Вы здесь

Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера. II. Взгляд врача и опыт пациента (Йоахим Радкау, 1998)

II. Взгляд врача и опыт пациента

Глазами доктора: несчетное богатство историй пациентов

Если излагать историю медицины как социальную историю, нужно видеть ее не только глазами врача, но и глазами пациента. Однако если это и делается, то, как правило, история болезни не выходит за рамки медицинского дискурса. Господствует мнение, что из-за нехватки источников вообще нет пути по ту или иную сторону этого дискурса. Истории болезней в качестве источника ученые до сих пор предпочитают избегать[80]. В одной из очень немногих работ, где эти документы использовались как источник, труд с ними называют «геркулесовым» (см. примеч. 1); постоянно утверждается, что эти документы отражают лишь точку зрения врачей и возвращают нас в медицинский дискурс.

В случае неврастении добавляется еще одна сложность – не так легко собрать достаточное количество ее «историй». Наиболее доступны документы государственных психиатрических лечебниц. Но неврастеников, как правило, там было мало: около 1905 года в Германии их доля составляла 5,65 % от общего числа пациентов этих клиник. Неврастеники лечились прежде всего в частных неврологических лечебницах, а их документы зачастую утеряны. Тем не менее постепенно я собрал – часто мне помогал случай – обширную источниковую базу из историй болезни. Это документы различных заведений с различными региональными и социальными охватами: тут и государственные лечебницы, и частные, и психбольницы, и курортные заведения. Речь идет о неврологической клинике Карла Бонхёфера в Берлине, бывшем Дальдорфе, классической психбольнице; неврологическом отделении Шарите, в отапливаемом подвале которого были складированы штабеля неразобранных документов до 1914 года; гессенская психиатрическая лечебница Айхберг, документы которой лежат в государственном архиве Висбадена и даже рассортированы по диагнозам; франкфуртская нервная клиника, бывший Аффенштайн, в становлении которой сыграл большую роль Генрих Гофман[81]; дом «Бетезда» в Бетеле; санаторий Бинсвангера Бельвю в Кройцлингене на швейцарском берегу Боденского озера, документы которого впоследствии оказались в Тюбингене. Наконец, санаторий доктора фон Эренвалля в Арвайлере на Рейне, который, как, пожалуй, ни одна другая подобная клиника, до сих пор сохранил характер времен кайзеровской Германии.

Особенно богаты оказались архивы Бельвю и Арвайлера. В обоих заведениях «расцвет» неврастении относится к периоду между 1890 и 1910 годами. В Кройцлингене «неврастения» встречается за это время 73 раза как диагноз при поступлении больного и 283 раза как диагноз при выписке: будто лечебницы сами производили неврастеников. В заведении Эренвалля между 1898 и 1909 годами лечились 210 неврастеников (см. примеч. 2). Несмотря на частотность, неврастения не производит впечатления того рутинного диагноза, который ставится в затруднительных случаях: когда врачи действительно находились в замешательстве, они отказывались от наименований. При всем сходстве этих заведений между ними было серьезное отличие – Эренвалль состоял в тесном контакте с семьями рейнско-вестфальской бизнес-буржуазии, в то время как у Бинсвангера тон задавала скорее образованная буржуазия. Около 1900 года в Бельвю комната на одного человека с врачебным сопровождением стоила 12 марок в сутки. В Арвайлере цены были выше и варьировались в зависимости от уровня комфорта. Ни в том ни в другом заведении не придерживались какого-либо единого учения, которое определяло бы все вплоть до повседневного быта заведения. Психиатрическое образование доктора Эренвалля, видимо, было отрывочным, сам он много путешествовал, а заправляла всем его жена. В 1907 году ведущий врач Курелла, специалист по электротерапии, устроил бунт против правления этой дамы, и этим конфликтом, при котором обе стороны обвиняли друг друга в нервозности и психических болезнях, занималось даже правительство в Кобленце (см. примеч. 3). Тем не менее эта лечебница была благополучнее многих других санаториев. Она славилась хорошей кухней и знаменитыми арскими винами, причем даже тогда, когда психиатры начали активно переходить на сторону борцов с алкоголизмом.

По сравнению с днем сегодняшним документы пациентов конца XIX – начала XX веков имеют очень важные для историка достоинства. С одной стороны, бюрократизация в деятельности клиник уже настолько продвинулась, что они производили большую массу бумаг. С другой стороны, психиатрия еще не достигла профессионального уровня, и в этих бумагах отражен далеко не только «взгляд врача». Неврология и психиатрия располагали тогда лишь весьма ограниченным специальным жаргоном, и даже немногие уже сложившиеся термины на практике применялись с большой осторожностью. В 1908 году Огюст Анри Форель[82] жаловался, что психологическая и неврологическая терминология «впала в такое состояние, что всякое описание выглядит издевательством».

Во многих случаях пациентам просто давали высказаться и не перебивали их ежеминутно вопросами, которые направляли бы ход рассказа в какое-либо определенное русло. «Мы должны слышать больного», – наставлял Отто Бинсвангер в книге о неврастении. «К анамнезу нужно подходить с большим тщанием» – так начиналась большая работа о нервных болезнях Германа Оппенгейма (см. примеч. 4). Многие врачи не фиксировали разговор изначально на определенных темах и пунктах, которые считались бы важными с точки зрения патологии. Дальнейшее поведение пациента в клинике записывалось часто также очень подробно, причем, в отличие от сегодняшней практики, на пациента воздействовали не транквилизаторами, а исключительно успокоительным бромистым калием. Учебники по неврастении содержат много конкретных примеров, но предпочтение отдают тем, которые подтверждают определенные тезисы. Лишь изучение оригинальных клинических историй учит понимать, что нельзя путать медицинские модели восприятия с исходным опытом расстройства.

Многие неврастеники, в ответ на вопрос о предыстории их расстройства, начинали описывать всю свою жизнь, начиная с детства. Нередко они привозили с собой записи, чтобы не забыть ни одной детали. Шарко из-за этого называл неврастеников Vhomme aux petits papiers – «человек с маленькими бумажками». Это определение стало впоследствии крылатым. Один юрист 23 лет приехал в Кройцлинген, привезя с собой целых 55 больших листов, исписанных мелким почерком. Фрейд рисует портрет «неврастеника, занятого описанием своего расстройства»: «Лицо его напрягается […], голос его становится резким, он мучительно подыскивает слова, отметая любые определения, которые предлагает ему врач для обозначения этих болей […]; ему явно кажется, что язык слишком беден, чтобы ссудить ему слова для описания этих ощущений, да и они сами являют собой нечто исключительное, доселе небывалое, совершенно не поддающее описанию […]»[83] (см. примеч. 5). Многие неврастеники продолжали традицию возводить на фундаменте своего расстройства здание собственного Я, так что дефицит уверенности в себе перевоплощался в богатую и многоликую индивидуальность. Различные телесные жалобы наслаивались друг на друга как выражение развивающегося нервного недуга и складывались в итоге в историю жизни.

