовой кашей. На третье – пустой компот из сухофруктов. Навратилова опять возмутилась, что нет сметаны и молока. Их было положено выдавать бесплатно за вредность. У нее еще хватало сил возмущаться. Остальные устало молчали. Был понедельник – самый тяжелый день жизни. Сидели за столом всей 13-й комнатой: Навратилова, Зинаида Хахина, Искра Гольчикова и Валька Беспалец. Вдруг Валька подцепила ложкой в щах таракана. Надя поперхнулась и больше есть не могла. Девки зло хохотали. Валька пошла с ложкой в одной руке и тарелкой в другой требовать замены порции. Уплачено, сволочи! Выйдя во двор, Надя закурила и подняла лицо к серому небу, откуда сыпала жесткая февральская крупа, по асфальту вертела поземка, несла мусор и снег. Боже, как мне все обрыдло. Не докурив, Навратилова зло побежала в ленинскую комнату, где временно разместился начальник цеха. До конца обеда оставалось еще пятнадцать минут. Начальник была на месте. И Надя, оборвав ее болтовню по телефону, в который раз с вежливой яростью выложила этой крашеной гадине с наклеенными ресницами все – и насчет разбитых окон, и насчет вентиляции, и насчет бесплатного молока и сметаны. Валерия Васильевна Мясина побагровела, затряслась от гнева: «Ты опять, опять качаешь права. Катись из цеха к япёни матери! Никто тебя в Москву не звал, бля!» Мясина прекрасно знала, что в ее руках Надина жизнь – общежитие, крыша над головой, деньги, временная прописка по контракту. Неизвестно, чем бы все сие кончилось, но тут в дверь влетело чье-то косое лицо с криком: «Лериясильевна, Лериясильевна, в подсобке пожар!» Мясина, хряпнув трубкой, сорвалась с места: «Пожарных вызывали?» – «Вызывали. Не едут!»
Пожар в подсобке был таким яростным – краска! – что пожарным еле-еле удалось сбить огонь, крыша прогорела насквозь, а внутри огромная кладовая выгорела дотла. И горела она страшным шафранно-фиолетовым языком света. Смотреть на пожар сбежалось почти все производство, все равно электричество выключили и аппретурный гад замер. Стояли большой веселой толпой во дворе, шутили, дышали всласть свежим воздухом. Горевшего никто из рабочих баб не жалел, только вяло металось начальство да вкалывала пожарная команда. Надя тоже радовалась передышке, смотрела, как летит снег на столб магического огня. Ее новые подружки стояли рядом: смешливая Зинка Хахина, сумасшедшая Искра Гольчикова, рослая и мрачная Валька Беспалец – все из одной роковой 13-й комнаты. Искре – 18, Вальке – 22, Хахиной аж 25!
Всю прошедшую осень и предновогодье Надя со всеми вместе, с комнатой, переживала за дурную любовь Зинаиды Хахиной и стрелка ВОХРа – вооруженной охраны – Иосифа Саркиса. Надо сказать, что насчет мужчин в женском общежитии царила простота нравов необыкновенная. Мужская общага была напротив. И звали общежития Париж и Лондон; в Париже жили женщины. У всех трех соседок были романы, четко вписанные в некий молчаливый график, – сегодня очередь на свидание у Гольчиковой, следующее воскресенье за Валькой Беспалец, у Хахиной день любви среда, Саркис дежурил охране два дня, на третий отдыхал. В день мужского визита подругам было положено уходить в кино или сматываться в город. Городом звали Москву. Были и ограничения: на ночь мужиков не оставлять, все хотели спать в своей постели. Поначалу любовное меню шокировало Навратилову, но адова работа обдала таким крутым кипятком, что она быстро поняла: кровать в общаге – единственная отдушина в жизни лимиты. Сама же она стала как бы мертва, красота погасла, она специально обстригла волосы под мальчика, забросила напрочь косметику, не ездила «в город», забыла вкус помады, одевалась подчеркнуто по-мужски. Надя зачеркнула в себе все женственное, скрывала фигуру и вообще гасила собственную привлекательность. Кроме того, сам тип ее внешности, – исключительная лепка лица, египетский разрез глаз, высокие скулы, впалые щеки – был совершенно не во вкусе местных ловеласов. Только однажды в Новый год некий Лева в состоянии подпития вдруг оценил ее странную красоту и абсолютно увлекся ею. Надин сама обомлела от собственной ярости против его интереса. Надо отдать должное: подруги отлично понимали смысл ее затворничества – протест – и уважали за то, что она ни за что не будет женщиной там, где нельзя быть человеком… При всей внешней грубости они были настоящими женщинами. Так, влюбившись в подлеца-ловеласа Иосифа, та же Хахина вела себя с суровым неистовством античной Медеи: пошла на жестокую драку с его прежней любовью Людкой Молотовой, хватала в руки нож, до крови порезала пальцы, вытащила напуганного Иосифа из комнаты соперницы; взяла посреди ноября отпуск за свой счет ему и себе, сняла деньги с книжки и увезла в свадебное путешествие куда-то в Закарпатье, но вернулась одна – подлец Иосиф жениться не пожелал, хотя заявление в ЗАГС они давно подали. «Он мне сердце разбил, паразит», – ревела Хахина. Но куда бежать лимитчику из Лондона? Иосиф вернулся с повинной головой. По просьбе девчонок Надя сама поговорила с усатеньким слащавым сердцеедом. Разговор был муторный, тяжкий, Навратилова даже стала пить с ним водку и мужественно раздавила бутылку пополам. Она была так напряжена, что абсолютно не пьянела. Жених-лимитчик сопротивлялся ее аргументам однообразно: зачем мне в Москве лимитчица? Словом, Иосиф, взяв Зинаиду, снова пошел в ЗАГС – писать второе заявление, притих, купил одно обручальное кольцо, на второе не было денег; а вскоре Хахина гордо заявила, что будет рожать, хотя сие было строжайше запрещено лимите – у фабрики не было семейного общежития, молодых мамаш немедленно увольняли и выселяли – гуд бай, Москва, – в 24 часа на улицу. А ведь у Зинки шел последний год отработки из пяти, до постоянной прописки оставалось меньше года. М-да. Надя не могла понять, как можно без памяти влюбиться в такого ничтожного человечка с головой в форме огурца, с бачками котлеткой и заячьим сердцем? Но мужество Зины – маленькой кудрявой женщины, лимитчицы из заштатного городка Кунгур на Урале – не могло не восхищать. Зина решила во что бы то ни стало быть счастливой, любить, иметь мужа, стать матерью, наконец. Но судьба распорядилась иначе, однажды ночью ее, истекающую кровью, увезла машина «скорой помощи». Надя хотела ехать с ней, но врачи в машину не пустили; адрес больницы тоже не сказали. Через два дня Зина позвонила на вахту, позвала кого-нибудь из тринадцатой и, рыдая, сообщила про выкидыш, назвала адрес, куда запихали, просила привезти чего-нибудь поесть: колбасы, яблок, пива! То, чем здесь кормят, есть нельзя. Накануне была черная суббота, когда цех вкалывал, наверстывая план, все были вымотаны, и только Надя нашла в себе силы поехать в больницу. Она взяла такси и битый час моталась по одинаковым дрянным спальным окраинам Москвы в поисках 8-го Силикатного проезда. Больница нашлась, когда на счетчике навертело 12 руб. 60 коп. Надя думала, что хотя бы в больнице будет какой-то порядок, принялась искать приемное отделение – вручить передачу. Ей быстро объяснили, что надо прямиком шагать в гинекологию на третий этаж, что в воскресенье тут самообслуживание… грязные лестницы, немытые окна, кошки и плевки вокруг скукоженных урн – все дышало тоскливой ненавистью к людям. Встретив вдрызг пьяную санитарку, Надя уже ничему не удивлялась: баба брела по коридору с папиросой в зубах. По гинекологии шатались какие-то мужики в шапках; белых халатов не видать. Прямо в пальто она заглянула в 3-ю палату. Пахло нечистотой, кровью, кошками. С кроватей – их было девять – на нее глянули мертвенные иссиня-бледные лица каких-то мальчиков. Боже мой, это были женщины! Слышался сдавленный стон подавленной боли. Присев на краешек кровати, шептался с больной молоденький солдатик. Зину она нашла в коридоре.
– Погляди, Надин, что со мной сделали, гады, – она протянула ладони вверх, руки Хахиной тряслись, в глазах стояли слезы, рот жалко кривился; Надин задохнулась от жалости: она увидела, что Зинкина душа обуглилась от несчастья, ужаса и ненависти.
– Что это? – ее кисти были обмотаны бинтом.
– Резанула себя пару раз, дура. А потом в дежурку побежала. Жить захотелось.
– Это ужасный грех, Зин! Ты что? – она поставила сумку на пол и обняла ее, никого не стесняясь.
– Да крыша съехала, – Зинаида была ошеломлена ее порывом и разревелась от жалости к себе; халат распахнулся, мелькнул краешек обмотанного бинтом живота. Надя была выше ростом и потому уткнулась лицом в кудряшки, нежные, как у ребенка. На их объятие никто особенно не пялил глаза. Странно, но стоило только Навратиловой обнять Зинку, как она заметила множество других объятий. Солдатик шел по коридору, обнимая девушку. Обнявшись, сутуло стояли у окна мать и дочь – обе в слезах… жертвы спасались объятиями от неистовой злобы и ненависти абортария к больным. Даже лежа в койках, соседки пытались обнять друг друга через проход.
Потом они устроились на драной кушетке в коридоре, Хахина набросилась на еду, похвалила за пиво, совала в руки яблоки, но Навратилова сидела бледной смертью и каменела душой: она впервые в жизни была в абортарии, и сомнений не оставалось – здесь все пропиталось насилием. У нее похолодели руки. Вот, значит, как придется расплачиваться за любовь? Она отказывалась жить дальше, а Хахина, уже страшненько посмеиваясь щербатым ротиком, где зябко сверкали металлические зубы, рассказывала про подпольные кошмары, про внебольничные аборты, после которых молодух привозят в палаты, про их исповеди о том, как за 50 рублей их чистили проволокой, зубными щетками, мылом, водкой и прочей дрянью, про умирающих на интубационной трубе, про лютость акушерок к абортницам, про злобность и презренье кирных санитарок, про то, что кормят одной жареной мойвой, на 85 копеек в день, про то, что в Москве абортов в три раза больше, чем во всей Англии, про то, что положено обезболивать, но врачи назло не обезболивают, чтобы больнее было блядешкам, что участковые гинекологи – садисты, что здесь кувыркается одна лимита, студентки да пэтэушницы, про одну несчастную девушку, которая умерла на той неделе после проволоки на стороне от общего заражения крови, и что парень ее, узнав о смерти, выбросился с балкона десятого этажа, что… но Надя больше не могла слушать. «Перестань! Перестань», – кричала она, заткнув уши пальцами. Зина испуганно умолкла, она не подозревала, что Навратилова так чувствительна к гадостям жизни, а говорилось все это просто так, чтобы только не сказать главного – весь вчерашний вечер она дозванивалась до Иоськи, а когда дозвонилась, услышала его пьяные слова про то, что жить он с ней все равно не станет, что за ребенка пусть подает в суд на алименты… «Какой ребенок? Очнись, пьянь!» – плакала она. А по всем дальнейшим вопросам, продолжал Саркис, пусть обращается к своей наилучшей подруге жизни Вальке Беспалец. Она боялась спросить: что между теми началось? И, пересилив себя, все-таки спросила. Надин ничего не знала и успокоила Зинаиду, что словам Иосифа веры нет, и вдруг замолчала… обе поняли, что обманывают себя, что Иосиф врать не станет.
Тут в коридоре гинекологического отделения появился дежурный врач и стал гнать в шею всех посторонних.
– Послушайте, – очнувшись, обратилась к нему Надя, – вам ведь нужны санитарки? У вас такая грязь.
Врач, молодой ядовитый человек в щеголевато надетой белой шапочке, каким-то собачьим нюхом уловил саму суть ее порыва и ответил так, как мог бы ответить, наверное, дьявол:
– Что, в люди захотелось? Пострадать вместе с народом? Старо это – жертвовать собой и было уже, было. И зря было. Санитарки нам нужны, но не такие, как вы, истерички, а тупые безмозглые бабы.
– Надин, ты что? Не слушай его, он студент-практикант, врач вовсе.
– …чтобы меньше было нервов и дамской чувствительности, – продолжал ерничать субъект в халате.
– Почему вы хамите? – растерялась Навратилова.
– Подымите плевок рукой, и я вас оформлю. Ну? Клянусь – оформлю. Ну что же вы? – он насмешливо показал подбородком на беловатый с зубной кровью плевок рядом с урной на грязном кафельном полу.
Надю чуть не вырвало, она резко закрыла ладонью рот.
– Она у нас с приветом, – подло вмешалась Зинаида: боялась ссориться с белым халатом.
– Ха-ха-ха, – довольно рассмеялся тот и пошел, подлец, дальше, бросив через плечо: – Освободите помещение.
Но больше всего Надин поразило рефлекторное Зинкино предательство – она сдалась.
Окоченело трясясь в трамвае, Навратилова безжалостно подводила черту под своей жизнью: я брезглива, это ужасно, ужасно, ужасно. Она вдруг решила, что это самая настоящая пропасть между ней и другими людьми, что она – чистюля, дамочка с нервами – обречена на вечное одиночество в чистенькой скорлупке. Сняв перчатку, она, как бы наказывая руку, скоблила ногтями ледяной иней с вагонного окна. Сквозь содранные полоски виднелась бесконечная тусклая череда блочных домов паскудного Бескудникова под низким брюхастым саврасовским небом. Грязный снег таял на горячей ладошке, пальцы становились черными от копоти. «Рука в ржавых пятнах… Где-то это уже случалось?» – думала она. Трамвай ехал по Силикатной улице под косо летящим снегом.
Что ж, ее жизнь тоже летит в огонь, как снег на светофор. Летит, но даже не тает. А впереди ждут мерзкие гулкие звуки общаги: хлопанье дверей в туалетах, вечные шаги в коридоре, громыхание сковородок на кухне и еще едкий чад старого утюга из общей гладильной комнаты. Жизнь с рыбьей головой в кошачьем рту.
Глава 4
ПЛЮХИ В СМЕРТЬ
1. Акты
Весь конец потопного лета, злясь на себя, Ева ждала возвращения Филиппа. Старуха Пруссакова приехала с курорта в самом конце июля. Ева отметила про себя: старость не загорает. Пруссакова вернулась все с тем же зимним лицом, на котором все так же льдисто светили водянистые глазищи. Старость еще и не оттаивает на солнце. На окнах было приказано опустить жалюзи, зажечь тусклые груши напольных ламп, раскатать персидский ковер. Квартира погрузилась в драгоценный полумрак марочного коньяка «Antique» двадцатилетней выдержки, резко сверкнули в глаза погасшие было в потоках солнца хрустальные грани посуды за стеклом антикварных буфетов, ожили золотые зигзаги на китайских шторах, затеплились блеском кованые медные розы на рамах венецианских зеркал. «Я состарюсь, состарюсь с ней!» – опять отчаянно думала Ева, неся на лаковом подносе цвета черного льда чашку для подогретого молока. Вечером раскладывался пасьянс «Солитер», и, прижимая плечом к уху телефонную трубку, Калерия Петровна распорядилась и Евиной судьбою: вуз придется отложить на будущий год, а пока поступить на рабфак – фиктивно, а окончание рабфака с отличием она гарантирует, как и – соответственно – поступление в вуз. Быть в домработницах еще год, конечно, несладко, но Ева умная девочка и, наверное, уже сообразила, что в таком доме слов на ветер не бросают. Она, если Ева захочет, может дать ей такие рекомендации, что почище всякого приданого. Но… тут старуха подняла восковой палец.
– Это надо заслужить.
Ева враждебно молчала.
– Ты, милочка, я вижу, словно и недовольна?
Ева так привыкла к своему кожаному дивану с декоративной подушкой из золотого атласа, к своему шотландскому пледу…
– Значит, мне показалось?
– Нет, Калерия Петровна, не показалось, но я согласна.
– Умница! И запомни, Евочка, ты по натуре кошка. Ты привыкаешь не к людям, ты привязываешься к вещам.
Ева вздрогнула – это был удар в самое яблочко бегущей мишени: мне нужно избавляться от этой черты. Во что бы то ни стало, решила она.
Ночь старалась провести в раскидном кресле, но под утро сдалась перед бессонницей и перебралась на любимый диван, где сразу уснула…» Да, я кошка», – шептала она, засыпая. И ей нравилось быть кошкой, ластиться к гладкой подушке, вытягиваться вдоль кожаной спинки.
Первой подала весть о Филиппе Верочка Волкова, она нагрянула как-то в августе, чуть ли не в полночь, предварительно звякнув по телефону. Черная от загара, обугленная изнутри, изъеденная червоточиной пламени, с прикипевшей к губам сигаретой. Она приехала выпить, пожаловаться. Прошла в Евину комнату босиком, чтобы не разбудить чуткую каргу, вытащила из сумки тяжелую бутыль югославского шеррибренди и… никогда еще Ева Ель не была так пьяна. Она попыталась спастись от того, что узнала. Верка не собиралась ничего скрывать от прислуги. Она уже полгода живет с паршивцем Филиппом, моталась с ним в июле в прикаспийские джунгли на границе с Ираном, пару дней назад сделала просроченный аборт – сто рэ сверху у знакомой врачихи.
– Я знаешь кто? Я ведь убийца. – Ее искусанный рот дышал пеклом.
Ошеломленная Ева никак не могла понять, почему та с ней так откровенна и почему эта пьяная искренность ее унижает.
Она не догадывалась, что была для Верки не в счет.
Та бы никогда не позволила правды в разговоре с Лилит или Магдой. Другое дело – случайный попутчик в вагоне судьбы, когда впереди конечная станция.
Но гораздо больше, чем вскрытием тайны, Ева была потрясена вспышкой собственных чувств, она, она сходила с ума от… ревности. Она впивалась в подробности связи, как зубами впиваются дети в краденое яблоко, и – боже мой – она пыталась во всем, что было там у них с Веркой, отыскать доказательства его любви к ней. Сумасшедшая!
Вера сидела, закрыв глаза, поджав ноги на диване и откинувшись головой к стене, обтянутой штофом. Она была так избалована с детства, так тонка в своих ощущениях, что от слов только – про палату в абортарии – ее мутило.
Стриженый девочка-мальчик в шелковом трико арлекина.
Узкая ладошка с обкусанными от боли ногтями.
Это была ее первая вылазка в общую жизнь, и душа Веры была вся в синяках. Вот еще почему она сверх меры надушилась за ушами и на запястьях духами «Клима», чтобы самой задохнуться в зное парфюма, спрятаться в коконе запаха от мерзостей жизни.
Августовская ночь так и не наступила, лишь на один миг погасло опаловое зерцало, ночь махнула седым крылом, и снова все небо было залито ровным жемчужным сияньем рассвета, в котором был хорошо различим остро заточенный блеск звезд.
Пьяная Верка заснула прямо на диване, уронив голову на золотую подушку. Ева ушла реветь в ванную комнату, она боялась признаться себе в причине таких слез и тупо спрашивала себя: «Ты же сама решила с ним оборвать? Так чего воешь? Сама!» Вдобавок она нечаянно разбила иностранный флакон с шампунем об умывальник, и вялая алая жижа растеклась по белому мрамору лужей, похожей на кровь, но пахнувшей цветами.
Десять лет спустя Ева будет вспоминать то московское время как глубь абсолютного счастья и завидовать той остроте чувств, когда можно было совершенно сойти с ума от одного вида мыльной винно-красной лужи на мраморе, вдруг напомнившей пьяную кровь. Изо всех чувств юности самым драгоценным оказался пыл. Он первым превращается в пыль.
Когда однажды ранней осенью позвонил Филипп, она разговаривала ледяным тоном. Он же упорно держался прежнего тона и говорил как ни в чем не бывало. Тогда она просто бросила трубку. Сказав напоследок, что ей некогда: «Я мою пол!» Он позвонил в дверь через полчаса. Никакого пола она не мыла, готовила обед: 1. Суп протертый из овощей. 2. Бигус. 3. Буше со свежей клубникой. Человека можно выставить из своего дома, но как выставить из чужого? Словом, Филипп оказался на кухне, где с давним сомнительным любопытством к обыденной жизни молча принялся чистить картошку. Ева говорила сквозь зубы: жаль, что картошка попалась из заказа – кубинская – овальные клубни с розовой кожицей, почистил бы он магазинную дрянь… Филипп не понимал, откуда лед в Евином голосе, до той минуты, пока она не спросила, как он поохотился. В невинном вопросе было столько яда, что Филипп задумался и понял: она виделась с Верой, и та рассказала про Ленкорань.
– Если женщина позволяет себя любить, значит, вина связи лежит на двоих. Разве не так?
У Евы кровь прихлынула к ушам: только тут она поняла, что устраивает Билунову самую настоящую бабскую сцену. А бабство она презирала.
Тем временем Калерия Петровна оцепенелой ящерицей размышляла о том, чему стала свидетелем: в прихожей раздался неурочный звонок. Ева пошла открывать и кого-то впустила в дом. Но хозяйка никого не ждала…
Затем к ней в гостиную зашел поздороваться Филипп – сын Билунова и объяснил, что зашел к Еве. Старуха выставила бы в два счета любого: ее дом не место свиданий с милашками домработницами. Любого, но только не Филиппа. И мальчик прекрасно понимал свою исключительность и гарцевал.
Старуха даже закурила лишнюю папиросу, которых позволяла в день ровно три штуки. Четыре было четным числом. А четных чисел она избегала из суеверия… что ж, придется выкурить пятую.
Она, конечно, знала, что в ее отсутствие в доме бывала компания Илюши. Он был ее внуком, был прописан здесь, был будущим хозяином этой квартиры. Словом, имел право водить сюда кого вздумается, кроме потаскух. Ясно, что милашка Ева не сидела при этом взаперти, а допускалась в компанию золотой молодежи. Может быть, внук даже пользовал девочку снять излишние сливки. Постель не возбранялась. Провинциалочке повезло, она могла винтом вписаться в Москву, как штопор в пробку, и открыть свой «Дон Периньон». Но публичный визит молодого принца на глазах у хозяйки все переворачивал вверх дном. Что это – простая случайность или тут скрыто нечто большее?
Папироска кончилась слишком быстро.
Калерия Петровна привыкла исходить в жизни только из наихудшей перспективы. И сделала вывод: Билунов увлечен ее золушкой, и у них – liazon – давняя связь.
Теперь она решала, что же ей делать с Евой? На ее вкус, девушка была хотя и умна и темпераментна, но все-таки не хороша для женской карьеры в столице. Быть умной и поступать по-умному – большая разница. Золушка с провинциальным ригоризмом, например, отвергала ложь как стиль жизни, а значит, была уязвима. Ей не хватало изюминки зла. Она была прелестна, но не изящна. Она была мила, но имела плебейский профиль. Да, она без девства, в ее жизни были мужчины, на это у Пруссаковой был нюх, но телесные низости она явно недооценивает. В постели она скучна. Но главное – мысль старухи упорно возвращалась к Личине – она не умела льстить. И не хотела. Ее откровенность всегда неуместна, глупа, а порой отвратительна. Победить такого гордеца, как Билунов, ей не под силу… кроме того, сам мальчик не в счет. При самом ужасном раскладе событий Еве придется побеждать целый Клан Билуновых, а это страшные люди. Клан, не знающий поражений в советской системе уже полвека. Там одна мать – Виктория – чего стоит… но все эти размышления верны только в том случае, если чувства Билунова не идут дальше прихожей девичьего тела.
Старуха взяла в рот пятую папироску.
Влюбленность наследного юноши крайне опасна для любой семьи. Филипп к тому же слишком непрост. Он давно вкусил власти и не знает меры в своих выходках. Говорят, он помешан на отвращении к буржуазности партии. Он может назло отцу и давлению статуса взять спутницей жизни девочку из самых низов. Тогда Евина пешка уходит в дамки, тогда ей ни к чему искусство лжи, а пятно домработницы она со временем смоет кровью. Чьей? Пруссаковской кровью, конечно!
Бог мой, пятая уже кончилась…
Ожив, золотая ящерица вынимает из губ янтарный мундштук.
Что ж, читатель, подождем, пока она освободит мундштук от обугленной папироски.
Этот психологический анализ имеет один существенный изъян. Он был сделан в духе той физиологии нравов и характеров, которая сложилась в послевоенные годы. Требовалась поправка на время. Например, между женственностью и жестокостью сегодня противоречия уже нет.
Старуха бы не поняла и была бы шокирована вот такой откровенностью:
– Я свинья – это факт, но Вера не из тех, кто любит бескорыстно. У нее в голове живет прейскурант. Там за любую ее сердечную прихоть одна цена – чья-то жизнь. Она была с тобой откровенна. Ну и что? Подругами вы никогда не будете. Меня она ненавидит, тебя – презирает. Она сказала правду, потому что ты не в счет.
– Тебя бы в абортарий! – Ева пережгла мясо и пыталась исправить жаркое, выжимая лимон.
– Все мы убийцы. И ты тоже прикончишь кого-нибудь.
Ева не поняла этих слов, но на всякий случай покрутила пальцем у виска.
– Ты псих, что ли?
Когда Филипп, простившись с хозяйкой, уехал и Ева принялась накрывать на стол, старуха нетерпеливо вышла в столовую.
– Ева! На мальчике лица нет! Он увлечен тобой?
– Наверное, – небрежно ответила Ева.
– А ты? – воскликнула хозяйка, не веря своим ушам.
– Я его вполне презираю, Калерия Петровна.
В ход пошла новая папироска, которую отметила Ева неосторожным удивлением.
– Что хочу, то и делаю, – хозяйка даже язык показала. Откровенность Евы она сочла крайней неосторожностью, почти глупостью, но презрение к поклоннику делало – черт возьми! – Евину позу неуязвимой.
И новый просчет старого сердца: то, что Ева обозвала презрением, было всего лишь негодованием ревности.
Дряблые щечки ящерки налились жидким румянцем: жить чужими чувствами была ее страсть, старуха даже не обратила внимания на пережаренный бигус. Девчонку надо, конечно, гнать как можно быстрей, размышляла она, чуть чаще тыкая вилкой в жаркое.
Билунов-отец никогда не простит Пруссаковым такой вот услуги – домработницу в дом!
– Не надо преувеличивать, – сказала Ева, отпивая чаек; они всегда обедали вместе. Хозяйка не выносила любое одиночество и усаживала Еву кушать третье блюдо.
– Что?! – Калерия Петровна изумленно вскинула брови, оказывается, последнюю фразу она ляпнула вслух. Нож и вилка застыли в руках.
– Максимум моей карьеры у Филиппа – стать любовницей. Помните, при вашем царизме искали барчукам прислугу? Для здоровья.
Ева говорила об этом так спокойно, что старуха в мыслях не могла с ней не согласиться.
– Я моложе царизма, деточка, – заметила она вслух.
– Извините.
– Пожалуй, ты права, но, милочка, твоя откровенность невыносима. Никогда не говори, что думаешь. Женщина не должна походить на то, что она есть на самом деле. Это опасно. Раз. И просто скушно! Два.
Снова и снова вставал один и тот же вопрос века, заданный Фроммом, – быть или иметь.
Мамочка, быть… быть… только быть… во что бы то ни стало быть.
2. Мишени
Лилит узнала о новой пассии Билунова последней – надо же, последней! – и была застигнута просто врасплох. А она-то как раз упивалась тайной победой – разрывом Филиппа с Верочкой Волковой сразу после ее точного звонка – жалом осы в сердце змеи! – на край света, в Ленкорань. Узнавание случилось через неделю после того, как Филипп, любопытствуя к низостям жизни, чистил с Евой картошку на кухне карги Пруссаковой.
В тот день он привез Еву около полуночи в единственный тогда в Москве ночной валютный бар в «Национале». Там собирались только свои, проникнуть в бар с улицы было вовсе не просто. Обычно свои съезжались туда попить нормального несоветского кофе, из которого не выпарен кофеин, послушать последние штатовские записи, поесть мороженое от Баскин Роббинс, выпить по рюмке – не больше – коньяку. И вот! Золушка-Ева явилась перед глазами пораженной компании в темно-зеленом шелковом платье, расшитом нитками стекляруса, с широким поясом на талии. Это было то самое единственное платье, в котором Ева собиралась покорять столицу. Она надела его первый раз за два года! Оно было ей к лицу. Только слегка болталось на теле, словно на вешалке, так она похудела за время скитаний. И вообще в ту ночь Ева была в ударе и чертовски хороша собой. Особенно привлекали глаза, которые горели живым мокрым зеленым блеском елочных огней в глубине новогодней елки, и ее прекрасные идеально гладкие зубки, которые светились с ровной настойчивостью перламутра. Билунов танцевал только с ней. И танцевал подчеркнуто старомодно, держа левой рукой за талию, а в правую она вложила свою ладошку. Еще никогда ее не держали в танце столь благородным образом: твердая нежность мужских рук, строгое расстояние между ее и его лицом, непонятно чудесный взгляд восхищения дамой, благородный запах менских духов, публичная близость фигур – все превращало необычную ночь в глоток чистой радости. Ева не понимала, что с ней творится, то иронизировала над Филиппом, то беспричинно смеялась, но все зрачки заметили главное – она была счастлива. Билунов холодно торжествовал, ему удалось в очередной раз произвести на всех впечатление. Живая прелесть Евы Ель особенно выигрывала на фоне снежной красоты Лилит Пирр.
Лилит при виде танцующей пары окаменела, даже пересохло во рту. Поправляя у зеркала в туалете прическу, она впервые в жизни показалась себе дурнушкой. Наконец, она была взбешена. Все это скучнейшее лето Лилит провела вдали от сердца Филиппа, в компании надоевшего Илюши, эгоиста Клима Росциуса и глупышки Магды плюс два бестолковых приятеля Клима. Она никак не решалась порвать с Ильей и держала на поводке при себе. Но уж и расплачивалась по полной программе. Не нуждаясь в деньгах, они путешествовали по Кавказу от Адлера до Сухуми стайкой московских марсиан, гурманов безделья. Днем спали. Оживали к концу дня. Презирали солнце. Купались только под вечер, когда теплое море становилось гладким сонным подбрюшьем заката. Мальчики строго держались командного принципа – со своими не спать – и пару раз поразвлекались с сочинскими проститутками. Илья при этом глупо пытался сохранить верность даме сердца, и Лилит с трудом удалось отправить упрямца к девочкам. Какая пошлая буржуазность! Потаскухи не в счет! Илья очарованно покорился, ему глупо казалось: с Лилит нет проблем. В Сочи, переплатив вдвое, они оказались на туристском теплоходе «Россия», который выполнял круиз по маршруту Одесса – Батуми. Под этим именем плавал трофейный немецкий лайнер «Адольф Гитлер». Выйдя ранним утром одна на пустынную палубу, Лилит вдруг резко ощутила свое одиночество и пугающую никчемность жизни. Ей шел 22-й год, она была девственницей и вообще до сих пор не жила всерьез по высшему счету смертности. Этот последовательный принцип – не касаться живого, чтоб не пораниться, – давно уже тяготил ее, и дело не в том, что она девственна, хотя и в этом тоже. Она была окружена защитным полем наподобие кокона, но нельзя же прожить в сахарной вате? Нельзя или можно? Должна же когда-то разодраться по швам мертвая почка и выпустить на белый свет смертное существо. Должна или вовсе необязательно? Сколько можно жить, отпрянув от судьбы, как от огня?
Корабль шел в открытом море, слева, сколько ни вглядывайся, не видно контуров берега. Морской ветер подхватывал брызги и нес пенные клочья вдоль борта, уходившего вниз отвесной стеной. Солнце еще только начинало свой взлет в непобедимый зенит, и было свежо, но впереди занимался заревом блеска исключительно жаркий день, слишком ровным был размах моря, пятна мазута нежно ежились на поверхности, а светлые переходы неба обещали недостижимую высь. Лилит заметила, что поручни, на которые она облокотилась, в одном местечке проржавели, и, осторожно вытянув руку, брезгливо обхватила ладонью мерзкое ржавое пятно и сладко и страстно измазала пальцы в липучей кашице, от ее нажима поручень стал подтаивать, словно был сделан из ледяного прута, и сгибаться, словно олово. Еще немного нажима, и она бы выжала из железа перекошенный дух Адольфа. Опять! Лилит отдернула царскую руку, а потом отрешенно разглядывала грязную, кирпичного цвета ладонь. Она не смывала грязь весь сонный солнечный день.
А затем пошли очередные сутки отчаянного сопротивления быть.
В Батуми компанию встречал Вадик Карабан, который пригнал на юг свой громоздкий танк – спортивный «форд». Он алчно звал всех в горы. Корабль был брошен, но тут нервы Лилит не выдержали раздвоения, и она решила одна возвращаться в Москву. Илья даже не пытался ее удержать, он уже понял этот железный характер. На маленьком самолетике местной авиалинии она перепорхнула в Тифлис. Не обошлось без приключений, они чуть не угодили в грозу и, обходя опасность, летели почти на час дольше, и пронеслись над Большим Кавказским хребтом, подлетая к Тбилиси с северо-запада. Наверное, впервые Лилит испытала гибельный страх: небесный драндулет с чисто южной беспечностью опасно проплывал над серыми зубьями хребта так близко, что она видела трещины, засыпанные снегом, кусты, крупные камни, а потом земля вдруг обрывалась – вместе с сердцем, и внизу распахивалась отчаянная бездна, на дне которой еле-еле виднелась матовая змейка реки в ложе из зеленого мха. Это были дикие леса с высоты поднебесья.
И вот спустя целых три месяца она наконец увидела Филиппа Билунова. И с кем? С Евой! Тут-то Лилит и вспомнила – ожогом – проницательность матери, Лидии Яковлевны, слова, сказанные еще год назад об опасности Евы. «Филиппу нужен вызов». Для вызова подходила лишь провинциалка-домработница или посудомойка из посольства Франции… Лилит попыталась обуздать смятение души заклинанием, что Ева – всего лишь очередная верка волкова, повод для постели, не больше. Но Филипп продолжал удивлять кучку своих подданных. Поздно ночью он привез всю команду к себе, но не в свою берлогу, крохотную квартирку, которую снимал на модном Юго-Западе в охраняемом доме сотрудников зарубежной прессы, а в родительский дом, в большие покои на Кутузовском проспекте в доме, где жил сам генеральный секретарь партии. Компания никогда прежде здесь не бывала. Никто не видел в лицо его предков. Правда, и в этот раз отец и мать уехали в отпуск, но в квартире, в просторной столовой, их поджидала сестра Филиппа. И еще один сюрприз – накрытый ночью стол и официант, дремлющий в кресле. Оказалось, что сегодня день рождения Филиппа. Прежде он считался буржуазным предрассудком и потому скрывался. И весь блистательный вечер рядом с ним эта дрянная смазливая выскочка… У Лилит не хватало больше сил что-либо воспринимать. Вино потеряло вкус, предметы – цвет, она пила любимый вермут полным бокалом, но не пьянела. Под утро ей стало дурно, и она с облегчением уехала к себе вместе с Ильей. Она собиралась в приступе истерии ему отдаться и ушла в ванную, но прохладный душ заставил душу трезветь. Тогда Лилит медленно наполнила ванну горячей пенной водой и отдалась благоуханной горечи миндаля и шипению пузырьков. А потом обреченно рассматривала собственное тело в высоком напольном зеркале, словно пыталась найти тайный изъян, отыскать пятна ржавчины на идеальном хромированном инструменте. У зеркала она всегда цепенела и даже мерзла… неразвитая грудь с пятном шоколадного цвета вокруг острых сосков, подмышки гладкие и чистые, как нутро перламутровых раковин. Маленькие кисти. Осиная талия. Мягкая родинка на бедре, которую можно было слегка оттянуть пальцами. Идеальный клин лона. Колени, втянутые в ногу, и еще один признак породы – тонкие лезвия лодыжек. Кому все это нужно, кроме нее?
В ванную в который раз нетерпеливо постучал Илья. Лилит очнулась: оля-ля, я буду мстить жизни. Накинув халат, она вышла из ванной комнаты совсем другим человеком и, отмерив и взвесив настроение Илюши, обрушила на Пруссакова слова о том, что давно любит Филиппа и требует оставить ее в покое. Она сама еще не знала, чего хочет и чему готова подвести роковую черту.
Илья слушал ее ни жив ни мертв.
Его личико вмиг посерело, словно вся кровь ушла в жадный песок.
Его юность терпела крах, Билунов отнимал у него вторую женщину, но если Верку Волкову он был готов потерять, то Лилит был увлечен всерьез. Он-то ждал совсем других слов… в махровом халате на открытое голое тело, с раздутыми от возбуждения ноздрями, с курчавым сладким мохом на лоне, фурия! Она была прекрасна и уходила от него навсегда. Пруссаков вышел из подъезда в полном смятении… Филипп, опять Филипп, она любит Филиппа, он был готов убить, растерзать, искромсать циничную тварь, любимца Фортуны. Неужели его жизнь не удалась? В юности от этих криков души содрогается мироздание.
Лилит втирала в грудь белоснежные нашлепки немецкого крема «Ponds»: избиение младенцев объявлено. За окном стояла холодная осень 1973 года. 11 сентября произошел военный переворот в Чили, во время штурма дворца La Moneda президент Альенде стрелял по мятежникам из советского автомата системы Калашникова, надев на голову пехотную каску. Он был неумолимо расстрелян в своем кабинете. Москва переживала штурм чилийского дворца как штурм Зимнего.