Но далеко не все было инсценировкой. При просмотре множества таких историй невозможно не понять, что эти люди пришли в клинику через тяжелые страдания. Нередко читаешь о том, как обеспеченные и благополучные с виду пациенты, во «внешней» жизни демонстрировавшие миру успех и превосходство, в клинике съеживались, превращаясь буквально в комочек боли и впадая в неуютную, неудобную телесность. Подобные сцены никак нельзя считать театром. Но и такие жалобы, как и любые источники, требуют критического подхода, потому что и они обладают своеобразным риторическим посылом и не все в них можно воспринимать буквально.

Молодой журналист из Варшавы, приехавший в 1907 году в Арвайлер, казался там «типичным неврастеником». Он носил с собой «подробную автобиографию» и поступил в клинику с детально-точными представлениями о собственном расстройстве и желаемой терапии.

«Прежде всего он желал бы устранить “слабость мозга и нежелание работать”». Когда врач попытался воздействовать на него психотерапией, «чтобы он проявил чуть больше энергии» и «прежде всего выполнил неприятные для него обязательства», тот письменно попросил, «чтобы впредь его пощадили от подобных уговоров, поскольку они его очень волнуют». Этот «типичный неврастеник» совсем не похож на сегодняшнюю жертву стресса – напротив, это медлительный человек, который не был склонен к активным действиям и тем сильнее раздражался на предъявленные к нему ожидания. Суть неврастении состоит не в телесных страданиях, а в разочаровании и ощущении собственной несостоятельности. В данном случае у нас в руках не только отчеты врачей, но и написанная самим журналистом «история болезни». Ее стоит процитировать более подробно.

«Мне 26 лет; мой отец почти с самого моего рождения страдает невралгией (время от времени сильные боли ножных нервов); моя мать 8 лет назад умерла, причина смерти раковая опухоль (в животе). […] В последние годы жизни она сильно страдала от неврастении. […] На 16-м году моей жизни начался онанизм. Из того же времени происходят и первые неврастенические симптомы: мозговое истощение, функциональное утомление в нижней части позвоночника, плохой сон (не бессонница), общее чувство изнурения, подавленность духа и т. д. Так продолжалось восемь лет – то лучше, то хуже. В качестве средств использовались только бромистый натрий и гидротерапия. […] Летний отдых и заграничная поездка в Висбаден и особенно еще два других важных изменения […] привели к улучшению, хотя и временному. Эти два изменения состоят в том, что я прекратил онанировать и курить. Первое я заменил весной 1906 года на половые сношения с проституткой (в зимнее время онанизм шесть-восемь раз в месяц и один-два раза сношение с той же девушкой, к которой я постепенно привык). […] После возвращения домой я заметил, что половая связь меня возбуждает и утомляет – (дело в том), что она […] вызывает […] трудноописуемые ощущения в лодыжках. Это меня очень испугало; ведь я вспомнил ужасные боли в ногах у моего отца. Поэтому я решил по возможности меньше ходить и как можно реже использовать женщину» (см. примеч. 6).

С первого взгляда замечаешь ключевую роль сексуального опыта. Из «онании», которой он объясняет и свою неврастению, он делает даже «-изм», как будто «онанизм» есть некий образ с собственной логикой, как «ревматизм» или «социализм». Большого страха перед последствиями рукоблудия из текста не следует, он даже приобретает опыт, что онанизм и совокупление вполне сочетаются друг с другом. Проститутка, которую он «использует», кажется чем-то вроде безотрадного лекарства против онанизма. Напрашивается предположение, что его безрадостное отношение к сексу является причиной того, что при онанизме и половых сношениях он не чувствует ничего кроме утомления. Однако он не зацикливается как мономан на сексуальных проблемах, причину своего нездоровья он ищет также в непрерывном курении, тем более что страдает «горловыми аффектациями». Если учесть, что, бросив учебу, он пошел работать в отцовскую газету, можно предположить, что именно зависимость от отца помешала ему найти такую форму существования, в которой он пришел бы к согласию с собой. Но в его истории отец встречается только как жертва невралгии, боли которого он вспоминает при собственных ощущениях после полового сношения. Острую потребность в терапии вызывает, видимо, не само расстройство, а скорее мучительная апатия на работе.

Но его анамнез еще не закончен: следует новый заголовок «Духовная (!) индивидуальность и духовная жизнь»[84] и рассказ на пяти страницах. Лишь здесь он приводит квинтэссенцию своего самодиагноза, где «душевное» (т. е. психическое) становится «духовным»:

«С моей точки зрения, намного важнее, чем описание материальных симптомов болезни, картина ее психологической основы. Существует три первоисточника моего онанизма и невыносимого мозгового истощения, которое мешает мне в столь желанной работе: 1. Унаследованный, имеющийся от рождения духовный недуг – робость; 2. Духовный природный дар – развитая фантазия; 3. Врожденный мальконтентизм, принципиальное недовольство современными формами культуры и жизни. Робость была, особенно раньше, […] необыкновенно сильно развита, так что могла влечь за собой физиологические явления. Например, если я попадал в новое для меня общество, где присутствовали молодые дамы, мои колени становились так слабы и хрупки от противоестественного страха, что я с трудом мог держаться на ногах. В груди я совершенно физически ощущал щекочущее чувство волнения, сердце сильно стучало. Горло было так сдавлено, что я лишь с трудом мог говорить – чужим, дрожащим голосом. И все это несмотря на то, что я напрягал всю свою волю, чтобы справиться с этим. Наряду с этической неприязнью […] (эта робость) была главным препятствием, мешавшим мне посещать публичные дома и незнакомых девушек. Я пытался время от времени, раз в несколько месяцев, туда пойти, но это было в высшей степени разрушительно и утомительно для нервной системы; мне это стоило максимальных усилий воли и (было) при этом, особенно в начале […] безуспешным, я хочу сказать, импотенция как следствие нервного потрясения. – Робость, с одной стороны, отдалила меня от других людей […], а с другой стороны, дар воображения позволил создать идеальный мир для меня самого. […] Осознание пропасти, которая отделяла “мой мир” от реального, всегда было со мной, эта мука вынужденной жизни в центре отвратительного для меня реального окружения. Так, погруженный в мечты, я жил с 8 до 18 лет. […] И хотя я уже больше почти не мечтаю, однако если по каким-либо причинам мой мозг не занят серьезной умственной работой, то мне чрезвычайно тяжело (его) держать в узде; (он) сам по себе плодит беспорядочные фантастические и пустые мысли, задевает все возможные предметы, но только не реальные, не ручной труд, который как раз сейчас надо делать. На трудовую терапию я возлагаю большую надежду. А именно, я полагаю с ее помощью развить в себе чувство реальности, облегчить вхождение в позитивную конкретную жизнь. Для меня чрезвычайно необходимо привыкнуть к реальной жизни, также и для того чтобы уменьшить уродливую гиперчувствительность ко всевозможным жизненным мелочам. […] Эта чувствительность портит жизнь и пожирает энергию».

Тренируя силу воли, журналист следовал новейшему для его времени тренду нервной терапии, правда, не в данном конкретном случае: попытке преодолеть отвращение к борделю, как будто успешное функционирование в борделе – это долг любого здорового мужчины! В описаниях «духовной» стороны расстройства момент секса тоже сильно заметен. Но в отличие от невротиков, описанных Фрейдом, расстройство связано не с вытеснением, а скорее с чрезмерной рационализацией сексуальных желаний. Особенно мучительным кажется восприятие собственной сексуальности через призму учений об энергии и воле. Общее впечатление – неуверенность в своей природе и своих целях, как в профессиональном, так и в сексуальном отношении. В этом журналист был действительно «типичным неврастеником».

Фрейд потерял интерес к «актуальным невротикам», высказывания которых не имели символической ценности, а были непосредственным выражением неудовлетворенных желаний: психоаналитику нечего было с ними делать. Но именно они составляли значительную массу неврастеников. Из этого следует, что историк, разбирая свидетельства больных, имеет право оставаться в привычной для себя сфере, придерживаться буквальных слов, он не попадает в зависимость от психоаналитических предположений. Даже если исходить из того, что психическое расстройство проистекает из желаний, не нужно уходить на поиски истины далеко под словесную поверхность.

Это относится и к сексуальным желаниям. Задолго до распространения учения Фрейда Отто Бинсвангер говорил студентам:

«Вам очень часто будут поступать от пациентов обоего пола субъективные жалобы на болезненные явления в генитальной сфере. Либо с эпической широтой, либо тяжело и вязко, с налетом тайны, но всегда это будет рассказано так, что вы поймете, какое большое значение приписывают сами больные этой симптоматике. […] Многих людей с нервной патологией посещает диковинный соблазн в подробностях наблюдать за собственными сексуальными ощущениями и процессами, размышлять о них и устно либо письменно обращаться к врачу за советом о том, соответствуют ли норме их сексуальные функции или нет».

А сотрудники лечебниц, записывавшие данные, не практиковали никакой систематической цензуры. У одного страдавшего от тревожных психозов владельца лакокрасочной фабрики, который, согласно анамнезу, «с юности был нервным» и «много пил», сотрудник Шарите протоколирует (1902): «В последнее время у меня чувство, как будто я “жопник”, […] “педик”». По словам пациента, он ничтожнейший человек во всем мире, аномально сложен, у него слишком маленький пенис, у него совершенно аномальные чувства в «заднице»» (см. примеч. 7). После банкротства фабрики чувство сексуальной неполноценности превратилось для него в подлинную пытку.

Свидетельства пациентов отчетливо показывают, что наряду с медицинским и литературным дискурсом нервов существовал и повседневный, бытовой. Источниковая база позволяет изучить историю дискурса в исходном смысле: не только как дистилляцию слов из слов, но как реконструкцию структур ощущений и пережитого опыта. И то, что в основном замалчивают учебники, отчетливо доказывают истории болезней – а именно, что до 1914 года тема нервозности еще не была монополизирована медициной, и диагноз, если он вообще ставился, был не более чем интерпретацией самого пациента, пусть врач и разыгрывал в процессе диагностики роль эксперта. Потому свидетельства пациентов являются связующим звеном между медицинским дискурсом и общей нервозностью эпохи.

Теория неврастении и медицинские стратегии: между неврологией, психиатрией и натуропатией

Авторы детективов с ограниченным кругом подозреваемых любят находить преступника через доказательства невиновности других лиц, постепенно исключая одного за другим. Тем же путем пошел Эмиль Дюркгейм, когда в поиске причин суицидов индустриальной эпохи объявил их виновником общество[85]: до этого он исключил одну за другой целый ряд альтернативных причин – безумие, неврастению, расу, наследственность, климат, подражательство. Тот же метод напрашивается, чтобы доказать реальное существование и культурную обусловленность неврастении.

Правда, круг подозреваемых в этом случае очень широк, но зато в нем явно выделяется главный – медицина. Напрашивается подозрение, будто медики сами придумали это расстройство, чтобы повысить собственный авторитет и получить новую группу пациентов. Однако здесь же обнаруживаются и убедительные доказательства невиновности. Во второй половине XIX века основной тенденцией медицины была локализация болезней. Учение о неврастении шло вразрез с этой тенденцией. Оно появилось после провала локализующей «спинальной ирритации» и с самого начала исключало мысль о том, что нервная слабость имеет в организме постоянную привязку. На вопрос Вирхова[86]: “Ubi est morbus?” (где сидит болезнь?) оно ответа не давало. И далее: победное шествие теории неврастении совпало с триумфом бактериологии – именно эта сфера науки олицетворяла тогда прогресс медицины. Научный успех в то время означал возможность продемонстрировать причину болезни под микроскопом. А диффузная этиология Бирда была в этом смысле очень неудобной. Громоздкость и невнятность теории неврастении – самый убедительный аргумент в пользу ее реалистичности. Неврастения была настолько реальна и навязчива, что медикам пришлось принять как данность то, что вовсе не вязалось с основными научными трендами того времени.

В отношении неврастении было немало злопыхательств – устных, видимо, еще больше, чем письменных. Наиболее резко нападал на нее вюрцбургский невролог Конрад Ригер, называвший неврастению «подушкой для ленивых диагностов». Но Ригер, известный тем, что в 1900 году развязал дискуссию о значимости кастрации, принизив значение гениталий для формирования мужского характера, остался в аутсайдерах. Мёбиус, тщательнейшим образом разбирая доводы Ригера, опирался на собственный опыт жизни в Лейпциге – оживленном городе, число жителей в котором между 1871 и 1914 годами выросло со 100 тысяч до 625 тысяч, и сравнивал его с Вюрцбургом: «Вероятно, покой старого епископского города виноват в том, что Р. редко встречает тех больных, которых мы обычно называем “слабонервными”». Психиатр из Грейфсвальда Рудольф Арндт не жаловал неврастению: «Это что-то вроде горшка […], в который без разбора накидали самые разные симптомы, которые прежде приписывали другим неврозам, и различные состояния, не поддающиеся международной классификации» (см. примеч. 8), и тем не менее написал о ней целую книгу и несколько статей.