Развязка наступила зимой, в католический сочельник 24 декабря. Но прежде, распаленный ревностью, завистью и злостью, Илья позволил себе несколько дерзких выходок по отношению к Филиппу. Первый раз отшвырнул от себя карты – они играли в баккара – и, глядя в глаза сопернику, сказал, что тот смухлевал. Билунов тоже вспыхнул, бросил карты на пол – проверяй! Но Пруссакову все-таки не удалось выдержать характер, и он извинился. По случайности Лилит в этот момент вышла из гостиной в прихожую позвонить домой в Ростов: матери нездоровилось, и надо было особенно свято блюсти все формальности. Илья бы не стал при ней брать вызов обратно. Второй раз ссора вспыхнула из-за расчета с барменом в кабаке: Билунов заметил, что Илья не стал платить свою долю. Пруссаков пошел страшными пятнами, но тут уже Филипп, хладнокровно взвесив обстоятельства, сделал примирительный жест – сказал, что должен Илье, и заплатил сам, а Лилит вновь опоздала подлить смерти в огонь, потому что отступление Билунова стало полной внезапностью. Чего она добивалась? Душа была слепа прочесть слово «смерть».
Никому из компании не приснилась маленькая ладошка, испачканная алой ржавчиной.
И вот грянул роковой вечер в Сугробе, в кафе «Север» на Горького. Еще одно модное местечко забытого времени, только не на первом этаже, где сидят и жрут айс-крим лохи, а на втором, где были только свои и пили фирменный кофе с фирменным коньячком за сумасшедшие деньги… к их заветному столику неожиданно подошла Верка Волкова, которую многие не видели с лета. Она сильно переменилась, отрастила длинные волосы, сменила свой хипповый полуголый стилек на строгую униформу в стиле Коко Шанель из двадцатых годов: мужской костюм-тройка, строгий галстук с белой рубашкой и черные полуботинки. В такой упаковке она выглядела лет на тридцать и всем показалась нелепой. Вера еще не успела присесть, как Филипп, наклонившись, что-то сказал на ухо Пруссакову. Тот пошел ржавыми пятнами и, вскочив чертиком на пружинке, косо вышвырнул в лицо Билунову содержимое металлической вазочки с мороженым.
– Фуфло! – Пруссакова трясло. – Фуфло и блядун! Бешенство, скомканное рукою Лилит.
Ошметки мороженого налипли на черный свитер, а один шлепок попал в лицо. Билунов закрыл глаза и сидел так несколько долгих секунд, не поднимая век.
Верка изумилась происшедшему меньше всех, ей ли не понимать суть вспышки, и, стряхнув пепел в проклятую вазочку из-под мороженого, с интересом уставилась на Филиппа.
Тот открыл глаза. Целая буря оттенков оскорбленного самолюбия промчалась по лицу – от гнева и ярости до брезгливого отвращения. Не шелохнувшись и не повторяя в жестах пластику суетливого оскорбления вассала, он поднял чайную ложечку, чтобы соскрести снежную пену с груди, но вдруг передумал, нет, он не покажет сопернику, что видит эти плевки. Дело слуг отмыть их. Пруссакова колотила мелкая дрожь, его ярости словно не хватало подлинной глубины, и, взвинчивая себя, он нанес еще одно оскорбление:
– Ты весь в сперме, козел, не отмыться.
Карабан и Росциус напряженно ждали драки, Карабан спокойно, Росциус с улыбочкой предвкушения, Магда, по-дурацки открыв рот, втянула голову в плечи. Ева вцепилась зубами в пальцы. Только Лилит, копируя ледяную неподвижность Филиппа, сохраняла полное самообладание. О-ля-ля! Фальшивой команде советских принцев пришел конец.
– Кровушкой твоей отмоюсь, таракан. – Филипп промокнул салфеткой глаза.
Илья дернулся рукой к стальной вазочке – ударить, но был перехвачен железной десницею Карабана: прилипни!
– Что он такого сказал? – обратившись к Илье, Лилит и тут боялась, что Пруссаков струсит идти до конца. Словом, она не хотела, чтобы ситуация хоть на йоту потеряла остроту.
– Я сказал, что, если бы у него был мужской конец, он бы не терял женщин, – ответил за Илью Билунов.
– Врешь! Ты сказал другое! – глупо выпалил Пруссаков и, не выдержав напряжения, повернулся спиной к столу и быстро пошел к лестнице со второго этажа.
– Постой, Пруссаков! – Билунов неумолимо побеждал массой своих чувств. – Предлагаю стреляться.
– Согласен, – и Илья сбежал вниз. Его бешенство казалось жалким.
У Евы из глаз брызнули слезы, но она не сказала ни слова. Компания безмолвствовала: все понимали, случилось нечто ужасное, друзья стали смертельными врагами и один из них убьет другого. Никто не отступит. Лилит могла бы торжествовать победу, пружина ревности сработала самым губительным образом, но душа покрылась холодной испариной ужаса, слепота кончилась, ей стало страшно за Филиппа, которого она так стремилась раздавить сердцем влюбленного мальчика.
Женскую часть компании из кафе отослали, Веру Филипп проводил к столику ее новых приятелей.
– Неужели это все из-за меня? – Вера достала нагрудный платочек и попыталась почистить свитер.
Он отстранил ее руку.
– Не надо. Пятна должны остаться. И пусть меня в нем похоронят.
– Не шути так! – Вера перекрестилась. – Хочешь, я вернусь?
– Нет.
«Ты все еще любишь его», – печально подумала Вера с презрением к своей душе, которая ничему не смогла научиться.
– Ну, тогда ни пуха ни пера.
– К черту!
Она незаметно перекрестила прямую спину.
Билунов вернулся к столику и тут же, плотнее усевшись вокруг злополучной чашечки из-под мороженого, с Вадиком Карабаном и Климом Росциусом они выработали пункты дуэли и записали на бумажной салфетке.
Вся сложность была в том, что пистолет был только один – карабановский ПМ.
1. Стрелять из пистолета (1 шт.) на расстоянии 15 шагов.
2. Право первого выстрела имеет П.
3. После выстрела и П. и Б. остаются на своих местах, а пистолет передается секундантом другому.
4. Вторым стреляет Б.
5. И так до – а) ранения, б) смерти.
6. В случае ранения или смерти одного из соперников право ответного выстрела за убитого или раненого переходит к секунданту, который может сделать только один выстрел по противнику.
7. Секундантом П. назначается Р.
8. Секундантом Б. назначается К.
Филипп настоял еще на одном пункте.
9. Выстрел вверх не считать. Всякие переговоры о примирении на месте дуэли исключить.
(Опоздавший к ссоре, но успевший к концу составления картеля Ардачев настоял на пункте о присутствии врача.)
10. На месте необходимо присутствие врача. Ответственный – А.
После этого жестокие русские мальчики скрепили этот самоубийственный картель тремя подписями.
Не хватало лишь подписи П. – Пруссакова.
К нему срочно послали билуновского секунданта К. – Карабана.
Местом дуэли выбрали рощу возле подмосковной дачи Карабана в Архангельском. В воскресенье, через два дня, ровно в полдень.
Вадик Карабан ехал к Пруссакову в паршивейшем настроении. По идее, он был обязан немедленно сообщить о том, что стряслось, отцу. Опека Билунова-младшего была его негласным поручением, пристрелкой к будущей профессии телохранителя. Но стоит только настучать, как дуэль не состоится, а он? Он будет с позором изгнан из круга, которым он – сын охранника из Девятки – очень дорожил.
Над Москвой кружила декабрьская вьюга. Заряды снега били по стеклам «форда». Пороховые змеи поземки струились по широченной стрит Горького злыми ручьями. Редкие прохожие бежали к метро «Проспект Маркса», прижимаясь к домам. Кое-где в витринах уже зеленели иглы синтетических елок, сверкали снежки стеклянных шаров, курился цветным дымком серпантин. Накатывал новый, 1974 год. Карабан включил мощный «Грюндиг». Сквозь радиошум легко прорезался «Голос Америки», диктор сообщал подробности подлета «Пионера-10» к планете-гиганту Юпитеру. Внезапное вторжение космоса для молодой души было неприятно, как, рискнем сказать, голос Бога. Космос для Карабана был вариантом слова «смерть». И надо же, из бездонной глубины смерти выкатывает бычьим белком кровавый глаз Юпитера. Бр-р-р! Пережидая красный свет на углу перед Центральным почтамтом, Карабан воровато сунул руку в бардачок, нашарил холодную сталь пистолета. Палец нащупал выходное отверстие ствола ПМ – послезавтра отсюда вылетит раскаленный кусочек свинца и размозжит чей-то череп. Пока из него были убиты кошка, пара ворон и собака. Улица косо улетала вниз, к Манежной площади, к Кремлевской стене, над которой дымили в вихрях вьюги пятиконечные костры рубиновых звезд. Здесь небо не заслоняли здания, и на фоне ночи по-царски взлетали салюты пурги. На повороте к Манежу «тойота» с дипломатическим номером нагло – чуть не чиркнув по борту – обогнала карабановский «форд». Чертыхнувшись, Карабан дал газ и устремился в погоню. Лишь на повороте к Большому Каменному мосту он смог нагнать косого наглеца и так опасно прижал «тойоту» к бортику, что тот, спасаясь от столкновения, вылетел колесом на бордюр и затормозил. За стеклом дипломата мелькнуло искаженное страхом женское лицо. Мертвый взгляд Карабана отхлестал даму по щекам. Пристрелить бы тебя, сволота! Сорвав зло, Карабан успокоился. А в лифте решил: «А! Будь что будет». На звонки в дверь открыл сам Илья. И тут же в прихожей Карабан с мрачным удовольствием прочитал ему пункты картеля. Он был злым, даже злющим мальчиком и любил видеть чужой страх. Но Илья не дал ему повода для злорадства – отрешенно согласился с написанным. Он уже казался убитым. «А теперь подпишись». Пруссаков ушел в комнату за ручкой. В доме были гости, на вешалке висела груда меховых манто, отливали электрической искрой бобровые воротники, доносился смех, звяки посуды. Карабан дышал мстительным духом мысли: веселитесь, гады, на носу – поминки. Он задумался, где, интересно, поставят гроб с телом Ильи? И еще раз ухмыльнулся: конечно же, на обеденном столе, где сейчас навалом жратвы. Тут приоткрылась морозно-матовая дверь, и в прихожую на миг выглянула любопытная мордашка младшей сестры Пруссакова – здрасьте! – но, видно, что-то столь жуткое было написано на лице незваного гостя, что она поспешно захлопнула дверь.
Не снимая перчатки, Карабан принялся кусать свои пальцы, чтобы не выдать себя адским хохотом из прихожей.
В воскресенье к одиннадцати часам все собрались на даче Карабана. Дом стоял пустой, промерзший насквозь, поэтому пальто и перчатки не снимали. Билунов и Пруссаков находились по разным комнатам. Секунданты Клим Росциус и Вадик Карабан, сгрудившись в столовой, дергались, говорили громко то о пустяках, то о предстоящей дуэли, часто уходили к соперникам, снова возвращались. Вели себя так, как ведут себя люди, которые хотят запрятать в шуме и сутолоке страх и озабоченность. Ждали одного знакомого студента-медика для исполнения роли врача. Карабан откупорил бутылку коньяку, пил из горлышка: вся посуда была увезена на зиму в Москву. Росциус пить отказался из брезгливости к горлышку, побывавшему в глотке дружка. Соперникам коньяк не предлагали. Илья сидел в кресле, подняв воротник дубленки, с закрытыми глазами. Билунов, не пытаясь скрыть волнения, нервозно мерил спальню широкими шагами. Утром он неудачно побрился, дрогнула рука с опасной бритвой, и на щеке остался свежий порез, залепленный сейчас полоской пластыря. Это, наверное, дурная примета… наконец у ворот просигналил «москвич» Ардачева, с ним был врач – сонный похмельный толстяк-бородач в золотых очках, некто Филя Фиглин. Эскулап никак не мог поверить в дуэль и все вертел головой, ожидая, когда же кончится сия затянувшаяся шутка, зато коньяк принял всерьез. Ему сразу дали денег, но он по-прежнему надеялся на подвох.
Ардачев сказал, что он против этого идиотства, но подчиняется большинству – и демонстративно заклеил рот пластырем.
Молчи, хер с тобой!
На двух машинах поехали в рощу. В первой – Карабан с Билуновым, во второй – Пруссаков, Росциус, Ардачев и доктор. День выдался морозный, солнечный, с ветерком. По небу мчались пышные облака летних очертаний. Когда выбрались из машин, услышали в морозном просторе ледяную дробь дятла и густой грай ворон, взлетевших из рощицы при виде людей. Карабан вел цепочку фраеров по лыжне на поляну, где он ранним утром расчистил полоску земли длиной в двадцать метров и притоптал лыжами снег. Пруссаков два раза хватал рукой снежного наста и, куснув, отплевывался от снега, пропахшего хвоей. Дважды он проваливался по колено, его секундант Росциус уже поставил на нем мысленный крест, Илья не мог побороть страх.
Только увидев вытоптанную полосу, бородач-эскулап застыл с полуоткрытым вишневым ртом, затем нашелся:
– В обязанности секундантов входит попытка примирить соперников, – обратился он к Карабану, приняв его за главного, потому что тот заплатил.
Тот глухо выматерился, он как раз проверял пистолет, пощелкал предохранителем, вставил обойму, а затем выстрелил вверх. Звук выстрела прозвучал в толще холодного света резко и властно, как голос самой смерти, который она же и освистала раскатом короткого эха. Лопнула незримая струна, на которой была подвешена рощица к небосводу, с косых еловых лап немо посыпались струйки снега, как-то странно примолкли вороны. Роща глухо осела в снегах.
– Держи. В обойме один патрон. Пушка на предохранителе.
Голос Карабана хрипел.
Илья рукою в перчатке взял пистолет и отрешенно спрятал в карман дубленки. Билунов стоял ко всем спиной, ему не хотелось видеть Пруссакова, и это ему почти удалось. Тот был лишь звуком шагов, синей тенью на насте, кашлем, но не человеком. Филиппа знобило. Вдалеке виднелись колоннады Архангельского: желто-белый дворец на фоне просторных снегов, отороченных хвойной зеленью зимнего леса. Солнце разливало божественный свет, который говорил о том, что идеалы импульса неуязвимы.
После выстрела лесная тишь стала прямо-таки гробовой тишиной.
Карабан отмерил пятнадцать широких шагов, воткнув ветки, пометил точки расстояния между соперниками и вернулся.
– Расходитесь!
– Вадим, – истерично возопил бородач. – А как мы потащим тело? Или зароем здесь? Ты взял лопаты?
Он пытался хотя бы такой ужасной подсказкой остановить дуэль.
– Молчи, дурак, – Карабан пьяно толкнул кулаком в переносицу эскулапа.
Пузан обиженно надулся.
Вдвоем с заклеенным Ардачевым они смотрелись комично.
– Послушайте, – вдруг вступил нервозным фальцетом Росциус, – я убежден в том, что мы угодили в ложные обстоятельства. Глупо стреляться из-за столь смехотворных причин. Мы здесь из-за потаскухи? Или есть другие пружины, которых я не вижу? Если причина указана верно, ссора из-за блядехи, то это просто смешно! Смешно! Вы оба смешны!
– Ты нарушил седьмой пункт картеля, заткнись, – Билунов говорил, по-прежнему стоя спиной ко всем остальным.
Пруссаков шел в левый конец дистанции, он слышал слова Клима, но не оглядывался, ноги его слегка подкашивались, он больше всего боялся упасть и, нетрезвый от страха, весь сосредоточился на передвижении этого полубольного вязкого тела, которое, сырея, не хотело умирать и боялось смертельной раны. Душа волочила кишки по снегу. Он, юноша, впервые переживал бренность так ужасно впритык, с хрипом животного вдыхая морозный воздух, которого осталось так мало, и часто-часто моргая от снежного блеска, евшего поедом обессиленные глаза. Временами Илья с трепетом видел, что мир моргает и гаснет, что он чернобел и абсолютно бесцветен. Слова Клима, сказанные фальцетом, гудели в ушах, как басовые шмели смерти, звуки скапливались почему-то во рту, где и без того разбух в тесноте пересохший язык, царапая нёбо.
Совсем иначе переживал предчувствие возможной гибели Билунов. Он почти отсутствовал в самом себе и отчетливо видел все происходящее со стороны, низко-низко паря над собственной смертностью, потусторонне наблюдая красивое лицо незнакомого юноши с высокомерным ртом. Этот юноша казался ему настолько чужим и непохожим на Билунова, что он почти равнодушно думал о его гибели от пули, не верил, что в этой плосковатой фигуре есть кровь, думал, что ее нет, что если и плеснет чем-то в снег из сердца сквозь рот, то это будет непохоже на красное.
– Я требую объяснений! – продолжал чадить Клим Росциус, прикрывая голое горло перчаткой. – Молчите?! Что ж, я не собираюсь подыгрывать глупости.
И на этом закончив эскападу, Клим вдруг бросился бегом назад по лыжне, в сторону оставленных машин. Первым кинулся вдогонку Карабан, за ним Билунов. Врач, прислонившись к стволу, закурил дрянную папироску и с надеждой ждал, что все это кончится конфузом. Он думал, что партийные сынки хотя и разошлись не на шутку, но у них не хватит пороху чувств, чтобы довести дуэль до конца.
Филипп первым догнал беглеца, сбил с ног, перевернул на спину и уселся на грудь.
– Не финти, Клим! Чистеньким хочешь остаться? Не выйдет. На вот, поешь говна, на! – И он пихал в ротик Росциуса кулак мерзлой земли.
– Дай эту суку мне, – Карабан, схвативши под мышки, поднял Билунова, а затем пинками заставил Клима подняться. Билунов в потоке эмоций ударил Карабана в зубы и разбил губы. Но тут же обнял его.
Клим в панике смотрел на остервеневших друзей.
– Дело не в Верке, – задыхался от погони Филипп, – дело том, кто мы? И не надо искать особых причин для ответа. Любое объяснение будет плохим или пошлым. Да, мы угодили в ловушку обстоятельств. Здесь ты прав. Но вся жизнь – ловушка, из которой надо выйти достойно. Ты ищешь причину, словно какую-то выгоду. Нет здесь никакой выгоды для нас, Клим. Нет! И я не собираюсь ничему учиться у жизни. У поганого здравого смысла. Дело проще: способны ли мы прожить ситуацию до конца? Да или нет! Третьего не дано. Мы ни черта не добьемся от судьбы, если будем рыться в ней в поисках выгоды. Не добьемся, если не будем готовы отдать за судьбу жизнь.
– Филипп, я не ищу выгоды. Я вижу, что все это смехотворно. – Росциус обдирал с губ комочки земли и отплевывался окровавленным льдом.
– Нет, искать причины – значит искать объяснимого смысла! А смысл – это выгода.
– Смехотворно и значит – бессмысленно.
– Смешно не это, Клим, смешно, как ты привязан к жизни. А значит, всегда будешь в рабстве. Смешно то, что ты, оказывается, раб! Я был о тебе лучшего мнения. Уходи. Мне рабы не нужны.
Пауза.
– Ты меня не убедил, но я остаюсь, – глухо промямлил Росциус.
– Учти, когда я его убью, ты должен стрелять наверняка.
– Я не промажу.
И они опять обнялись, как это могут только русские мальчики.
Пруссаков отрешенно наблюдал за друзьями, стоя у метки. Еще ничего не началось, а уже все четверо были тронуты кровью: алел порез на щеке Билунова, сочился красным прикушенный язык Пруссакова, подсыхал кровавый наст на ротике Росциуса, плевал розовой жижей в снег Карабан.
Всем стало жарко на солнце в глубине русских снегов. В той стороне, где оставалась Москва, над гробовыми елями небо отливало космическим муаром.
Билунов встал у роковой ветки, сиротски торчащей в снегу.
Он все еще тяжело дышал.
– Стреляй! – крикнул Карабан Пруссакову.
Тот медлил. Долго не мог вытащить из кармана пистолет, наконец стальное тельце ПМ сверкнуло в его руке. Он сделал два шага к ветке и стал прицеливаться. Билунов чуть-чуть повернулся боком, прикрывая руками живот.
Вдруг Пруссаков резко приставил пистолет к собственному виску и дурашливо высунул язык. Все окаменели, но тот только тихо рассмеялся, наслаждаясь реакцией.
– Ты будешь стрелять! – крикнул Карабан.
Пруссаков снова начал прицеливаться, на этот раз помогая себе второй рукой. Было видно, что оружие трясется в ладонях.
– А можно стрелять с колена? – крикнул он.
– Нет, нет, – вмешался доктор.
– Помолчи, – подсек Карабан и обратился к Росциусу: – Разрешим?
– Нет, так они точно пристрелят друг друга.
– М-да, – Карабан все еще отплевывал слюнявый розовый снег, – стреляй стоя!
Хмыкнув, Билунов вдруг расстегнул молнию на джинсах.
– Надеюсь, это не запрещается?
И стал демонстративно мочиться в сторону пули.
Тут же грянул выстрел.
Билунов вскрикнул и упал на колени, обливая мочой брюки.
Пуля пробила ляжку!
На выстрел из чащи вылетела сойка и, сделав плавный вираж, снова вонзилась в гробовую еловую тьму. Ее напуганный зигзаг наискосок повис над поляной.
– Бегом! – Карабан рысью погнал доктора к раненому.
Подбежав, врач вытащил скальпель и взмахом пьяной руки распорол сырую от крови с мочой левую брючину. На простреленной ляжке вился, впиваясь в мясо, и бил темно-алым хвостом венозный червяк.
Билунов в испарине стиснул зубы.
– Навылет! Держи ногу! – и стал накладывать тугую повязку.
– Можешь стрелять? – орал Карабан, поддерживая ногу.
– Могу. Тащи пушку.
Нога упала в снег – Карабан побежал к Пруссакову – вырвал пистолет из мерзлой руки и опрометью назад – понимал, что Филипп вот-вот не сможет стрелять.
Донесся тревожный стрекот сороки, птицы виселиц, но заточенной тушки в чаще не было видно.
Доктор влил в горло Филиппа винтовой струйкой коньяк.
Взяв ПМ левой рукой – Билунов был левша, он оперся правым коленом в снег и, бегло, быстро слабея, мимолетно прицелившись прищуренным глазом, выстрелил.
Мимо!
Новая порция снежной пороши ссыпалась с ели, обнажая массивные нависшие лапы в игольчатых ножнах.
– Хватит! – кричали хором Росциус с Карабаном.
– Несите в машину! – пузырился слюною доктор.
Но Билунов велел продолжать пальбу.
Все пункты картеля были нарушены.
Карабан, матерясь вполголоса, загнал в пустую обойму новый одиночный патрон и снова побежал унизительной рысцой вдоль дистанции… трактирный половой на ристалище гордости.
Нетрезвый от страха Илья не мог найти сил, чтобы прицелиться и выстрелил почти наугад.
– Вот черт! – воскликнул врач. – Попал!
Зато дятел оборвал ледяной перестук барабана.
Пуля пробила черную грудь Филиппа повыше правого соска, и на свитерке закипела красная пена. С тяжелым свистом выходил воздух из легкого.
– Пробил легкое!
– А! А, а, а, – кричал Филипп сначала громко, затем все глуше оседая голосом в хрип. Его душа очнулась от боли в потном хрипящем теле, рот был полон слюны. Ему чудилось, что его проткнули раскаленным прутом. И смерть была лучше боли.
Птицы кружком поминок сгрудились над его зимней юностью.
– Стоять! Стоять, сука! – орал Карабан Пруссакову, который машинально метнулся в сторону, а затем, догнав нетрезвого зайца, стал выламывать ПМ из пальцев Ильи, отряхая ствол от снега и зубами выдергивая обойму из рукояти.
Морозная сталь воняла пороховой гарью и рвала на губах кожицу.
– Стой, где стоял, блядь!
Вставлен новый патрон.
Бегом к метке у изголовья Филиппа.
– Выстрел секунданта!
И, легко поймав в прицел ногу Ильи, Карабан нажимает курок.
– Еще один! – врач затравленно поднял мокрую голову. Раскрыв саквояж, он качался на коленях над Билуновым, и лицо его корчилось ужасом, дважды раненный был в болевом шоке.
– Идиоты, – отодрал Ардачев священный свой пластырь.
Пруссаков тоже упал.
Он лежал, зажимая рукой простреленную икру, и стонал от живой боли, от счастливого ужаса, что уцелел, что будет жить еще, еще, еще. Дышать этим сочным воздухом. Пальцы блаженно сырели от крови. Нога начала коченеть. Пруссаков видел над собой высокое небо и летящую наискосок чехарду белых тучек, среди которых леденел диск полдневной луны. Подносил липкую ладонь к глазам, кровь не пахла, а только краснела.
3. Испитые чаши
Ева узнала о дуэли и о том, что оба соперника ранены – Пруссаков легко, а Филипп тяжело, лишь спустя два дня после перестрелки в роковой рощице, и сообщила об этом сама старуха, которая несколько дней выдерживала ее в полной изоляции от мира, отключив параллельный телефон и не выпуская под разными предлогами, даже в магазин. Короткой домашней пыткой она мстила провинциальной выскочке за то, что ее поклонник, мерзавец Билунов, ранил ее внука. О том, что на самом деле стрелял в противника оруженосец Карабан, все, кто был на перестрелке, договорились молчать насмерть. Первым поклялся Илья.
Известие о нелепой дуэли юнцов громом поразило семьи Пруссаковых, Билуновых, Ардачевых и Росциусов. Родители обменялись ледяными звонками. Компании золотой молодежи было приказано прекратить свое существование: де факто стало де юре. Карабан навсегда изгонялся из всех четырех домов как главный виновник, уголовник и бретер. Пистолет ПМ был изъят. Отцы всех семейств были вызваны на дачу Билунова-отца, где приняли решение держать все в строжайшем секрете. Именно поэтому гроза не тронула ни один волос на голове Карабана-родителя и он был оставлен в штате магической Девятки, то есть девятого управления КГБ, которое отвечало за охрану партийной и государственной элиты СССР. О том, что стало подлинной причиной дуэли, никто из старших, конечно, не знал, была принята к сведению версия младшей сестры Билунова, что стрелялись из-за потаскухи Верки Волковой, после чего Билунов-отец позвонил на край света в Порт-оф-Спейн, послу Волкову. И в середине семестра, взяв академический отпуск, Вера срочно вылетела к отцу. Она была счастлива оставить постылую Москву. Все еще измотанная тяжелым абортом, с похудевшим лицом, на котором углем чернели роковые глаза, путешественница с наслаждением опустилась в мягкое самолетное кресло, окунаясь с головой в птичий щебет чужой речи, утопая в ином, отпивая в небе разных вин из бутылок, которые звякали на передвижном столике стюардесс – да пропади все пропадом! – и прохладно кокетничала с лиловым африканцем соседом, радостно щупая языком английские слова под сводами нёба. Она улетала в ссылку, в городишко черных толстух и изношенных машин с правым рулем, одной улицей из двухэтажных домов, что ведет в порт, и двумя небоскребами высотой в десять этажей. Тоска…
А вот старуха Калерия Петровна не поверила ничему и, пронзительно вглядываясь в Еву, пыталась отыскать истинную причину дикой дуэли. Она мучила ее за завтраком, за обедом, но к ужину убедилась, что Ева сама толком не понимает секрета столь яростной вспышки, не является тайной пружиной событий, а главное, не использует чувство истеричного юноши в собственную пользу. Дуреха! Отсутствие расчета, конечно, делало золушку игрушкой в руках судьбы, за что старуха ее глубоко презирала.
Да, верно, она наивна (жует мысли Калерия Петровна), о чем говорит ее глупая просьба помочь навестить Билунова в спецбольнице, где скрывают от посторонних факт пулевого ранения… Но она слишком близко прикоснулась к золотым мальчикам, и ее надо гнать, немедленно гнать в три шеи… хозяйка отложила в сторону веер, попросила служанку заварить крохотную – пол чайной ложки – порцию смолотого кофе и сказала вдогонку о том, что сразу после Нового года, в конце января она даст Еве полный расчет, что больше в ее услугах она не нуждается. Спасибо! И ни полслова о вузе, о прописке.
На кухне у Евы впервые в жизни тряслись руки, ее подло обманули, использовали как тряпку, стереть пыль, и вот выкидывают из окна, целясь в мусорный бак у стены.
Вот тебе новогодний подарок…
Плюнуть бы в кофе!
Старуха секретно наслаждалась ее смятением.
А затем еще в три раза медленней обычного пилась малюсенькая чашка кофе, всасывалась лоснистая струйка сухими губами золотого черепа.
– Наши деньги, милочка, и наша власть – это форменное проклятие для наших детей и внуков, – брезгливо откровенничала она, – они дадут все, но потребуют максимум отдачи. А самое тяжелое, самое беспросветное – это требовать способностей от собственных детей. Тут суд беспощадный… И чем больше можем мы, тем большего ждем от них. А способности от бога! Нас подкашивает бездарность наследников. Это месть жизни всем нам. Вот Илюша. Он злой мальчик, гордый, по-умному жестокий. Мы бы сделали для него все! Илюша, от тебя требуется только одно – соответствуй нашим мечтам относительно твоей судьбы! Но, увы, по большому счету он бездарен. И мальчик знает это. И страшно измучен таким подлым обстоятельством. Будь у нас меньше возможностей, он был бы счастливей. Жил бы как-то. Добивался благ, карабкался вверх. На эти таракашные ползки у него б ушла вся жизнь. И малых способностей достало б. И счастлив бы был в меру. А наверху карабкаться некуда. Конкуренция в кругу правящей элиты договорная. Это всего лишь список должностей. Номенклатура… Но по гамбургскому счету Илюша не тянет. Он не умен так, как это надо нам, для серьезной политической карьеры. У него слабая интуиция. Это беда! Нет врожденного чувства опасности. А с властью не шутят. Это бритва без ручки. Она всегда режется. Словом, он почти что обречен быть на вторых ролях. При его-то самолюбии… Иметь все под руками и не иметь пальцев, чтобы взять это все, и зубов, чтоб откусить.
Старуха опрокинула саксонскую чашку на блюдце, погадать на кофейной гуще.
– Милочка, те, кто внизу, и не подозревают об этом ужасе правды. Когда у тебя есть все, ты остаешься наедине со своей судьбой, а не с жизнью.
Калерия Петровна замолчала, рассматривая изнанку фарфора, хм… гуща отвернулась затылком покойника.
– А еще тебе скажу по секрету, дружок, что деньги не решают душевных проблем. Наоборот. Таких чертей напрудят из сердца. Жена моего племянника была из медсестер Четвертого управления. Сумела женить холостяка на себе. Молодая баба из низов. Санитарка с большой задницей. Душа посудомойки. И вот пешка выходит в ферзя и разом лишается всех житейских проблем.
Ева поняла: «Этот десерт для меня».
– Шубы? Из енота, норки, волка, песца… Пожалуйста. Хоть десять. Слетать на весенний показ мод от кутюр у Кардена – ради бога. Бесплатно! С видом из отеля на Елисейские поля. И что же? Получив полную возможность стать собой, она стала сходить с ума от скуки. Нечем жить! Раз нет своих тягот, пыталась уйти в ребенка. Родила, но у нас нет проблем стирки пеленок, очередей к врачу, талонов на детпитание. Ребеночка приносит нянечка покормить грудью. Снова нечем заняться. И что ты думаешь? Она стала рожать проблемы бедного быта! У этой твари пропало молоко! Стала курить! Черт с ней, нашли одну колхозницу с такими титьками, что хватит и нашему карапузу. Что дальше? Она стала бить младенца! Дрянь, которая не подмывала дитя, не слышала его плача по ночам, купалась в комфорте… Однажды она погасила окурок о его ножку! Нянька пала в ноги племяннику, донесла. Ее бы, сучку, в психушку запереть. Жопой на уколы. Нет. Наши либералы прикрепили свинье личного лечащего врача, и не из дурней-мичуринцев, а стажера из Польши, психиатра, который учился по Фрейду. Это он первым сказал, что наша гризетка на грани самоубийства из-за дефицита духовных проблем при полном отсутствии жизненных тягот. Вот как бывает у золушек! Какой принц? Головни бы погрызть из камина!
– Мне такое счастье не грозит, Калерия Петровна.
– И ведь как в воду глядел, – старуха пропустила Евину реплику мимо ушей, – эта паразитка свела счеты с собой. И где? В раю! На французской Ривьере, в пансионате французской компартии, где мой племянник взял для сволочи номер из четырех комнат, с двумя туалетами и лоджией с видом в сторону моря. Загорела и повесилась.
Хозяйка замолчала, устремив взгляд в мертвую точку, и неожиданно с горечью в голосе подвела черту: многие считают себя праведниками только потому, что их никогда всерьез не соблазняли и не пытали. Остолопы! Просто дьявол не повернул головы в вашу сторону. Плыви, килька в маринаде…
Наконец Еву выпустили за хлебом. Первым делом она метнулась к телефону. Вокруг «Гастронома» в Доме Правительства масса автоматов, да и масса людей, кругом очереди, но у Евы был свой заветный, внутри, на третьем этаже, прямо на стене прихожей в парикмахерской. Об этом телефоне ведают лишь москвичи… Ева набрала номер Лилит, увы, та не отвечала. Узнать о состоянии Билунова больше не у кого. А что, если?.. И она отчаянно набрала его домашний полусекретный номер. Если ответит голосок сестры, она спросит, если чужой голос – повесит трубку. Ей повезло – ответила сестра. Ева наугад глупо попросила позвать к телефону Филиппа.
– А кто его спрашивает? – изумились на другом конце провода.
Ева путано представилась.
– Я тебя прекрасно помню, – перебил гордый голосок и объяснил, что Филипп в госпитале, под Москвой, что ей туда не попасть без пропуска, что самое страшное позади, кризис миновал, но брат еще очень слаб.
– Ты звони, я постараюсь помочь пройти.
Ева вернулась в дом и объявила хозяйке, что дожидаться конца января не будет, а уйдет завтра же, а может быть, еще и сегодня. Калерия Петровна отрезала, что этого не может быть, потому что ей придется подыскать замену, что заявлять подобное намерение положено минимум за месяц – и вообще замолчи! Ева, проклиная себя, не осмелилась перечить властной фурии. У Пруссаковой был особый магически-деспотический голос, которому просто невозможно перечить. Такой голос, наверное, мог быть у драгоценностей, если б они говорили: алмазом по стеклу.
Но странное дело, стоило Еве только взбрыкнуть и решиться на уход без промедления – сию минуту! – как в душе старухи шевельнулось нечто вроде злобной симпатии. Она вспомнила свою упрямую юность, руки по локоть в крови и внезапно тиранически сменила в душе гнев на милость, решила все ж таки помочь золушке: снять ей комнату, сделать прописку и устроить в вуз, о чем завтра же позвонила сыну. Тот боялся матери как огня. Записывая просьбу, сломал заточенный карандаш. Калерия Петровна упивалась собственной прихотью, предвкушая, как огорошит щедростью глупую девку при расчете в первый день февраля.
Но неспроста отвернулся покойник кофейной гущи, неспроста показал затылок. Прожить вместе до конца января не пришлось, за четыре дня до Нового года хозяйка скоропостижно скончалась.
В тот воскресный день она встала раньше обычного и в состоянии внезапной экзальтации уселась перед трельяжем, где ее сухая горячая рука отыскала посторонний предмет – Евину косметичку, дешевку из полихлорвинила посреди фарфоровых мопсов, черепаховых гребней и мраморных пудрениц. Запустив в нутро костлявые пальцы, она выудила жидкую французскую тушь «Ланком», перламутровую помаду для губ, сухие тени для век, модный в начале семидесятых годов цветной, с блестками, лак для ногтей и с бесстыдной жадностью принялась грубо и кричаще накладывать грим на свои трещины в сухой штукатурке. Вышло страшно, словно старуха собралась на панель. Что это было? Смертоносный позыв мертвой чувственности?.. Деревянно поднявшись с пуфа, старуха приблизила к зеркалу страшно размалеванное лицо, потерянно пошарила сверкающей рукой по отражению, словно пытаясь вынуть физиономию из прозрачной глуби, затем все в том же нервическом припадке потянулась губами к зеркалу и, отпечатав жирный поцелуй на губах отражения, вдруг упала с грохотом навзничь. Инсульт!
Она никогда никому не верила.
Она знала про себя, что душой похожа на старую хищную птицу, а стервятники пищей не делятся никогда. Она боялась только загробной жизни и хотела умереть бесповоротно.
Ева выскочила из кухни и увидала хозяйку опрокинутой на пол посреди груды уцелевших мопсов с высунутыми языками. Старуха лежала без движения с жутко открытым ртом, в котором сверкали погашенным жемчугом зубы, на которых высыхала слюна. Ева вскрикнула, Калерия Петровна была мертва, и глаза ее закатились под череп. Ева впервые стала нечаянным свидетелем чужой смерти, впервые осталась наедине с мертвецом. Надо было что-то делать, звонить, бежать, но Ева не могла сделать и шагу. Ее поразило, что хозяйка только что была живой, напевала под нос, пользовалась чужою косметикой, а уже насквозь мертва, и – плюх! – макияж сделал ее кончину почти отвратительной.
Смерть размалеванной потаскухи…
Ах, догадалась Ева прозрением потрясения: что-то почуяв, старуха панически уцепилась за Евину косметичку, она не хотела умирать, истерично хотела стать другой – Евой! – хотела, чтобы смерть не узнала Калерию и прошла мимо. Догадка была такой странной, она озарила синим светом в Еве такой неведомый прежде ландшафт всхолмленной души. «Чего ты стоишь!» – молча крикнула девушка. Но старуха упала так, что перегородила выход в коридор, надо было либо оттащить тело в сторону от двери, либо перешагнуть через труп. Прикоснуться? Брр… Ева выбрала второе и, сделав несколько гипнотизированных шагов, окоченело перешагнула через желтую золоченую руку в желтых кольцах на лимонном паркете. Боже мой! Змея на полу шевельнулась. Пруссакова зло блеснула слепыми белками. Не помня себя, не чуя ног, Ева распахнула дверь на площадку и кинулась наверх, в квартиру Пруссаковых-наследников.