Сатира 1911 года описывает пьяницу по имени Шарль Нульпе, который упорствует в том, что его периодическое недомогание не простое похмелье, а «настоящая, вполне современная неврастения», и ему необходим курс щедрого санаторного лечения. В поисках самого модного он, на свою беду, направляется в клинику к натуропатам, переживает там разнообразные неудобства, вызывающие у него «подозрительное раздражение», и в конце концов гибнет в отчаянной борьбе с аппаратом Цандера[87] – последним писком тогдашней моды. Смеяться над неврастенией легко – даже сегодня, занимаясь этой темой, не всегда удается сохранить серьезность. Тем более удивительно, что теория неврастении продержалась в Германии несколько десятков лет. Даже если кто-то из немецких медиков и смотрел на Бирда сверху вниз, то все равно использовал его теорию в своей работе (см. примеч. 9).

Учение о неврастении пришло не из медицинской теории, а из врачебной практики. Тем не менее оно мало способствовало укреплению авторитета врача. Его общий концепт больше соответствовал натуропатии, чем научной медицине: расстройство не поддавалось местному лечению или специфическим методам, а требовало регенерации человека в целом. И если главную его причину искали в современной цивилизации, то лучшим способом лечения было возвращение к природе. «Болезни цивилизации» – неважно, реальные или мнимые – были излюбленным объектом натуропатов. В 1908 году руководитель одного из «курортных заведений для нервнобольных» предупреждал, что ни в одной другой медицинской сфере так не распространено шарлатанство, как в лечении нервных болезней. Невропатология была в то время важнейшим полем битвы между профессиональной и любительской медициной. И лобовые атаки в этой битве профессиональным медикам помогали мало.

Отто Бинсвангер с некоторой обидой просвещал своих студентов, что «при лечении неврастеников они будут постоянно сталкиваться с неистребимостью шарлатанства». Его вывод: «физиотерапевтические методы лечения» должны стать «общим достоянием всех врачей». Только если врачи сами овладеют всеми теми методами, которые применяют натуропаты, они смогут сохранить конкурентоспособность в лечении неврастеников. Вильгельм Гис в 1908 году заметил, что «только после того как нервозность стала общенародной болезнью», «методы натуропатии обрели главнейшее из требуемых показаний, а вместе с ним и соответствующее опыту признание». От имени неврастении и народа можно было атаковать авторитет медицины.

«Склонность к физиотерапевтическим средствам в лечении неврастении отвечает потребностям народной души», – утверждал в 1905 году последователь Кнейпа Баумгартен. Он же отмечал, что стал очевидцем бурной демократизации медицины: «Народ победоносно прорвал барьер тщательно оберегаемой сдержанности врачей. Поскольку его не хотели учить, он стал учиться сам – так, как у него получалось» (см. примеч. 10).

Даже сам Мёбиус, не заботясь о чести мундира, открыто признал, что в лечении невротиков «шарлатаны» добивались «не меньших успехов, чем ученые». Герман Оппенгейм в своем «Учебнике о нервных болезнях», в каждом новом переиздании игнорируя все терапевтические рекомендации, завершал главу о неврастении настойчивым предупреждением: «Берегись излишеств в лечении. […] Мне известны случаи, когда больной, впустую пройдя несколько курсов лечения, в конце концов отказывался от всякого лечения, возвращался к нормальному образу жизни и выздоравливал: он “наконец был исцелен живительным бальзамом всеисцеляющей природы”[88]». В своей вере в природные силы Оппенгейм здесь превосходит самого Кнейпа, который все же дополнял действие природы водными процедурами (см. примеч. 11).

Почему медицина делала столько уступок «шарлатанам»? Конечно, не по доброй воле. Ее принуждали к этому нехватка эффективных методов лечения, неудовлетворенность нервнобольных и нередкая успешность натуропатов. Если соглашаться с тем, что конец XIX века был этапом победного шествия лабораторной медицины, удивительно, до какой степени ученые доктора чувствовали угрозу для себя со стороны «природных» целителей. Однако на самом деле около 1900 года многие ожидали скорой победы натуропатии. «Ницше и Кнейп, Вёрисхофен и Байройт» – символы нашего времени, как говорилось в одном ироническом стишке. Тема «Природа и медицина в борьбе за господство» была типичной для доклада в клубах ученых. Напрасно настаивали на восстановлении отмененного в 1869 году запрета на шарлатанство. Натуропатам симпатизировали все – от Бисмарка до социал-демократов. Общества натуропатов возникали как грибы после дождя, особенно после 1880 года. В 1913 году их было уже 885, и входило в них 148 336 человек. Немецкий историк Клаудиа Хюркамп говорит о настоящем «массовом движении». Поддержали натуропатов и страховые медицинские организации, так как те помогали им придержать рост расходов на лекарства. Врачебное сообщество Германии чувствовало, что «его авторитет в обществе неуклонно падает». В такой ситуации все больше врачей присоединялись к движению натуропатов, что снижало влияние врачей-любителей в этой сфере (см. примеч. 12). Методы натуропатии постепенно завоевывали позиции и внутри профессиональной медицины. Неврастеники играли в этом процессе ведущую роль.

Немецкий историк медицины Альфонс Лабиш недавно представил теорию, что модерный Homo hygienicus появился в конце XIX века как плод господства бактериологии. Однако примерно в 1900 году претензии бактериологов на господство оказались под угрозой. «Немало представителей» бактериологической школы «столь же стерильны от любых творческих идей, как их любимые питательные среды», – издевался социал-гигиенист Адольф Готштайн в 1903 году. Роберт Кох, в 1882 году открывший туберкулезную палочку и взошедший на вершину славы как национальный герой, уже в 1891 году потерпел громкое фиаско[89]. «Упоение туберкулезными прививками» оставило по себе недобрую память как «психологическая эпидемия». Общественность осознала, что нет прямого пути от этиологии к терапии и что даже самые яркие открытия в патологии далеко не сразу могут помочь пациенту. Как и прежде, врачи видели себя в сильнейшей зависимости от целительных сил природы. В 1890-е годы в рядах врачебного сообщества растет самокритика, возникает ощущение, что в стремлении к локализации болезни врач теряет из поля зрения больного как единое целое. Если сравнить медицину того времени с более поздними тенденциями, заметно «невероятное психотерапевтическое возрождение», «вторичное открытие души» (см. примеч. 13).

Еще одна причина, по которой медики симпатизировали натуропатам, – отвращение к таблеточной медицине с ее агрессивной рекламой и такими средствами, как «антиневрастин». Процесс, опускавший множество врачей до уровня мелкой обслуги фармацевтической промышленности, в то время еще только-только начинался. На рубеже XIX–XX веков медикаментозная терапия далеко не всем казалась чем-то особо актуальным, скорее, она воспринималась как пережиток древнего знахарства, особенно если речь шла не о природных веществах с общеизвестным действием, а о неких «тайных средствах». «Пилюли, горчичники, мази, микстуры – у наших дедов нет иной рецептуры» – пели в медицинской песне 1874 года (см. примеч. 14). Гигиенист Адрье Пруст, отец нервного Марселя Пруста, писал в предисловии к «Гигиене неврастеника» (1897), что он не побоится сказать: неврастеникам лекарства в целом больше навредили, нежели помогли, причем до такой степени, что надо бы задать вопрос, «кем являются неврастеники для медицины – должниками или жертвами». Учение о неврастении не чуждо докторской самокритики. Оно развивалось в атмосфере, свободной от догматики и открытой для использования природных методов.

В то же время стали осознаваться неприятные последствия узкой специализации. Отто Бинсвангер в книге о неврастении гневно обрушивается на гинекологов, которые при любых сексуальных проблемах у женщин с жадностью мономана исследуют исключительно влагалище. «Специализация в самом скверном смысле слова, т. е. исключительно изучение “своего” органа, – писал он, – приводит к неслыханным, просто возмутительным случаям». Иные невропатологи видели в своей науке наследие традиционной общей медицины: невропатолог, по их мнению, – «прирожденный противник всех этих желудочных, кишечных и почечных специалистов». Роберт Гаупп[90] в 1907 году на собрании вюртембергской ассоциации врачей обвинил и саму неврологию в прогрессирующей слепоте: «мы, неврологи также несем свою часть вины», если невротик оказывается в конце концов в руках «шарлатанов», потому что средствами одной лишь неврологии помочь ему нельзя. По его словам, нужно «иметь мужество» видеть вещи «такими, какие они есть», «слишком сильная вера в авторитет вредит не только больному, но и […] престижу нашей науки». Учение о нервозности способствовало налаживанию отношений между учеными и практиками, специалистами и генералистами. Выступление Гауппа содержало комплимент врачам-практикам и вызвало «шквал благодарных аплодисментов» (см. примеч. 15).

Понятие «неврастения» исходило из кругов неврологов. Критика же его в типичных случаях звучала из уст психиатров. Когда Огюст Форель в 1908 году на собрании кружка швейцарских психиатров раскритиковал «модное невнятное понятие “неврастения”», он тем самым напал на всю «так называемую современную неврологию», которая, «полностью игнорируя научный прогресс», хочет «оторваться от психиатрии» (см. примеч. 16).

Явственней, чем в Германии, стратегический расчет в теории неврастении проявился в США. В 1870-х годах там разгорелся открытый конфликт между неврологами и психиатрами, в ходе которого неврология пошла в атаку как новая и активно развивающаяся профессия. В 1881–1882 годах между представителями двух специальностей произошла нашумевшая битва по вопросу вменяемости убийцы президента Гарфилда[91]. Бирд также проявил себя достойным защитником компетентности новой науки (см. примеч. 17). Его теория была вполне пригодна для того, чтобы увеличить клиентуру неврологов и отнести к их компетенции целую серию расстройств, даже если это и не имело никакой ценности для науки. Чтобы исключить притязания психиатров, нужно было четко отличать неврастению от тяжелых психических заболеваний, что, как оказалось, вполне соответствовало реальному положению дел.

В Германии интерес к разграничению неврологии и психиатрии был не столь заметным: обе дисциплины состояли в тесной связи. Со времен Гризингера[92] этот альянс считался специфической «берлинской традицией». Все – от прусского правительства до практикующих врачей – сходились во мнении, что разделение психиатрии и неврологии, в принципе, неразумно. Настоящий синтез обеих дисциплин не получался, для этого у них было слишком различное происхождение. Конфликты между ними происходили и в Германии (см. примеч. 18), однако здесь граница между ними была открыта, и немецкая наука от этого только выиграла.

Изначально между психиатрией и неврологией существовала экзистенциальная пропасть, обусловленная их происхождением. Психиатрия как гуманитарный проект была порождена философией, а на практике осуществлялась администрацией психиатрических лечебниц. Неврология, напротив, формировалась как часть терапевтической медицины. Правда, оставаться там она не захотела. В конце XIX века тенденции в психиатрии и неврологии были в некотором отношении противоположны. Психиатрия пыталась вырваться из своей вечной изоляции внутри медицинской науки. Неврология, напротив, боролась за свою самостоятельность и самобытность. Психиатры существовали в основном в рамках сложившейся безотрадной практики, неврологам только предстояло создать и обустроить собственное практическое поле. Они хотели обрести свободу от психиатрии, которую в то время цинично называли «учением о неизлечимых болезнях». Правда, и новое отдельное поле неврологии было не самым радостным, молодому Гельпаху оно даже казалось ужасающе «безнадежным». Большая часть научных успехов неврологии не имела терапевтической ценности. Даже сейчас неврология считается классическим примером науки, которая пусть и совершает одно занимательное открытие за другим, но в итоге бросает врача у постели больного на произвол судьбы. В 1890-х годах Гельпах писал, что неврастеники хотя и служат «хлебом насущным» для невролога, однако же тот в процессе своего образования не обучается ничему полезному для них. В 1891 году стал выходить «Немецкий неврологический журнал», и Вильгельм Эрб[93] первый номер начал статьей со взгляда в прошлое, обратив внимание на «огромные» успехи последних десятилетий (см. примеч. 19). Однако на деле неврологическая практика была весьма далека от триумфальных настроений.

В кругах психиатров недовольства было еще больше. Да, психиатры имели твердые и надежные позиции как руководители множества представительных клиник для душевнобольных, а также в качестве экспертов в уголовных делах и в делах о лишении дееспособности. Однако ни в медицине, ни в обществе они не пользовались хорошей репутацией. Былой «психиатрический хилиазм» – надежда на то, что в обозримом времени они смогут излечивать «безумцев», – угас. Психбольницы снова несли на себе печать безнадежности. Пришлось признать, что если психиатры и могли что-то излечить, то только легкие психические расстройства. Эмиль Крепелин[94] жаловался, что «непрерывное общение с душевнобольными», «безнадежность врачебной деятельности, наконец, невнятность и недостаточность наших научных познаний» доводят впечатлительных психиатров до «постоянной нервозности». Гаупп в 1903 году заметил, что «парализующая покорность», распространенная в психиатрии, влечет за собой «бегство в дружелюбную соседнюю область неврологии».