Часа через полтора она могла бы вполне спокойно уйти навсегда из проклятого дома, тем более что ее уже почти выгнали, но в такой день это было бы бессовестно по отношению к людям, давшим ей кров, особенно к матери Ильи и дочери покойной – Розалии-младшей, которую она хотя и не любила, но уважала. Уйти в такой день, когда в доме особенно нужны лишние руки. Ева с мучениями не ушла и стала свидетелем первых похорон в своей молодости: безмолвный дом вдруг широко распахнул свои двери, и квартира заполнилась незнакомыми людьми, тропическими цветами в траурных лентах, венками, душными флоксами в горшках, закутанных в тюрбаны из черного газа, а там, в глубине огромной квартиры, на обеденном столе в пахучей раме живых цветов – пиявистые розы, пьяные орхидеи, накрахмаленные каллы – сияло в оправе гроба нечто мертвое. Старуха достигла наконец своего идеала, превратившись сплошь в драгоценность.
Вместо того чтобы украшать новогоднюю елку, Ева затягивала зеркало черным шелком. Стереть жирный след от губ покойницы она не смогла. Она сама удивлялась глубине собственного отвращения: оказывается, трупы жалеть нельзя.
Хозяйку хоронили по-граждански, без свечей, без икон в изголовье, так дети понарошку хоронят надоевшую куклу. Торопились похоронить до новогоднего застолья. В печальной череде визитеров мелькнул и сам сын, мрачного образа человек с бульдожьей челюстью, с креповой повязкой на рукаве пиджака, который открыто пару раз взглянул на часы и целовал не лоб матери, а ее ордена и медали на алой мопсиной подушечке. Стуча ореховой палкой, прошла мимо гроба ненормальная карга Розалия Петровна Диц, остановилась на миг и позвала покойницу: «Лера, это правда?» Покойница не ответила. Из больницы привезли в – кресле-каталке бледного внука Илюшу, он плакал навзрыд, Еву не заметил. На несколько минут появилась Лилит, Ева бы ее не узнала в той строгой женщине под густой вуалькой, если бы не перехватила сухой слюдяной блеск нацеленных глаз. Лилит еле заметно кивнула в ответ на здравствуй, но, зная, что Ева будет спрашивать про Филиппа, сумела тут же улизнуть из квартиры, как только принесла соболезнования Пруссаковой-наследнице.
Силуэт фанерного мужа в кабинете убрали долой с глаз в первый час кончины вдовы.
А затем во вторник квартира разом опустела, труп и сложенный в гроб веер павлина смыло с обрыва стола печально ревущей музыкой, и только белой крапиной флокса на фоне бетховеновской пучины мелькнул короткий разговор с Розалией Пруссаковой. Та торопливо прощалась с домработницей матери. Ни о вузе, ни о прописке снова ни слова не было сказано. Розалия прощалась почему-то боком, не глядя в глаза, быстро и черство, и вдруг враждебная вспышка: ты оказалась хитрой и неблагодарной девочкой. Обманула доверие мамы. Самым недостойным образом втерлась в круг наших детей. Но у тебя ничего не вышло. И учти, если ты позволишь себе распустить язычок, мы его быстро обрежем. Выселим на 101-й километр. Понятно, девочка? Ева даже не успела опешить, так смехотворна была чепуха обвинений. Насколько ж черно такое вот сердце, которое ровно и бесстрастно стучит в груди, в паре шагов от гроба с восковым лицом мертвой матери. У креста сложенных рук из дряхлого янтаря. Отвечать на чепуху было ниже собственного достоинства, Ева только иронически усмехнулась: мать вас презирала. Ее гримаска была легко прочитана до самых кончиков мысли, и глаза Розалии Пруссаковой зло обуглились: брысь из дома. Молча и брезгливо она втиснула в Евину ладошку аккуратно сложенную бумажку. Деньги! Ева не стала даже разглядывать какой-нибудь жалкий чирик, а там оказался стольник, пихнула получку в карман джинсов и отвернулась. Но тут ее цепко поймала женская ручка и требовательно повернула ладошку вверх. Губы шепнули: ключ.
Назло мадамке Ева стала думать о том, что старуху везут в крематорий с одним худым обручальным кольцом на левой руке. Вся остальная чешуя золотой змеи была содрана ночью. Надоили с янтарных сосцов целую груду браслетов, перстней и колец. Сопели, тихонько ругались у гроба, толкались локтями. И мертвые пальцы сопротивлялись! Наверняка ободрали кожу, сломали суставы. Недаром вдруг натянули на руки покойницы перчатки из траурного гипюра, словно она собралась на премьеру в Большой театр.
Что ж, Ева была права – Розалия легко читала противные мысли.
Ключ, повторили губы. И снова ладошка жабы подносилась к лицу. Ах, так! – жестом на жест – Ева ткнула указательным пальцем – пальцем показывать неприлично – в угол прихожей, ключ от рая лежал на трюмо, рядом с заброшенной косметичкой… Наверное, еще целых полгода Ева не могла без трепета думать о макияже, о том, чтобы открыть косметичку, мазнуть по губам, брр… и ходила с голым лицом, без грамма грима. А пока она (стоя у окна на задней площадке) едет в битком набитом ледяном троллейбусе «Б» по Кольцу все к той же верной подруге московской планиды – Майе. И снова мысленно кружит над думой о том, что если та не приютит, придется сматываться назад, восвояси, в родной чертов Камск. На эти тревожные чувства падает зябкая тень смерти. Не без ужаса Ева Ель считается с правилами конца, что когда-нибудь и ей придется подохнуть и навсегда, навсегда не жить больше на белом свете, что жизнь, в сущности, какая-то злая шутка и по большому счету несчастье, что… кремация, наверное, лучше, чем лежать в гробу и ждать, пока деревянные стенки прогрызут неминуемо черви и влезут холодными макаронами в рот… брр… что как же это ужасно, что никакого там Господа Бога нет, что душа человеческая не бессмертна… час пик! Троллейбус катит по Крымскому мосту, в салоне пахнет елочной хвоей, москвичи везут последние елки в свои дома, завтра праздник Нового года, а она тащится в неизвестность все с той же проклятою сумкой через плечо, с какой притащилась в Москву бог знает когда. Еву сильно прижали к махровому морозному стеклу, в котором были просверлены пальцами и продуты дыханием слюдяные проталины. Но ей сквозь лед ничего не было видно.
За стеклом в морозном чаду державно сияло никелированное ночное небо, которое всегда – и днем – стоит над Москвой. Москва-река была схвачена льдом почти до середины, но фарватер блестел открытой чернотой. Густая вода, полная крупной ледяной чешуи, шурша, текла мимо громады Некрополя с наглой рекламой театра Эстрады к Кремлю, над которым небо светилось еще неистовей, отливая электричеством вечного рубинового восхода звезд и открывая в небесных панорамах какие-то новые выси, античные катакомбы Рима, морские заливы и воздушные Голгофы с золотыми крестами. Там же в заоблачной центрифуге метались русские птицы. Дни и ночи они летели над лесистой землей, где лишь иногда горели редкие огоньки жилищ да змеились в лучах электровозов рельсы, и вдруг всей пернатой грудкой налетали на стену несметного света, сквозь которую были видны неряшливые соты человеческого Вавилона с башнями, мостами, дворцами и хижинами, соборами, стадионами и вокзалами, с исполинскими яйцами противоракетной обороны на крышах высоких зданий, с зигзагами электросвета и пропастями китовой тьмы. И здесь убивали птиц. Было от чего попасть под гипноз силы и затрепетать маленькому – с гальку – сердцу галки, сороки, вороны или сирого голубя.
Минуя кремлевский замок, полузамерзшая река слизывала отражение стеклянной льдины отеля «Россия» и таяла в парном банно-прачечном дыму МОГЭСа у подножия высотного дома-привидения, на шпиле которого лунным пятном слепо сиял нимб вокруг стальной пятиконечной звезды. Где-то в черноте, в муфлоновой печи крематория огонь пожирал любимые и ненавистные тела, которые объединяли всеобщий знак вскрытия и жертвенный дым из четвертой печи московского крематория на улице имени самоубийцы Орджоникидзе, что уходил к ночному солнцу. А в столовой Дома Правительства порхали над поминальным столом, уже накрытым белоснежной скатертью, официанты, звякали сервизные тарелки, расставлялись винные бутылки, чья-то быстрая рука полировала до блеска фужеры сухой льняной салфеткой, кто-то из приглашенной обслуги тишком ел икру на кухне из хрустальной икорницы случайной алюминиевой ложкой, пил впопыхах французское «Куантро». Огонь, печь, смерть и вечность, луна, а здесь, в троллейбусе «Б», была молчаливая давка посреди тревожного полыхания буксующего Садового колеса, забитого транспортом.
Вторник. Зима. Ева. Покойник…
Майка по старому адресу уже не проживала, но оставила на всякий случай дружкам и подружкам новые координаты, и часа через два Ева измотанно притащилась в удивительную комнату-пещеру с необъятным овальным окном, где прямо на полосатом матрасе, брошенном на пол, обитала Майка. Она была снова беременна, собирала бабки на подпольный аборт и мучилась токсикозом. А пещера сия примыкала к ботанической оранжерее, где она вкалывала сторожем-уборщицей, куда спускалась винтовая железная лесенка и где росли под закопченным стеклянным потолком десятки высоченных пальм и еще какие-то непонятные пупыристые розги в рост человека. Из галереи был ход в конюшню, где пахло душистым навозом и где в деннике стояла самая настоящая живая глазастая лошадь. Бело-пегая пузатая кобылка Булка с седой челкой на ворсистом лбу. На этой кобыле развозили удобрения для заморских гадов. Голова у Евы пошла кругом, жизнь Майки она абсолютно не понимала. Существовать так по-мужиковски она б не смогла. И все так же на всю катушку орала в «Панасонике» музыка. Все так же мясисто кровенел на стене, на кресте пластилиновый Христос-суперстар.
Майка обряжала к Новому 1974 году болотно-зеленого тропического урода в кадке, который должен был заменить новогоднюю елку. Сунула в руки Еве коробку допотопных елочных игрушек. «Помогай, корова, матери-одиночке!» Ева машинально влезла на табуретку, а когда стала доставать из ваты китайские фонарики, дутые еловые шишки, желтенькие пупырчатые лимоны, уютные в руке, пони на ниточках, разноцветные флажки, хлопушки… из глаз ее – кап, кап – закапали слезы. Плюх, плюх… Завитком памяти ее унесло в детство, где счастье было так безмерно, где эти кисленькие лимончики на хвойных ветках сводили с ума брызгами чистой радости. Но слез накапало самую малость. Душа стала суше и злей. На губах трещинкой в штукатурке чернела улыбка усталости: все два года в столице пошли коту под хвост. Она стала в три раза старше. А Новый год ничего хорошего не сулил. Все надо начинать с нуля. Время взмахом холодного циркуля описало презрительный оборот и замкнулось в безмолвный круг. А там, куда глубоко колола ужасная ножка этого циркуля, колотилось ее сердце.
Мамочка, я тоже еще жив, жив, жив…
Глава 5
ОБМАНЫ ЛУНЫ
1. Надин!
Провинциалке Наде Навратиловой никто и никогда не говорил, что она не как все. Она знала про себя только то, что да, я не красавица, хотя во мне что-то есть, да, я обладаю шармом, хотя у меня асимметричное лицо и уши на разной высоте… Дальше таких вот комично пренебрежительных оценок своей внешности она никогда не шла. И вдруг – бац! На 21-м году жизни ей было сказано, что она тоже звезда. И сказано сие было не мельком, как записной комплимент, а подробно и угрюмо, и даже было потребовано от нее, не без отчаянья – ну и ну! – соответствовать тому, что Бог дал.
В тот гадский мартовский воскресный вечер к матери в третий раз сватался железнодорожный инженер Викентий Викентьевич Скирмунт, и в третий раз она ему отказала. И уже навсегда. «Хм… и на что только надеялся этот нездоровый стареющий человек, который, наверное, матери в отцы годится, а никак не в мужья», – бессовестно думала Надя. Он пришел в новом светлом костюме, с бутылкой марочного коньяка, которую почти что сам и выпил – мать только клюнула разок из рюмки – и порядочно захмелел. Мать не пьянела, а мерзла. Кутаясь в шаль, кусала в досаде губы: Скирмунт сделал свидетелями своего унижения ее двух дочерей, старшую Надю и младшую Любу. Наконец бутылка опустела. Мать велела Наде проводить Викентия Викентьевича, которого та звала просто Веве, чтобы не ломать язык чудным именем. Так вот, подхватив Веве под руку, она тащила этого грузного пьяного человека по бесконечно темной Большой Советской в сторону вокзала, где Веве жил в доме железнодорожников. Грязь под ногами ужасная, жидкая, липкая, какая бывает только весной и осенью в русской провинции, в Козельске. Надя надела плащ, сапоги, модную мужскую шляпу. Веве в легоньком габардиновом пальтишке черпал черную кашу своими лаковыми выходными ботиночками. Он был в отчаянии, словно страстный юноша, и Надю смешила его тоска, у которой как бы не было никаких прав. Разве лысеющий человек с животиком может сгорать от любви, как Ромео?
– Королева, – бормотал Веве в нервном полубеспамятстве. – Елизавета Ивановна – королева. Нам всем повезло на такую женщину. Всей стране повезло на такое лицо. И что же? Страна ее не заметила, дурища. Елизавета Ивановна могла стать кинозвездой в мировом масштабе! Еще в тридцатые годы народ охватила тоска по женскому идеалу. В Европе он был, но его не узнали в лицо. Камилла Хорн – Маргарита из фильма Мурнау. У нас пьедестал заняла Любовь Орлова. Не Люба Орлова, именно Любовь. Но оставались свободны вакансии Веры и Надежды. Любовь Орлова была строптива, горда и чопорна. Ее спасала чудная улыбка. Но глаза были холодны. Она редко моргала.
– Ты так говоришь, словно ее знал, – перебила Надя пьянцовскую речь. Веве сам настоял, чтобы ему говорили «ты».
– Да, Надин, я ее знал!
Надин! Ее еще никто так не называл. И что-то при таком французском наклоне русского имени в душе Наденьки Навратиловой встрепенулось и привстало на цыпочки, как будто она впервые услышала голос с неба:
На-ди-и-н…
– Ты загадочный человек, – она пыталась иронизировать и одновременно обойти пятно агатовой жижи. Но, увы, ирония и лужи две вещи несовместные, как гений и злодейство.
– Да, я загадочен. Я вообще не отсюда. Я с Марса. – На апрельском ветерке Веве начал трезветь. – Нам, славянам, нужен бриллиант чистейшей воды. Идеальная звезда. Недосягаемая, типа немки Марлен Дитрих, но только насквозь русская, без прусских пружин. И рок сжалился над Россией – на свет появилась твоя мать. Юная богиня! Венера из морской пены! – Веве плакал, но голос его не сдавался. – В ней совпали три необходимых условия для русской звезды. Во-первых, она не должна быть красавицей. Красота отталкивает и пугает. Разве красива Богородица? Нет, но она прекрасна. В лице Лизы Ивановны просвечивают черты Богородицы, а Богородице чувства человеков не могут сопротивляться. Человек совершенно покорен ею. И любит свою любовь к ней. Во-вторых, она должна быть чуть-чуть полновата и иметь маленькие кисти рук. У Анны Карениной изящные кисти на полноватых руках. У нашей звезды того времени – сталинского, заметь, не могло быть идеальной французской фигуры, но должна была быть тонкая гибкая талия. Талия у Елизаветы Ивановны и сейчас божественна. А в юности ее можно было обхватить рукой. Да! Еще важны щиколотки. Только их можно без стыда показать из-за края платья.
Веве поскользнулся и чуть не упал, Надя еле удержала его и себя. По центру улицы в грязюке продиралась тяжелая военная машина, и улица еще долго колыхалась жидкими волнами. Надя была мрачнее тучи… мы позволим себе, читатель, называть героиню двумя именами.
Ей дико слышать поэтический монолог несчастного Веве в сраном Козельске, который она не любит за все: за жалкий ресторан «Огонек», за руины церкви, что рядом с музеем, за музей размером с комнату, за вековечную грязь, за то, что воздух прогрет горячим духом хлебопекарного завода, за то, что хлеб возят прямо в грузовиках, где на брезент в кузов свалят буханки, за то, наконец, что на весь город один приличный человек – Веве, да и тот чокнутый. Особенно сегодня: щеки в пунцовых пощечинах коньяка, глаза полны слез.
– А зачем звезде нужна талия? Не соблазнять, нет! Это знак того, что все движения женщины идеально совпадают с ее внутренним чувством. Грация увеличивает силу прекрасного. Но все решает последнее условие – голос. Три! Это должен быть голос от всего сердца. Сколько богинь убило звуковое кино, выставив напоказ их пустые претензии. Голоса не хватило даже Грете Гарбо. Только у Френсис Фармер и Мэрилин Монро голос делал красоту ну совершенно неотразимой. И все это было у Лизы Ивановны. И что же! – Веве вытер слезы. – Ей приспичило родиться в провинции, а юность угодила на войну. Она жаждала самостоятельности и рано вышла замуж. Ее первый муж авиатехник Бойцов не понял, какое сокровище досталось ему. Мужу только льстило, что она нравилась другим. Он ни разу не подумал о том, кто она? Муж решил, что она будет бабой, как все. И в стирках Лиза погубила замечательной красоты руки, пальцы свои, которые достойны держать самого младенца Иисуса! А ведь были попытки вытащить ее на небеса. Были! Она рассказывала, как в начале пятидесятых ее осаждали подозрительные типы. Они представлялись режиссерами и ассистентами. Она не верила. Увы, это именно были режиссеры и ассистенты. Ее манили в «Карнавальную ночь». Звали в театр. Дилетантку! Хоть на одну рольку, пожалуйста. Наконец Лиза растерялась и задумалась всерьез о себе. И что же? – по щекам Веве опять двинулись пьяные слезы. – Она уже бросила своего глупого авиатехника Бойцова и вышла замуж за твоего отца. За этого бабника болгарина! И носила тебя!
– Ты ревнуешь, Веве.
– Нет! Я протестую. Протестую против этой грязи. Против того, что человек машинально унижен! Против того, что на улице нет фонарей. А-а! Гады! Гады! – заорал Скирмунт, но Надя зажала пьяный рот рукой в красной перчатке. – Хрр… – хрипел тот.
– Дай слово, что не будешь орать.
Веве кивнул.
– А ты что здесь делаешь? – спросил он совсем спокойно. Путники подошли к шлагбауму. Горел красный сигнал. Приближался поезд. Железная дорога Тула – Смоленск шла прямо через Козельск, разрезая огороды и улицы.
– Я не понимаю вас, – сказала Надя как можно надменней, и это у нее получилось.
– Что ты здесь делаешь, объясни? Что ты про себя понимаешь? Кто ты такая?
– Я учусь, – растерялась Надя.
За шлагбаумом катил длинный грузовой состав, везли новую военную технику в чехлах под охраной солдат, с прожекторами на открытых платформах.
Они молчали до тех пор, пока состав не прошел. Перекрикивать его грохот бесполезно. Когда шлагбаум был поднят, Скирмунт продолжил свой натиск.
– Это я знаю. Ты учишься в местном медучилище, чтобы потом героически подсовывать под больных калоприемники.
– Фу!
– О, уничтожить себя. На это у тебя сил хватит. Проклятая жертвенность русской бабы. Так вот, Надин. Запомни, что я тебе скажу. Ты – тоже звезда! Ты слишком хороша для Мухосранска. Мухосранск тебя погубит. И не суди о себе по словам твоих подлых подружек. Подлых не по природе души, а по низости чувств. Все твои Машки, Сашки, во-первых, безмозглы, во-вторых, исполнены тайной зависти. А мамка твоя просто боится тебя отпускать. И ничего не бойся. Ты выше всех на тридцать три головы. Ты необычайно умна. Хороша. Чертовски оригинальна. Ты можешь понимать истинные намерения людей, и тебе будет легко. У тебя колоссальная интуиция. Ты даже знаешь, когда я умру и каким образом.
Надя вздрогнула, она действительно как-то подумала неясно, что Скирмунт умрет в день своего рождения, за накрытым столом, в белой рубашке, при гостях… Ближе к вокзалу стало светлей от станционных огней, тут требовалось снова скрывать свои чувства. Она попыталась спрятаться за улыбочкой снисходительности, но была поражена иглой в самую тайну души. Я звезда! Она уважала Веве, хотя и не любила пузанчика из-за ревности к матери.
– Смейся. Смейся. И не думай, что я пьян. Пьяно только мое бренное тело, а голова, наоборот, абсолютно трезва, как стеклышко, как чеховское пенсне. И вообще я самый умный человек в этой дыре. – Он вздохнул и не без ненависти огляделся по сторонам света. В черной бездне ненастных окрестностей, идущих в гору, светилось только одно пятно – вокзал. А выше на фоне светлых ночных небес темнели легкие куцые тучки. Ночь покоилась зеркалом на земле, а по краям горизонта стояли караулом под низкими звездами сырые леса. Черный кот наплакал эти звезды с блеском агата. Тихое половодье весны напоило пространство отраженным светом воды, но душа Скирмунта кипела и брызгала смолой:
– Если б ты знала, как я ненавижу жизнь. Меня тошнит каждое утро, когда я влезаю в проклятую форму. Если б не Лиза Ивановна, я бы давно покончил с собой… Но я хочу умереть у нее на руках, чтоб она закрыла мои глаза… Но будет! Так вот, Надин, учти – ты звезда. Ты так щедро одарена Богом, что судьба, которая у него на посылках, тебе не простит презрения к себе. Твоя высшая цель – просто двигаться. Все быстрей и быстрей. Тут главное – достичь такой скорости, чтобы обогнать бегущего ангела. И тогда с земным будет покончено.
Она пьянела от этих лихорадочных слов, в которых было столько лестной трезвости мужского ума.
– Я виноват перед тобою, – Веве запнулся и чуть опять не упал, – нужно было сказать это раньше. Виноват. Но будет!.. Уезжай!
– Куда?
– Сначала в Москву. Я не знаю, правда, твои нижние цели. Кто ты по низшему счету. В чем твой дар и твоя нацеленность. Ты сама должна разгадать свой смысл. И ты разгадаешь. У тебя получится все, что ты задумаешь. Важно точно задумать. Верь мне, собака. Верь! Я в жизни не встречал такой неповторимой женщины.
– А мать? – обиделась Надя.
– Мать вовсе другое, – сказал Веве. – Ее я люблю, а тебя нет.
– Спасибо, – надулась она.
– Не ломай дурочку. Ты прекрасно понимаешь разницу отношений. Но почему ты отмалчиваешься, Надин?
– По-моему, тут вполне можно жить.
– Дура! Просто тебе всегда интересно с собой. Но жить здесь нельзя!
– Чего ты орешь, Веве. Я ведь уйду.
Его лицо исказила тоска, и он упал на колени в грязь, смешной до слез грузный больной человек с мокрыми глазами печальной собаки:
– Поклянись, Надин, поклянись, что ты уедешь отсюда.
– Встаньте, Викентий Викентьевич!
– Не встану. Клянись!
К ним от станции приближалась стайка людей. Ближе. Ближе.
– Сюда идут чьи-то рожи, – разозлилась Надин. – Я уеду. Уеду. Но мне противно клясться.
– Не встану! – русский человек уже упивался своим унижением.
Она узнала идущих: толстуху Клавдию Городилову, буфетчицу седьмой столовой горторга, ее дочь, свою недавнюю одноклассницу Нинку Городилову, телеграфистку Галину Огрызко и ее мужа, билетного кассира Георгия Николаевича, машинистку райвоенкомата пенсионерку Люську Бабикову и ее племянника, замначальника паспортного стола Ленинского района, капитана Суркова… они надвигались в пучеглазом молчании к картине, где главный инженер паровозоремонтного депо трезвенник Скирмунт пьяно стоит на коленях в дорожной грязюке перед взрослой дочерью от второго брака врачихи Бойцовой Лизаветы Ивановны, Надеждою Навратиловой, но Надя посмотрела таким страшным взглядом ожога, что вся шестерка прошла без единого звука и, только сделав несколько шагов в темноту, забрякала гадкими смешками медной мелочи в кошельках вещи.
Тогда она вне себя от гнева залепила Веве пощечину! Встаньте же! Он тут же встал с обиженным лицом пьяного мальчика: ладно, дальше я дойду сам.
Но мать строго-настрого наказала довести до дома.
– Курите, – Надин совала ему свою сигарету, тот вяло отпихивал руку.
– Вот и решено. Бросаешь свое муть-училище и летс гоу. В Москву.
– Ничего еще не решено, – она закурила сама и стала так похожа на мать, что Веве сдернул шляпу приветствовать сходство. У него заныло сердце от этой похожести. Вот она стоит перед ним, некрасивая красавица в мужской шляпе со старомодной косой из-под полей вниз вдоль спины по плащу. Конец косы перетянут резинкой. На молодом лице остро блестят глаза, большой рот твердо стиснут, он хочет ей крикнуть, что она блестяще похожа на мать, но издали к станции снова накатывал омерзительный грохот другого состава, и все же он стал кричать, что там над станцией света дверь из темноты на море и острова, там выход в сад страсти… но надвинулся чугунным землетрясением очередной поезд из нефтяных цистерн, сначала он пытался перекричать стук пустоты, но тут же сдался и водрузил шляпу на голову. Надя извинительно чмокнула бритую щеку, она была возбуждена полупьяным соблазном, черт с тобой – еду! Вот увидишь, к тридцати годам у меня будет сто тысяч долларов, трое детей и два мужа. Подхватив инженера под руку, Надин потащила его к дому железнодорожников. Под свет голой лампочки у подъезда.
Зачем она поднялась в квартиру!
В доме Веве ей внезапно открылось такое, о чем она совершенно не подозревала: оказывается, мать жила с инженером… Надин никогда раньше не бывала у Викентия Викентьевича, но тут пришлось. Пришлось самой открыть дверь, пьяные руки хозяина не могли укротить ключи, пришлось стащить с Веве легонькое пальто на рыбьем меху, грязные жениховские штиблеты, пошоркать щеткой заляпанные брюки, вымыть руки в фаянсовом умывальнике. Скирмунт занимал служебную квартиру из двух комнат на втором этаже дома для служащих железной дороги. Казенная мебель. Самодельный шкафчик с книгами. Фаянсовая немецкая кофемолка, привернутая к стене. Карта Ленинграда в простенке между окнами второй комнаты, здесь была кровать Веве. Включив свет, чтобы уложить его в постель, Надя заметила про себя смешную подробность: безнадежная влюбленность Веве дошла до того, что он научился заправлять постель точь-в-точь как мать (!) – подушка накрыта сверху одеялом, а посредине складочка… Скирмунт плюхнулся прямо жениховском костюме, но Надя содрала с инженера выходной пиджак и галстук. Расстегнула пуговицу рубашки на горле. Уложила поверх одеяла. Веве пытался целовать ее руки. В комнате он снова стал пьянеть буквально на глазах. На одну минуту Навратилова подошла к любопытной карте. Она была рисованной. С птичьего полета виднелись гадкие домики Невского проспекта, пестик Александрийской колонны, богатырская дамская грудь Исаакия, шпажонки Адмиралтейства и Петропавловки и прочие скучные соблазны Северной Пальмиры. Скирмунт был родом из Питера.
– А чем хуже твой Ленинград? Тут Пушкин жил. – Ей не нравилось, что Веве замолчал.
– Хуже. Сейчас это провинция. Там есть потолок. И Пушкина там убили. – Он отвечал, закрыв глаза. Звуки во рту с трудом сплавлялись в слова. – Только в столицу. Хотя жить там невозможно.
Скирмунт застонал от головной боли. Надя решила положить ему на лоб мокрое полотенце. Распахнула без спроса створки платяного шкафчика и обомлела: на плечиках висело несколько маминых комбинаций. Из полумрака пахнуло ее любимыми духами «Белая сирень», и дочери померещился запах ее голого тела. Еще не отдавая отчета в том, что это значит, стиснув догадку, она машинально взяла чистое полотенце из бокового ящичка. И новый ожог: это были их домашние полотенца с вышитым в углу инициалом Н. Сунув полотенце под струю холодной воды, Надин с бьющимся сердцем пойманного зверька разглядела на кафельной полочке над умывальником забытое мамино колечко из мельхиора. Разглядела и коротко разрыдалась. Вернувшись в комнату, она старалась не видеть ни шкапа, ни кровати – ей повсюду мерещилась голая мать. Шлепнув сырым полотенцем по лбу спящего Скирмунта, Надя пробкой вылетела из паскудного ужаса. От того, что мир так отвратителен, хотелось по-собачьи завыть на луну. Открыть в матери, что она женщина! Что на ней может лежать голый Веве с животом и бить в тайну тайн мужицким болтом… это было то же самое чувство недоуменной гадливости, с каким наш Адам Чарторыйский открыл в Москве, что его отец – похотливый альфонс. При этом Надин не могла не поражаться собственной глупости и слепоте. Посчитать заправленную постель холостяка подражанием матери! Дурында! Вернувшись домой, она в горячности чувств так саданула дверью, что мать вышла из своей комнаты в ночной рубашке, босиком, на ходу вынимая шпильки из гривы волос и встряхивая тяжелым ливнем: что с тобой?
Надя смотрела слепым взглядом заплаканных глаз: «Ты там забыла свои вещи. Платье. Кольцо. Держи. Я взяла без спросу».
Мать споткнулась на ровном месте. Что-то непроницаемое рухнуло в лице. Сделав два широких шага, она порывисто обняла дочь, и обе блаженно расплакались. Слов не требовалось.
– Но он же старый хрыч, – промычала Надин наконец ей в плечо, – а Игорек Алексеевич милейший человек.
Среди маминых ухажеров старшая дочь всерьез выделяла только Игоря Алексеевича Фрячика, застенчивого товароведа из ОРСа.
– Молчи, молчи, – шептала мать, боясь заглянуть в глаза дочери. С ним она тоже жила и еще с одним человеком тоже.
– Но почему ты отказала ему?
– Молчи, молчи, – продолжала мать, дуя на рану, – ты разбудишь сестру.
– А я не сплю, – звонко заявил голосок.
Они вышли на кухню.
– Тогда знаешь что, – промямлила Надин, – я пока уеду.
Так в слякотную мартовскую пору утонувшего 1973 года началась ее московская планида, но путь Навратиловой в столицу сначала описал внушительную кривую. Весна застала ее в тысячах километров от Козельска, в тесном пустоватом кафе-стекляшке, аж в Гагре, в десяти минутах ходьбы от моря, где она устроилась без всякого оформления бумаг, под честное слово, за 50 рублей, за бесплатную крышу и харч крутиться у кофеварки, собирать со столиков грязные чашки, мыть их в железной мойке, тащить на подносе в зал, протирать тряпкой мраморные столешницы, убирать мусор. А наняла ее в помощницы ее же сверстница-грузинка винноглазая Маквала. Увидела ее на вокзале с вещичками, подхватила сумку, предложила койку в комнате за 2 рубля в сутки, а когда через пару недель все Надины денежки испарились, как вода из кипящего чайника, предложила поработать «сколько захочешь» в кафе, где сама работала буфетчицей.
Надя с радостью согласилась. Ей пришлась по душе та ленивая свобода, с какой здесь дышалось. Сонное море. Сонное солнце. Бессонница весны. Аромат крепкого чая, разлитый в воздухе. Грязной работы она не боялась: подумаешь, мыть посуду с 12 до 16! А ранняя южная весна захватила в плен снежное сердце – никогда еще в ее жизни время жить не начиналось так рано. Зиму она никогда не любила. Там, дома, окрестности городка еще лежали в снегах, небо парило морозцем, а тут все охвачено пылом свежей горящей зелени на горах, цвели ярко-желтые соцветия дрока, надувались шары магнолий. В кронах платанов, в морском рокоте обдуваемых листьев спелый глаз легко видел муаровые кольца силы или павлиньи глазки света, проколовшего зелень в оправах из радужки. Небо над морем пестрело сонмищем облачной пены. Душа скулила собакой от счастья. Сезон начнется в июне, а сейчас всего только март. В кафе посетителей кот наплакал. Местные мэны кофе почти не пьют, это было как-то не принято, да и крохотная чашка стоит 50 коп. Ее нужно было уметь выпить по-европейски, через жальце скупости, мелкими глотками-укусами откусывать варево, а местные кепки выпивали чашку одним глотком, как газировку, и стояли в недоумении, не зная, как дальше убить время. Брали еще две чашки и, вновь опрокинув горячую жидкость, с вялым изумлением шли на улицу, где, присев на корточки у кафе, размышляли: полтора рубля за минуту? Ну и ну. Кофе умели пить только те, кто тормозил у стекляшки легковую машину и пил «эспрессо», потягивая сигарету, облизывая нежное свежее безе и снисходительно любуясь панорамой морского безделья сквозь чисто мытые стекла. А любоваться было чем. Наболтавшись вдоволь с винноглазою Маквалой, которая рассказывала вечную лав-стори, в 16.00 Надя уходила сквозь шеренгу веерных пальм в одиночество. Она впервые наслаждалась бесцельностью своего существования, находя смысл в таких, казалось бы, пустяках, как чувство собственной молодости, как рокот прибоя, волочащего гальку, как еле заметные глазу розовые разводы в снежно-голубом небе над жемчужным мерцанием моря, наедине с солнечным диском, откуда тянуло легким жаром космического пекла. Есть ли в мире силы, способные погасить солнце? От глупости вопроса можно было балдеть часами. И ни одного купальщика! Море холодное! Пусто и тихо. Она блаженно открывала тело ослепительному блеску. Только с автострады, идущей высоко над головой вдоль зеленых гор, долетали порой клаксоны автомашин. Обычно она брела по галечному пляжу в сабо на босу ногу в сторону приморского парка, где усаживалась читать случайно прихваченный томик Франсуазы Саган «Здравствуй, грусть…». Но так сладко было на душе от непонятно какого счастья, что и глупость, и скука казались бесконечно милыми, как котята. Ее уже знали. Она любезно трепалась с местным фотографом Гиви, который убеждал ее сфотографироваться на память, здоровалась с продавцами газетных киосков, где никогда ничего не покупала, кормила обломками булки ломак-павлинов, которые вдруг начинали противно орать голым голосом зверя, но уж никак не птицы. Ее маршрут неизменно заканчивался у пустынного морвокзала, построенного давным-давно в сталинском стиле культурного отдыха, и пафос его счастливых скульптур был неуместен даже здесь, на морском солнцепеке.
«Прекрасно ни от чего не зависеть, – думала Пушкиным Навратилова, – отчета не давать ни богу, ни царю».
Она внезапно погрузилась в то блаженное состояние, в котором оказывается молоденькая девушка, когда чувствует, что нравится всем без исключения, и хорошеет от этого ощущения все больше и больше. Она нравилась не только южным мужчинам, они были не в счет, но и суровым усатым женщинам. Маквала приходила смотреть, как вечером Надя расплетает косу и распускает вдоль спины пушистую платину. «Мне бы такие волосы, – наивно восхищалась Маквала, – я бы стала певицей».
Только ночью Навратилову порой охватывала безотчетная тревога. Она оставалась наедине со своим телом, и это тело – при луне – начинало жить какой-то отдельной собственной жизнью. В его волшебной глубине раскрывались черно-красные цветы с траурной начинкой, на поверхность млечных грудей всплывали соски. Надя переворачивала подушку прохладной стороной вверх и опасно чувствовала, что тело живет по своим тайным законам и не собирается считаться с ней, что ее сердце заодно с этими упругими мышцами и косматым дымком, который чадит между ног, что тело вновь и снова предъявит свои права, и она ничего не сможет поделать с этим зельем заговоренной плоти. Южный дом засыпал медленно. Был слышен с улицы гортанный грузинский говор, так могли, пожалуй, говорить между собой птицы. Маквала ходила за стеной по кухне, хлопая дверцей шкафа и звеня посудой. Ее муж таксист Малхаз курил на веранде, и в открытое окно долетал запах дешевого табака. Со двора доносилась возня рыжих покупных кур в клетке. Завтра Малхаз привычно отрубит на деревянном полу курьи головы, кинет пернатую груду в таз, а Маквала смоет с досок дурную куриную кровь. На мозаичном полу лежали лунные полосы, которые то и дело зачеркивались тенями летучих мышей, сонно колыхалась синтетическая штора. Ночь была полна душных пустот, в которых томительно распускались все новые и новые грозди влажного мрака. Шум моря порой заглушали сладкие паровозные гудки или стук электрички. Так же точно голосила железная дорога в ее Козельске. Михо, гижи, ахали машинас гинда… моди сахлши, переговаривались молодожены. И снова тишина. Гул моря и мироздания. Лай собак, слабый визг свиней в загоне на задах дома, стиснутые стоны Маквалы на веранде, где они с Малхазом занимались любовью. Зияния новых лунных пещер в черной плоти ночи, чуть зримое сияние света на темном востоке. А вот и объятия сна. Еле слышное колыхание груди, лунное затмение тела, в котором гаснут чувственные розы, и рука мягко падает на пол с низкой кровати.
Словом, она была по уши счастлива.