Пациенты-неврастеники приносили долгожданный опыт успеха. Однако некоторых психиатров понятие «неврастения» смущало, и они подчеркивали, что мнимые «нервнобольные» на самом деле душевнобольные. В этом пункте резких возражений не поступало даже от неврологов. Крепелин, отвечавший за международный профессиональный вокабуляр, с 5-го издания своего учебника по психиатрии (1896) отказался от понятия «неврастения» как обозначения самостоятельного расстройства. Но и он не выступал открыто против концепта как такового (см. примеч. 20).

Книги о нервозности и неврастении, написанные неврологами, часто начинаются с анатомии нервной системы. Воспринимая эти главы буквально, можно легко поверить в неврологический фундамент теории неврастении. Эдвард Шортер, описывая историю изучения нервов, датирует 1870 годом закат рефлекторной парадигмы и восхождение парадигмы центральной нервной системы. В этой смене парадигм он видит научные истоки последовавшего развития невропатологии (см. примеч. 21). Однако представление о линейной смене парадигм существенно переоценивает упорядоченность вещей и управляемость науки. При желании можно расставить акценты с точностью до наоборот: представление о всеохватной нервной системе возникло в XVIII столетии, в следующем веке новым было открытие вегетативной нервной системы, а затем и нервных клеток – «нейронов». Но ни то, ни другое не задавало доминирующей парадигмы.

Самое волнующее открытие неврологии 1890 года заключалось в том, что «отдельные нервные клетки функционируют относительно независимо друг от друга». С 1891 года для них используется введенное Вильгельмом фон Вальдейером обозначение «нейроны». Таким образом наука о нервах пересеклась с клеточной теорией Вирхова. К этому подошло и следующее открытие – о том, что нервные импульсы распространяются медленнее и прерывистее, чем полагали ранее. Нервная система была все же чем-то другим, чем телеграфная сеть. Но учение о неврастении опиралось не на новейшие положения науки о нервах – его происхождение уходило корнями вглубь. Сделать практические выводы из теории нейронов было и без того крайне затруднительно. Новый, «молекулярный» взгляд лишь усугубил невнятность того, как же функционировало столь сложное образование, как нервная система (см. примеч. 22). Из нейрофизиологии ничего нельзя было понять о том, можно ли управлять поведением нервных клеток, и если можно, то как. Как приглушить излишнюю раздражимость, было делом исключительно практического опыта. Хотя Крамер истолковывал неврастению как «истощение нейронов», а невролог Маргарет Кливз уверяла, что при припадках неврастении она чувствует каждый отдельный нейрон, то если вспомнить, что один только человеческий мозг включает в себя свыше 10 млрд нейронов, абсурдность такой идеи становится очевидной. Нейроны в то время влачили фиктивное существование, сходное с атомами. Бирд в одной из сносок сделал очень существенное замечание, что в науке «ближе всего к знанию понимание, что мы ничего не знаем» (см. примеч. 23). Так, история неврастенической теории не в последнюю очередь оказывается важной главой еще не написанной истории обращения медиков с незнанием.

Пауль Юлиус Мёбиус (1853–1907) заслуживает особого внимания как «немецкий классик нервозности» (Гельпах). Его имя уже давно не вызывает доверия. Дело в том, что в памяти читателей он остался исключительно как автор труда «О физиологическом слабоумии женщины» (1900). Даже ультраконсервативная газета «Kreuz»[95] отреагировала на такое название болезненно[96], а последователь Фрейда Штекель[97] назвал автора «сенсационщиком-бомбометом» (см. примеч. 24). В ответ на упрек Штрюмпеля Мёбиус попытался оправдаться: «Ах, ну это же была реклама для книготорговца». К «Слабоумию» Мёбиуса в 1903 году добавилось еще одно евангелие женоненавистников, которое сам Мёбиус воспринимал как плагиат – «Пол и характер» несчастного Отто Вейнингера[98], застрелившегося в том же году. Оба произведения кажутся на первый взгляд плодом тупой мужской самоуверенности, но если вникнуть в личность обоих авторов, оказываются скорее эксгибиционистскими проявлениями невротической неспособности общаться с женщинами. Тот, кто знал о несчастном и бездетном браке Мёбиуса с не слишком приятной женщиной на 10 лет его старше, знал, откуда взялась его книга. Поскольку Мёбиус провоцировал женщин вполне осознанно – у него не было никаких иллюзий по поводу того, как будет встречена его работа, и в более поздних изданиях он даже приводил выдержки из потока оскорбительных писем, – то в его саморазоблачении было что-то мазохистское: поскольку любить женщин он не мог, то желал, чтобы они его по крайней мере как следует высекли (см. примеч. 25).

По своей природе Мёбиус был очень далек от грубого маскулинного типа. Это был чувствительный человек, которого резко возмущала та легкость, с какой иные доктора ставили печать симулянта или ноющего ипохондрика на каждом нервном пациенте, и который надолго придал новый импульс методу электротерапии, причем как раз тогда, когда этот метод стал опасным из-за развития технологии сильного тока. С горькой иронией он писал в 1904 году, что один французский критик видит в нем «типаж новой немецкой брутальности», при том что в действительности он был, по собственному признанию, не «добрым патриотом», а почитателем Будды, фигурки которого украшали его кабинет. Еще более неприятное чувство вызовут у читателя милитаристско-евгенические идеи того же Мёбиуса, вплоть до истребления неизлечимо больных. Ученого, полушутя называвшего самого себя Degenere superieur[99], завлекла теория вырождения. Его патологические мысли явно отражали сложные отношения с самим собой. Поворот к страху перед вырождением не отвечал никаким общим тенденциям в учении о неврастении, а совпал у Мёбиуса с отходом от этого концепта. В последние годы жизни Мёбиус, как вспоминал потом Гельпах, «не мог думать без гнева о болтовне по поводу неврастении и все, что ею считалось, переводил в различные формы “вырождения”». В то время он страдал уже не только нервами, но раком. Закоренелый курильщик, он защищал табак от нападок некурящих, считая его успокоительным средством, и не беспокоился о его канцерогенном действии (см. примеч. 26).

Ни защита докторской диссертации, ни брак с нелюбимой профессорской дочерью не принесли Мёбиусу столь желанной кафедры. В то время как его печатные работы находили среди читателей широкий резонанс, оратором он был плохим. Лекции его постоянно отменялись – студенты на них просто не приходили. В 1893 году он отказался от преподавания, чтобы целиком посвятить себя практике и научной работе. По чисто университетским масштабам биография его была провалом. Тем не менее сам великий Крепелин, который не был сторонником теории нервозности, высоко оценивал Мёбиуса как «необычную личность с выдающимися способностями» и считал его пионером психиатрии. Ему вторил Фрейд, говоря, что Мёбиус произнес «спасительное слово», объяснив успехи электротерапии внушением. Для Эстер Фишер-Хомбергер Мёбиус стал «колумбом психиатрии» – столь высоко она оценила его знаменитое определение истерии: «истеричны все те болезненные изменения в теле, которые вызваны каким-либо представлением» (см. примеч. 27). Намного более резко, чем Шарко с его драматизацией истерии[100], Мёбиус отрицал операции на матке у истеричных женщин, считая их врачебным мошенничеством. Разве не парадоксально, что в историю ученый вошел как женоненавистник.

Практически никто не критиковал тогда анатомический перекос в медицине так резко, как Мёбиус, хотя сам он изначально занимался именно анатомией. Этот мягкосердечный человек становился здесь воинственным. В 1894 году, под свежим впечатлением от гипноза, он писал, что «вся история медицины была бы менее постыдной, если бы медики уделяли достаточное внимание психологическому фактору». «Один грамм знания человеческой природы может быть врачу полезнее, чем целый килограмм физиологических познаний без нее». «О душе человека в медицинских школах […] не слышно ничего». В пожилом возрасте Мёбиус говорил о «сегодняшнем состоянии науки» лишь с едкой иронией. «Самое скверное – это, конечно, абсолютное естествознание» (см. примеч. 28). Сегодня кажется удивительным, как смело он говорил о том, что составляет картину болезни, руководствуясь представлениями о нервозности со стороны непрофессионалов. И ведь при этом его уважали все ведущие умы неврологии и психиатрии – от Эрба и Штрюмпеля до Фореля и Крепелина.

Вильгельм Эрб (1840–1921), с 1880 года профессор и директор медицинской поликлиники в Университете Лейпцига, считался ведущим неврологом Германии. «Легкий и прямолинейный», «скромный и простой», он, в отличие от Мёбиуса, не обладал личным опытом неврастеника. Внутреннее напряжение выражалось у него в основном в нарушениях сердцебиения. Если Мёбиус считал электротерапию надувательством, то Эрб даже издал справочник по электротерапии (1882) – столь бурный интерес к этому техническому методу был необычен для уважаемого медика того времени. Отсюда проистекало его уважение к Бирду, и, возможно, нервозность он обнаружил как раз в поисках пациентов для электротерапии. Поскольку представление Эрба об ответе нервной системы на раздражение было довольно простым, в своем докладе в Гейдельберге в 1893 году он обрисовал «растущую нервозность нашего времени» как воздействие современной технической цивилизации. Как несколько иронично пишет Штрюмпель, Эрб обходился с неврастениками «так же, как с больными, имевшими органические нарушения нервной системы»: «большинство нервнобольных он встречал электрическим током, выказывая при этом замечательную выдержку и неутомимость». При этом его возмущали «чудовищности» жесткой медикаментозной терапии, которая пользовала «несчастного неврастеника» смесью из дюжины «сильнейших, ядовитейших алкалоидов» (см. примеч. 29).

Эрб соглашался, что зачастую бывает трудно «отделить друг от друга соматические и психические нервные болезни», тем более что существует множество «пограничных случаев». Тем не менее своим ассистентам он наказывал: «Берегитесь психиатров!» и настаивал на строгом различении между неврологией и психиатрией. Адольф Штрюмпель (1853–1925), сотрудник Эрба и его преемник по Лейпцигской кафедре, был решительно другого мнения. Если Эрб, как он писал Штрюмпелю в 1890 году, настаивал на том, «что терапевты должны сделать все возможное, чтобы побороть возрастающую узурпацию нервных болезней психиатрами», то Штрюмпель в 1924 году задним числом объяснял: «Требовать отграничения неврологии от психиатрии – это как требовать от скрипача, чтобы он играл только на струнах соль и ре, потому что струны ля и ми предназначены для другого скрипача» (см. примеч. 30).

Один венский невролог в предисловии к 4-му и 5-му изданиям своей книги о неврастении (1899) писал о лечении нервных болезней:

«Из-за того, как мало достигли к настоящему дню в этой сфере врачи, перед любой – самой фантастической, эксцентричной, авантюрной и даже безрассудной фантазией открыты все двери и ворота. […] От традиционных курсов, насыщенных всевозможными методами вроде питья воды, ванн, лечения жаждой, голодом и потением, до новомодных специализированных курсов засыпания, массажа, велосипеда, солнечных и световых ванн, к которым теперь добавляются хвойные и песчаные ванны, если уж не говорить и о лечении холодной водой Присница, курсов Шрота и Баутинга и т. д. вплоть до Ортеля, Швенингера и Кнейпа (е tutti quanti[101]) – каких только лечений мы ни повидали на своем веку!»

Нет сомнения, что здесь начинается эпоха не одной определенной научной парадигмы, а дикого экспериментирования.

Многие выдающиеся медицинские умы знали, что самоуверенность медицины по отношению к психосоматическим расстройствам – всего лишь театр. Поль Дюбуа без всякого стеснения ругал своих коллег: «Среди врачей царит невероятная путаница в понятиях, причем до такой степени, что больные или их близкие часто понимают больше, чем лечащие их эскулапы, и втихомолку смеются над курсами лечения». Он не щадит и электротерапевтов: «Ну, теперь у нас на очереди электричество: больная должна сесть на изоляционную табуретку статической машины. […] И врач-невролог с большим удовлетворением будет водить электродами по всему телу своей жертвы, не останавливаясь и не отвлекаясь на – ах, какую скептическую – улыбку больной. Давайте честно: из этих двоих болен, уж конечно, не тот, на кого все думают!» (см. примеч. 31).