Но вот погода судьбы начала портиться, на городишко стал накатывать девятый вал курортников со всего СССР, милое межсезонье кончилось. Уже в мае море усыпали сырые шлепки купальщиков и купальщиц, а на пляжной гальке запрыгали надувные мячи, в пустом кафе стало не протолкнуться, тихий рай принял законный облик самой пошлой провинции, а главное, к Наде стали клеиться мужики. Она пыталась устроиться посудомойкой на теплоходы курортной линии Одесса – Батуми – Одесса, но из этой затеи ничего не вышло, и в один прекрасный июньский день Надин укатила так же легко, как приехала: ноги в джинсы, в руки аэрофлотскую сумку, на голову стильное канотье из рыжей соломки, купленное по случаю на толчке. Маквала закрыла кафе – верная потеря полсотни – и пошла провожать на поезд. Надя ехала в Анапу, где, по слухам, можно было прокантоваться пионервожатой все лето в бесконечных пионерлагерях. Маквала у вагона вдруг разревелась, она успела привязаться к своей помощнице. «Чего ты воешь?» – «Не уезжай. Я ж тебе всю жизнь рассказала…» Надя рассмеялась и порывисто обняла подругу. «Тише ты», – Маквала отстранилась, она ждала ребенка. Надя бережно погладила арбузный животик. Ей было стыдно перед Маквалой, ведь на самом деле она поспешно уматывала из-за того, что к ней стал тишком причаливать Малхаз. Вчера он уже получил по зубам. В расхлябанном поезде Наде вдруг всплакнулось: все-таки надо было начинать хоть как-то жить, но жить – в Надином понимании этого слова – не пришлось еще чуть ли не до поздней осени. В Анапе все сложилось удачно. Она выбрала пусть не самый классный, но все-таки довольно клевый пионерлагерь, который принадлежал столичному часовому заводу. Ее охотно приняли на две смены. И так же, как раньше Надин наслаждалась одиночеством и чтением томика Франсуазы Саган, так и теперь она азартно ушла в суету пионерии, под ее началом оказалось 35 шалунов, сорванцов и шкодников, от которых она сходила с ума и была рада, что ей некогда жить собой. Лето 1973 года стояло великолепное, жаркое, сочное солнцем. Она безбожно загорела прекрасным загаром цвета сливочного шоколада, даже подурнела, ее волосы были полны песка, а голова – забот о распорядке дня, о том, что Леночка Хорнер потеряла фотоаппарат, что Саша Песцов остался в корпусе с температурой 37,8 – видно, перегрелся на солнце. Выкупанная участью в море, обожженная солнцем до терракотовой плотности, она производила на мужчин все более разящее чувство: вдруг обнаружилось, что в нее влюблены сразу трое, а больше всех детский врач-терапевт Вова Агнивцев – ради шутки взрослые именовали себя на школьный лад. Это был довольно забавный долговязый мужчина с пепельными усиками и сердитым лицом. Если бы он был умен, Надя бы никогда не пошла на этот курортный романчик: с умным пришлось бы стать самой собой, а Вова был глуповат и верил не тому, что чувствовал, а тому, что она говорила о его чувствах. В общем, с ним можно было дурачиться, притворяться, встать, например, в героическую позу и сказать: «Я хочу славы и блеска!» Вова терялся, краснел, и ей это ужа-а-сно нравилось, зато ночью он превращался в черную теплую массу с угольными руками негра и лунными глазами, и в нем стыдливо просыпалась нежность, и звал он ее правильно – не Надя, а Надин. И молча царствовал над ее плотью до полного изнеможения набегов. Эти превращения ночного царя в оболтуса и обратно страшно занимали Навратилову. Кроме того, Агнивцев был москвичом, выдавал себя за холостяка, обещал помочь с пропиской. И Наде нравилось чувствовать себя расчетливой, цинизм помогал ей быть честной в отношениях, ведь у Вовы не было никаких шансов на ее сердце, только на тело, которое она как-то странно презирала и не считала нужным слишком уж считаться с его неприкосновенностью. Еще в школе заинтригованная тем, что же такое плотская любовь, Навратилова поспешила иметь свое мнение на этот счет и, потеряв девственность, обнаружила, что в ней живут две женщины: школьная отличница-полутихоня и пылкое мятежное существо, способное быть бесстыдной и даже до крови кусаться. Тридцатитрехлетний Агнивцев, в свою очередь, сам был растерян тем, какую власть взяла над ним эта провинциальная девчонка из Козельска: он был не чуток днем, да, но вовсе не глуп и был напуган открытием собственной нежности, какой в себе никогда не подозревал. Подлинное чувство всегда отличается от ложного внезапным открытием в себе все новых эмоций. Думал смеяться, а разрыдался.
Но тайные встречи в коттедже для воспитателей скоро перестали быть тайной, а после того как их ночное купание нагишом застукала старшая пионервожатая Дюжикова по прозвищу Саранча, Агнивцев был изгнан дирекцией лагеря в один день без каких-либо объяснений. Он уехал в дурном смятении, но не в Москву, а в Рыбинск, где у него на пару с сестрой имелась дачка в сосновом леске. Он звал Надю с собой, та колебалась, репутация «соблазненной и покинутой» ей была ни к чему, но перспектива отплытия от моря в лес, в городок с рыбным имечком не привлекала. Да и до конца смены оставалось всего две недели. Они договорились, что сначала любовник вышлет ей деньги на авиабилет, а там – может быть – она осчастливит его своим прилетом. И вот, оставшись одна, Надин вдруг несколько дней пролежала с высокой температурой и с подозрением на дизентерию в лечебном боксе, где кроме нее лежала тихая девочка Нуца. Эта нежданная пауза в карантине ушла на типичную для русской девушки бессонницу: зачем ты живешь? кто ты есть? и какая высокая цель может придать смысл твоей женской судьбе, кроме таинства родов? Надин была бы противна мысль каббалистов о том, что Творец не придал женщине высшего смысла. Как дать сбыться своей судьбе? Что значит бежать все быстрей и быстрее? Странно было болеть в десяти минутах ходьбы от моря, лежать под прохладною простыней, закрываясь тенью руки от солнца, слышать сонное посапыванье Нуци и приступ прибоя, видеть ртутные всплески морских бликов на потолке больничной палаты. Но найти цель жизни за три долгих дня и три ночи не вышло. Зато выздоровление было прекрасным – первым делом Надин безрассудно далеко уплыла в гладь безмятежно-плоского моря. Кстати, именно в Анапе она радостно обнаружила, что держится на воде великолепно и способна плавать по два-три часа. В тот день – к детям врач еще не допустил – ее заплыв был рекордным: раскинув руки крестом, Надин отдыхала на спине, блаженно подрагивая телом в такт с колыханием пятнистой и бесконечной синевы, наслаждаясь тем, как журчит в ушах легкая соленая вода. Оказывается, водяным и сырым делает море звук воды, а не цвет, не глубина. Солнце все так же неизменно и светоносно каменело в космической бездне, излучая божественное бескорыстие. Горизонт сливался с бесконечностью облаков, там, в золотой пади, дремлют ангелы, колеблются оцепенелые сны, перистые тучки грустно слипаются в лебединые крылья. Вокруг Нади в воде кое-где шевелились студенистые лужицы медуз, обманутые рыбки порой подплывали к кончикам пальцев, а один раз из глубины выскользнул дельфин. Сверкнул черным буруном и исчез. Как прекрасна была бы вот такая юная смерть, дремала Надин, и тут ей пригрезилось, что смысл жизни надо искать только в душе. На линии горизонта сновидением Гелиоса миражировал белый пароход, Надя, конечно, не знала, что он плывет круизом из Одессы в Батум и там на палубе первого класса, в полотняном шезлонге, спрятав глаза за черными зеркальными очками, цепенеет на том же солнце белокурая девственница, опустив на колено ладонь, испачканную коричневой ржавью. Для нее смысл всего был исключительно только в себе. Она только что могла потопить белый дредноут. И лазурная вечность равнодушно взвешивала на весах эти два одиночества.
2. Фабрика грёз
Странным было думать о приближении сентября на фоне столь жаркого анапского небосвода, но когда Навратилова неделю спустя оказалась на тысячи километров севернее, под Рыбинском, она печально убедилась, что осень действительно зарделась, и требовалось начинать жить. Мягкий лиственный лес был уже опален багровыми ожогами холода, изъеден кислотой увядания. Запахи эха: земля пахла старым грибом, а овраг отдавал винной бочкой прелой листвы. Повсюду тянуло сквозняком. Тучи надышали в леса туманом. Небо дождило в просветах грудкой мокрого голубя. Надя ехала в сторону Москвы в машине Агнивцева и враждебно молчала. Опустив боковое стекло и высунув голову, она дышала сырой печалью ранней русской осени. Агнивцев злобно вертел баранку. Проселочная дорога шла под массивами молчаливого бора. Надин старалась высунуться как можно дальше, чтобы как бы не ехать, не быть в его «москвиче». Теперешний Вова совсем не похож на прежнего лунно-агатового царя. Любовник встретил ее со страшком. Бегали глаза. Ну, про себя она всегда знала, что он женат. Но этот старый оболтус почему-то вздумал, что правда ее оскорбит. Но ведь оскорбительна только ложь! Два дня они утло жили на какой-то мерзкой запущенной дачке, где этот почти уже незнакомый щекастый любовник долговязо пытался добиться ее взаимности. Наконец она заставила отвезти себя в столицу. Они выехали рано утром, почти ночью, и тяжко ехали по разбитым дорогам весь день, практически не разговаривая. Оба не понимали причин вспыхнувшей ненависти. Остановились только дважды. Первый раз, когда, объезжая закрытый на ремонт участок дороги, переехали по песчаному скату через брод мелкую речушку… Надя остановила машину и вылезла с голыми ногами в прохладный поток. Она прощалась с водой. Речная галька скользко шевелилась под ступнями. Ей казалось, что душа воды очищает ее от скверны. Второй раз их остановил вид съемочной группы, где среди людей у колодца Надин узнала Бегущую по волнам Маргариту Терехову, угрюмого Андрея Рублева Солоницына, а в глубине, у края леска догорал в окружении прожекторов остов сарая. Они хотели посмотреть съемки кино поближе, но дорогу преградил молоденький милиционер: «Товарищи, здесь проход закрыт». Через несколько лет Навратилова узнает, что случайно видела киносъемки фильма Андрея Тарковского «Зеркало»… А может быть, все это был сон в идущей машине.
В Москву приехали в проливной дождь, ближе к вечеру, и унылые окраины из тысяч одинаковых домов-кирпичей привели Надин Навратилову в тоску. Только полчаса назад дурной Агнивцев сознался, что женат, любим и прочее. Он говорил об этом чуть не в слезах, а она не могла сдержаться от нервного смеха, его страсти-мордасти ей были до лампочки. Машина, чавкнув жижей, остановилась у кирпичного гаража. Пора было выходить в жизнь, вытаскивать чемодан из багажника. Надя вылезла прямо в лужу, которая так по-козельски была налита до краев жидкой грязью. «Здравствуй, грязь», – сказала она грустно. Агнивцев суматошно открыл гараж, включил свет, там уютно загорелась рыжая лампочка, осветила полки, набитые разной дрянью. Пустые канистры. Груда березовых веников. Мутное зеркало над умывальником.
– Черт с тобой, Вова. Катись домой, а я пару дней поживу тут.
– Где тут?
– Тут. Спать буду в машине. Гони ключ.
Блеснуло что-то в ее глазах лезвием, и Агнивцев безропотно отдал запасной ключ. В машине оставалась корзинка с остатками дорожной еды, с тремя бутылками пива. Больше всего он хотел бы сию минуту добиться любви, целовать холодные пальцы, увенчанные тяжелыми ногтями, щипать губами мизинцы сосков, погрузить лицо в райский дымок щекотки волос над девичьим жерлом с ее главной тайной… но! В ту ночь Надин напилась в гараже с той самой жалкой троицы пива: совсем не так она представляла свой приезд в столицу. Хорошо еще, что она с детства любила запах бензина, машинного масла, металла, запах железной дороги – иначе б не смогла здесь сомкнуть глаз. Под утро ей снился бесшумный фантастической красоты поезд со стеклянными стенами. Она была единственным пассажиром среди этой чарующей быстроты вдоль моря. И проснулась в слезах. Лампочка перегорела. Сквозь дыру вентиляции скупо сочился сырой нездоровый свет городского рассвета. Она выбралась из машины, за гаражной дверью лился вчерашний дождь. Надо было где-то искать столовую или кафе с туалетом, а заодно и Москву, непохожую на эту пепельно-силикатную тоску. Обмыв лицо над умывальником, отыскав в чемодане зонт, она смело открыла дверь и вышла в дождь.
В тот день Москвы она так и не нашла, зато купила в «Хозтоварах» электролампочку и вместо двух дней прожила в гараже полторы недели. Сначала она была в полном отчаянии, но через два дня обложной дождь кончился, в вышине тускло озарился небосвод в рваных тучах, и с проблеском солнца Надя стала собираться с силами жить. Пионерских денег оставалось дней на десять-пятнадцать, если курить по пачке в три дня, обедать один раз в день в столовой да еще утром пить кофе. Недалеко от гаражей простирался пустырь в холмах свалок, за которыми краснел кирпичный корпус гаденького заводишки. Надо было постараться попасть в лимитчицы либо платить и фиктивно выходить замуж. Второй путь отпадал сразу из-за отсутствия больших денег. В тот день, ближе к полуночи, в гараж спокойно вошла немолодая женщина с усталым лицом и тихими злыми глазами. Незнакомка заглянула в машину и легонько постучала кольцом на пальце в стекло. Надя удивленно открыла дверцу.
– Вы что ищете, дама?
– Тебя, Надин, тебя.
Женщина села на шоферское место, порылась в бардачке, достала пустую пачку югославской «Дрины», с досадой скомкала:
– Закурить есть?
– Только «Опал».
– Сойдет, – она затянулась, искоса по-птичьи оглядывая девушку быстрыми взглядами. У нее был низкий волнующий голос. Еще пару минут Надя принимала женщину то ли за Вовину мать, то ли за тещу, пока не поняла, что перед ней его жена Александра. Но, боже мой, она была старше Агнивцева лет на десять или пятнадцать!
– Ты что здесь делаешь? – она стряхнула пепел прямо на обивку и нервно зевнула. Надя ответила, что живет здесь, потому что больше негде.
«А вы его мать?» – чуть было не капнуло с языка ядом.
– Понятно. А почему не в гостинице?
– У меня для «Метрополя» не хватает наличной валюты. Понятно?
– Ты ведь из провинции? Прикатила за счастьем? – снова нервный зевок. – Оставила мать, сестру… Хочешь один совет? Уезжай назад. Москва – это кладбище для таких перелетных птичек. Ты вроде бы идеалистка, а в своем Козельске ты дольше сохранишь превратные представления о жизни. Там легче обманываться.
Навратилову поразило, что Агнивцев предал ее так подробно.
– Я не слушаю советов, которых не спрашивала. И не привыкла, Александра, кажется, когда со мной говорят в таком тоне. Вы что, завуч?
– Ты, дрянь, сидишь в моей машине, в моем гараже, спишь с моим мужем и смеешь выговаривать мне о тоне.
Это было сказано почти мельком, без всякого чувства, ровными, без нажима словами.
Так вот какие они, суки-москвички…
– Я вас не оскорбляла. – И с иронией: – Не стоит подавать советской молодежи пример невоспитанности. Сначала докурите мою сигарету, а уж потом начинайте грубить.
– Еще бы ты меня оскорбляла. И я совсем не так стара, как ты думаешь. Это ты выглядишь старше своих, – щипок, – двадцати пяти.
Молчание.
– Он что, предлагал тебе брак?
Надя поняла, что жена ищет каких-то формальных оправданий поведению Агнивцева, ведь его надо было как-то прощать.
– Он сразу предупредил, что женат. И учтите еще, что это я соблазнила Вовочку. Ваш петушок боялся ко мне подступиться, но я напоила его, околдовала и уложила в постель. Он агнец. Идите, миритесь.
Только тут Александра чуть оживилась, она поняла, что смазливая девочка раскусила всю подноготную ее появления.
– Ах, бедный мальчик, его больно схватили за письку, – женщина еще продолжала выдерживать взятый тон. Потом зябко поежилась, она оценила привлекательность Надин, позавидовала этой тяжкой массе платиновых волос и вдруг отказалась от заученной рольки: – Как ты здесь спишь? От бензина ломит виски. Вы прямо тут занимались любовью?
И это было сказано тоже бесстрастно.
– Не хотите совет за совет? Гоните Вову в три шеи. Он трус, предатель и скупердяй.
– Сначала я выгоню тебя.
– Я всегда ухожу сама.
– Почему меня не научили драться? – женщина пожала плечами. – Я бы просто набила тебе морду без лишних слов.
– Не притворяйтесь, что вы оскорблены. Больше эмоций было б, если б кто-то попользовался вашей зубной щеткой. У вас, на все сто, есть любовник. Вот уж ему вы б измены не простили.
Женщина впервые прямо посмотрела Наде в лицо, она оцепенела от сказанного. Тягостная атмосфера встречи внезапно сменилась намеком на полное взаимопонимание, в полумраке машины зрачки скучной злости расширились, заблестели, словно в глаза накапало атропином.
– Вы еле-еле прощали любовнику даже законную жену, – продолжала Надин легко угадывать правду. Вот тебе! Подробностью за подробность… Ее руки похолодели от скорости интуиции. – Вы были счастливы, когда он ушел из семьи, правда, это длилось недолго.
– Откуда он знает о нас! – вспыхнула женщина и сразу помолодела от чувства греха.
– Петушок ничего не знает. Я все читаю по вашим глазам.
– А ты умней, чем кажешься, – отшатнулась жена, ошеломленная тем, что ее лицо так беззащитно перед теми, кто наделен даром читать по лицу. И протянула девчонке ладонь. – Погадай.
– Я не умею. Честное слово. Ничего не понимаю в линиях.
Александра потом долго не могла простить себе этот жест машинального доверия, мольбу подаяния.
– Неужели он, – она споткнулась на пункте имени, – Владимир такое дерьмо?
– Если вы не любите, какое это имеет значение.
– Глупая, я должна его уважать. Он мой муж и отец нашей дочери.
И снова волнующим чудным голосом, обращенным в себя:
– Ты ему в дочери годишься.
Щипком на щипок:
– Глупости, я старше его. Женщина всегда старше… Это он настучал про гараж и послал меня выгнать?
– Да. Но сначала тебя заметили соседи, а ему пришлось изворачиваться. Кто, почему и зачем.
– Во гад, – Надя не успевала следить за падением Икара, – а как он был не похож на себя в Анапе. Там он был замечательным.
– Нам всем надо жить вдали от себя, лучше у моря, уплыть от судьбы и ни за что не возвращаться, – теперь настала очередь Навратиловой поежиться от прозрения визави и вспомнить черный бурунчик дельфиньей спины и свой одинокий заплыв в никуда. Глаза Александры ослепила слеза. – У меня даже нет на него злости. Все ушло в песок.
– Поэтому я и уехала из Козельска. Здесь хоть можно заблудиться и спрашивать дорогу.
– Ладно, едем, – дух доверия испаряется. Александру угнетают молодость соперницы и ее проницательность. – У тебя все манатки в машине?
– Нет. – Надин вышла забрать с полки у зеркала футляр с зубной щеткой и мыло.
– Открой, пожалуйста, дверь.
Машина завелась, вспыхнули фары, Навратилова распахнула ворота, в гараж кошкой запрыгнула ночь, «москвич» выполз наружу.
– Ключ, пожалуйста, – снова и снова Москва рифмует жесты, – ключ! – рифмует людей, интонации голоса и выражения лиц, она не верит слезам провинциалок. Зимой этот же брюзгливый ледок хрустнет на губах Пруссаковой-младшей в день похорон матери.
Навратилова подчеркнуто вежливо отдала ключ от гаража. Спрашивать, куда они едут, было ниже собственного достоинства, ясно ведь – ее выставляли да еще с ледяной любезностью куда-то везли, подальше от мужа Вовочки, который ей был и на фиг не нужен. В дороге они молчали. За эти дни Надин так привыкла к убежищу, что катилась сейчас как бы в собственном кукольном домике на колесах. Тут у нее были обжитые уголки, тайники, где прятались любимые вещицы.
Новая ночь стояла караулом на часах Метрограда. Моросил дождь. Сначала долго мелькали по сторонам жилые спичечные коробки, черные от сна, куда сгоревшие спички приезжали переночевать, потом небо просохло и медленной зарей взошла пустая мрачная электроМосква, полная холодных эмблем зла и грозной патетики: нержавеющие руки из ленточной стали с серпом и молотом, химеры сталинских арок, мраморный торт ВДНХ, титановый призрак обелиска в честь советских покорителей космоса. На месте отеля «Космос» еще дымила черным мраком строительная дыра, отель снился пока лишь одним чертежам. Ах! Надя впервые увидела исполинский шприц Останкинской телебашни в свинцовом зефире, обвитый кругами света. И снова распахивался за автостеклами простор, залитый страхом, патрули кирпичных человеков на фронтонах домищ, латунное марево небес, энергетические тучи ненастья, парады колонн, позы и мышцы идеалов на марше, энтузиазм железо-бетонных масс, фанфары гипса и прочий белокаменный гипноз диктатуры пролетариата.
– Ненавижу этот город.
По тому, как вдруг Александра разродилась словами, Надя поняла – они у цели полуночного броска.
– Знаешь, – говорила она, – ты не первая. Однажды на свете тоже жила-была одна дура. Дюймовочка, которая выросла и стала фикусом. Но считала себя чудненькой маргариткой. Она тоже мечтала о славе и блеске (вот гад, Вовочка, и это ты выболтал!). Тянулась к высокому. Десять раз она пыталась изменить судьбу маргаритки, а судьба говорила: «Девочка, не кокетничай с участью, оглянись на себя, ты же фикус!» Потом она поумнела и приказала себе: «Дура, никогда не мечтай…»
Александра окаменела от сглаза ночной Горгоны.
Только голос был жив и, извергаясь языком из каменной урны, наносил клевки за клевками: «Даже дети – только лишь перелетные птицы. Они улетают из родного дома на поиски матери и отца».
Пауза.
– Мне иногда кажется, что я вся, прости Господи, стала сгустком Вовкиной спермы… А самое страшное, что поняла маргаритка: ее могут возненавидеть в ответ на любовь.
Тут машина резко затормозила на площади перед Рижским вокзалом. Каменный терем с башенными часами звучал петушиным дискантом в хоре заоблачных сил российского Метрополиса. Надя потерянно выбралась наружу, вытащила чемодан из багажника. Они не сказали друг другу «до свидания».
А с Рижского, между прочим, ей было абсолютно некуда ехать. Не на взморье же – с тридцатью тремя рублями в кармане? Утром, оставив мочедан – так Навратилова переиначила слово «чемодан» – в камере хранения, Надя обреченно вернулась обратно в Бирюлево, это было единственное место в Москве, которое она успела хоть немного узнать. Проплутав, отыскала по вони за свалкой на пустыре дрянной заводик. В отделе кадров ее встретила баба в телогрейке и в бигудях, правда, замотав башку для приличия платком. «Рабочие руки нужны?» – «Нужны». – «А общежитие даете?» – «Даем».
Паспорт.
Свидетельство об окончании средней школы. Заявление о приеме на работу.
Анкета отдела кадров:
Имя, фамилия, отчество, социальное происхождение… заполняя пустые графы, Надя Навратилова чувствует, что превращается в предмет общего пользования, в мыло, в брикет. «Держи!» В руках направление в общагу.
Женское общежитие для лимитчиц. Оно находится недалеко от заводской проходной. В воздухе носится запах краски. Комендант – тоже бабища в бигудях! Комната № 13. И тут невезуха. Довольно опрятная комнатка на четверых. Ее койка у двери, самая неудобная. Пока ни души. Ее соседки сегодня работают в первую смену. Выдали сыроватое белье в штемпелях: ОБПРХ. И вот она сидит на кровати с опустошенным бескровным лицом: кончена жизнь.
Глава 6
ЦИАН
Узнав о помолвке Филиппа и Евы, Лилит впервые в жизни опустила руки: все усилия, которые она потратила на себя: гимнастика с девяти лет, музыкальная школа, хореографические студии, дрессировка тела, души и ума, чтение по распорядку лет, отказ от соблазнов отрочества, спортивная юность на теннисном корте под солнцем победы без капли романтики, профессиональное владение макияжем, отполированная до блеска красота и прочий инструментарий успеха – все оказалось ни-к-че-му. Обратив поначалу внимание на белоснежную диву и даже шагнув в сторону увлечения, Филипп быстро охладел к порциям снега Лилит, замкнулся в прежнем облике князя компании, на губах застыл аристократический наст. И вдруг он весь – порыв, пыл, бесстыдство счастья… Поединок друзей, который она вольно или невольно подтолкнула к дуэли, казалось, надолго похоронил его чувствилище под прочным ледком в еловом перелеске под охраной ворон, отвернул лицо в нутро боли. Думалось, что чувствительность истекла на снег из раны заодно с кровью – пятнами винной вишни… Поднимаясь в день похорон старой карги Пруссаковой на лифте на 7-й этаж, Лилит тщательно поправляла на шляпке черную вуаль, чтобы спрятать заточенный взор и тайком разглядеть соперницу – в упор, если удастся. В гостиной молчала небольшая толпа, камерное трио играло печальную музыку, она старалась не смотреть в гробовое окно с подоконником тела, заставленное цветами, важно было отметить сочувствие у мамаши Ильи, которая одарила ее чудной печальной улыбкой, пожала ласково руку, и это при ненависти, которую питала к роковой белоснежке с геометрическим ротиком. Какой класс светской выдержки… Лилит не думала, что ее сердце даст такой перебой, когда доведется заметить Еву. Делая вид, что не видит, она пиявисто вглядывалась сквозь геометрию вуали в ее матовое личико с выпитой кровью, стараясь прочесть то, что скрыто внутри. Она с такой силой стиснула край вуали адскими пальцами, что вуаль задымилась. Домработница ставила в вазы траурные цветы – каллы, ирисы и азалии, строга и бледна, на высоком лбу у корней волос Лилит удалось разглядеть крохотный прыщик, – Ева подурнела от переживаний, и все же отрешенное лицо золушки в белом накрахмаленном передничке было озарено изнутри прочным алмазным сиянием. Она была влюблена и любима. Лилит спускалась в лифте в смятении: она вновь убедилась, что именно это тихое очарование соперницы будет дорого Филиппу. А вскоре она узнала о том, что они подали заявление в ЗАГС, и в отчаянии, оставив занятия, уехала на Новый (1974-й) год к матери, в Ростов-на-Дону. И вот там, роясь однажды в ящичках трельяжа в поисках домашней аптечки, Лилит обнаружила странного облика баночку буро-красного стекла, обильно залитую сургучом.
Аптечная наклейка с черепом и двумя костями крест-накрест.
Осторожно, яд!
Цианистый калий.
На сургуче стоял оттиск круглой печати.
С этой склянкой вышел целый сюжет: сначала ее руки отпрянули, затем пальцы заинтересованно коснулись льдистой шоколадной рубашки, подушечки пальцев слепо ощупали вплетенную в сургуч косичку шпагата, которая опоясывала флакон. Затем заколдованные руки осторожно поднесли баночку к лицу, к очарованным глазам, к кончику носа. Внутри, за темным стеклом, по донышку склянки легко пересыпалась горсть рокового сухого снежка. То, как тщательно этот кристаллический порошок был упрятан под притертой стеклянной пробкой, убеждало Лилит, что там действительно яд. Баночка излучала злые колдовские чары, которые обращали ее в гипнотический столп. Она много слышала про цианистый калий, читала о нем. Лилит поворачивалась к яду, как цветок к солнцу. Вспоминала о том, что на теле жертвы проступают синие пятна, а изо рта пахнет, кажется, горьким миндалем. Покончить с собой? Такая чушь никогда не приходила ей в голову, но держать смерть в похолодевших пальцах было и жутко, и волнующе. Но зачем эта склянка под рукою у матери? Лилит уже собралась поставить флакон на место, но – странное дело – руки словно примерзли, пальцы обвили стекло побегами зелени, какое наслаждение тискать предмет столь могущественный, как этот флакон… и вдруг в одно мгновение ока склянка циана оказалась на дне косметички. Только наклейка с черепом была оторвана, разорвана на микроскопические кусочки и выброшена чешуей змеи в унитаз.
А вечером Лилит исключительно тонко навела мать на нужную тему и услышала все объясняющую реплику:
– Ты знаешь, я боюсь умереть от рака… в нашем роду это, увы, фамильная смерть… помню, как ужасно мучались бабушка, дед… как умирала мать…
Она жадно и глубоко затянулась сигаретой, обсасывая фильтр большим накрашенным ртом. Чиркнула тень по глазам.
– Но я кое-что предусмотрела на этот счет.
В Ростове Лилит еле-еле смогла выдержать десяток дней. Вынести вражду бывшего дома и вечную невесту-мать было непросто, друзья показались неинтересны и провинциальны, город – заштатным, а его претензии быть богатым и брутальным – моветоном.
Яд в косметичке переместился вместе с Лилит на московскую квартиру. Она упрятала баночку в парчовый мешочек из-под турецких духов для одалисок и туго затянула маленькую горловину кожаной петелькой. Теперь у руки появилась своя тайная игра в прятки, нырнув в полумрак сумочки, сначала на ощупь узнавать, а затем извлекать на свет гладкие камешки макияжа – увесистую пудреницу из палисандра с бело-розовой пудрой, скользкий золотистый карандаш «Ланком» с махровой сиреневой тушью для век, двухцветную губную помаду – снова сирень и пурпур – той же фирмы, плоский каменный овал теней от «Лореаль», которые просвечивают на свету сквозь полудрагоценный оникс, хрустальную обезьянку-амулет, крошечный сосудец «Шанель № 5» – пальцы играют в прятки со смертью… серебряная сигаретница в замшевом шершавом футляре, который так приятно тискать в руке… а вот… пальцы, словно нечаянно, натыкаются на непонятный предмет, что это? Они слепо тычутся в прохладные складки парчи, пытаются угадать по очертаниям утаенное и, нащупав сквозь ткань наглухо притертую пробку, вздрагивают от испуга – циан! – и рука сладко мерзнет в приливе мурашек.
Наверное, я спятила?
Лилит впервые пыталась обмануть себя, внушая, что увлечение Филиппом ослабло, что гордой и самолюбивой девушке постыдно любить того, кто забывает тебя, но она была слишком умна, чтобы не замечать краем глаза эти порывы самообмана. Единственное, на что она в принципе могла здраво рассчитывать, так это сопротивление семьи Билуновых, для которых предстоящий брак любимого сына и наследника имени с девушкой не их круга, союз с провинциалкой из Мухосранска, а особенно с домработницей Пруссаковых (!) был, конечно, сильным ударом, но… но насколько серьезно они отнесутся к этой эскападе Филиппа? Зная его вечную блажь? Пожалуй, их согласие – всего лишь тактическая уступка сыну, который чудом избежал гибели на дикой дуэли… Лилит мучилась неизвестностью, но теперь узнать что-либо было сложно: компании запретили существовать. Впрочем, вчерашние друзья после дуэли и сами разделились: истеричка Клим Росциус остался с Ильей Пруссаковым, Волкова, по слухам, вызвана к отцу в ссылку на Тринидад в дыру Порт-оф-Спейн, на Карабане был поставлен самый надавленный крест: чтобы его духу в Москве не было, а Филипп оставил при себе только тряпичного Виталика Ардачева… Позвонить Илье было невозможно, все номера телефонов сменили. Дом Ардачевых на звонки не отвечал. Выручила дурочка Магда, которая внезапно прорезалась со своим апельсиновым голосом в телефонной трубке и объявила, что побывала у Евки с Филиппом на новой квартире, рассказала о том, что они вдвоем хорошо смотрятся, что Филипп еще ходит с тростью и ему это жутко идет, дала без звука новый номер, объяснила, как их найти, поведала с дурным хохотом, что ее брюссельский опекун сделал ей предложение, старый хрыч! Даже по-русски выучил несколько слов: попка, сиська, самогон.
Лилит, сославшись на приступ мигрени, простилась и положила трубку.
Несколько дней она гипнотизировала чувства оскорбленного самолюбия, ревности, зависти, злости, тоски, пока не почувствовала себя способной как бы запросто приехать в гости к старым друзьям и как бы разделить их радость. Что она и сделала. Поспешно одевшись в деловой костюм, накинув на плечо роковую сумочку и поймав такси, она помчалась к Филиппу. Чтобы не разжать пружину, она ехала, слегка стискивая зубами кончик языка, – эта нелепая улыбка помогала. Филипп в очередной раз сменил квартиру. Теперь он снимал жилье в сталинском доме у ипподрома. Лилит благополучно миновала консьержку, поднялась в лифте на последний этаж и позвонила в дверь. Сначала раздался лай пса, затем донеся Евкин голосок: «Фу, Тубо, фу»… и она открыла дверь.
«Лилит!» Она была счастлива, хороша и рассеянна. Обняв за горло симпатичного молодого сеттера, она оттащила его в сторону: «Заходи! Филипп, смотри, кто пришел…» Ева не придала ее визиту ровно никакого значения.
Лилит перевела дух, ей можно было легко спрятаться в тени такой вот слепошарой беспечности. Ведь ее цель – разрушить это глупое счастье.
– Откуда чудный псина? – она сняла плащ, забрызганный сукровицей весеннего дождичка, и шутливо стряхнула прохладные капли на симпатичную мордашку сеттера. Жест удался.
– Это Рикин подарок. – Тубо сконфужен градом мокрой капели. – Познакомьтесь, его зовут Тубо.
«Подарок сестры, маленькой взбалмошной эгоистки Рики… это интересно, – подумала Лилит. – Вот-вот в прихожую выйдет Филипп».
Филипп вышел прихрамывая, опираясь на роскошную черно-лаковую трость. Он был в махровом халате, видно, недавно из душа, с мокрыми зачесанными назад волосами. Они не виделись три месяца, четыре дня и 17 часов. Он был еще бледен, в больничной дымке выздоровления, но впалые щеки и первая мужская морщинка на лбу делали его взгляд удивительным. Он был так хорош, что стиснуло сердце.
– Привет, ты вылитый Байрон, – от тоски ее улыбка вышла фальшивой.
– Хм, – Филипп не собирался скрывать, что удивлен внезапным визитом. Уж кто-кто, а он с пеленок научился не доверять смеху, улыбкам, жестам и уж тем более словам.
– Я, конечно, свинья, что так долго не могла забежать на пару минут, – главное, опередить его реакции, все до одной! – Держи, это вам. Поздравляю. – И Лилит как бы по-свойски пихнула Еве оранжерейные каллы в обертке из целлофана в парадных лентах, фирменный заказ. Каллы всегда ей были противны, мерзкие рыбьи рты, а не цветы.
– Ну что ты уставился? Разве я не могу прийти без церемоний? Запросто? Без приглашения? – она предпочитала нападение.
Чуткая псина облаяла и эту фальшь.
– Конечно, ты можешь прийти к нам попросту, без приглашения, без звонка и без церемоний, – холодно перечислял Филипп, – тем более что ты никогда запросто здесь не была.
– Филипп! – блестяще вмешалась Ева. – Да ты, оказывается, хамло. Значит, ты выздоровел. Выкидывай эту трость, ну.
– Ты, что ли, не рад мне? – ее взгляд был впервые откровенным. – Я могу ведь уйти.
Филипп холодно взял из ее рук плащ и повесил на плечики.
Сумочку она пихнула под мышку.
– Я даже не знаю, как называется эта улица, – возмутилась Ева, – и номер нашего телефона!
– А Магда? – Лилит присела потрепать шелковистую мордашку сеттера и спрятать лицо от прицела раненых глаз.
– Не знаю никакой Магды, – Филипп пригласил проходить в гостиную. – Мы здесь абсолютно инкогнито. Прячемся от предков.
Лилит смешалась: выходит, Магда все наврала, чтобы набить себе цену, уверенная в том, что она не проверит на вшивость ее слова. Откуда тогда узнала правильный адрес?
Но разгадывать сейчас эту головоломку – терять время.
«Вот так новости, – подумала она, – молодожены прячутся от родителей».
– Как нога?
– Хромаю, как.
– Я сделаю кофе, – подхватив собаку на руки, Ева помчалась на кухню. Лилит не преминула укусить:
– Ей надо лечиться от ухваток домработницы, – и прошла сквозь раздвижные витражные двери в просторную комнату, заставленную абсолютно чужой мебелью казенного облика: диваны и кресла в полотняных чехлах – только видеоплеер на подоконнике (шикарная игрушка тех лет, читатель) да раскиданные кассеты выдавали присутствие Филиппа.
Они остались наедине.
– Ты чего злишься? – Филипп сел в кресло, вытянув вперед раненую ногу и положив подбородок на ручку трости. Его глаза излучали неприязнь, которую он и не собирался скрывать, Филипп сначала решил, что гостья подослана матерью, затем предположил, что его все-таки отыскал отец. Он делал типичную для молодых людей ошибку: искал в поведении женщины мужские мотивы. На самом же деле душа его была напугана тем, что Ева, с которой он стал все-таки жить, не выдерживает сравнения с этой непобедимой красотой и шиком, что Лилит – бесподобная дрянь, и что скоро он может пожалеть о своем выборе. Правда, в политическом смысле в союзе с роскошной сукой нет никакого смысла…
– Я не злюсь, а ревную, – спокойно ответила Лилит, чувствуя, что не справляется с собой, что кровь вот-вот прихлынет к щекам.
– Не обольщайся. Такие, как ты, не умеют ревновать, потому что для ревности нужны предпосылки.
Гостья не стала садиться в предложенное кресло, чтобы Филипп не успевал рассмотреть лица. Подошла к окну. За окном виден овал ипподрома, робко зеленеющий битой травой в центре и голый на беговых дорожках. Несколько жокеев в разноцветных шапочках и в уютных двухколесных колясках разминали лошадок. Жеребцы отличны горбами мошонки. Особенно одна кобылка была хороша – белоснежная бестия с твердой изящной головкой, в которой пенилась раскрытая пасть, в мелких черных пятнах и черных же чулках от копыт до плюсны. Она бежала далеко впереди остальных.
– Ты думаешь, что я не умею любить? – просто сказала она, расстегивая роковую сумочку и нашаривая сигареты. Пальцы, дрогнув, скользнули по косметичке. Она торопливо закурила, стоя по-прежнему спиной к Филиппу, но видя его отражение в стекле.
– Не знаю. Для тебя любовь слишком пресное чувство. В нем слишком мало места для любимой себя. Для твоего самолюбия. Вот где горячо.
– Да, ревность ярче любви. Но, можешь себе представить, я была неравнодушна к тебе.
– Была? – язвительно переспросил Филипп.
Лилит заметила – в стекле, там, где отражались ее глаза, в отражении что-то сыро блестит, неужто слезы? Только этого еще не хватало.
– Для тебя это новость?
Что ты несёшь! Лилит никак не могла обуздать собственный порыв, с дрожью убеждаясь, что ее голос объясняется в любви.
– Не выдумывай чувств, – Филипп раздражен, он не верит ни одному ее слову, – ты всего лишь хотела заполучить еще один трофей в свою косметичку… (у Лилит пошли мурашки по коже). Илюша был слишком легкой добычей, но стоило бы только Билунову, – он стал, как отец, говорить о себе в третьем лице, – позволить на полногтя воспылать чувствами к Лилит, как она бы вытерла об него ноги.
– Какие глупости ты говоришь, – она повернулась лицом, – ты совсем не знаешь меня, совсем… я могу, могу унизиться.
Только тут Филипп с изумлением увидел, что ее глаза полны слез, и понял, что она готова разрыдаться, что губы Лилит смяты какой-то унизительной гримасой, а пальцы дрожат.
Ого!.. и все же он молча отнес это смятение на счет адского самолюбия, она унижена, и только… он сам был бы готов на все, если б когда-нибудь был отвергнут! Не хватало еще, чтобы Ева увидела слезы гостьи.
Он инстинктивно понял, что ей – свидетельнице – не простится то, что простится ему.
– Я не хочу тебя терять, – она так быстро подошла к креслу, что Филипп отшатнулся. В комнату вбежал пес. Послышались шаги Евы. – Позвони мне! – отпрянув, Лилит вернулась к окну. Ее трясло: она была согласна на все, что он захочет с ней сотворить. Столь интенсивное извержение чувств было для нее самой полнейшей неожиданностью.
– Прошу, – Ева ставит на кофейный столик поднос и замечает бледность Филиппа, – что с тобой?
Она трогает ладонью холодный лоб.
– Где можно вымыть руки? – оглянувшись, Лилит увидела, что Филипп нежно целует пальцы невесты.
– Ванная в конце коридора.
Лилит, проверив, что сумочка на плече, машинально вышла из гостиной. Как автомат на несгибаемых ногах, слепо прошла куда-то прямо, затем угодила в дверь, наконец оказалась в ванной, включила свет. Очутившись одна, бестия облегченно закрыла глаза, пытаясь унять дрожь, на миг ей стало дурно, только безжалостное отражение в зеркале привело ее в чувство: от слез махровая тушь слегка размазалась по крыльям век, под левым глазом нервно тикала сизая сеточка вен. Мысль о том, как она только что унизилась сама и была унижена Филиппом, затопила голубой мозг приливом рассудочной ярости. И эта ярость была сродни сиянию холодного огня. Достав карандаш с жидкой тушью, она упрямо принялась приводить в порядок это чужое опустошенное лицо. Макияж успокаивал, механика отрепетированных до блеска движений помогала забыться. Вязкая чернота кисточки из крохотных дисков, нежный отблеск румян на щеке, жирное лобзание помады и ее сиреневый синяк на губах… когда рука, обшаривая тьму, коснулась рокового мешочка из парчи, первыми задумались пальцы. Боясь выдать себя, они, цепенея, развязали горловину и затем отрешенно вытащили стеклянную ледышку на свет. Яд соблазнял любыми победами. А что, если?.. Бестия, дрогнув, взглянула в зеркало. Ее отражение ничем не выдавало волнения, а рука тайны – склянка с цианом – раздвоилась на предмет и его отображение в стекле. И цвет лака на ногтях был в тон флакону из темного стекла. Лилит чутко прислушалась, слух обострился настолько, что она услышала через стены, как звякнула чашка донцем фарфора о поднос – Ева и Филипп оставались еще в гостиной. Ничего не стоит вернуться и насыпать порошок в свою чашку, зло мечтала она, а затем оставить ее на подносе нетронутой. Ева не станет выливать кофе, а выпьет его на кухне… или отлить свой кофе в чашку невесты. Уж она-то сумеет это сделать и незаметно, и безукоризненно. Никто ничего не заметит. Ева выпьет кофе и замертво упадет на пол. Тут ее воображение споткнулось. Она еще не видела ни одной смерти, которая б случилась у нее на глазах. Да, это будет ужасно, размышляла Лилит, но я могу это сделать и хочу ее смерти. Я должна кормить ядом – это мое призвание. Мы останемся с ним наедине. Ева выпьет отравленный кофе и просто, как кукла, упадет на пол. Как срубленная елочка Ева Ель. Она умрет без мучений. Циан, кажется, действует мгновенно. А мысль о том, что она еще никого не ненавидела с такой силой, звучала в ее голове, как голос оправдания. Но как же я сделаю это? И что будет потом? В левой руке она держала флакон, а правой продолжала по инерции шлифовать кисточкой взгляд. Так же механически Лилит обдумывала свою страшную решимость. Конечно, решала она, проскользнув мимо самой сердцевины ужаса убийства другого человека, она сразу же во всем признается Билунову и покажет ему пустую стекляшку цианистого калия. Как он станет реагировать? Сойдет с ума? Изобьет ее до полусмерти? Или струсит и поймет, что она во всем сильнее его? Во всяком случае, продолжала Лилит бесстрастно развивать мысль, она убедится в силе его чувств к сопернице. Но главное в другом: они сразу станут сообщниками. Придется как-то выпутываться. Придется что-то делать вместе. Мысль бестии сладко прикипала к слову «вместе». Вместе куда-то звонить. Вместе кого-то ждать. Инстинктивно минуя – штришком – саму смерть, Лилит старалась выразить для себя самой все перипетии возможных последствий. Мысль холодно вертела предмет перед вниманием глаз. Флакон в руке тем временем слегка нагрелся, а пальцы запотели, она не замечала силы, с которой стискивает эту почти невесомую пустышку с порошком, с такой силой можно было бы удерживать на весу гирю. Наверное, о наказании и речи быть не может, рассуждала она, Билуновым придется что-то предпринять, чтобы погасить новый скандал с сыном. Конечно, Филипп будет не настолько глуп, чтобы набирать 02. Он позвонит только отцу. А вызывать «скорую помощь» она не даст сама, объяснит – бесполезно. Тело уже будет холодным, а яд убьет мозг без всяких надежд, наповал. Затем, с прежней убийственной инерцией думала Лилит, она, конечно же, сразу позвонит в Ростов матери… тут она принялась обдумывать, какие именно фразы нужно будет сказать, чтобы мать отреагировала на известие именно так, как ей надо, а не иначе. Нужные фразы оказалось придумать гораздо труднее, чем мысленно перешагнуть через жизнь другого. Словом, стала подводить она умственную черту, смерть этой выскочки-глупышки замнут. Им с Филиппом ничего не грозит, зато они будут связаны страшным узлом всю жизнь, до гроба, до пряди волос в зубах черепа. Смерть свяжет их навсегда. Она не знала, каким образом свяжет, добьется ли она его взаимности, во что для них выльется ее выходка. Лилит бежала от слов убийство или преступление, хотя в вечном безмолвии мысли это было смешно. Так вот, чувствуя от хвоста до начала страшной змеи, до ее пасти, держащей в зубах сердце любовника, Лилит пробегала искрой по чешуе в кровь человека и видела, что таким жестом совершенно поразит Филиппа, сразит наповал, что он как раз тот человек, что постоянно стремится разить, потрясать, ошеломлять. Он как никто сумеет понять и оценить такой страшный порыв самолюбия и властность униженной любви, никто другой, кроме него, не сможет навсегда оценить ее силу по наивысшей шкале, что… тут макияж был абсолютно закончен, и дальнейшими нажимами кисточки можно было только сделать краски вульгарными. Мысль должна или превратиться в действие, или… спрятав тени, Лилит, словно сомнамбула под гипнозом леденящих мыслей, осторожно постучала горлышком склянки о край раковины, отбивая сургуч. Шоколадная корочка легко потрескалась, и по белому кафелю рассыпались сургучные осколки. Треугольники крови. Нечто вроде приступа тошноты подкатило к горлу и растаяло клубком табачного дыма во рту. Бестия выпустила дымок из ноздрей. На свет обнажилась плотно притертая стеклянная пробка того же темно-красного цвета. Лилит с опаской взглянула на зеркало. Оттуда за ней холодно наблюдало знакомое и чужое лицо. Это было следствием странного чувства раздвоения: она жила внутри своего тела, которое, как мертвое, не свое, шевелилось в лучах электролампы, дышало, вертело в руках флакон, стукало хрупкой облаткой о край умывальника и в то же самое время пристально, словно без век на глазах, всей плоскостью зеркала, распахнутым взором василиска наблюдало за поведением тела этой красивой девушки и придирчиво оценивало каждый штрих на ее лице, караулило каждое движение. Так вот оно что, подумала Лилит о себе в третьем лице: она способна убить. И тут же отразила эту мысль изнутри: я способна убить. Убить, не теряя головы на плечах, убить не в состоянии аффекта, а при свете ясного размышления, почти что математически. И снова извне: а она опасная дрянь. Красивая и холодная, как змея. Ее чуть портят геометрические губы, но умело наложенная помада скрывает этот недостаток, придавая губам овальную чувственность.
Пробка под руками чуть шевельнулась в тесной горловине и сделала пол-оборота вокруг своей оси, против часовой стрелки. Пора! Впереди никакого другого времени больше не будет. Лилит продолжала чутко следить за механизмом страстного решения. Неужели она и я не сможем вместе сделать это? Бестия отвернула кран, чтобы смыть с кафеля сукровичные пятна. Хотела поставить флакон донышком на кафельную плоскость, но – дрогнув – передумала. Лилит побоялась, что, выпустив склянку из рук даже на миг, потеряет самообладание. Она ясно чуяла, что решимость ее тонка. Оставив сырой левую руку, бестия легко сделала шаг, который отделял пока еще ее умствование от жизни, и переступила невидимую черту, что разделяет людей.
Она вышла из ванной и направилась в гостиную, но там было пусто. Ева и Филипп перебрались на кухню приготовить еще одну порцию кофе. Ее весело облаяла глупая собака. На круглом столике ждали три чашки. Ева показала чашку для гостьи.
– А это твоя?
– Да.
Ева колдовала у кофеварки. Филипп допивал свою чашечку. Никто не обратил внимания на то, что она так открыто держит в руке. Но странное дело, Лилит вышла из убежища смерти совсем другим человеком. Ее внезапное чувство отъединенности от всего людского и отпадение от человеческого сделало ее абсолютно безразличной и к тому, что происходит с ней самой! Филипп и Ева были ей так неинтересны, она была уже так далека от них, словно взмах циркуля вырезал ее из ткани мясистого бытия.
«Неужели я только что хотела убить эту курицу?» – с чувством ошеломления думала Лилит, взирая на Еву, отпивая остывший кофе и отпихивая ногой пылкого пса, который мог порвать французские колготки. Поставив склянку с ядом на край стола, отпрянув от циана, она видела ее в новом свете: пресное лицо, слегка рассеченная шрамом левая бровь, кухонные жесты – ее идеал: киндер, кирхен, кюхен… А он? И здесь как бы впервые она смотрела на эти одновременно резкие и слащавые черты бледного лица. Он показался Лилит жеманным, даже приторным. Он слишком нянчился со своей раной, не спешил встать на ноги и вышвырнуть прочь подлую трость. Полированная палка из ореха с гнутой ручкой льстила его самолюбию, и это было так ничтожно. Да и само ранение, и саму дуэль золотых мальчиков она сейчас воспринимала как сплошную глупость, и только. Отпрянув от циана и отшатнувшись от своего чувства, бестия цинично изучала трех подопытных кроликов – себя в том числе – и думала, что, например, простые привычки значат в жизни гораздо больше любви. Допивая крепкий чудесный кофе, не тот с выпаренным кофеином, какой пьют в этой стране, а настоящий бразильский отборный Сантос, Лилит уже задним числом, почти что нехотя поняла, что именно надежда на безнаказанность употребления цианистого калия все равно превратила бы все – и ужас, и любовь, и другие чувства – в одну фальшивую дурноту. Взяв в руки голову покладистой собаки, Лилит, не мигая, разглядывала это презабавное чудище, нечто ушастое из сплошной шерсти, откуда смотрели на нее блудливые круглые лужицы жидкости с кругляшками зрачков – и эти-то лужицы, плевочки Творца называли по-русски «глазами собачьими». А ниже – слюнявая пасть. Тубо пытался вырваться из тисков и скулил от паники перед безволосым лицом жуткой гостьи. «Фу! – она с отвращением оттолкнула сеттера. – Здравствуй, отрешенность!» Она уже не слушала их болтовни, уже не выслеживала истинных пружин поведения скелетов под бренной оболочкой из кровеносной кожи. В один шаг все стало ей до фени. Сославшись на дела, она тут же ушла. Ушла, чуть не забыв флакон с ядом. Его сунула в руки гостье Ева уже у самой двери. Филипп не стал выходить в прихожую, чтобы пристойно закончить визит. Но заметила она это уже в лифте, который со скрипом ржавчины спускался на канате в каменной шахте. Гробовой ящик с нелепым зеркалом двигался в теснине кирпича, стали, электропроводов, увлекая к земле девушку Лилит с окаменевшим лицом. Это лицо каменело на ветру вечности, и отблески пламени на нем были неразличимы. Пламени горящих в топке вселенной минут и секунд. Точно так же в эту самую минуту, что лифт с Лилит скользит от пятого к четвертому этажу, каменели в колясках жокеи, мокли на апрельском дождичке кобылицы, изваянные из пегого мрамора и забрызганные крапом траурной грязюки, взлетевшей с еще сырых весенних дорожек. Точно так же в эту самую минуту, что стынут на ветру московского гипподрома карарские кобылицы и краснеют жокейские шапочки, лимитчица Надя Навратилова дышала глоточками свежего воздуха у форточки в адовом красильно-аппретурном цехе, а ее имя кричала напарница, которая одна не могла перетащить тяжеленную бобину с намотанным полотном. Надя слышала крик, но не могла оторваться от благословенной струйки и каменела у пыльно-грязного окна в заслоне решетки, впиваясь пьяными ноздрями в отчетливо видимую сизую струю кислородного ручья, который хлестал сквозь выбитое женщинами стекло. Яд, ад. Ядово, адово – гадово каменеют огненные буквы на стене Метрограда. В ту же самую минуту, что ползет в шахте лифт с Лилит, что пылится дождик над мраморными крупами гипподрома, что торчит у окна в цеху Навратилова, замирают на бегу и другие пассажиры из всегдашнего поезда провинциалов из точки Ад в Яд. Вот они синеют, белеют и краснеют жокейскими шапочками в чреве Третьего Рима, хрупкие флаконы юности с цианом души, фигурки коней на шахматном поле, залитые пожарной пеной апрельского солнца неразделенной любви света к камню. Не на бегу только одна Ева Ель – она спит на вечной майкиной раскладушке, конечно, на животе, одна в пустой комнатухе без штор, с наушниками кассетного магнитофона на ушах, на полу белеет раскрытая настежь книжка «Актеры французского кино», страницы раскрыты на статье о Брижит Бардо, где чьим-то красным фломастером подчеркнуты строчки о том, как режиссер Роже Вадим увидел из машины идущую балетной походкой по парижской улочке девчонку с конским хвостом на голове. Кто в юности не читал этих опасных книжек-сирен, кто не дышал до обморока гарью паленой свиной кожи с освежеванной туши… А снится Еве что-то нежно-лиловое, курчаво-райское, в желтых цветочных пятнах, пронизанное блеском свежей воды, а в головокружительной вышине, над золотистыми клубами ее парчового сна в сыром мареве облаков проступает на трехсотметровой высоте тускло-желтый шпиль МГУ с пятиконечной звездой… по нержавеющей звезде хлещут дождливые струи, пытаясь сбить комки нахохленных ворон, облепивших площадку у основания шпиля… тень падает на Евин сон, она открывает глаза, мраморные лошади срываются с места в карьер, лифт с лязгом выпускает из дверей Лилит.
Натянув алые перчатки, балетным шагом она выходит из подъезда, ее глаза закрыты, хотя бестия смотрит, никогда еще она не чувствовала себя отпавшей от мира.
Это чувство изоляции, неприятное ощущение того, что она пребывает намертво в центре какого-то геометрического круга, жило в ней, наверное, всю холодную весну 1974 года, пожалуй, только в ту первую зиму в Москве в ее сердце стыло что-то похожее на это чувство. За весну она еще несколько раз встречалась с Филиппом и Евой. Даже присутствовала на странном торжестве в каком-то третьесортном кафе-стекляшке, каковое с трудом можно было назвать свадебным. Но. Но все это происходило на периферии обледеневшего интереса. Ее живая горячая кровь осталась расколотой лужей там – в раковине – горстью лаковых осколков сургуча, сбитого с горла флакона из темного стекла. Но вдруг все разом переменилось, и она снова вернулась к жизни. В ту теплую июльскую ночь она возвращалась с дачи Ирмы, у которой не была почти год. Возвращалась на служебной машине, за рулем которой сидел разбитной зубастый малый. Лилит была порядком пьяна, взвинчена вечеринкой, где пила на брудершафт и целовалась с каким-то солидным незнакомцем на глазах обозленной Ирмы. Незнакомец сначала был весел, обходителен, а потом вдруг струсил и растворился среди гостей на веранде, он был, конечно, чей-то муж, Ирма пыталась ей что-то выговаривать, Лилит сделала вид, что не понимает, о чем речь, затем просто расхохоталась ей в лицо и уже в одиночестве выпила целую бутылку шампанского, запивая… коньяком. Обо всем этом она сейчас и рассказывала шоферу, пьяно смеясь и неосторожно приваливаясь к нему голым плечом. На ней было черное платьице от Славы Зайцева на узких бретельках. Лилит почему-то, против правил, уселась на первое сиденье, кроме того, она просто не принимала его за мужчину. Шофер служебной «Волги» из гаража Совмина. Вещь, слуга, стукач, лакей, носовой платок. Так же глупо и бездумно она принялась целоваться уже с ним, рискованно требуя, чтобы он прибавил скорость и даже отпустил руль. Малый руль не отпускал, рулил левой рукой, твердо мчал машину по ночному шоссе из Барвихи в столицу, а правой – крепко и нежно цеплял гибкую талию: он боялся спугнуть красивую пташку и инстинктивно не давал воли короткопалой ладони. Тем большей неожиданностью было следующее: шофер просто и смело остановил машину, съехав с обочины на закрытую для ремонта автозаправку, перетащил Лилит на заднее сиденье, как бы шутя профессионально раздел догола и вдруг бесцеремонно, грубо, нагло овладел ею, и Лилит – она сама была поражена – пылко и страстно отдалась шоферюге, с силой опускаясь на чудовищно-огромное упоительно-сладкое нечто, чувствуя, как мужской ствол пронзает ее навылет, долетая до самого сердца. Она буквально сошла с ума от его грубой силы, от внезапного любовного мата, от того, что его мозолистые руки воняют бензином, от его наколок на волосатой груди. При этом она пьяно не чувствовала никакой боли от разрыва девственной плевы, но и наслаждения тоже, она сходила с ума от факта – она стала женщиной, и вообще была под наркозом горючей нефтяной ночи, разбавленной лимонным соком выжатой желтой луны. «Ну ты и гад, паразит! Ну ты и свинья, кобель!» – восклицала она, скользко взлетая на его руках вверх на макушку мощного пениса, и, падая в низ корневища, целовала глаза негодяя. Для Лилит это было сокрушительным падением. Она ощущала себя падшей бля и упивалась тем, что почти изнасилована, вываляна в смоле и перьях. Оказывается, она всегда была голодна по мужской грубости и алкала насилия, изначально хотела быть жертвой вот такого нажима, да еще наспех, взасос, на бегу, в поту, с волосами во рту. Наконец, его насилие освобождало ее от упреков совести, от стыда. Вот и сейчас ей было все равно, что, выйдя из машины, хам при ней шумно мочится на асфальт. «Все мы животные, и это хорошо», – думала она, разглядывая ладонь, выпачканную в крови.
Малым оказался некто Аркаша Жбанков. И он сполна расплатился за свое легкомыслие… Жбанков в пылу греха не сообразил, что Лилит девственна, поначалу подумал, что у красотки красные дни, а когда понял – смертельно перетрусил. У шоферов Совмина было в ходу трахать своих пассажирок из числа тех, кто не отличались строгостью нравов. Но тут был особый случай. Он и предположить не мог, что эта развязная девица с высокомерной мордашкой и холеным телом дорогой валютной шлюхи на самом деле из породы недотрог. Он ведь был не просто шофер, не просто рулило, а еще и сексот из Девятки, и ему – сотруднику спецслужбы – скажем, звонок Лилит наверх мог стоить семи шкур. Вот почему, поссав, он покорно подчинился всем ее прихотям. Лилит не захотела возвращаться к себе и велела везти ее к нему домой, хорошо еще, что Жбанков был из холостяков. Она осталась недовольна его однокомнатной берлогой на Ленинградском шоссе и на следующий день привезла от себя кучу безделушек плюс мелкие вещи, перевернула квартиру по-своему, заставила купить яркой ткани, задрапировала окна, выкрасила – сама! – краской под слоновую кость двери на кухню и в комнату, превратила ванную в царство шампуней, дезодорантов, косметических мыл. Потребовала, чтобы Жбанков установил на свободном пятачке биде, тот обещал… Аркашка, затаившись, терпел, он не верил в серьезность ее чувств, считал, что причина всему – постель, жажда разогнать застоявшуюся кровь да капризность высокопоставленной дочки, таился и ждал, когда, наконец, ее похоть иссякнет. Хотя ему льстила ее увлеченность простым мужиком, возможность показать такую красотку с волосами Мерилин Монро, талией осы и классной задницей шлюхи дружкам по гаражу, конечно, только самым доверенным. Тут он уж точно рисковал потерять теплое место, хотя (негласное правило) никто из шоферов друг на друга не постукивал, хватало забот с господами хозяевами. Лилит тоже, пусть нехотя, но все же понимала: ее романчик с Аркадием – каприччио, но в силу необъяснимого упрямства продолжала жить с хамом. Позднее она стала понимать, что хотела через падение избавиться от прежней белоснежки Лилит.
Уничижение начиналось с утра, когда она вставала раньше своего обалдуя, варила ему кофе, жарила гренки с сыром на тостере и волокла в постель на подносе. Уничижение продолжалось днем, когда она стирала его ненавистные носки и душные рубашки до идеальной чистоты. Только ночью она подчиняла его себе, но и тут врала, скрывала свою фригидность. Еще в ту первую ночь пролитой крови она узнала, что на мужскую ласку страстно отвечает ее голова, а тело почти молчит. Она наслаждается лишь непристойностью происходящего. Впрочем, в раже уничижения она хотела даже понести от Жбанкова и родить назло всем и себе ребенка – нет ничего вернее родов, чтобы вычеркнуть прежнее. Но провидение не позволило ей рожать напоказ, Лилит не беременела. Прежде змея держала в пасти сердце любовника, теперь кошка держит в зубах череп змеи. Впрочем, она уже предчувствует, что сделает аборт.
Пытаясь резче подчеркнуть свой отказ от молодого советского полусвета, она зазывала в гости глупышку Магду с Ильей Пруссаковым, отыскала чуть ли не в преисподней Карабана, выдумала именины и зазвала Еву с Филиппом. Когда они уехали, она еще раз убедилась, что охладела к Билунову, и только умственное самолюбие напоминало, что она была отвергнута почти что мельком, побеждена и ей нанесли оскорбление. Ева с Филиппом были слишком увлечены собой, им не было дела до выходок Лилит, которая, как выразился Билунов, «пошла в люди», Ева же ругала себя, что не нашла в сердце ни капли жалости к подруге – шофер Жбанков ей не понравился ужасно, но она не согласилась с мужем, что это лишь только светская комедия. Вадик Карабан явился пьяным, его все время разбирал смех, а все анекдоты были связаны с новой работой. Судьба его занесла на Таганский корректировочный пункт эфира, или, проще говоря, «глушилку», где он всю смену глушил западные радиостанции «Свобода» и «Свободная Европа».
Но пиком самобичевания стал вечер визита матери. Лидия Яковлевна была ошеломлена дикой выходкой дочери, но, заморозив эмоции, она прежде всего попыталась разобраться в существе того, что случилось на самом деле. Единственное, чем она позволила себе оскорбить дочь – она поднялась к ней в дом вместе с шофером служебной мидовской «Волги», который нес зонт и коробку с тортом. В тот вечер мать была настолько объективна и чутка, что дуралей Жбанков ей в общем-то понравился. Он был стихийно неглуп и дал ясно понять, что хорошо сознает, в чьих руках сейчас его подлая жизнь. Хотя ситуация была еще та, – в тот день в гостях у Жбанкова были его дружки, шоферня спецмашин из совминовского гаража. Они тоже чуяли, почем лихо, и, не стесняясь, раболепствовали перед партийной матроной. Что ж, лакеи ей были не страшны, она следила круглыми рысьими глазами за каждым жестом и словом дочери. Лилит упивалась ее оцепенением, вела себя как бы униженно, корчила радушную хозяйку, сама ржавым ножом открывала консервы на кухне, сюсюкала над Аркадием, но сексот был чуток, как комар, и, скаля зубы, говорил матери, что Лилит категорически запретила ему заходить на кухню и помогать по хозяйству. Явление мамаши окончательно напугало Жбанкова: он был уверен, что она напрочь его проигнорирует, но сухим из воды ему не выйти. Дружки-сексоты тоже чувствовали его страшок и подсмеивались, гады, давили на акселератор со всей силой: чует кошка, чье мясо съела! Понаблюдав за Лилит и этим шкодливым бычком с коньячными глазами, мать убедилась, что дочь к нему равнодушна и перед ней итог какого-то личного поражения. Она была плохо информирована о тайнах московской планиды Лилит, но видела же, что месяц у Жбанкова – напоказ, понимала, что дочь стала женщиной, что таким репримандом ей надо унизить именно мать, отомстить за годы бессмысленной муштры, но отыскать причину причин не могла. Ее алмазная Лилит жила заурядной жизнью домохозяйки посреди мебели, купленной на зарплату… Помогла случайность: дурачась, дочь ляпнула, что тоже стала домохозяйкой. Тоже? Как кто? И только тут Лидия Яковлевна подумала о Филиппе и домработнице Пруссаковых – скандальный брак скрывали тщательно, но тщетно… Нащупав уязвимое место, мать, уже прощаясь в прихожей, сказала, что ей этот ублюдочный союз с шоферюгой кажется пародией на брак Билунова, что дочь всего лишь копирует чужое счастье. «Когда ты будешь жить своей жизнью?» – спросила она, поцеловав ее бледную щеку, и вышла все с тем же шофером, который нес дамский зонтик.
Реплика, плевком гюрзы, попала в самую точку: у Лилит потемнело в глазах. Она недооценила проницательность этой крупной холеной женщины с большим властным ртом жабы, глазами василиска и вислой жопой вместо грудей, которая была к тому же ее матерью. Вскипевшей кровью в лицо кинулась рысья рыжая шкура когтями разгадки. Бог мой! Вся ее крутая житуха с Аркадием – пародия на брак Билунова. Кому и что хотела она доказать, всего лишь жалко повторив жест Филиппа, выбрав спутника жизни из самых низов московского общества. Она всего лишь собезьянничала! Лилит навзничь лежала в постели, натянув простыню до самых глаз, и с нескрываемой злобой следила, как самец раздевается. Насвистывая какой-то собачий мотивчик, тянет с себя мятые брюки, стариковато-суковато стаскивает через голову рубашку, обнажив свое сильное звериное тело с сосками волчицы в волосатой груди и животом похоти. Вдруг повернулся спиной и стал снимать трусы, и лопатки его с гадкой живостью плавников ходили под кожей. Жбанков ничего не почувствовал и когда голышом гадкого жала направился к постели, она ошпарила его вскриком:
– Пошел вон!
Сначала Аркадий растерянно улыбнулся, он еще не понял, так наотмашь случилось, что не сразу увидел, с каким выражением лица Лилит смотрит навстречу: поднятые домиком брови, вытаращенные глаза, кривая щель вместо рта. Наконец все эти частности злобы слились в одно целое гнева, и Жбанков прочел на ее лице откровенную глубоко выстраданную ненависть.
– Пошел вон! Ну!
– Давно бы так, – тявкнуло во рту, и хозяин выскочил на кухню, затем вернулся и подхватил одежду. Лилит нагишом выскользнула за ним. А раньше она стеснялась света. Но больше свет был не в счет.
– Найди тачку. Я уезжаю.
– Я отвезу на своей, – заикнулся Жбанков.
– Найди тачку, дурак, – она влепила пощечину, – на колени, дрянь. Прощенья проси.
– Прости, – пытался отбиться он, – прости, Лиль.
Лилия Пирр отзывалась только на имя Лилит, и он тут же получил кулачком в рожу.
– Ты меня тыкалкой тыкал, меня! – ее колотила истерика. – На колени, гад, ползи.
Конечно, можно было послать ее наху, вмазать от всего сердца по смазливой мордке, но Жбанков с подлым отчаянием человека-шофера понимал, что если сейчас он не унизится перед Лилит, не насытит досыта кровушкой человечины ненависть гадины, клан – по ее свистку – тут же сведет с ним счеты, и он пулей вылетит из спецобслуги, лишится пайков, премиальных, прочей разной фигни, и жизнь пойдет кувырком. Опять лить струей мочи в таксопарк? Да вы смеетесь! Одним словом, он встал перед ней на колени – ведь никто не увидит позора – и уже радуясь втайне: все кончилось…
Но Лилит продолжала бесноваться, бестия прекрасно читала его мысли мурашками кожи. Детским жестом обиды хапнув земли из цветочного кашпо для азалий, она сунула ему под нос черную горсть: жри землю, свинья!
И Жбанков потрясенно стал жевать эту проклятую землю с грязно-белой ладони. В земле было много песка, и песок страшной тоской заскрипел на зубах человека. Сдерживая слезы, он потрясенно понял, что больше никогда не станет уважать сам себя.
Голая фурия, отшатнувшись от сырой угольной мерзости черного рта, убежала в комнату. Она ничего не стала брать с собой, кроме того, что спешно надела. Порвала платья, раскокала безделушки, в ванной комнате вылила на пол кроваво-золотисто-зеленую рвоту шампуня, покидала в унитаз куски мыла. Она потрясенно выла, кипящей рукой расплавляя медные краники в лепные сосулины ярости. Потом Жбанков пригнал к подъезду такси, Лилит молча вошла в вечный лифт. Лифт. Глаза Лилит углями тлеют сквозь стену. Ночь стоит невесомая, светлая, пустая от звезд. Небеса пронизаны жилками перистой сети птицелова. Чуялось, ночь будет коротка, свежа и легка на перекате рассвета. Свет отплевался от тьмы. Метроград дремлет, помаргивая сквозь сон огоньками светофоров, которые то гасли, то вновь распускались павлиньими глазками на шкуре тысячеглазого Аргуса. Вспомнив свою истерику, Лилит чуть не смеялась: остается только ждать, ждать, пока протечет сквозь грязные пальцы все отпущенное тебе время. А дальше – слава Богу – вечная смерть. Если тебе так нравится жизнь, то и смерть, Лилит, тоже будет прекрасна, ведь она работы того же самого мастера.
Глава 7
ИГРА ЗОЛОТА С ЧЁРНЫМ
1. Игра чёрного с жёлтым
Начало нового года и весна прошли для Евы в светлом чаду чудес: внезапное предложение Филиппа, ее согласие стать его женой, выздоровление Филиппа и выписка из больницы, переезд в большую квартиру в сталинском доме на Кутузовском проспекте, конец мукам домработницы, волнения первой близости с суженым, новая сфера жизни, на которую она вдруг получила права… Странные события начались незадолго перед помолвкой. До самого марта с родителями Филиппа она была незнакома. Их союз сразу приняла только младшая сестра Филиппа – четырнадцатилетняя Рика. Взбалмошная, чистая и надменная девочка наивно и бурно принялась их опекать, и все же Ева никак не могла заставить себя ее полюбить: слишком надменно крутилась на тонкой шейке ее капризная головка. Она была причудливо, не по годам умна, и это тоже настораживало. Все, что происходило в родительском доме, Ева с Филиппом узнавали только от нее. Главное было ясно – отец и мать решительно настроились против брака двадцатитрехлетнего сына, но ничего не имели против сожительства. Сам же Филипп их реакцию абсолютно игнорировал, потому что жил на деньги покойной богачки бабушки, которая отписала их в завещании любимому внуку, но приближение помолвки, а затем регистрации брака вынудило семью сделать первый угрожающий шаг: внезапно Филиппу перестали выплачивать деньги в сберкассе, больше того, забрав сберкнижку в окошечко, назад ее не вернули, а направили к директрисе, которая, пряча глаза и пылая щеками, объявила, что счет Билунова под арестом по решению вышестоящих органов. Филипп позвонил отцу и предупредил, что терпеть произвол не намерен. Тот был удивлен и обещал разобраться. Через полчаса к ним приехал личный шофер отца и вручил Еве какой-то пакет, она позвала Филиппа, а когда тот вышел в прихожую, шофер уже испарился. Билунов сразу понял, в чем дело: в пакете нашлась увесистая пачка денег. Отругав Еву за машинальность хватки, он кинул пакет на пол и запретил к нему прикасаться. Мы на иглу не сядем!
У Евы были какие-то крохи рублей до конца недели.
А утром открылась дверь, и на пороге возник угрюмый плешивый человек в макинтоше с маленькой злой собачкой на руках и потребовал: «В 24 часа освободить мое помещение». А сам остался ночевать прямо в прихожей, где поставил дюралевую раскладушку. Ева была поражена и напугана: она не знала, что Филипп не имеет здесь никаких прав, а тот не удосужился ей про то сообщить. Он жил здесь от случая к случаю третий год и просто забыл об этом. Как забыл? Ева не могла принять объяснения такого рода. «Чья это квартира?» – «Не знаю!» В тот вечер под лай злой собачонки они впервые повздорили. Филипп допоздна названивал по телефону, пока не нашел нежилую квартиру без мебели на Беговой, которая принадлежала кому-то из его дружков. Дружок сей сам там не жил, а предки, которым эта берлога принадлежала, уехали на три года в Танжер. За новый «Панасоник» приятель разрешил жить полгода, до осени. Разбудив храпуна, Филипп вручил макинтошу на раскладушке пакет с деньгами, передай отцу! Они переехали в ту же ночь. Квартирка на Беговой Еве понравилась – две комнаты, кухня, ванная комната, чулан, запасной выход на черную лестницу и просторная лоджия. Правда, из мебели имелась только тахта. С Кутузовского проспекта сюда перекочевали разные шмотки и техника, да еще постер Бобби Фишера, тогдашнего кумира Филиппа. На следующий день Филипп привез из комиссионного магазина дворянское барахло: шкаф из карельской березы, диван с гнутой спинкой, письменный стол, комод на колесиках, трельяж… «Откуда деньги?» – остолбенела Ева… «Дали!»
Рика возмутилась поступком семьи, все было сделано втайне от нее, она неделю не знала, где их искать, и – в пику родителям, – подарила Еве милого роскошного лопоухого шотландского сеттера-щенка. Рика сама же ему дала имя – Тубо. Ева обожала всякую живность и расцеловала подарок в холодный нос. «Может быть, все еще обойдется?» – думала она, обнимая щенка и пряча мокрые глаза в его душистой и лоснящейся шелковистой шерсти. Она видит, что Филипп любит ее, и только в этом коренится ее надежда на будущее. Ведь было от чего приходить в отчаяние. Собственная мать, например, сразу заподозрила ее в корысти и с укоризной писала: «Доченька, на чужой кусок не разевай роток». Майя тоже прошлась по поводу того, что «девочка хорошо упакована». А Филипп? Ева так долго сопротивлялась чувствам Филиппа и своим, что он, конечно же, не мог заподозрить ее в расчете. Но уже в том, что приходилось себя убеждать, была червоточина. Смогла бы я полюбить Филиппа, если бы он занимал какое-то другое положение? Скажем, место Побиска Авшарова, который жил в школьном спортзале и спал на матах. С угрюмой честностью сама себе отвечала: нет, Филипп не был бы Филиппом, если б оказался в ситуации Побиска. Он не мог бы стать таким независимым, так держаться среди друзей. Филипп не был бы неразрывен с тем, что он Билунов. Он радий. Он излучал превосходство и не допивал чужой кофе.
Вскоре они подали заявление в загс и по настоянию неугомонной Рики устроили нечто вроде помолвки в каком-то милом кафе в лабиринте Арбата. Стоял летний день рабочей недели. В кафе было пусто. Лениво крутились под потолком вентиляторы. армен колдовал за стойкой. Сквозь стекла был виден уютный крохотный сквер. Серпантин аллей, обсаженных карликовыми японскими соснами. Ева была тревожно счастлива и старалась не думать о том, на какие шиши было устроено торжество и откуда вообще они – деньги – берутся в карманах Филиппа. Что ж, это было по-европейски, Филипп жил в долг, а деньги на праздник дала… Рика. Просто сунула брату в карман 500 рублей, а он не стал задавать лишних вопросов. Кроме них было всего пять человек: Рика со школьной подружкой, студенческие товарищи Билунова, коих Ева видела первый раз в жизни, и невесть откуда грянувший Вадим Карабан. Майя прийти не смогла, опять забеременела. Ева мучилась тем, что с ее стороны никого нет, что она не может предложить Филиппу никакой личной программы жизни и живет лишь его отраженным светом, то есть чужой судьбой. Инициатива принадлежала ей лишь один-единственный раз, когда она потащила Филиппа знакомить с подругой в пещеру Майкиной оранжереи. Она боялась, что ему будет скучно, но Филипп оценил шикарную Майкину нищету с богемным уклоном в травку, в окружении пальм, с наличием лошади и телеги с навозом, кроме того, у Майи оказался последний диск «Led Zeppelin», который он еще не крутил, – словом, все обошлось. Правда, Майка отругала ее шепотом: нельзя показывать мужику, что в тебе больше любви! Держи его на поводке, не пасуй… держать на поводке Билунова? Очнись, Май!
После помолвки их отношения стали особенно трепетны. Рыцарственность Филиппа была безупречна, а гордая мужественность особенно оттеняла приступы его нежности. Ева уже стала заражаться его пренебрежением к мнению семьи, как вдруг ей принесли с почты телеграмму-молнию: Дорогая Ева, срочно позвоните по телефону… далее шел номер и подпись. Жду! Варавская. Кто такая Варавская? В этот дневной час она была в одиночестве, можно было б дождаться Филиппа, который сдавал просроченный экзамен за весеннюю сессию, но телефон был под рукой. Любопытство взяло верх, и она позвонила, отчего бы такая срочность? – вдруг что-то важное. Ответил мужской голос, она смешалась. «Вы, наверное, Ева?» – ласково спросил незнакомец и объяснил, что с ней хотела бы встретиться жена Билунова Афанасия Ильича. Афанасий Ильич – папаша Филиппа! Ева обрадовалась: какой бы ни была эта встреча – все-таки сход с мертвой точки в отношениях со свекровью. Что ж, она готова. «Когда?» – «Прямо сейчас, я уже жду вас у подъезда». Прямо детектив какой-то… Ева поспешно оделась – этого она потом себе простить не могла, кое-как наложила макияж и бегом спустилась вниз. У подъезда еще никого не было, кроме одинокой черной машины. Пользуясь передышкой, она достала косметичку и вновь принялась шлифовать лицо. Тут ее окликнул тот самый ласковый мужской голос. Оказалось, он принадлежал шоферу как раз той одинокой «Волги», а говорил он с ней по радиотелефону! Ева чувствовала, как в груди колотится ее бедное сердце. Машина шла необычайно быстро, не признавая никаких светофоров. На крыше сверкала мигалка. Иногда ревела сирена. Ее везли как важную шишку. На заднем сиденье. С задернутой шторкой. Одним махом они пронеслись через центр летней Москвы и, свернув на Олимпийский проспект, подкатили к отелю, где шофер провел ее сквозь кордоны швейцаров в отдельный ВИП-кабинет ресторана на втором этаже. Она оказалась в приятной просторной комнатке. За круглым столиком на диване сидела молодая женщина и читала иностранный журнал. Встав, она очаровательно улыбнулась и протянула Еве необычайной белизны холеную руку.
– Здравствуй, Ева. Давай знакомиться. Я – Тина.
Еву удивила ее молодость.
Она совсем не походила на снимок, который ей однажды показал Филипп – молодая мать и отец в санатории ЦК КПСС в Крыму. И почему Варавская, а не Билунова? Наверное, это девичья фамилия, запуталась Ева.
Матери Филиппа можно было дать максимум тридцать лет, да и то с натяжкой. А, наверное, ей сделали подтяжки лица, предположила Ева. И эта красавица – мать двоих детей? Вот что могут большие деньги! Тина была необычайно хороша в короткой простенькой юбке салатного цвета с рубашкой из хлопка. Но простота одежки была кажущаяся, это были первоклассные вещи из парижских бутиков.
– Откуда вы меня знаете? – удивилась Ева, пожимая узкую прохладную гибкую страстную руку.
– Филипп показывал твои фотографии. Потом, мы же виделись на похоронах Калерии Петровны Пруссаковой. Но какое это имеет значение. И почему на «вы»? Говори мне «ты»!
Ева смешалась – ее запомнили домработницей, но говорить «ты», конечно, не стала. Такой стиль ей показался крайне фальшивым. Варавская заметила ее смущение и не стала настаивать: провинциалы особенно чувствительны к дистанции. Тут в их кабинке появился официант какой-то невероятной свежести, в белейшей лилейной рубашке с бархатной бабочкой, в чернейшей угольной фрачной паре. «Предлагаю заодно и пообедать». Ева кивнула и молча и глупо продолжала кивать, соглашаясь со всем, что предложила красавица. Тина не преминула воспользоваться ее полной беспомощностью в меню и дважды вдруг меняла выбор блюд все под те же кивки.
– Нет, лучше закажем спаржи…
Зато когда были поданы блюда, Ева наверстала упущенное, легко оперируя пищу разными ножичками и вилками, тонко оценивая красоту и качество блюда, ювелирность приправ и слитность гарнира. Дрессировка покойной старухи не прошла даром, весь оркестр сервировки был надежно изучен.
– Извини, что я зазвала в кабак, но пригласить тебя в дом не могу. Афанасий Ильич ничего не знает о нашей встрече. И не должен знать. Обещаешь?
Ева любезно кивнула, какие пустяки.
Красавица между тем, клюнув блюдо спаржи, ограничилась фруктовым салатом и свежевыжатым соком.
– Я давно хотела встретиться с тобой, – она закурила.
– Но что вам мешало?
– Не было настроения. И еще, Ева, разреши мне вопросы задавать самой. После я отвечу на твои. Договорились?
Ева чувствовала, что разговор будет душераздирающий, но ничего не могла с собой поделать: наслаждалась вкусной едой на халяву, курила, отпивала из цветка на стеклянной ножке светлое сладкое «Шардоне», любовалась красотой женщины с королевской шеей, ее прекрасным перстнем из клумбы бриллиантов коньячного колера. Усилием опьяневшего мозга она нашла, что Филипп похож на нее. Но разве мать звали Тина? Или это ее домашнее короткое имя?
Ужас: от волнения у нее вылетело из головы имя матери.
– Какие у вас планы?
– Пока наши планы делятся. Мне нужно поступать в вуз. Филиппу заканчивать.
– По-моему, это очень скучные планы. Было б эффектней сделать из мальчика рок-звезду, – с первого взгляда Ева ей не понравилась. Она позволяет себе в середине дня быть неухоженной, особенно ее интриговал левый глаз, на котором не было теней. Простота девушки позволяла не очень блюсти политес, и она напрямик спросила: – Пошла мода красить один правый глаз?
– Нет еще, просто не хватило настроения на левый, – Ева умела держать удар, когда карты были открыты, хотя и чуть-чуть зарделась с досады. Вечная спешка, Ев, а ведь ты хотела понравиться матери! Чувство беспокойства росло, чего хочет эта Варавская? Почему все-таки у нее другая фамилия? Да ей всего лет 27! В коралловом рту тонули один за другим ломтики спаржи, раненные серебряной вилкой.
– Только один неделикатный вопрос, а на что вы собираетесь жить?
– Вы о деньгах?
– Ты угадала.
– Не буду врать, не знаю. По-моему Филипп уже наделал кучу долгов. Но лично я рассчитываю только на себя. Я из простой семьи…
– Вижу.
– Работы никогда не боялась. Я знаю, все против нашего брака, кроме Рики. Но вот увидите, Филипп никогда не пожалеет.
– Твоя уверенность похвальна, но? – Варавская задумалась, – я совсем не против вашего брака. Точнее, я еще не знаю, как к этому отнестись, – золотая струйка дыма порхнула из коралловой трещинки, – а вот Рика-то как раз против. Она уверена, что никакой свадьбы не будет. Слышала бы ты, как злорадно она описала вашу помолвку в дешевой стекляшке. Девочка – дрянь, держись от нее подальше.
Ева не верила своим ушам: даже эта откровенность казалась ей насквозь фальшивой, она не понимала, что происходит, почему красавица мать взяла с ней такой тон… Может быть, она приходится Филиппу и его сестре мачехой? А новость о правде Рики ошеломила, так вот почему ей никак не удается любить гордячку, она просто лицемерная дрянь.
– Кроме того, брак сегодня – это такая условность. Неужели ты веришь в прочность брака с таким человеком, как наш Филипп? – внезапно женщина поднесла палец к губам и наперекор всем манерам и лоску спокойно отгрызла – раз! – крохотную заусеницу у ногтя, но Ева этот штрих в тот миг даже не заметила, только вспомнила после, когда в слезах перебирала постыдные подробности встречи. – Неужели из чувств Филиппа выйдет что-нибудь стоящее для женщины? Его чувства к тебе – игра на нервах отца, и только. У него насквозь политический мозг. Любить он не способен – только пижонить перед партией. Ты согласна?
– Вы мать, – обомлела Ева, – и задаете мне такие вопросы.
– Мать? – изумилась в свою очередь златовласка, расхохоталась и вдруг замолчала, вся погрузившись в себя и не обращая на Еву никакого внимания. «Неужели, – думала она, – Филипп отказал бедной идиотке в праве знать даже самую элементарную малость? Что стоит за этой утайкой?» В эту долю секунды ее отвращение к девушке сменилось легким сочувствием: конечно, провинциалка попала в сложнейший переплет обстоятельств и, видимо, ее брак с Филиппом обречен. Ее может спасти только чудо.
– Ты даже этого не знаешь, Ева! Я, конечно же, никакая не мать Филиппа. Открой глаза – мне 27 лет. Неужели я выгляжу на сорок шесть? И не мачеха! Я жена Афанасия Ильича. Костя ясно сказал, с тобой будет говорить жена Афанасия Ильича Билунова. С чего ты взяла, что жена и мать Филиппа одно и то же! Или ты, извини, ну полная дура? А вот с матерью Филиппа, бывшей женой Афанасия Ильича, отцом Филиппа тебе давно бы пора познакомиться! Помолвка – прекрасный повод для этого. И пусть они наконец помирятся. Филипп должен, должен просить прощения.
Лицо Евы было настолько красноречивым обвалом всех эмоций, что Варавская невольно подумала о себе – от постоянной слежки за своими чувствами она сильно убавила в эмоциональности, а это ослабляет женские чары. Но пора было курочку-дурочку свежевать.
– Ева, я понимаю, насколько неприятно тебе все это выслушать. Я бы сгорела со стыда. Но твое незнание говорит в твою пользу. Я ожидала, каюсь, увидеть цепкую лимитчицу, которая тащит туза из колоды. Зубками тащит. А ты так наивна! Пруссаковы наобещали тебе прописку, любой вуз столицы, навешали лапшу на уши. И ты, извини, купилась. Год ишачила за харчи…
Странно, Ева поймала себя – в кипятке жутких эмоций – на мысли о том, как естественно звучат в губках Варавской все эти словечки шпаны: «купилась», «лапша»… да ей бы и мат был к лицу.
– Ломалась вокруг старухи. От тебя скрыли самое главное – Калерия Петровна страдала особого рода психической патологией, она впадала в состояние ступора, если долго оставалась одна. Нужно было, чтобы рядом с нею в квартире всегда кто-то был. Московская сиделка берет в час по десять, а то и пятнадцать рублей. И они бы платили ей стольник в день! А бывало, и платили, когда не было выхода. Ты сэкономила Пруссаковым тысячи. В общем, с тобой они низко поступили, низко. Я, кажется, говорила об этом Филиппу: открой глаза девочке. Но он, как всегда, пропустил мимо ушей.
Ева давно хотела вскочить, чтобы опрометью бежать из кабинки, но не могла понять, в какой стороне дверь и куда она положила свою сумку с ключами.
Принесли мороженое на десерт.
Пока официант расставлял хрустальные бутоны с розовой начинкой, Варавская катала по скатерти через дымок отражений стекла бронзовое кольцо для салфеток.
Внезапно официант смело положил свою ладонь сверху на ее руку. И даже прижал. Варавская сделала вид, что ничего не заметила, только постучала твердым ногтем по пустому бокалу, куда тут же было налито шампанское. У Евы голова шла кругом: как он посмел ее тронуть? Почему красота может скрывать ужасное черное сердце? Где, наконец, моя сумка? И почему Филипп ничего не сказал?
– Ева, – перебила Варавская ее мысли, – давай разрешим себе по лимонной дольке цинизма. Скушаем одну ма-а-аленькую порцию откровенности. Я не буду скрывать нашей семейной тайны: Афанасий Ильич не может развестись с Викторией Львовной. В партаппарате это не принято. Я гражданская жена Афанасия Ильича. Ситуация непростая. А ведь именно сейчас надо начинать карьеру Филиппа. Ему не до женитьбы, Ева, и если ты его по-настоящему любишь, оставь мальчика в покое. Почему постель должна приводить под венец? До тебя он жил с Верочкой Волковой, еще раньше с Милкой Кировой. Нельзя же цинично пользоваться его порядочностью, все сводить к браку. Это же мания! Пойми, мне очень непросто говорить такие откровенные вещи незнакомому человеку.
– Чего вы хотите от меня? – собралась наконец с силами Ева. Она не узнала свой голос. Сиплый и сорванный.
Варавская поняла, что избранница Филиппа, хоть и неопытна, но достаточно тонка, чтобы все ее стрелы и стрелочки попали в яблочко цели, чтобы все царапины ложного сочувствия, шпильки и гвозди, колючки, намеки и подводные камешки не прошли мимо ее израненного внимания. Что ж, тем более она уязвима.
– Каплю совести! – в раковине алого прекрасного рта холодно пылал перламутровый жемчуг.
– Пока! – Ева наконец сообразила, что надо делать, точнее, снарядилось ее тело – руки накинули на плечо сумочку, а ноги быстро направились к выходу. Спина сказала: будь что будет.
Варавская молча проводила беглянку оценивающим взглядом – изящная фигурка, красивые ноги шоколадницы Лиотара, изящные лодыжки, тонкая шейка, слегка сутулится, зря! И принялась за мороженое, хотя оно уже порядком подтаяло. Ева вскочила раньше, чем она успела предложить учебу по линии обмена с французами, в Сорбонне, но поспешность уязвленной души облегчила задачу: можно обойтись без компенсаций, да и любой разумный столичный поступок для нашей фифы только лишь сделка с нечистой совестью. Ее красота безоружна, ее чистота неуязвима, а нежность – беззащитна. Филипп сумел выбрать правильную женщину. Ева не догадывается, что благополучие билуновского клана, по существу, в ее маленьких ручках, что она слепо держит в ладони кащееву иглу от жизни Афанасия Ильича, и никогда не догадается о своей силе. Наконец, даже если и догадается, то ложное благородство не позволит ей пустить в ход эту власть. Таким образом, она не способна выносить электрический ток светской жизни узкого круга женщин, причастных к высшей власти в СССР, к жизни, которая есть игра радужных переливов сотен оттенков самолюбия и самоутверждения, и горе тем, кто не заметит этих муаров на поверхности невыразительных лиц. М-да… наверное, она обречена на поражение… тут ложечка коснулась хрустального донца, и этот звук холодка отозвался в ее душе эхом мысленного итога: нужно дать Еве самую лестную характеристику, особенно ее уму и проницательности, чтобы Афанасий не догадался, что на самом деле она нуждается в срочной поддержке.
До возвращения Филиппа домой, а явился он только в полночь, Ева пыталась разобраться в том змеином клубке сведений, который поселился в ее бедном сердце.
Сумятицу мыслей и сутолоку чувств усилил беглый приезд Рики, которой Ева тут же все и выпалила в лицо, начиная с ее подлого высмеивания помолвки в затрапезном кафе.
Рика надменно парировала все ее выпады.
Во-первых, сказала она, эта проститутка не говорит ни слова правды и нужно быть последней дурой, чтобы принять самку хоть на полсекунды за нашу мамочку. Во-вторых, наши семейные отношения настолько запутанны, что обсуждать их с Евой, например, она, Рика, считала вообще неприличным, хотя, конечно, Филипп мог бы потрудиться ввести ее в курс дела. Твой стыд – это его вина. В-третьих, увлечение отца Тиной Варавской – прямо-таки роковая страсть, бедствие для всех, загадка. Только постелью ситуацию не объяснить. Из-за этой твари Афанасий Ильич поставил на карту свою карьеру, судьбу детей. Фактически он живет на два дома, для стервы снимает квартиру на Юго-Западе. Тут для Евы попутно выяснилось, что отец с Филиппом насмерть поссорились два года назад и с тех пор не видятся и не разговаривают. Даже дуэль не привела отца в госпиталь, да и Филипп повторял: не хочу его видеть. Порвав с отцом именно из-за этой дряни, отметила Рика, Филипп вдруг разругался с матерью и ушел из дома, правда, иногда звонит по телефону и приезжает поздравить в день рождения. Раз в год! Что мать недавно сказала Филиппу: ты должен показать невесту! Наконец, в-четвертых, подвела черту Рика, я принципиально не общаюсь с Тинкой и не могла вышучивать вашу помолвку. Хотя, конечно, там было много смешного…
Тут Рика споткнулась, замолчала и, сославшись на позднее время, уехала.
Евина истерика заставила Рику задуматься над тем, что пора о Еве с Филиппом все подробно поведать отцу. Ведь он ровным счетом ничего не знает про серьезность намерений сына. Для него Ева – всего лишь новая пассия молодого оболтуса. Но Рика умышленно ничего не рассказывает. Почему? Ты не веришь в блажь любимого братца или психуешь сердцем ревнивой сестры?
…перед сном она позвонила отцу – как у них было заведено – в квартиру на Юго-Западе. Обыкновенно в этот час он сам снимал трубку, у отца был обычный усталый голос, и разговор пошел как бы короткий, на самые общие темы. Ага, Рике стало ясно, что дрянь Тинка тоже молчит в тряпочку про свое свидание с Евой или выжидает удобный момент. Тут ей стало горько: все, в том числе и она, дочь, водят его за нос… и она тут же обо всем ему рассказала.
В полночь наступил черед объяснений с Филиппом.
Ева не стала скрывать, какой дурой была, но потребовала разъяснений. Насмешливые пассы Филиппа снова загнали ее в тупик. На вопрос, почему она все узнает последней и почему Филипп унижает ее недоверием, тот отвечал, что был уверен – она в полном курсе их семейных проблем, считал, что ей давным-давно все разболтали подружки, и полагал ее молчание на эти неприятные темы – высшей деликатностью. Выходит, мнил зря! На вопрос о том, какой брак у него намечался с Волковой и еще с какой-то Милкой Кировой, Филипп ответил, что было, да, предлагал обеим руку и сердце, когда дамы были порядком пьяны, но, конечно, для смеха. Ни он, ни они не относились к этой теме всерьез… Единственное, чего добилась Ева, это обещания немедленно познакомить ее с матерью. Тем более что она, оказывается, не против! – и давно ждет их. Филипп считал, что смотрины – это атавизм, что мнение матери для него нуль… словом, вел себя, как негодный мальчишка. Он довел Еву до слез своим смехом над тем, как могла она принять Тинку Варавскую за мать, что Тинке не 27, а за тридцать, что с ней жил один его приятель, джазовый пианист, и он сам, сам однажды привел сисястую Тинку с приятелем в дом на вечеринку, сам познакомил с отцом!
Ева приняла элениум и… и не могла заснуть.
Снотворное не растворяло.
Город был залит магическим светом небесной бессонницы, высосанные лимонные звезды почти лишены блеска, восток полон радужных предчувствий восхода – там косо шевелится розовый веер, тяжелые химеры высотных башен в этот печальный час казались облачно-невесомы, не громада, а макет, обтянутый парусиной, на фоне пепельно-пенной мглы. Ночь озарена горящим магнием ада. Ева в полном отчаянии. Выходит, вся ее столичная планида отравлена подлым незнанием сути происходящего, она – наив! – не догадывалась, насколько была обманута Пруссаковыми и милым гадом Илюшей в том числе! Она ничегошеньки не знала всерьез о семье любимого человека, мужа фактически! Она – дура из дур! – могла битый час принимать молодую шикарную шлюху за мать Филиппа и Рики! От вспышек стыда она закрывала глаза, стонала в темноте век и кусала пальцы… Она не могла решить даже такой пустяк – как правильно вести себя с той же девчонкой-семиклассницей. Ева вдруг поняла, что опирается в своем поведении только лишь на чужие слова… а слова тут ничего не значат. Затем над контуром Вавилона тихо взошло белесое солнце цвета иссохшей кости, и этот светящийся череп придал грандиозной панораме города напряженность безнадежного озарения. Солнечная ясность была лишена всякой надежды.
2. Игра жёлтого с чёрным
В воскресный день Ева впервые побывала с Филиппом в его родительском доме и познакомилась с его матерью. Она старалась скрыть волнение, но не получилось. Да и не было нужно. Ева оказалась в просторной квартире нового цэковского дома на Рублевском шоссе, куда недавно переехали мать с дочерью, в анфиладе комнат с высокими потолками, в столовой, которую отделяла от холла стеклянная раздвижная стена, за полированным царственным столом, который царственно утопал ножками в виде львиных лап в ворсе пушистого паласа. Может быть, мрачный дом Пруссаковых был и богаче, зато здесь царил дух артистизма, культ красоты чистых линий и дух света, который широко лился из просторных открытых окон, обрамленных легкими шторами. Скольжение света по лаковым плоскостям, солнечный пар над зеркалами, молниеносные вензеля на геометрии мебели – все было отмечено исключительным вкусом. Удивляло обилие свежих цветов. Столько цветов собралось, пожалуй, только в день похорон карги Пруссаковой, но здесь-то был самый обычный день. Как хорошо, что Филипп додумался купить букет ирисов… она опять не догадалась, что сын в этот дом без цветов просто не приходит. Они втроем попили чай с крекерами и быстро простились. Визит длился даже меньше часа, Филипп был хмур и неразговорчив, временами срывался на дерзости, впрочем, довольно картинные дерзости. Так же сдержанна и не очень любезна была его мать, Виктория Львовна, и так же зеркально вспыльчива, впрочем, только по отношению к сыну, Еву никто не допустил в круг семейных чувств, мать просто приняла ее к сведению.
Напряженно усевшись за стол, Ева увидела перед собой моложавую женщину исключительной красоты, хотя и немного увядшую. Гостья смогла отметить про себя только то, что Филипп очень похож на мать и что у нее, кажется, недобрые глаза. Взгляд Виктории Львовны был намного острее: она увидела перед собой юное голенастое существо, красивенькую девушку чуть ли не атлетического сложения, с прямыми плечами, модно подстриженную, одетую пошло, но дерзко. Лицо девушки было почти не тронуто макияжем, эта странность делала его безветренным и голым, и хотя настроения гостьи читались легко, Виктория Львовна никак не могла отделаться от подозрений, что вся эта спортивная голизна лица и коленей вступает в противоречие с крупным эффектным ртом, с его чувственной сочностью, где таился драматический вызов провинциальной цельности Евы. Рот казался слишком щедрым. Здесь, вздрогнула мать, и прилип мой мальчик.
Внешне ничто не выдавало температуры скрытых чувств, Виктория Львовна говорила в основном с сыном, если можно было назвать разговором этот скудный обмен репликами. И говорилось сначала о послебольничном самочувствии, а затем только об учебе. Обе темы вызывали в Филиппе зубовный скрежет, он понял, что мать не желает считаться с его выбором и сводит общение с молодоженами к пустым формальностям. С Евой было произнесено от силы десять слов, на нее смотрели с улыбкой, но без интереса и говорили притворным тоном, на который сразу зло отреагировал Филипп: мам, не кокетничай. Хотя Виктория Львовна абсолютно не кокетничала – перед кем, простите? – но дух его реплики, конечно, поняла. И все же столь прохладный прием не обескуражил Еву. Почему? Во-первых, она была готова к самому худшему, а встретилась всего лишь с холодной вежливостью. Во-вторых, мать сразу поздравила их с помолвкой и тем самым признала если не выбор сына, то хотя бы права Евы. Наконец, Ева ушла почти удовлетворенная, потому что легко разобралась в чувствах матери и впервые в жизни вела себя не вслепую, а зряче. В этой пронзительности ей помогло то, что мать оказалась как бы оригиналом Филиппа или, если хотите, он – ее весьма точной копией. За два месяца с Филиппом она хорошо изучила, что значит вот такой подъем бровей – домиком – или о чем говорит поворот лица, или палец, шлифующий висок от мигрени. Таким образом, вчитываясь в лицо матери, она поняла, что Викторию Львовну прежде всего унижает ее – Евы – знание семейного неблагополучия, особенно ее тяготит самая свежая рана, а именно то, что на днях Ева провела время в обществе той особы, к которой два года назад фактически ушел ее муж и которая нагло присвоила себе права настоящей жены, устроив, так сказать, смотрины невесты… это унижение Виктория Львовна не собиралась ни прощать Еве, ни терпеть. Кстати, сама глупая ошибка – принять шлюху за мать – ее никак не задела. Ева как бы еще не имела никаких формальных прав на ее эмоции. Отпивая мелкими приличными глоточками прекрасный китайский чай с жасмином, Ева почувствовала и то, – нервы были заточены до укола – что Виктория Львовна еще и боится бестактности гостьи, которая могла как-то по простоте душевной выдать свою осведомленность. Даже такую тонкость сумела подметить Ева: Виктория Львовна была в хандре из-за того, что опоздала со знакомством, что она и тут оказалась с краю, уступив первый шаг Тине Варавской. Вот почему ее принимали, скользя взглядом мимо взгляда, и внимали ей льдистым краем глаз. Филипп тоже прекрасно понимал причины, по каким мать взяла такой вот никакой тон. Он даже наслаждался ее затаенной нервозностью. «В очередной раз я ставлю мать в тупик», – думал он. Филипп насвистывал про себя, выпускал струйку дыма – курили все трое, и в который раз пробегал контуры своего отношения к матери: запутавшись в фальшивостях, изгнав за последние годы всякую искренность в отношениях с сыном и дочерью, мать осталась в одиночестве со своей моралью условных ценностей, которым грош цена, и сейчас, вместо того чтобы сказать напрямик, почему она против выбора сына, мать ханжески поддержит его намерение жениться. Она думает, что брак, обязанности мужа, семья обуздают его мятежный дух вечного вызова, что ж, подводил он мысленную черту неслышным свистком: она снова ошиблась. Его брак с Евой будет новым свободным браком. Лишенная отвратительной московской светскости Ева, которая так не похожа на поддельных девиц его круга, ни в коем случае не станет препятствием для его свободы и целей, в которые она пока еще не посвящена. Подсмотрев, как пунцовые токи волнения выдают непричесанные чувства Евы, Филипп еще раз сравнил эту уязвимую живость с египетской мумией условностей, в которую превратилась его мать. «Люблю ли я Еву?» – в который раз прямо спрашивал он себя. И снова отвечал: «Да, люблю», – хотя вопросы, обращенные к чувству, всегда признак сомнения или насилия над сердцем. Филипп это знал, как знал и то, что для него их любовь – совсем не повод для какой-то там условности типа «брак» или «свадьба», да, конечно, не повод. Важным Филиппу казалось другое: вновь и вновь загонять в тупик общественное мнение узкого круга власть имущих, показывать всем этим новым господам буржуа всю несостоятельность их брачных союзов, похожих на преступления против молодой нравственности.
Что ж, раненый юноша с тростью и упрямыми губами натиска искренне считал, что его поступки всегда будут выводить на чистую воду несостоятельность чужой жизни.
Мать, мимолетно оценивая неудачное сочетание ирисов в матовой белой вазе – из букета, принесенного сыном, – неотчетливо думала о том, что раз сын был способен на кровавую дуэль, на то, чтобы застрелить строптивого приятеля или даже погибнуть, то значит, он способен на все и перечить ему невозможно. С самой весны она была поражена решением Филиппа связать себя узами брака. При его-то культе сверхчеловека… но способна ли эта простушка справиться с таким ужасным нарциссизмом? «Мой сын – убийца, – с машинальным ужасом думала Виктория Львовна, – я родила от Афанасия убийцу…»
Итак, разобравшись в подводных течениях визита, Ева нашла исключительно убедительный предлог, чтобы, допив предложенный чай с крекерами, тут же попрощаться. Она даже почти сумела оставить Филиппа с матерью, но тот в последний момент решил уходить вместе. И все же сын и Виктория Львовна были ей благодарны: все трое измотаны встречей. И вот прощание. Хозяйка дома даже скрасила в финале свою холодность ободряющей улыбкой и почти дружеским рукопожатием. Но никого уже нельзя было обмануть: они не понравились друг другу, и сейчас, по сути, заключалось немое соглашение о вежливом нейтралитете на будущее. Ева могла быть довольна: это лучшее, на что можно было рассчитывать в такой ситуации. Виктория Львовна встретила пару в белых брючках и клетчатой шотландской рубашке навыпуск с белыми манжетами. Минимум грима и украшений – только нитка крупного жемчуга на шее. Ева была в Майкиной олимпийке с плиссированной мини-юбкой из черного шелка и в Майкиных же модняцких лакировках на толстой платформе, которые только что – брошенной бомбой – вошли в моду: молодо, голенасто и дерзко. Рика вышла к столу только раз, ее голова была обмотана мокрым полотенцем, а уши заложены голубой ватой. У нее случился приступ странного обострения слуха, когда мельчайший шорох казался болезненным грохотом, бедняжка не могла даже говорить и объяснялась записками. «Здравствуйте и до свидания», – написала она Еве, а Филиппу – «привет, сир». Такая обостренность чувств не могла не пугать мать и старшего брата, вот почему еще весь разговор шел вполголоса, порой даже полушепотом, но эта тональность не придала общению никакой доверительности, а только подчеркнула отсутствие близости и добавила вымороченности. Рику шатало от боли в ушах и голове, все же Виктория Львовна не стала отсылать дочь в постель, а, наоборот, заставила исполнить просьбы матери: сделать ей отдельно от всех чашечку кофе, затем сменить воду в одной из ваз, где белые розы показались матери чуть увядшими. Ева и хотела бы помочь, но не понимала, где при такой планировке находится кухня. Методичный эгоизм этой церемонной дамы с цветочными ресницами Мальвины поражал. После того как Рика измученно сменила воду для роз и заварила кофе, чуть не потеряв сознание от рева кофемолки, Виктория Львовна попросила дочь выбросить окурки из пепельницы. Ева не понимала, что это наглядный урок для нее: учти, у нас никого не щадят. Рика держалась стоически, только лишь прикусила до синевы губу. Наконец, как бы измучавшись, мать объявила:
– Я с ума сойду от этой тишины. Я с ума сойду…
Даже тут дочь не вспылила, а обреченно включила «Шарп» с какой-то классической кассетой, кажется, с музыкой Генделя. Звуки скрипок распилили острой струной ее череп на две половинки, но и тут мать не позволила ей уйти к себе. Приличия должно соблюсти. Филиппа корчило от пыток условностей. Но тут у Рики пошла носом кровь. Виктории Львовне стало дурно от вида жирной алой полоски над губой. Она даже не смогла протянуть платок дочери, но Ева отметила про себя, что ей стыдно от собственного бессердечия, замеченного вдруг задним числом… Вызвали врача из Кремлевской больницы. Когда врач с медсестрой вошли в квартиру, лицо Виктории Львовны исказилось отчаянием. Она не собиралась жить так грубо и вульгарно, у нее тут же разболелась голова, и Филипп поспешил закончить визит. Мать была благодарна такому поспешному бегству и ободряюще пожала руку девушки… Что ж, на этот раз Ева вышла из испытания визитом с честью, все, что она прочитала в душе хозяйки, было абсолютно точным. Но эта тайная пристальность далась нелегко – она вышла совершенно опустошенной, с больной головой и, вернувшись в квартиру на Беговой, тут же легла спать. Наскрести горсть булавочных уколов такой головоломной ценой, да вы смеетесь?
Ближе к вечеру, после долгих раздумий Виктория Львовна разрешила себе думать о том, что красивенькая Ева с чувственным ротиком все-таки может быть рядом с Филиппом. Своей банальной трезвостью, бесстрашием перед бытом (думала она) и душевной прочностью провинциалки Ева, пожалуй, сможет заземлить опасные порывы сына, о чем она и сказала мужу, когда он делал свой традиционный телефонный вечерний звонок. Правда, в этом разговоре Афанасий Ильич проявил к Еве больше интереса, чем к ненормальному состоянию дочери, и Виктория Львовна была уязвлена – все беды с детьми она всегда вносила в список его вины. «Я думаю, тебе пора самому познакомиться с ней, а не судить из вторых рук. И не всегда добросовестных слов…» Она знала, что Варавская подслушивает их разговор по параллельному телефону. «И сделай первый шаг сам. Наш мальчик считает, что представить будущую жену родителям – фарс, условности, которые умаляют его свободу. Мне его девочка очень понравилась, она сможет его приучить к быту, но, если ты будешь против, Филипп все равно сделает это назло нам».
– Ты настроена благословить? – спросил муж.
– Ты не имеешь ни малейшего представления, как я настроена, – вспылила Виктория Львовна, но только на один миг.
Она говорила особым тоном близости, полностью игнорируя двухлетний разрыв, пусть чужие уши знают: мы семья.
Афанасий Ильич согласился с доводами жены: Филиппа давно пора опутать всяческими узами. При этом он перебирал ворох фотографий, где сын был позавчера снят «наружкой» в кафе «Лира». И видел рядом с ним симпатичную большеротую девушку, которая смотрела на сына влюбленными глазами… Итак, решено, на следующий день шофер его «чайки» сделал специальный крюк от здания ЦК на Старой площади до Беговой, где помощник посадил к нему в машину растерянную и даже напуганную Еву. Афанасий Ильич назвался, извинился, что знакомится с ней в такой неподходящей обстановке. Машина медленнее обычного, но так же властно, покатила в сторону Краснопресненской набережной. Иногда Афанасий Ильич поднимал трубку радиотелефона, после того как на панели загорался глазок вызова, и сухо отвечал первому помощнику, который держал его в курсе происходящего, пока машина рулила по кривой личной надобности. Он отметил, что в жизни Ева другая, чем на снимках, более красочная, что ли, у нее чистый красивый лоб и руки не белоручки и, кажется, она достаточно самолюбива, чтобы постепенно, по логике женских пут, запустить в сына коготки поглубже. Уже через минуту после того как девушка, волнуясь, села на сиденье рядом с ним и стала с пугливым вызовом и трепетом отвечать на вопросы, Афанасий Ильич решил, что согласится на брак сына. Для него было важно, что перед ним простая душа, без фокусов. Вопрос по существу был решен, но нельзя же было ее тут же отвозить назад к исходной точке. Кроме того, ему было интересно проследить, сумеет ли она не испортить первого впечатления. Афанасий Ильич спросил по пунктам анкеты: кто она, возраст, кто ее родители, откуда она родом, сказал, что во время войны бывал в Камске, затем дал резкую характеристику сыну, а сказал буквально следующее: Филипп несовершеннолетним мальчишкой начитался закрытой литературы, виновные понесли наказание, но сын зациклился на идиотском отрицании отца, на вине партии перед народом, хотя смелости быть самим собой до конца не хватило. Уходи! Он пользуется всеми благами положения Билунова, но двурушнически смеет хаять институты народной власти. Говнюк! Афанасий Ильич так и сказал – «говнюк». Через пень колоду, но учится на престижном факультете, пользуется его деньгами, которые считает завещанием бабушки, хотя она была самой простой старухой. Болтает глупости про экспроприацию «папашкиных башлей», а потом клянчит у матери поездки за кордон, зная, что решать вопросы будет отец, мотается по спецмагазинам, тратит чеки в «Березке», а после загоняет шмотье и аппаратуру другим оболтусам. Афанасий Ильич так и сказал – «шмотье». С дилетантским анархизмом отрицая любую власть как общественное уродство, сынуля тем не менее изо всех сил лезет верховодить в своей компании и уже докатился до пальбы, хотя вся та жалкая стычка не благородный поединок, а возня мелкого самолюбия. Мой дурачок не понимает, продолжал он механическим голосом, что эти скандальчики, пошлая болтовня по телефону с дружками на антисоветские темы, вся навозная колбаса на голове уже практически перевесили чашу весов и зачеркнули карьеру в сфере политического руководства, тем не менее он не желает судьбы журналиста-международника, а вожделеет карьеры именно здесь.
Он так и сказал «навозная колбаса».
– Ненавижу этого остолопа! Ненавижу! – закончил Афанасий Ильич с глухой яростью в горле. – Спит до обеда!
Страшная машина стояла на обочине пустой набережной, заехав слегка за бордюр, стояла в том тихом месте, невдалеке от Головинского парка, где на другом берегу ржавой реки встает химера гостиницы «Украина». Ева сидела не шевелясь. Внезапный выкрик Билунова-отца окончательно испугал ее, как и все то, что он до этого говорил. Опять все началось в машине! Откуда такая нелюбовь к родному сыну? Ей на миг показалось, что Афанасий Ильич пьян. Как можно быть женой или любовницей этого лысого монстра без единой ворсинки на коже, даже без ресниц? И это покоритель двух отчаянно красивых красавиц!
Мягкий зуммер радиотелефона. Афанасий Ильич молча поднимает трубку без провода и подносит к толстому уху. Билунов-старший мерещился ей высоким седеющим гражданином благородного облика, чуть старше, чем тот молодой физкультурник на крымском пляже 1961 года, на снимке, который однажды показал Филипп. А рядом с ней сидел огромный, болезненно рыхлый начальник в очках, гологоловый мужчина с необъятным брюхом, переходящим в такой же жирный исполинский торс. Слава Богу, что поджарый Филипп ни капли не был похож на папашу. Но зато и понять в нем через сына, как это удалось с матерью, ничего было нельзя… Жаркий, душный тяжко-черный пиджак с депутатским значком на лацкане, белая рубашка с галстуком в павлиньих глазках. Короткие массивные колени. Мягкая вялая рука с одиноким обручальным кольцом. Низко надвинутая шляпа, которую он вдруг снял, обнажив лысый бильярдный шар на мощной шее. Он был бы живой карикатурой, но на бесцветной бюрократической физии были две внезапности – дьявольски умные глаза, отлитые из черной смолы, и чувственный извилистый рот в виде петушиного клюва. Это был и взгляд и рот человека, умеющего смаковать чужие мысли и собственную жизнь, правда, болезненная отечность и потный лоб придавали общему виду оттенок тайного надрыва. И все же главное было не это, а другое: от него исходила радиация власти и тут же превращалась в материальные предметы: в эту большую, как комната, машину, в магический телефон без провода, в ветерок кондиционера, в шторки на заднем стекле, в спину безмолвного шофера, в то, как круговыми волнами разбегались из-под колес этой власти частные машины, грузовички, люди, светофоры, как громоздилась за стеклом туша сталинской гостиницы на правом берегу реки.
– Ему давно пора остепениться, – Афанасий Ильич положил трубку, так и не сказав звонившему ни одного слова, и воскликнул в том же накаленном тоне отповеди, словно не было этой пятиминутной паузы. – И жениться хотя бы. Детей народить. Ты молодец, что решила его женить на себе. Я – за. И тебе помогу.
Ева была оскорблена и подавлена, она вовсе не собиралась тащить Филиппа в загс, женить на себе, и еще – ее Филипп был абсолютно равнодушен к политике и карьере.
– Я не собираюсь его женить на себе, – пискнула Ева.
Холодный взгляд потыкал ее, словно вилкой в холодное блюдо: она пытается возражать.
И вдруг Афанасий Ильич как-то просто и душевно спросил:
– Ты не беременна?
– Нет, – так же просто выпалила она в ответ и не обиделась. Афанасий Ильич, как и покойница Пруссакова, бесспорно, умел подчинять себе людей. Или все проще – власть сама по себе обладает этой гипнотической силой превращать хлеб камни?
Он шевельнул пальцем, и шофер, который ни разу не оглянулся и лица которого она так и не разглядела, мягко тронул машину. Теперь они ехали обратно, разбрызгивая транспорт. Тут снова тихо прогудел зуммер радиотелефона. Рука поднесла его к уху… Власть, машинально отметила Ева, делала Афанасия Ильича еще и эффектным мужчиной, которого почему-то не портят ни брюхо, ни эти тумбообразные колени, ни рыхлое, вислым выменем лицо, ни старомодное имя. Афанасий явно коллекционирует вокруг себя редких красавиц, Тина и Виктория Львовна тому пример, и во вкусе этому мужчине не отказать. Интересно, что он там слушает? Прикрыв глаза, Афанасий Билунов слушал сообщение, которое ему читал помощник из телетайпного зала… только что по национальному радио и телевидению Ричард Никсон объявил о своем решении уйти в отставку с поста президента Соединенных Штатов Америки. Он заявил также, что этот пост займет вице-президент Джеральд Форд, который принесет присягу 9 августа. Объясняя мотивы своей отставки, Никсон сказал: «После бесед, которые я имел с руководством Конгресса, я пришел к выводу, что из-за уотергейтского дела я, возможно, не буду располагать той опорой в Конгрессе, которую считаю необходимой для поддержки очень трудных решений и для выполнения президентских обязанностей, как этого потребуют интересы страны. Америка нуждается…» и т. д.
«Чайка» остановилась в исходной точке на углу Беговой, в двух шагах от подъезда. Разрезая воздух прямым твердым пальцем, Афанасий Ильич подвел итоги:
– Если это серьезно и ты настоишь на своем, то – а: квартира за мной, бэ: подарю дураку машину, но и ты тоже запишешься на курсы, учись водить, вэ: помечтай о свадебном путешествии, гэ: свадьбу справим 28 августа, раньше у меня нет времени, позже нельзя, – он тяжело дышал, – и дэ: уговор, будем тыкать его мордой в жизнь. Вот мой служебный номер, – он протянул визитку с золотым гербом, где не было указано ничего, кроме номера телефона. – Это телефон напрямую. Отчество мое ты знаешь… До свидания.
«Вот бы кто сумел высечь старуху», – некстати подумала Ева о покойнице Пруссаковой.
Прохожие облепили девушку, которая вылезла из правительственной «чайки», любопытными взглядами.
Когда машина исчезла из глаз, Еву охватил панический порыв сбежать к чертям собачьим из Москвы. Быстро собраться, оставить записку, заехать к Майке, скинуть с себя Майкин прикид, переодеться в старые драные-предраные джинсы, натянуть свитер, сверху – обрыдлое пончо, что вышло из моды еще в тот день, когда она нагрянула в столицу, занять денег на обратный путь, а если Майка не даст, позвонить на работу Грачеву: шлите 35 телеграфом на главпочтамт до востребования, и – и смыться в Камск. Ах да, пончо давно потерялось! Она вспомнила, как – казалось, давным-давно – она ехала в Москву ночным экспрессом, как шел дождь и по стеклу вагонного окна катились большие прозрачные слезы. Тогда казалось, что жизнь кончена, она ехала в никуда с черепашкой Катькой в сумочке… скорый поезд грохотал по рельсам, она смотрела, как плачет погода, и видела вдали на фоне мокрых веток свое увеличенное лицо с заплаканными глазами… но та девочка в пончо и с челкой давно умерла. Той девочки в пончо и с челкой давно нет на свете.
На следующее утро она отправила домой телеграмму:
мамочка августе свадьба срочно позвони мой телефон ева
Как ни странно, наиболее ревниво и страстно к Евиной свадьбе отнеслась Майка: она два года не принимала случайную подружку всерьез, впрочем, это было взаимно. Провинциалка с буржуазными замашками курицы, с жалким культом семьи и карьеры, с культом манюрки! Помогала ей как могла, когда крышей над головой, когда башлями, картошкой, наконец, давала носить свои тряпки, когда выгорали из моды, подарила, наверное, не одну пару туфель – сколько, точно не помнит, вела под ручку по кругам столичного гада, и на тебе! Свадьба! И с кем! С нашим принцем уэльским! Ева на космическом лифте уходила за облака, смеясь рекламной улыбочкой «Поморина», к сияющим вершинам московского истеблишмента, туда, где не было проблем со всем тем, что сама Майя боготворила, ну хотя бы, блин, с дисками и стильными тряпками. До последнего момента она втайне считала, что все эти россказни о помолвке, о свадьбе – ее тогда не было в Москве – крутой понт, не более. Майя еще больше жалела бродяжку, которая не понимала, что принц красных кровей спит с ней, и только. Сливает густые сливки. И вдруг – бац! Все оказалось не полной фигней, а чистой воды алмазною правдой, сентиментальная сказочка в духе Диснея становилась реальностью, Ева делала всем ручкой: Ку-ку, девоньки. Вот она уже притащила назад все Майкины вещи: черные лакировки на платформе, джинсы суперлайф, шведские нервущиеся колготки… какой жалкой кучей показалась вся эта обмундировка по сравнению с тем, как сногсшибательно была одета вчерашняя курица: тонкая кашемировая блузка, голубой замшевый пиджак и такие же умопомрачительного нежного тона брючки, а поверх всего – шел дождь – куртка из лайковой кожи, небрежно наброшенная на плечи. И вся эта европейская роскошь была куплена на вшивые советские дензнаки в закрытой для посторонних пролетарских рыл секции № 100 в ГУМе. О такой лазейке на Запад подруга и не слыхала. Ошеломленная Майка даже лифчик английский с Евы сняла, чтобы примерить. «Ну хоть лиф подари, бля!» – орала она матом, крутясь перед зеркалом, которое Ева держала в руках, но та считала, что интимные вещи дарить неприлично, тем более после носки. Ханжа! Ева отделалась набором парижских теней фирмы «Ланком» – 12 оттенков зеленого! А вот и приглашение на свадьбу, отпечатанное в типографии – шик! – бледно-фиалковый бланк с тиснеными золотыми кольцами в клювах мещанских голубков и ее имя элитным почерком: Майе Аничковой. И пахло от карточки восхитительно. Кусать ее, стерву, хотелось, как шоколад. Майя была и рада за дурочку, и завидовала, и была уязвлена, и досадовала, что была уязвлена, потому что была уверена, будто золушка никогда не выберется из кучи золы, кроме того, она не казалась ни красивой, ни умной, а Евино равнодушие к музыке для Майи было чем-то вроде умственной отсталости. Но ведь недаром сказано – дуракам везет.
Только в день свадьбы Майя, скрипя зубами, призналась себе, что Ева на самом деле красотка на загляденье. Оказывается, ей просто-напросто нужно было однажды сбросить свои лохмотья, отмыться от золы и встретить принца. В белоснежном платье из тонкого шифона с газовой чалмой на голове вместо банальной фаты Ева была нежна, целомудренна, прекрасна, неотразима. И Филипп тоже был бесподобен в торжественном костюме из черного бархата с зеленым болотным отливом. Майя прямо-таки вскрикнула в душе: они так подходят друг другу! Строгий юноша с нервными чуткими губами и смущенная счастливая девушка, от которой исходит душевное сияние, матовый спелый свет жемчуга. Чудная пара, полный отпад! Свадьбу сыграли в банкетном зале валютной гостиницы «Украина», куда их оттащила целая кавалькада черных служебных «Волг» прямо из загса. Метрдотель, официанты и еще какая-то шушера встречали новобрачных прямо у входа. Стоял солнечный день августа, но банкетный зал был озарен тяжкими грудами электрических люстр, словно в лунную полночь. На маленькой эстраде сияли тропическим жаром музыкальные инструменты. За белым роялем настоящий черный лихо наяривал свадебный марш Мендельсона с джазовыми синкопами, а белые саксофонисты подвывали в тон топоту клавиш. Банкетный стол ошарашивал изобилием яств, он был похож на джунгли, на перебор золота в духе ВДНХ, на вскрытый желудок Гаргантюа, только не на нормальную жрачку. Гости, шурша платьями, входили вслед за невестой и женихом в зал. И в ответ на залпы люстр так же жарко вспыхивали украшения на старых шеях партийных матрон, в ушах и на пальцах прочих жвачных верблюдов. Майя повизгивала от восторга, жмурясь от брызг чужого счастья, которые долетали и до нее. А как хороши были оранжерейные орхидеи, пестрые пещерки на тонких стеблях, каждый из которых был завернут в папиросную бумагу. Свидетелем со стороны Филиппа был долговязый Клим Росциус с лошадиным лицом в круглых очках, а со стороны невесты – ее никакая провинциальная одноклассница, которая приволоклась из забубенного Камска. Майя не преминула отметить, что подружка была тоже растеряна, нет! – подавлена шиком происходящего. И волновалась чумазая больше самой невесты, и одета была сикось-накось, и не знала, куда девать свои крокодильчики с дешевкой на пальчиках… что ж, кому-кому, а Майе был понятен этот нешуточный страх показаться смешной.
Это была Лелька, читатель, та самая Лелька, которой написала когда-то под трубы майской грозы Ева свое единственное – неотправленное – письмо из столицы и с которой Ева не виделась целых три года. Кроме Лельки, со стороны невесты были только лишь мать и отчим. Ева еще намеревалась позвать Побиска, послала ему телеграмму с новым телефоном, чтобы срочно звонил, он позвонил ночью, она счастливо сказала, что выходит замуж за… но дурак вдруг бросил трубку. Он что, ревновал? Мать и отчима Ева не видела тоже три года. Боже мой, как они постарели. А может быть, их состарил слишком щедрый свет изобилия? Или просто их милые мордочки погрубели на ровном фоне мелькающих пятен чернильных официантов с лаковыми манжетами? На мать она не могла смотреть без тайных слез: родное усталое личико с лягушачьими лапками увядания под слеповатыми глазками, ревматические пальцы, которые она стеснительно прячет от навеса столичных очей, новое платье, сшитое наспех из пестрого крепдешина, слишком открытое для ее немолодой шеи, и – счастливый страх взгляда – мать боялась поверить всему, что сияло вокруг. Даже проступили в ее голосе дряблые нотки заискиванья перед дочерью. Мать мучилась, что здесь – на дочкиной свадьбе! – она на третьих ролях, она была угнетена и напугана полным отсутствием сердечности в Билуновых: ее сторонились, словно чужой… Это было и так, и не так, Виктория Львовна подмечала ее скрытые муки и жалела простушку, но поддержать мать невесты не было настроения. Ева печально сердилась на мать за пугливое самоуничижение и старалась ободрить ее, как могла, она видела, что никто из новой родни не приходит на помощь, и одновременно болезненно стеснялась матери. Несколько раз поклевала в висок неуместная мысль: как застегнутая на все пуговки мать решилась дать ей такое раздетое имя Ева? Зато Грачев держался петушком. Тайно окидывая его душу жарким взглядом прощания, Ева понимала, почему он исполнен мужского торжества – (кукареку! – а я первый!) – и уже не прежними глазами девчонки, а трезвым взором молодой женщины видела, как он мелочен, надут, как трясется его физия от всплесков суеты, как претенциозны его маленькие усики на пухлой детской губе. Только руки были по-прежнему красивы, их жесты буквально спасали Грачева, придавая петушиному дерганью хоть какой-то налет благородства… Неужели одна неглупая девочка могла когда-то боготворить этого человека, думала Ева, а сейчас вот он угодил рукавом пиджака в желе… и все же благодаря ему она однажды сбежала из дома и то, что случилось, стало возможным: она жена Филиппа – Ева Билунова. Только Лелька знала решительно все о том, что прошло, и торчала глазами, дуреха.
Со стороны Билунова на свадьбу пригласили 25 человек. Практически всех Ева видела впервые в жизни… Афанасий Ильич с Викторией Львовной, они и здесь не старались скрывать взаимного охлаждения, Рика прямой стрункой сидела между отцом и матерью, в этот день ее опять мучили адские головные боли, уши были заложены ватой, на губах вскипала болезненная гримаска, но она мужественно терпела грохот торжества. Если мир настолько гадок, даже в такой волшебный день, стоит ли жить? Так спрашивала себя Рика. Она видела, что брат тоже тяготится столь неестественным застольем: отношения в клане Билуновых были далеко не похожи на эту показушную радость. Филиппа точили бесконечные проблески фальши, которые он легко различал в оскале торжества. Правда, он добился своего, все были поставлены в тупик, но… но раз этот брак благословил сам Афанасий Ильич, то любые вопросы теряли смысл, партия все превращает в ответ. Не слишком ли далеко зашел сей молодой человек в соблюдении жалких условностей общежития? – удивительно, но Филипп в эту минуту, как и Ева, думает о себе в третьем лице. И все-таки, как бы он ни пытался соблазнить чувства рассудком, он был действительно взволнован, лихорадочно весел, даже болтлив. Повторяя полушепотом Еве имена гостей, он с удовольствием наклеивал ярлычки: приемный сын Афанасия Ильича Нинель с женкой Руфиной – серп и молот, союз двух гадюк… Первый помощник отца Охотин с супругой – одуванчики Сталина… Ева смеялась – мужчина был лыс, а жена носила пышный парик. Брат Афанасия Ильича Юний Ильич получил от Филиппа и вовсе неприличное прозвище – каменная жопа. Коллеги Афанасия Ильича по работе в ЦК – лунатики партии. Но тут жениху и невесте погрозил прямым пальцем сам Афанасий Ильич, и Филипп смешался, он забыл, что отец умеет читать по губам, ведь его дед был глухонемым от рождения… Кто еще? Верный Клим Росциус с фруктоглазой Магдой. Сестра матери – Илона Львовна. В общем, в банкетном зале собрался узкий круг близких родственников, друзей и ближайших помощников, чопорные старики, моложавые мужчины, старухи, отлитые из красного золота, и яркие женщины в броских нарядах и драгоценностях. Особенно бросалась в глаза красотка Руфина, жена приемного сына отца. Она тоже оделась в белое, как невеста, и украсила голову не белой, но светло-желтой чалмой. Ее шутливо поздравляли с браком. Для всех близких свадьба Филиппа была немного скандальной, но только чуть-чуть. Решение Афанасия Ильича – абсолют, отныне они должны считаться с Евой. И баста.
У пьяненькой Майи голова шла кругом, она, в отличие от Евки или Евкиной матери, сразу раскусила, что пред ней клыкастый клан, обладающей, наверное, почти неограниченной властью. Их мощь выдавали взгляды, жесты, брюлики, золото, холеная кожа ухоженных морд. Что ж, партийные фиги, она тоже маячит у всех перед буркалами в своем застиранном виде. Майя специально оделась с крайней небрежностью хиппи и на щеке нарисовала сердечко нажимом алой помады. Фиг вам, буржуи! Плюс серьги из клыков кабана. Ева обозлилась, пыталась даже стереть сердечко платком в зале загса, но получила полный отлуп по рукам.
Свадьба проходила с нешуточным блеском, играл джазовый квартет с лидером, все тем же лиловатым афроамериканцем, пианистом и трубачом, правда, звали его Борис и мать его была русская. Сновали пятеро официантов, зал был эффектно задрапирован свежими складками ткани. Стол в виде овальной буквы «О» окружал подиум, затянутый снежной тафтой, на которой душистым холмом в плетеных корзинках красовались цветы: белые бокалы калл, пестрые яства орхидей и прочая нежность. Во всем чувствовалась рука художника-декоратора. Стол сервировали расписным уникальным фарфором, и с тарелок и ваз пучилось и свешивалось изобилие времен Гарун аль Рашида, но уж никак не эпохи продовольственной программы КПСС. Это хозяин хотел показать округе, что ему монашеский стиль Суслова не указ, а заодно проверить, кто настучит, кроме тех, кому это положено по штату. Впервые в жизни Ева отведала омара, а Афанасий Ильич увлеченно демонстрировал, как его надо есть, где надрезать кожицу особыми ножницами, он был сильно пьян. Он был единственным, кто позволил себе такую брутальную вольность. Похохатывая, он подмигивал Еве: девочка, мы ведь покажем Филиппу, что жизнь не так уж легка и вкусна. Да? Еву вид омара, тропического чудовища на белом блюде, привел в трепет. Радужный панцирь в перламутровых пятнах, подогнутый под брюхо исполинский раковый хвост. Сонм членистых ножек, мертвые пуговичные глаза… Бррр… она так и не притронулась к белым руинам морского гада. Но это было только малое облачко, кинувшее на лицо быструю тень предчувствий. Свет налитых электричеством люстр, снопы искр на хрустале, вкус вина, смех старух, стук тарелок и вилок, тосты, задумчивая игра джаз-квартета, строгие пиджачные тройки мужчин, классический стиль дам, переливы белого атласа и черного бархата, жемчужные нити вокруг лебединых шей двух красавиц, мочки ушей, укушенные камнями, перчатки из цветного гипюра на руках Магды, лимонный тюрбан Руфины, замша, шифон, огромная экзотическая шаль из кашемира на плечах Илоны Львовны, яркие вязаные гетры на ногах Рики, кожаный кошелек на ее на птичьей груди, аромат тяжелых духов от Виктории Львовны, каждое движение которой окрыляет дуновение аромата, – все чувства Евы-невесты были обострены до укола пчелы, порой все лицо превращалось в сплошной измученный глаз, куда летели соринки в зеницу… и как облегчение, рука Филиппа с обручальным кольцом в миллиметре от ее руки слепком любви на снегу овальной поляны обрученного дня… ах, она была счастлива, счастлива, счастлива…
Только под утро, на машине, которую почему-то вел черный африканец Борис, втроем с неизменной Майкой, вернулись в квартиру. Джазмен был пьян и медленно ехал сквозь белую ночь августа по Садовому кольцу, озаренному перламутровой пеной светлых небес. Шпили высоток и верхние окна домов уже пылали ртутным заревом восходящего, но еще невидимого солнца. Ева незаметно всплакнула. Черный причмокивал губами, целуя мелодию. Палец, не привыкший к кольцу, распух, и она по-детски сосала его. Окна в квартире были нараспашку, повсюду в вазах, в банках, в кастрюлях стояли по пояс в воде цветы. Филипп заснул прямо в шезлонге на лоджии, а Ева еще час счастья провела на кухне, где они с Майкой пили кофе и восхищались подарками. Потом она уложила гостью на диванчик в гостиной, опустила жалюзи, а сама вернулась к Филиппу. Он по-прежнему спал в шезлонге, сладкая струйка сна блестела в уголке рта, а рука сонно покоилась на груди, на том месте, где под рубашкой белел круглый рубец от пули. Мой муж! Она столько раз целовала этот зимний пупок. Солнце уже высоко стояло над крышами, но это было субботнее утро, и Метроград еще спал. Каменела триумфальная колесница Аполлона над ипподромом. Солнце золотило четверку вздыбленных коней, на гриве одного из них хохлился голубь, у копыт триумфа валялось на крыше велосипедное колесо. Еву испугало злое выражение на лице мужа. Неужели он счастлив не на все сто? У Евы сжалось сердце. Она вернулась в комнаты и долго коченела в световой тельняшке напротив окна, это солнце просвечивало сквозь неплотные жалюзи. Клетка! И она по-прежнему не выносит одиночества.
На следующий день молодожены собрали своих сверстников и прокатили по Московскому морю на представительском катере начальника столичного пароходства. Экипаж был представлен двумя симпатичными матросами, штурманом в рулевой будке и мотористом. Были Клим Росциус с Магдой, Майка, внезапная, как авария, Лилит Пирр, рыжий Вадим Карабан, а клан взрослых представляла – еще одна неожиданность – Варавская! Которая, как отметила завидущая Майя, своим простецким видом в тельняшке и закатанных до колен джинсах сумела выглядеть так же молодо, как и все остальные гости. И она, и Ева умело избегали прямого общения и обменялись всего лишь парой фальшивых фраз. Зато Филипп реагировал на Варавскую весьма ревниво: ему показалось, что она кокетничает с матросиками, и он был уязвлен за отца. Стояло жаркое безветрие, Московское море простиралось гладким водным стеклом, над которым полетом надломленных крыльев реяли чайки. Пили шампанское, закусывали медальонами из черной икры, наслаждались гоночной скоростью. Ближе к вечеру на западе стала громоздиться круча грозы, и катер повернул обратно. Прощаясь с Евой на причале в Химках, где всю компашку поджидали машины, а Майе предстояло шагать пёхом к метро (ей не нашлось свободного места), она не удержалась, чтобы не сказать ей гадость: «У тебя глаза бегают! Не психуй, все законно».
Вернувшись наконец через три дня, ночью, к себе в служебную пещеру в пристройке оранжереи, Майя печально обвела взглядом обшарпанные стены: пластилиновый Христос-суперстар на самодельном кресте, голый пол с брошенным матрасом, плетеный сундук с мятыми шмотками. На душе было тошно, прошло десять лет ее молодых надежд, а от счастья она была далека в свои двадцать четыре, как и в заветные четырнадцать, когда в ней пробудилась первая чувственность, когда самые смелые мечты о будущем казались вполне реальными и никто не в силах был ее убедить, что они никогда не осуществятся. Никто… кроме жизни. Позади было десять лет горечи и разбитых иллюзий – и если б не музыка! В двадцать четыре уже вполне можно сводить счеты с жизнью. Дальше лучше не будет. Только молодость знает, что она – отчаяние. Однажды один наркоман назвал ее девочкой, к которой не прилипает грех, но так ли это? Майя привычно впихнула в уши поролоновые шарики плеера и включила кассету. Только она, му-зы-ка, делала свободной и грандиозной ее жизнь… это была одна из последних записей британца Элтона Джона, новой рок-звезды на небосводе поющего мира. Запись его третьего альбома «Прощай, дорога из желтого кирпича». На снимках красовался смешной экстравагантный уродец в маскарадном пиджаке из рекламного люрекса, в белом котелке, в клоунских башмаках и разноцветных очках. Этот облик картоша никак не вязался со страстным сквозняком, дувшим в уши, с глубоким и яростным голосом космоса. Он сумел доказать, что он вовсе не то, что видят глаза. Еще три года назад, в начале семидесятого, он жил в подвале, который снимал на двоих с другим парнем в северной части Лондона, и его абсолютно никто не знал, но вдруг он спел «Леди Саманту», и сейчас он миллионер в зените успеха. Неужели слава так буржуазна? Неужели только капуста подводит итог музыке? Элтон пел об астронавтах, которые знают, что такое безысходность жизни маленьких городков, о небе, потерявшем невинность, Майя плакала, слезы странно текли по вискам прямо в волосы, ведь она лежит на спине. Высокий голос Элтона Джона пел рвано и страстно под непрерывный поток прекрасных мелодий, которые он извергал черно-белыми пальцами рояля. Его музыкой можно было дышать. Она так легко превращалась в слезы. Свежесть после грозы. Элтон мог вскочить на свой «Стенвейн» и играть ногами на клавишах, нацепив круглые уши Микки-Мауса и выкрасив волосы зеленкой. Он не боялся быть смешным, нелепым, развязным, отвратительным, диким, гадким, ужасным, слепошарым, чокнутым, потным, прекрасным, вдохновенным, полумертвым от кайфа, самозабвенным и упоительным, он не стеснялся страсти, потому что не боялся быть самим собой, а значит, не боялся жить. Он поет, пристегнутый к электрическому стулу судьбы, ток идет через него, но он превращает его в музыку. Поет о том, что надо взлетать против ветра… А у нее уже 7 абортов и 1 выкидыш.
Прожитая жизнь мерещилась перед внутренним взором эфемерной пустыней, и снова музыка начиналась из буквы «Л», которая голубой пирамидой торчала в самом начале той пустыни прожитой юности, где Майя была прыщавой девчонкой. Прибегавшей на берег звучащего моря по имени Рок, в тень «Л», этого лакомства свободы. Л, Лондон, Ливерпуль… 1964 год… год взлета «Битлз». Еще одно упоительное «Л». Или ЭЛвис ПресЛи, или Эндрю ЛЛойд Уэббер… Ей было четырнадцать лет, она чокнулась на битлах, на магической «Ее зовут Мишель»…
Michele, ma bell, sont de mots gui vont tres bien
Она так часто напевала этот чарующий мотив, что ее прозвали в школе ВерМишелью… Когда через три года (1967) умер божество битлов Брайан Эпштейн и ансамбль распался, Вермишель пережила это как собственное несчастье, несколько лет хранила им верность, пока не устояла перед страстной атакой поющей Голгофы – еще одно «Л», которое выросло рядом с голубой пирамидой пантеона битлов, где она молилась в наушниках голубым теням, на той Голгофе, где из кустов вербы и терния вырос исполинский сияющий крест, излучающий музыку, и в его желтом сверкании задвигались в лихорадочном ритме поющая горлицей Магдалина, зловещий Иуда, сладкоголосый Ирод и сам космический Христос с электронным голосом спасения… отбрасывая разноцветные тени, Магдалина – сизую, Иуда – фиалковую, Ирод – алую, а Спаситель – золотую… над глинистой медной Голгофой кружили, каркая, голуби.
Майя продолжала плакать. Да, надо взлетать против ветра, но где взять сил и крыльев? И еще. Элтон Джон почти не пел о любви.
Глава 8
ПАДЕНИЯ
1. Норá
Жизнь с рыбьей головой в кошачьем рту… Всю осень и зиму Навратилова была в состоянии душевного столбняка.
Валька Беспалец свою связь с Иоськой отрицала, но как-то вяло, неубедительно. Лениво собачилась, грызла ногти и вдруг призналась, что «слаба на передок». Хотели сначала ее побить, но справиться с пудовыми кулаками рослой подруги – даже втроем – было не по силам, тогда объявили ей бойкот, перестали разговаривать, сказали, чтобы она из комнаты выметывалась. Бойкот для мрачной неразговорчивой Вальки был как дробина кабану. Она оправдалась по-своему, затащила однажды за волосы пьяного Иоську, тыча ему кулаком под дых, объявила, что он опять клеился, и, швырнув на кровать, замахнулась своей гирей, но тут за Иоську вдруг заступилась Зина, повисла на руке молотобойки, заголосила. Надя не могла смотреть на это без смеха. Иоська удрал, между соперницами установился шаткий мир. Ночью на кухне Валька попыталась исповедаться Навратиловой, рассказать «всю жисть». Курила сигареты одну за другой, но рассказывать она не умела, да и откровенничала с осторожностью, которая была смешна в этой стриженой дылде. Навратилова не могла настроиться на верный тон, кроме того, желания подруг исповедаться именно ей хотя и были лестны, но чужие секреты тяготили речной галькой русло души, мучили чувством бессилия как-то помочь. Недавно она уже опасно приблизилась к жизни Искры Гольчиковой. И что из того вышло?
– Ты, главное, никому не верь, – глаза Искры блестели в темноте, а само желание поучать казалось Надин нелепым, Гольчикова была страшно наивна, – никому верить нельзя, я вообще людей боюсь. Особенно боюсь, чего они думают. Вот о чем ты сейчас думаешь? – Надя с Искрой остались на воскресенье вдвоем в комнате, Хахина и Беспалец накануне сдали донорскую кровь, получили добавочный день к рабочему отпуску и путевку в однодневный дом отдыха, куда и уехали.
– Ни о чем я не думаю, тебя слушаю, Искра.
– Не хочешь говорить, не надо. Я тоже скрытная. С моей мамкой иначе нельзя было. Каждый день, вернусь из школы, обыскивала. Чего ты ищешь? Знаю чего! И всегда угрожала, узнаю – из дому выгоню. Только потом я доперла: сигареты искала и гондоны.
– Что?
– Ну, презервативы по-нашему. А я в пятом классе училась. Она меня с детства била, а отец всегда заступался. Но он был тряпка, а ее я ненавидела. Однажды назло мамке украла велосипед во дворе, просто покататься. Что было! Меня на учет в милиции взяли. Мать поставила меня на колени, на пол, рису насыпала для боли и так продержала всю ночь. Сама не спала, пока я сознание не потеряла. Садистка. Искрой назвала! Ну что за имя такое Искра? Меня во дворе Икра звали. Вот если б можно было ее убить, но так чтоб без боли, раз и нету, я бы, честное слово, ее укокошила. Еле восемь классов кончила, ушла в пэтэу. На швей-мотористок учили.
– Где ты жила до Москвы?
– Да есть такой говнюшник, База зовется. Военный городок и закрытая зона на Урале. У меня отец старшина-кусок, завскладом, а мамка тоже военнослужащая. Телефонистка на коммутаторе. Форму очень любила. Фашистка. А мы эту форму как раз шили в пэтэу. Не представляешь, как мне муторно было. Цвет хаки! Пегий такой, говнистый.
– Знаю.
– Ну и решила я рвать когти. Дома – зона. Отец – импоткомпот. В военгородке никаких перспектив. Парни злые. Девчонки меня не любили. И почему-то у всех ноги болят. Лысых много. Целый город лысых! Но как уехать? Куда? На какие шиши? Но у меня подруга была Тома Виан. На три года старше. Всегда за меня заступалась. Курить научила. И денег давала. Только одна Томка ко мне интерес проявляла… – Искра замолчала. Свет на кухне специально не включали, при свете не шепчутся. За окном ходило ходуном весеннее ненастье. По стенам и потолку сквозняком бродили мраморные пятна света. Призрачное мелькание превращало комнату в нутро тревожного сна. Проклятый «Париж» угомонился и спал духотой общежития. – Жалела, наверное. Потом куда-то уехала. Томка вообще самостоятельная была, не то что я, нюня. А нюнить, Надь, последнее дело. И вот, представляешь, вдруг возвращается. У нее мать померла. Везет же людям. Заходит ко мне, а я реву: жить не хочется. А Томка прямо красотка, во всем фирменном. Колготки шведские. Часы электронные на цепочке. Крашеная, с белой челкой. Блеск! Ладно, говорит, нюнить, поехали со мной. А куда? В Москву. Фашистку твою беру на себя. Мы думали, мамка не пустит, а ей до фени. Катись. Я уже после доперла, она, наверное, мне мачехой была. У нее сестренка была младшая, рано умерла. Когда ей всего двадцать три было. И засекай – умерла в том же самом году, что и я родилась. В 1957-м. Правда, месяцы не сходятся, но это подделать можно. Видно, сестренка меня родила и родами умерла. А эта гадина была вынуждена меня удочерить. А потом все скрыла. Правда, покойная не была замужем. Ну и что? Это для ребенка не обязательно. Я и лицо по карточке сравнивала – с той похожа. Я как догадалась про мать, мне сразу жить легче стало. – Искра задумалась. – Вот только как бы отца найти.
Надя молчала, мешать самообману бедняжки она не станет. Еще полгода назад такие отношения между родными показались бы Навратиловой диким исключением, но цех для умерщвления людей и общага для убийства чувств не оставляли сомнений: жизнь – юдоль зла, печали и боли. А завет Веве – двигаться как можно быстрей – здесь, на дне столицы, казался утопией.
– Я ведь тогда, – продолжала Искра, – ничегошеньки не понимала. Лапшу на уши навешать как дважды два. Не понимала, откуда у Томки бабки, столько импортного шмотья. Я у нее первый раз в жизни жвачки попробовала, крабов, икры настоящей, не из баклажан. Она здесь квартиру снимала на Цветном бульваре. С хахалем познакомила – Виктором. А я дура дурой – откуда у тебя столько денег? Она смеется: у тебя, Искра, больше будет. Ну, понимаешь? – Навратилова давно про дорогую подругу Тому Виан все поняла. Искра вздохнула. – В общем, она бэ оказалась. А я ведь девочка зеленая. Целочка. В школе только про тычинки и пестики учила. Только в пэтэу правду узнала. Но не думала, что со мной такое возможно. Решила, что такая гадость, когда тебе колбаску в передок запихнут и слюнями напрудят, не для меня. Через неделю Томка с собой позвала. Вечер. Ее какой-то знакомый в машине ждал. Когда мы подсели вдвоем, он обрадовался. А Тома ему исключительно вежливо говорит: не разевай роток, голубок. А я не понимэ, что речь про меня. Машина изнутри вся голыми фотками обклеена. Приехали в парк, вроде в Сокольниках, остановились на аллейке. И тут такое началось. Меня просто потрясло. Я понятия не имела про секс. Они из авто вышли. А Тома выходить запретила: смотри, говорит, как Тамара Виан горит синим пламенем. Губы накрасила густо-густо красной помадой. Мужик вытащил из брюк и не туда, а прямо в рот ей втолкнул. Меня затошнило. Вышла из машины. Куда бежать, не знаю. Ночь. Трясет всю. Ладони в блевотине. В общем, стою снаружи, пока они не угомонились. Отвез мужик к дому. Томка злая-презлая. Скандал мне закатила. Оказывается, она решила, что я все понимаю, и к работе приучать стала, а тут читает в моих глазах вроде как осуждение. А я молчу наотрез. Ты, орет Томка, думаешь, что бэ не станешь? Станешь! И пососешь! Вдвоем е будем. А хахаль Витек слушает нас и смеется. Я после узнала, что никакой он не Витек, а настоящий сутенер. Тут Томка по щекам меня отхлестала. А у меня, Надь, принцип – если до меня пальцем дотронутся, я теряю всякое уважение к человеку. Дождалась утра и слиняла. И прямиком сюда, на аппретурный, по объявлению найма рабсилы. Так ты представляешь, кто меня нашел?
– Витек? – спокойно угадала Надя.
– Вот именно. Полкуска с меня потребовал. Оказывается, это он все устроил. Просил Томку подружку привезти, чтобы целка, и парных бэ сделать. И билет мой оплачивал, и квартира не Томкина, а его. Он взятку в милиции дал, чтобы меня отыскать. Я так испугалась. Отдала, конечно. Лишь бы отвязались.
В комнате стало тихо.
– Так ты еще девочка?
– Ага. Стыдно, конечно, пора ножки раздвинуть, но не могу, Надь, не могу, с души прям воротит. Если б еще махонький был. Карапуз. А то ведь такая кишка с ливером.
Они лежали в темноте на заправленных кроватях с открытыми глазами. К утру ночь становилась темней и глуше. В стакане на окне набухала ваточная веточка вербы. Так же вязко набухали вопросы. «Стоит ли доверяться такой вот правде жизни? – трезво и холодно думала Надя. – Какой смысл в том, что все это правда, если из правды следует неизбежное поражение?» Единственным спасением во всем услышанном ей казался самообман. Мечта о настоящей матери и настоящем отце – единственное, что придавало судьбе Искры человеческий вид. «Нет, правде доверять нельзя. А ужасы красильного цеха? – продолжала она ночные мысли-гримасы общаги. – Изуродованное тело и душа Зинаиды, Искры, Вальки. А теперь вот и ее. Что лежит в основе такого кошмара? Ответ кажется прост – прописка. Так стоит ли прописку делать своей судьбой? Конечно, не стоит… а что же делать?» Она путалась в ответах, бросала мысли, не доводя до конца. Но главное было ясно: в жизни нет никакого человеческого смысла, это нора под землей, только нора. И выход из норы каждый ищет поодиночке. Вот что печально… Надин заснула с открытыми глазами, в которых стоит мартовская луна. Глаза ночной кошки из бутылочной ртути. Шорох сырых ветвей за окном. Шрх. Шрх… Бульканье аппретурной краски в воронках сна. Кисть руки, по-детски, изломом, спрятанная под подушку.
И только заодно с затяжной весной Надин начала оживать. Так же медленно, с холодком после оттепели, с солнечным днем и заморозками ночью. По засохшей ветке пошли живительные токи. Первым из чувств в ней проклюнулась злость, с привкусом ярости. Злость на бесчеловечные условия работы, ярость против фабричного начальства. Почему в цехе не выдают – все-таки! – положенное вредному производству: бесплатную сметану, молоко и кефир? Почему напрочь отсутствует вентиляция? И это там, где все пропитано ядовитыми испарениями! Почему все приходится делать вручную? Почему нет медпункта? Зачем гнать план, если окрашенная ткань остается на складе годами? Да и в магазине эту дурную синтетику никто не берет?.. С крашеной гадиной – начальником цеха Валерией Мясиной – говорить об этом бессмысленно. Она лично заинтересована в этой варварской эксплуатации женщин, но почему не заступается профсоюз? Несколько месяцев кабинет профкома был просто заперт: прежний профорг уволился. Партбюро не было вообще, потому что на производстве был всего один коммунист – та же Мясина. Наконец Надя случайно узнала, что в профкоме появился какой-то мужчина, и немедленно пошла к нему. Плюгавый, даже несколько гаденький человечек изумленно выслушал горячий ее монолог и стал в свою очередь задавать вопросы, демонстративно записывая ответы на бумажку: кто она? возраст? кто родители? откуда приехала? образование? Затем проблеял что-то о планах реконструкции цеха, о нормах, которые научно рассчитаны и утверждены, об охране труда и вдруг показал крысиные зубки: работать надо лучше, а не права качать. И уже откровенно пригрозил санкциями, если она не прикусит язык дешевой пропаганды. Надин была ошеломлена: профчиновник вел себя как откровенный пособник бесчеловечности. Он даже попытался оправдать кондиционер в кабинете Мясиной, хотя в цехе не фурычил ни один вентилятор. «Я буду писать в «Труд», – пригрозила Надя. «Хоть в ООН», – шипел плюгавый и пугал немедленными карами. И они тут же последовали: у нее почему-то стал падать заработок, в общаге в их комнату зачастила комендант с ночными облавами и запретила держать в комнате радиоприемник. Кричала, что они антисоветчики, выкормыши западных голосов. Хотя какие голоса? Паршивенький «Сокол» ничего не ловил, кроме радиостанции «Маяк», а если и ловилось, что-либо услышать в адской какофонии глушилок было невозможно. Но черт с ними, с происками плюгавого гада, больше всего Надин поразило, что под ее коллективным письмом никто не захотел поставить свои подписи. Все откровенно боялись, что не зачтут годы работы в цехе, нарушат договор, не дадут ни прописки, ни тем более жилплощади в Москве. А письмо ее из редакции переслали обратно в профком! И плюгавый, гадко посмеиваясь, читал его Наде, черкая красным карандашом самые злые места. Навратилова ни-че-го не понимала, оказывается, бесправие женщин-аппретурщиц было кем-то дьявольски учтено. Над ней нависло увольнение.
Глупо, но точно сказала в сердцах Хахина: «Да разве такое в Советском Союзе возможно?
2. Нóра
Наступила жаркая грозовая весна, и одна за другой прокатились над Москвой свежие грозы. Сначала огненно-багровые валы, водовороты лиловых пучин, ливни и шагающая сквозь воду сухая паутина молний, а после – свежая липкая зелень и холодные массы озона повернули Надин к жизни. Почуяв воскресение чувств, она вдруг купила складной дамский велосипед. Ее протест приобрел новую форму. Это было прекрасное легкое сверкающее создание на мягких шинах с уютным пахучим кожаным седлом, с изящным певучим звонком, с жирно-масляной цепью, упругими гуттаперчевыми ручками. На велосипед было больно смотреть, так он сверкал на солнце. И главное, от него веяло свободой. Ранним-ранним утром она успевала до проклятой работы сделать несколько кругов вокруг соседней школы, покружить, выделывая вензеля, вокруг баскетбольных щитов пустой спортплощадки. Вечером сил на велосипед уже не было. А самый кайф выходил в воскресенье, когда можно было гнать по автостраде, чувствуя ветер скорости.
Роман с велосипедом совпал с тем, что рыжая гадина Мясина подписала Наде заявление на отпуск, несмотря на то, что отпуск Навратиловой был положен только через 11 месяцев после трудоустройства, то есть шестого сентября, а она – бац – отпустила сейчас, в июле. Это был чистый жест самодурки, и только. Сначала Надя хотела поехать домой – соскучилась по матери и Любке, но дом был поставлен на капремонт, мать с сестрой жили в общежитии – эти обстоятельства были свыше ее сил, засобиралась было на юг, но почувствовала, что для такого рывка душевной энергии явно недостаточно. Кроме того, ей не хотелось расставаться с велосипедом, и Надин взяла бросовую путевку в третьеразрядный подмосковный пансионат. Туда можно было прикатить на своих колесах.
Маленький красный рюкзачок за спиной, там пара бутербродов, бутылка «Пепси-колы», все та же зачитанная книжка Франсуазы Саган. Мыло, паста, зубная щетка, нижнее белье.
Белые гольфы до колен, шорты, выгоревшая футболка с белой цифрой «6».
Пансионат размещался в бывшей дворянской усадьбе. Это была богадельня, где Надя разом оказалась самой молодой обитательницей. Быт был так же мерзок, как и в общаге, но она была свободна, а вокруг раскинулись очаровательные окрестности. В пансионате она только завтракала, а затем уезжала на весь день крутить педали. И возвращалась только к ужину.
Велосипед, как и зонтик, – самые идеальные ручные машины человека.
Маршрут ее одиночества был один и тот же: сначала она катила велосипед по узкой тропе среди кустов цветущего шиповника и дикой вьющейся розы в сторону водоохранного канала, затем – уже на колесах – по асфальтовой дорожке вдоль открытой в бетонном ложе воды; здесь она обязательно вспугивала зимородков, которые караулили у воды юркие серебристые рыбьи струйки, затем она одним махом пролетала через территорию легочного санатория по тенистой липовой аллее, оттуда через милый мостик выезжала на грунтовую дорогу, бегущую по дикому прекрасному лугу, который огибал огромный заброшенный гравийный карьер; луг был каменист, но полон пестрой мелкой красоты луговых цветов: пены белой кашки, меланхолии колокольчиков, желтизны мышиного горошка, курчавых прелестей глазастого бессмертника; здесь пейзаж распахивался на все четыре стороны света, виднелись вдали парные башни градирен, сверкали на пологих холмах исполинские сферы радаров – тут проходило одно из концентрических колец противоракетной обороны Москвы; дорога выводила ее на прекрасное новенькое шоссе, где ее часто – в 10 часов – обгоняла одна и та же ярко-желтая иностранная машина с легко запоминающимся номером «К 6565», с плаксивой собачьей мордой на заднем сиденье, с ракетками для большого тенниса и – тоже! – складным велосипедом. О, из машины за ней следили серые цепкие глаза красивой женщины за рулем; каждый раз при встрече в них мелькала тень размышления – упрямая амазонка верхом на сверкающем пауке напоминала слитностью страсти какое-то стихотворение… Валери? Сен-Жон Перс? Здесь, на шоссе, можно было приналечь на педали, нагнуться к низкому рулю, выжимая скорость. Промчавшись по шоссе до поворота, Надя сворачивала под прямым углом влево и начинала спускаться, вылезая из седла, по крутому склону вниз, к тенистой долинке, по дну которой вилась цепочка живописных прудов, сшитых живой ниткой глубокой канавки. Кеды начинают прилипать к влажной торфяной земле. Индустриальный пейзаж скрывается из глаз, над головой встает мерцающее облачко стрекоз, его можно заметить лишь краешком глаз – вот оно дрожит и переливается стеклянистым муаром трепета. Прощай, грусть! Надя снова седлает велосипед и медленно катит по своему же вчерашнему следу дальше, в сторону розового солнца; канавка кишит головастиками. В низеньких чащах водяных ирисов, гусиного лука, осоки и страстоцвета привольно мелькать сухими тельцами Божьей мелюзге. Из пруда в пруд вода перетекает крохотными водопадами голубизны. Над душистыми камнеломками, заячьей капустой и тимьяном круглится рабочий гул диких пчел и шмелей, струнное жужжание мух, пугливый взблеск изумрудных брюшек. От живописной воды по изумительной красоты каменистому склону холма Надя выезжает прямо в пшеничное поле, которое тянется до самого сизого леса; здесь над ней нависает неясное чувство опаски, и все же она успевает, нажимая на педали, любоваться брызгами и фигурной резьбой васильков, робко синеющих в частоколе хлебных стеблей. Тропка так узка, что спицы секут головки косых колосьев. Поле заканчивается внезапным обрывом над крохотной речушкой с высокими берегами из красного песчаника, в которых чернеют норки береговых ласточек; здесь тропинка ведет к навесному короткому мостику на тросах, который пьяно и мило качается, когда Надя проходит его пешком, осторожно поддерживая велосипед. А вот и лес! Он опоясан колючей проволокой, а через каждые сто метров краснеют грозные щиты с надписью «Стой! Закрытая зона. Стреляем без предупреждения». Но Надя уверена – ехать можно: слишком уж расхристанный вид у щитов, буквы давно смыты дождями, часть щитов упала, колючая проволока на бетонных столбах отвисла, в глубь леса идет неширокая бетонная дорожка. Надя катит по ней среди порхающего пения невидимых птиц и легких колонн сосны; вот бетонная лента начинает плавно спускаться вниз, запахи разогретой солнцем смолы откосами света парят в партерах лесной колоннады, фиоритуры пеночек – рябь ветра на голубой воде белоснежных небес; велосипед летит со скоростью лесной птицы; а вот и цель! – заветное озеро, углы которого задернуты парчовой тканью тяжелой тины, отражения которого окружены тихими опахалами папоротника и лезвиями камыша. На берегу видны остатки солдатской купальни – разбитый деревянный причал, с которого в воду ныряет ржавая железная лесенка. Там Надя уложит велосипед на согретые доски, расстелет махровое полотенце, снимет кеды и гольфы, сбросит шорты, через голову стянет потную майку… вот ее разгоряченное тело открыто бессонному взору читателя: лепной торс натурщицы с маленькой грудью наяды, узкий звериный пах, охваченный светлым дымком волос, всосанный в живот лунный пупок; от возбуждения собственной наготой тело раскрывает лонную раковину и обнажает тайны гермафродита – маленький острый пенис мальчика-сатира, восставший из трещины на белокуром плоду соблазна, зреющем между ног. Надин ныряет в темную теплую воду и плывет на середину озера, освещенного отвесно стоящим солнцем. Возбуждение гаснет, раковина прячет в створках мускул моллюска. Голое плечо расталкивает листья кувшинок, ноги касаются стеблей стрелолиста в толще воды. На ее лице сверкают зеркальные очки – она снимет их только в сумерки, перед ужином.
Ее обгонял – как всегда небыстро – легковой автомобиль «К 6565» с плаксивой собакой на заднем сиденье, с ракетками для большого тенниса в чехлах и складным велосипедом – ровно в 10 часов, на отрезке Звенигородского шоссе. Чтобы обгонять одну и ту же велосипедистку, нужно быть настоящим маньяком! Услышав знакомый набег колес и тихий гудок, Надя притормозила резче обычного, ее мотнуло в сторону, а может быть, виноват был водитель, но лаковый бок дверцы огнем скользнул вдоль ее левой ноги, сдирая полоски кожи. От боли и толчка она съехала с дороги в кусты сирени. И нежный запах цветущих кистей пытался ее пожалеть. Хорошо еще, что машина шла так медленно, словно подкарауливая ее неверное движение, словно специально. Надя выругалась, вырулила обратно на обочину, слезла с седла. Опустила велик на землю. На левой икре краснели три кровавые полоски. Из нижней уже капало. Вот гадство! Машина, на удивление, остановилась, хлопнула дверца, и к ней – бегом – кинулась женщина в брючках. Так вот кто сидел за рулем.
Эти глаза давно заметили стройную гибкую девушку на велосипеде. В одной и той же линялой футболке с цифрой «6». С тощим рюкзачком за спиной. Всегда одну. Без юношей. Эти глаза принадлежали худой, высокой и курносой женщине.
– С тобой все в порядке?
Она некрасива, но это не важно, потому что в ней масса стиля и шарма, открытый выразительный взгляд, вздернутый нос с резко очерченными великолепными ноздрями. Веки прекрасной лепки. Она очень коротко подстрижена под мальчика. На плечах – свободная легкая куртка. Вокруг шеи нитка жемчуга.
– Так вы не иностранка? – возмутилась Надя. – Кто же так водит машину!
Навратилова промокала ободранную кожу носовым платком, кровь неохотно густела.
– Да вы просто спихнули меня с дороги.
Незнакомка не отвечала, только зияние ноздрей выдавало ее волнение. Стоя напротив, она молча смотрела на это девичье лицо, отмеченное каким-то диким своеобразием некрасивости и красоты. Львица с головой птицы. Она вся ушла в себя: неужели ей снова повезло?
– Чего вы так смотрите? – Надя опустила со лба зеркальные очки на глаза, отразить жалящий взор незнакомки. Странный взгляд курносой дамы смутил. – Что с вами, мадам?
– Извини, я замечталась, – она старалась справиться с ситуацией: девушка ее поразила. – Пустяковые царапки. – Дама легко присела и провела чуткими пальцами вдоль икры. Коснулась щиколоток. Руки некрасавицы были изящны и выхолены до блеска. Внезапно она сильно давнула, и загустевшая кровь вновь ожила.
– Ой, – вскрикнула Надя, – вы с ума сошли. Больно же.
И тут психопатка по-собачьи лизнула рану языком.
Надин онемела.
– Ты кто? – женщина выпрямилась во весь рост. – Давай знакомиться. Меня зовут Нора.
– Зачем? – очнулась Надин.
– Затем, что я отвезу тебя, – она вытерла окровавленный рот бумажной салфеткой.
– Спасибо. У вас с головой в порядке?
– Слюна остановит кровь. Тебе опасно ехать с открытой раной.
Нора прислушалась к голосу девушки, это был низкий гортанный голос юноши-женщины, терпкий на слух. Надо будет посмотреть на себя в автомобильное зеркальце: ей показалось, что она раскраснелась. Во рту дымил пунцовый дымок с привкусом крови.
– Ммм… – Надя сильно ступила ногой, чтобы проверить мышцы. Алая полоска тут же юркнула в кеды.
– А велосипед? – сдалась она на милость идиотки.
– Он же у тебя складной. – Туфельки Норы стучали по асфальту, у нее легкая балетная походка. – Спрячем в багажник.
Надя подняла велосипед, сложила пополам, Нора открыла багажник. Там было совершенно пусто, и велик свернулся вполне уютным калачиком. Тебе хорошо, дружок? Нора открыла заднюю дверцу.
– Сезам, фу! Не бойся, он не кусается.
Сезам смотрел на гостью весьма спесиво. Это был пес какой-то неизвестной Надин курчавой шикарной породы с вислыми ушами.
Кокер-спаниель.
– Нет, я люблю ездить на первом сиденье. – На ее лице легко читалось: я хочу быть сама собой и все делать по-своему.
Она не скрывает свои чувства, отметила Нора, потому что колодец слишком глубок, ладошкой не вычерпать, но у нее должны быть уязвимые места. В зеркальце лицо Норы хранило спокойствие, только щеки отдавали легким жаром внезапной влюбленности. Никто бы не мог сказать о том, что утром, всего полтора часа назад, Норе пришлось выдержать одну из самых душераздирающих сцен за всю ее жизнь. Вот, наверное, почему, увидев опять на все том же отрезке шоссе одинокую велосипедистку, она, притормозив «вольво», мягко догнала жертву и, обгоняя, рискованно качнула чуть приоткрытой дверцей, задев кружащую ногу. Вышло блестяще. Нора водила машину с 15 лет.
Надя уже немного освоилась, машина шла с мощным напором и очень легко. Внутри красиво, как в будуаре кокотки. Кокотке, наверное, лет тридцать пять. Или больше? От нее веет следами минувшей ночи, дуновением «Ша Нуар». Ей нравилось это приключение с курносым эльфом, Надя думала докатить до поворота и выйти, но поворот к бору мелькнул, а она молчала, наслаждаясь мягким сиденьем, ароматом, шиком, откинув голову на высокую спинку с удобным валиком.
И Нора тут же почуяла, что хватка ослабла.
– Куда ты каждый день ездишь?
– А вы?
– А ты нахалка.
– Нет, просто ваша машина как часы. Ровно в 10.00. Сзади раздается гудок – и фьють. Мимо. И всегда собака на заднем сиденье. Я решила, что хозяин просто маньяк. Рехнулся на точности прокатить мимо ровно-ровно. Но я никогда не видела пунктуальных женщин… а со мной все просто. В девять кончается завтрак, и я сразу качу из пансионата. Здесь недалеко нашла чудное лесное озеро. Купаюсь.
– Я еду на дачу… от врача, – сказала Нора, морщась от вранья. Она хотела понравиться такой замечательной девушке.
Сезам ревниво рычит, он встревожен изменой хозяйки.
– Ты отдыхаешь в пансионате?
– Да, у меня отпуск.
– Отпуск? Так ты не студентка? – Отпуск, к этому слову надо привыкнуть. – А почему ты ездишь одна? Всегда одна. – Нора видит, что такой девушке нравится в такой машине. За боковым стеклом замелькали дачи. – Кури. – Нора протянула пачку дамских сигарет. Девушка благодарно вытащила тонкую штучку. Сезам раздраженно простонал: он терпеть не мог запах дыма. При нем никогда не курили в машине. «Вот еще не хватало из-за нее поссориться с Сези». Но стон собаки был нужен хозяйке, Норе не хватало открытых эмоций в столь машинальном общении шофера с попутчиком. «Может, предложить ей травки?»
– Тебе не скучно без мальчиков?
– Мне никогда не скучно одной. Скучно только в компании.
– Болит? – Нора коснулась ноги… маленькая коленная чашечка, розовые потеки вдоль голой кожи, белый носочек выглядывает каймой из ношеной кроссовки.
– Немного. Я поняла, вы это сделали специально. Но зачем?
Нора вздрогнула от чертовой проницательности, и ее страх передался Сезаму, пес нервно залаял. «Сези! Фу!»
«Больно лаять, когда во рту такой язычище, – рассеянно думает Надя, – можно поранить язык».
– Зачем? – задумалась Нора. Машина подкатила к дачным воротам. – Еще не знаю.
Пискнуло, и ворота автоматически открылись. «Вольво» подкатил к дому. Нора вышла первой и стала тянуть за поводок, пес обиженно упрямился прыгать на землю. Он уже всерьез ревновал.
Дом построен по рисунку Шехтеля из архива маэстро архитектуры.
Надя совершенно ничего не понимает в дачах, поэтому не придала никакого значения ни ее внешнему виду, ни тому, что успела увидеть внутри. Нора же отметила про себя, что девушка все принимает как должное. В том числе и загородный дом, какие редкость среди русских.
Навратилова еще не умела замечать быт. В этом суть любой молодости. Она могла только страдать от быта.
Нора повела девушку в ванную комнату, где, нехотя подчиняясь, Надя поставила голую ногу на холодный гладкий мрамор массажной скамьи. В ванной стояли цветные сумерки: свет лил сквозь витражное стекло. Но она и тут не пожелала снять зеркальные очки с носа.
Нора включила воду и, намочив морскую губку, провела изрытой негой по коже. Вот оно, уязвимое место: она не боится женщин! Затем стала смывать красную пенку руками в тонких стальных браслетах. От ее лобзающих рук Наде вновь стало не по себе.
– Пустите, я не Христос, а вы не Магдалина. – Ощущение беспокойства нарастает. От телячьих нежностей Норы, как ни странно, становилось больней, потому что в ней расцветала ранимость, а там, на шоссе, когда ее облизал правый борт, она была прочной и рука твердо обрывала лоскутки содранной кожи. Там она груба и неуязвима. Здесь при тихом шафранном свете окна от запаха мыла и близости Норы, от вида ее шеи и рук, она стремительно превратилась в мишень для боли, для болезненной нежности.
– Ну пустите же!
– Тебе не темно в очках? – ее голос нервно вибрировал. Нора не ожидала, что ее тяга к девушке с кровью под ногтями будет настолько глубока, что она испугается ее потерять.
– Нет. Я отлично вас вижу. Даже лучше, чем раньше.
– Что ты хочешь сказать?
– Не стоит так сильно хотеть реванша. Если у вас неприятности, не стоит больнее ранить других. Это вульгарно. – От рук Норы по коже пошла гусиная рябь мурашек. Надя крепко сжала колени.
– Как ты догадалась? – сдалась Нора. На один миг страдание было спущено с поводка гулять по лицу, комкать кожу и старить.
– Отстаньте! – грубо осадила Надя хозяйку, она сама была напугана тем, что в ней просыпается та давно забытая женственность, мерещится в душе и сердце чувство нежности, похеренное в дождь, осенью прошлого года… Но до конца отпуска оставалось всего восемь дней. Впереди ее ждал ад красильного цеха, куда душе вход запрещен, караулила общага, где она разрешила проживать только бренному телу.
Выйдя из ванной, босая на одну ногу, с кроссовкой в руке, Навратилова смело повернула налево и оказалась не в прихожей, а в столовой.
Нора шла следом: я хочу облизать ее!
– Садись, бинтуй сама, – хозяйка протянула бинт, ее качала нервная зыбь, открыв бар, она наливает в бокалы вино.
– Выпей, это детский кагор.
На самом деле это был шерри-бренди.
– Вкусно, – Надя выпивает весь бокал и встает из кресла, осматривая ловко забинтованную ножку. Затем внимательно изучает Нору – перед ней все та же некрасивая курносая женщина с идеально ухоженным лицом, которое придавало ей исключительный шарм, ее глаза с огромными, как ноздри, зрачками, лихорадочно блестели, и такими же зрачками целил курносый нос. Сжатые губы, крепкие зубы, она отпивает вино, не мигая, и рука ее, ветка костлявой старухи, одета в холеную белую кожу. Надя не могла понять, сколько ей все-таки лет. Замужем или нет. Чей это дом? Да и кто она, наконец! Еще никто не ставил ее так надолго в тупик, обычно за полчаса Навратилова могла составить мнение о любом человеке. Но сейчас была бессильна и, мысленно отступая, совершила первую ошибку.
– Вы странная, Нора.
– Странная! – лицо курносой скривилось ядовитой ухмылкой, и она вмиг стала нахохленной гарпией, а глаза колюче блеснули. – Мне надоели твои стекляшки! – Нора смело сорвала очки с лица раненой девушки. Она была вне себя. Как могла она довериться проницательности этой дрянной велосипедистки? Ее лицо обещало намного больше, ведь она смогла догадаться, что инцидент искусно подстроен, что Нора специально задела ее приоткрытой дверцей. Как можно теперь подчинить ее?
– Как тебя зовут, наконец?
– Никак! – Надин сузила глаза, загадка ее лица обнажилась: в нем не было ни капли ожидания жизни, она ничего не ждала от судьбы и искала смысл только в самой себе. – Я лимита, мадам. Меняю кровь на московскую прописку, чтобы стать буржуа.
Буржуа!
Единственное оскорбление, которое могло вбить гвоздь в трепетный мозг.
Нора отшатнулась – девчонка парировала удар неотразимым тоном пинка презрения к буржуазности… отшатнулась и все проиграла.
– И отдайте мои очки, у меня других нету. – Надя выхватила очки, возвращая Норе такой же грубый цинический жест, машина гордыни сломалась. – Гуд бай.
Гордость, схваченная судорогой унижения.
Курносая маска, продырявленная раздутыми ямами. Теперь она шла правильно – вот и входная дверь.
– Погоди, – догнала хозяйка, – я все поняла. Обязательно позвони. Вот держи.
– Что это? – ляпнула Надя, изучая ломтик картона.
– Визитка. Моя визитная карточка, – невольно рассмеялась та и добавила уже холодно: – Чтобы жить, прописка не обязательна. Живи и все.
Карточка отливала лимонным колером. Там было напечатано:
Нора Мазо. Хореограф.
И указаны три телефона, в том числе телефон в Париже. Все-таки иностранка?
– Я могу тебе очень даже помочь, – ей стало ясно, что она не оставит попыток ее приручить, чтобы покориться самой.
Выкатывая велосипед из дачных ворот, Надя думает о последних словах курносой психопатки: чтобы жить, прописка ни к чему. Эта элементарная мысль поразила, боже мой, какая ты дура, мой ангел! Тебе не приходит в голову ни одной точной мысли. От бессилия Надин на миг закрывает глаза. А открыла очи орлицы прямо в цехе и некоторое время бессмысленно глазела на непонятный, сверкающий кровью предмет в правой руке. «Навратилова!» – ей опять кричали. И давно. «Ведь это ты – Навратилова, – подумала она, – а это крюк, чтобы цеплять барабан в красильной ванне. И не в крови он вовсе, а в красной краске».
Вокруг стоял все тот же ад аппретурного производства. Только дышалось не так, как зимой, а немного легче: все окна были распахнуты. Но сентябрь выдался на редкость жарким. И грозы накатывали по летнему расписанию ближе к вечеру. Их оставили работать после смены, цех опять не выполнял план. В висках отчаянно перестукивалась кровь, у нее шли больные дни, голова кружилась от запахов краски, кажется, ей никогда еще не было так дурно. Автоматически сунув крюк в ванну, Надя стала нашаривать барабан и вдруг, качнувшись, чуть не обмакнулась лицом в это грозное анилиново-ядовитое месиво. Этот испуг и стал последней каплей в чаше долготерпения. Утопив крюк на проклятом дне алой тошниловки, она спокойно содрала с рук резиновые перчатки и закинула в угол комок лягушачьей кожи. Стащила с головы платок. Освобожденно тряхнула гривой волос. Все, я свободна. Шабат! «Ты чего?» – подбежала Зинка Хахина с крюком в руке, в бабьем платке, натянутом на лоб по самые глаза, в пегой от краски робе. Тогда Надя стащила с себя и защитную куртку, оставшись в футболке. «Чего ты?» – Хахина продолжала таращить глаза.
– Генук! С меня хватит. Пошли со мной.
– Куда? – Хахина попятилась.
– Да никуда. К черту. На все четыре стороны. – И Надя вцепилась ей в руку: – Выбрось этот крюк.
Между ними завязалась нешуточная борьба. Навратилова попыталась выломать крюк, а Хахина держала его мертвой хваткой. Тогда Надя сорвала с ее головы бабский платок. «Пошли, тебе говорю!» – «Не пойду!» Выронив крюк на кафельный пол, Хахина вцепилась в край ванны, пытаясь вырваться из Надиных рук. «Пусти, пусти, сука!» – в ее глазах стоял рабский ужас. От оскорбления Надя опомнилась. Голая маленькая Зинкина ручка махонькими красными пальчиками в заусеницах безнадежно вцепилась в эмалированный край судьбы: она не хотела жить.
Навратилова быстро пошла к выходу. Вон и навсегда. Подруги были ошеломлены ее решением – бросить год адской работы коту под хвост? Как так! Завтра же вылететь из общаги! Уйти, когда остался всего лишь год до постоянной прописки и собственной комнаты в семейных общежитиях! Отговаривать никто не решился. Знали, что решения ее бесповоротны. Но уже ночью Надя подумала, что просто все кинуть, плюнуть и рассчитаться будет все-таки подло. И утром пошла по общежитию собирать подписи под коллективным письмом в Министерство химической промышленности. Главный упор Навратилова делала на то, что цех поставил на капитальный ремонт подвесную дорогу, после чего барабаны с неокрашенной тканью пришлось таскать на своем горбу, а к ремонту подвески даже не приступили.
«Вот почему крашеная гадина выставила меня в отпуск, – думала Надя, – знала, что я первой начну протестовать: пусть ремонтируют по ночам, если надо, пусть платят сверхурочные ремонтникам, но только пусть не выезжают за счет женщин-обрубков». Всякий раз, когда Надин мылась с подругами в общем душе, у нее щипало в глазах от жалости. Во что адовый труд превратил молодых девчонок: жилистые мужские руки сантехника, отвисшая грудь, варикозные вены, всеобщая злобная покорность, тихое робкое стояние в струях дурной то холодной, то горячей воды, синюшно-цыплячий цвет тел, кисти рук, багровые от несмываемой краски, красители под ногтями, жидкие волосы, лысые лобки… неужели и я стану такой же? Девушки сами шутили над собственной участью – эй, свеклы!
Так вот! Никто не захотел поставить под письмом свою подпись. Надя была в ярости от такой вот всеобщей трусости на фоне постоянного возмущения условиями труда. Днем она сходила в отдел кадров, попыталась выдрать из рук кадровички свою трудовую книжку. Она знала, что с нее потребуют месячной отработки, и все же на что-то надеялась. Фиг! Кадровичка криком потребовала еще месяц работы в цехе, как положено по трудовому соглашению. Навратилова только рассмеялась, черт с ней, с трудовой книжкой и трудовым стажем. Проклятые заботы советских клопов! Хорошо еще, паспорт не отняли. А уже вечером к ней хмуро заглянула комендант и потребовала освободить койко-место. Немедля. Надя стала собирать вещи. Комендантша была инвалидом Великой Отечественной, ходила на протезе, можно ли спорить с безногой несчастною старою бабой? Но тут за нее с матом вступились злые девчонки: «Какого ху тебе надо, козлина! Уё отсюда…» Комендант молча ушла, а через полчаса привела в комнату новенькую, с ордером на койку Навратиловой. Глупышка весело втащила за собой увесистый чемодан и, еще ничего не сообразив, достала бутыль домашнего вина, украинскую колбасу, хлеб. Выгнать дуреху-хохлушку за порог ни у кого не хватило духу. Зато выпили от души. Первую ночь Оксана спала на полу, где ей устроили постель из одеял и пальто. Словом, днем надо было отчаливать. Надя заснула только под утро: она спала на спине, подтянув ноги острым холмиком вверх и закрыв лицо локтем, словно защищалась от солнца. День выдался дождливый, уже по-настоящему осенний, промозглый. По асфальту тенькал нудный паучий дождичек, Москва привычно встречала и провожала ее одним и тем же дождливым почерком клякс. Решено – еду домой, в Козельск, вот уж там-то всегда идет дождь. Запихав вещи в рюкзак с заветной книжкой Франсуазы Саган, она взвалила тяжесть на плечи. Здравствуй, груз.
Глава9
ВРЕМЯ ИМЕНИ ЛЕНИНА
1. Поиски симметрии
Минувший год московской Адамовой планиды прошел под знаком выселения из квартиры с легендарным по величине конструктивистским балконом. Нервозная Цецилия Феоктистовна дважды объявляла о том, что придется съехать, давала неделю на сборы и дважды брала свои слова обратно. Квартиранты, Адам и его сокурсник по МАРХИ Павел Щегольков, несколько раз предлагали хозяйке платить на двадцать пять рублей больше, ведь именно деньги были пружиной ее истерик. Сама она владела огромной академической дачей в Жуковке, жила у сестры, где царила, в жилье не нуждалась, разве что – в деньгах. Но она была слишком чопорна и горда, чтобы обозначить столь презренный предмет… с другой стороны, она уже привыкла к двум аккуратным квартирантам, а новые люди – новый риск. Наконец она решилась вульгарно поднять цену, и Адам вновь погрузился в блаженно-безмятежное состояние грез и покоя, похожее на чувство утопленника, который остался жив и счастливо лежит с открытыми глазами на дне реки, наблюдая, как через него перетекает вечность. Вся его внешняя жизнь свелась к минимуму, он безбожно пропускал занятия, потерял стипендию, забросил свои прожекты колумбария, жил на щедрые подачки матери, что-то читал, полнел, словом, прекрасно-душничал. Душа сонно жила в ожидании внезапного духовного рывка или невероятной удачи, млела в предчувствии будущего, но млела весьма мрачно, с полным неприятием себя. Иногда Щегольков обличал сон его сердца: «Ты уже старик, Адамчик. Очнись, балда, тебе двадцать три года, а ты все еще ешь по ночам варенье», – говорил он летом. Но Щегольков сам был жутким лентяем, и его филиппики не имели цены. Адам не мог ему объяснить, что дело не в варенье, а в том, что он запутался в самом себе и не видит никакого смысла в собственной жизни после того, как с ужасом убедился, что он не гений, что он по высшему счету бездарен и никогда не станет новым Корбюзье… А раз так, зачем жить подробно?
В эту логическую ловушку собственных претензий в молодости попадает каждый самолюбивый человек.
– Соня! – орал Щегольков осенью. – Лемур. Архитектура аранжирует общественные идеи. Но что ты знаешь о них? Что ты будешь аранжировать? Вся твоя идея – трахаться с Люськой.
Адам отмалчивался, он опять не верил Щеголькову, порой тот сам тишком приставал к Люське и получал по рукам. Кроме того, Чарторыйский не собирался делать карьеру политического архитектора, а Щегольков бредил политикой. И в эту восклицательную пору как раз переживал перипетии открытого процесса над диссидентами Якиром и Красиным. Пытался ловить «Голос Америки», что-нибудь услышать сквозь треск глушилок с Таганской площади и вдруг опешил, увидев покаяние Якира на экране телевизора. Он даже заплакал от злости и плюнул в сторону падшего кумира. Адам хохотал: «Щегол, make love not war». Приятель казался ему телеболванчиком, который живет лишь тем, чем ему велели жить власти. Под Новый год он уже следил за судьбой Солженицына, по которому открыла шквальный огонь массовая пресса, а 13 февраля семьдесят четвертого вбежал пьяный, с белым лицом: Солженицын выслан!
Адаму было несколько стыдно за собственную бесчувственность, за то, что ничего солженицынского не читал, да и не хотел новых чернышевских, но он упрямо не желал жить телеименами и звуками радио, полуинстинктивно чуя, что это не бытие, а только реагаж инфузории-туфельки на уровне щелочной среды. В тот вечер они чуть было не подрались. До утра Щегольков ловил по приемнику обрывки пресс-конференции, которую дал Солженицын в аэропорту Франкфурта. И снова тишина – перистые тени воды на лице бессонного утопленника; его глаза блестят сквозь быстрый поток вечности.
Иногда звонила Майя. Повод был всегда один и тот же: деньги. Правда, просила она какие-то нелепые крохотно-микроскопические суммы – пять рублей. Десять. Редко больше. При этом приезжала за паршивой десяткой на такси, вбегала на минуту, ошарашивала братца новой тряпкой, новой стрижкой, новым лицом. Вот уже год прошел после первой встречи, а им все не хватало времени поговорить хотя бы полчаса. Сестра смотрела настороженными глазами, с приклеенной улыбкой. Адам тоже был зажат чувствами, даже официален. Если бы не ее настойчивость, они вряд ли бы встречались. Он не знал, как себя вести с Майей, а она терялась от его холодности. А ведь она всегда так мечтала иметь своего братца, а этот был братец чужой.
Но внезапно жизнь властно предъявила Адаму свои права на его судьбу – ночью Люська сообщила меланхолично, что беременна и, наверное, станет рожать, потому как замуж ее пока никто не берет, что ей уже 26, потом рожать будет поздно, а Адам непьющий, значит, дитя от него будет здоровым. Помолчала и сонно добавила, что пока он учится, она на алименты подавать не станет, ладно, учись, зато потом подаст, а на его жизнь она не претендует. Адам возмутился страшно, в словах подружки он увидел покушение на свою свободу, а то, что она уже все рассчитала, показалось просто отвратительным. Адам наорал на Люську, а той так хотелось спать, что она буркнула: «Ладно, не хибишись. Возьму пару дней за свой счет – выскребусь». Так, набухшей почкой, нерожденная душа вскоре машинально мелькнула темной лужицей красного на дне эмалированной ванночки при мертвом сиянии операционного кафеля. А вскоре после аборта умер Андрон Петрович. Срочную телеграмму матери о смерти отца принесли ночью. Адам читал текст и не мог понять ее страшный смысл. Он понимал и не понимал телеграмму и, как-то потрясенно отсутствуя, подчинялся машинальности телодвижений. Рукам, которые открыли шкаф, одели его в костюм, взяли из стола деньги и документы. Ногам, которые спустили его вниз, – лифт ночью не работал – ладони, которая остановила такси. Выходит, тот визит отца и был их последней встречей: грудастая блядь, ссора из-за Корбюзье, душок валерьянки ночью, робкий силуэт отца на пороге комнаты… а рок знал все и смеялся! Только в аэропорту он расплакался. Вылет задерживался на три часа. Вдруг запоздало сообразил о Майе и позвонил по телефону, который раньше всегда молчал. Но случилось чудо – Майя взяла трубку. «Май, это я». – «Извините, не узнаю». – «Отец умер». – «Боже мой!»
В Б-бск они прилетели вместе, впервые душевно прижавшись друг к другу. Адам не был дома с июньских дней окончания школы – четыре года. Стоял холодный уральский, еще не тронутый теплом март. Непривычно было после столицы, которая сводит климат на нет, вновь узреть погоду, отворачивать лицо от порыва ветра, щуриться на блеск талого снега, мерзнуть. Мать странно похорошела от горя. Андрон Петрович скончался в церкви! Как?
В момент отпевания какой-то молодой женщины, от инсульта. Адам был ошеломлен, он не подозревал, что отец верующий, но и мать ничего не знала. И кто была отцу та женщина? Но ни мать, ни сын не решались хоронить главного архитектора Б-бска по церковному обряду. Мать боялась мнений, кроме того, тогда бы городские власти не взяли на себя похороны и обустройство могилы. А ведь теперь приходилось считать каждую копейку. Через два дня состоялись гражданские похороны на аллее героев, на местном расхристанном кладбище, на окраине которого был разрыт варварский карьер для добычи глины. Отец в гробу был похож на птицу, сложившую крылья. На большого носатого грача, убитого морозом. У него было такое выражение лица, словно он хотел что-то крикнуть. Кроме того, он незадолго до смерти зачем-то отрастил усы, и эти проклятые усики над верхней губой как-то глупо мешали горю. Адам никак не мог остаться наедине со своим чувством: он то досадовал на могильщиков, которые пьяно курили в стороне и торопливо звякали лопатами, то на Майю, вид которой – сапоги-чулки на платформе, мужская шляпа с черной вуалью на полях, белое велюровое пальто – вызывал в стайке провинциальных коллег отца пошлейшее шкодливое любопытство, кроме того, Майя буквально захлебывалась от слез, билась в истерике рядом с безмолвной матерью. Ее поведение казалось Адаму слишком вызывающим, он не верил, что она искренна, ведь с отцом почти не встречалась. Наконец, ему было непривычно слышать, что кто-то еще, кроме него, сына, может сказать в слезах: папа, папа, папа. Адам не понимал, что, рыдая и держась голой рукой за край гроба, стараясь прикоснуться к телу, она пыталась в отчаянии успеть полюбить отца, пока он не ушел в землю. Но поздно. Адам же искал прежде всего не чувства, но смысла случившегося, потому глаза его были сухи. Он шел по отвратительной глине к стайке кладбищенской пьяни – пора!.. Пора заколачивать крышку, опускать гроб, засыпать могилу землей, ставить памятник из железных прутьев… и жестоко думал о том, что смерть отца бессмысленна, потому что его жизнь была тоже бессмысленной, что он не построил своего Бразилиа, как Нимейер, что, поклоняясь геометрической красоте в духе Корбюзье и Райта, он породил на свет уродливый силикатно-бетонный спальник, город-ублюдок Б-бск, где хорош был только химический комбинат, излучающий демоническую красоту гнутого алюминия. О чем он так хочет крикнуть с того света? Все напрасно… Так думать о родительской смерти юноша девятнадцатого, к примеру, века не мог. Единственное, что могло отчасти оправдать Адама, – его нагазированный молодостью максимализм, попутные приговоры себе: твоя жизнь кончится такой же бессмысленной позой крика без слов. Вот только тут вскипали на глазах слезы, когда он оплакивал себя, но уже во втором лице: и тебя слопает, счавкает, схрумкает глина. Но и тут чувству не хватало могильной глубины, стояния перед непостижимым, оно было все-таки романтическим, и взгляд удивленно охватывал линию горизонта, по которой, оказывается, неясно скучало в Москве его сердце, быстрые сизые облака над голыми перелесками окрест и черные поля в пятнах сирого снега. И он, Адам, был всего лишь глазастым телом, живьем взирающим панорамы скудости с высоты кладбищенской горки.
Конец ознакомительного фрагмента.