Весомое преимущество теории неврастении перед ее предшественницей – спинальной ирритацией – заключалось в том, что она более четко очерчивала сферу неизвестного и по крайней мере ничего не искажала вследствие псевдоанатомических дефиниций. «Нервы» были не просто определенными осязаемыми анатомическими структурами, они обладали чертами великого незнакомца. Об этом знали не только медики. Поль Валери в 1903 году писал своему другу Андре Жиду, что «нервы – или нечто, что слишком неизведанно еще для того, чтобы это нечто обвинять» – целиком его «одолели». Еще раньше, в 1901 году, он писал, что при слове «нервная система» терапевт погружается в «шестой круг ада», где оккультисты, эстетисты и философы гложут собственные пятки. И даже такой соматик, как Вильгельм Гис замечал, что, говоря о «нервозности», он намеренно использует «это неопределенное выражение». Точное определение подразумевало бы специальное знание, которого в реальности не было. И именно разрастающееся специализаторство в лечении нервнобольных казалось Гису опасным (см. примеч. 32).

В последнее время принято находить в истории науки прежде всего элемент стратегии, конструкции, выторговывания так называемой истины. И этот элемент, безусловно, существует. Однако сегодняшнее положение вещей, когда теории действительно нередко порождаются тактическим расчетом, не следует однозначно проецировать на XIX век. В то время в науке еще преобладал такой поиск истины, такая радость открытия, каких многие сегодняшние ученые просто не могут себе представить. Любопытство стояло выше, чем «продвинутый» ум, и ученые любили обнаруживать terra incognita. Бирд представил свою «неврастению» как шаг в неведомое. Теория неврастении развивалась не вследствие внутренних потребностей науки, а благодаря открытости медицины новому опыту своей эпохи.

«Я» как осиновый лист: тревоги нервного самопознания и упрямство пациентов

Читая работы о нервах, постоянно удивляешься, сколько комплиментов расточали даже именитые медики в адрес непрофессионалов – от Мёбиуса, легко использующего бытовое определение нервозности, до Дюбуа с его рассказами о том, как пациенты смеются над врачами. Все это тем более удивляет, что в конце XIX века в медицине наблюдался общий процесс «лишения пациентов дееспособности» (см. примеч. 33). Медицина апеллировала к успехам современной науки, и доверие людей к испытанным домашним средствам стало снижаться – это было, видимо, общим трендом. Камнем преткновения в этом процессе стало упрямство неврастеников. Венский невропатолог Иоганн Хиршкрон писал, что большинство невротиков хоть и консультируются у врача, но «в жизни следуют лишь советам дилетантов». Часто от невротиков можно слышать: «Наконец я нашел то, от чего мне лучше, и буду это продолжать» (см. примеч. 34).

Один врач в периодическом издании «Reformblätter»[102] уверяет, что большинство неврастеников «отлично знают причину своего расстройства». «Вы только взгляните на мой язык, – говорил Баумгартену один молодой гамбуржец, – и вы сразу поймете, откуда моя неврастения», а именно – из желудка. «Я бы хотел сказать, какой совет для меня в настоящее время был бы самым полезным, – наставлял своего врача в Констанце еще один молодой гамбуржец. – Вы бы вызвали к себе мою мать и велели бы ей, чтобы она вместе со мной поехала куда-нибудь в теплый климат. Вы бы тогда осчастливили не только меня, но и мою мать! Так я потерял последние годы своей юности». Видно, что немало врачей перенимали у неврастеников их психотерапевтическую самоуверенность. Справочник по нервным болезням Пауля Кона 1931 года даже заканчивался призывом «не бежать сразу к врачу» – пусть невротик сначала «воспримет свою нервозность как воспитание, воспримет эту объяснительную записку с презрением». «Любой благоразумный невротик – сам себе лучший лекарь» (см. примеч. 35).

Но самоуверенность дилетантов в вопросах нервов не давала надежной базы для автономии относительно медицины, потому что базировалась на опыте наблюдения над собой, насквозь пропитанном медицинскими понятиями и теориями. Типичный неврастеник, хотя и имел собственное суждение о своем расстройстве, был слишком тревожен, чтобы положиться на него, и страстно жаждал советов и новых терапевтических методов. Разочаровавшись в одном докторе, он отправлялся к другому. Как, например, немецко-английский бизнесмен 62 лет, с 1871 года живший в Лондоне и утверждавший, что «из всех лондонских немцев он играл наиважнейшую роль». В 1910 году он приехал в Арвайлер, где ему поставили диагноз «неврастения». С 40 лет его преследовал страх, что он заражен сифилисом. Два раза у него диагностировали сухотку спинного мозга – осложнение после сифилиса. После такого диагноза он посещал Эрба, который «опроверг диагноз сухотки и объяснил пациенту, что в его случае речь идет о состоянии нервного истощения». Но пациента это не остановило. В Арвайлере он утверждал, что консультировался «у более чем пятисот врачей». Несмотря на частые расстройства желудка, – читаем в его истории болезни, – «пациент ест как свинья (пачкается, лезет пальцами в рот, чтобы удалить остатки пищи)». В Арвайлер он приехал по настоянию жены, после того как «утратил энергию и силу воли» в бизнесе и стал причиной больших потерь. Его жена утверждала, что «пациент выздоровеет в тот же момент», «как только она наведет порядок в делах, что ей наверняка удастся сделать в течение нескольких недель» (см. примеч. 36). Очевидно, энергичная жена, разглядевшая в муже болезненный дефицит энергии, буквально вложила в уста доктору диагноз «неврастения».

Осаждая врачей, неврастеники в то же время не думали, что те способны им помочь. В 1901 году в клинику Бельвю поступил молодой электротехник, у которого, как у многих других, переплелись друг с другом профессиональные и эротические разочарования, вызвав состояние постоянного волнения и отчаяния. Если смотреть трезво, у него не было никаких причин считать себя серьезно больным, но он «честью и совестью» заклинал Рудольфа Бинсвангера «безо всякой пощады» ответить ему: во-первых, «аномален ли [он] психически»; во-вторых, может ли он когда-либо «стать довольным человеком»; в-третьих, стоит ли ему вообще думать о женитьбе. В то же время он был уверен: «помочь-то мне никто не может, кроме меня самого, в санаторий или какую другую лечебницу я не пойду, ибо нет от того никакой пользы» (см. примеч. 37). Удивительно, как, с одной стороны, он хочет, чтобы врач решил за него сверхличный вопрос о женитьбе, а с другой – не доверяет ему в вопросах терапии.

«Нервы» обычно ассоциировались с тревожными образами, будто они сами по себе уже были очагом болезни. Механистические представления о силе нервов, которую гарантировал бы точный баланс между производством и потреблением, порой до гротеска определяли мышление пациента. Читаем историю владельца фабрики, прибывшего в 1892 году в Йену к Отто Бинсвангеру, «переутомленного и перетруженного бизнесом и изобретениями» и уже восемь лет страдавшего от различных психосоматических расстройств. «Более всего пациента мучают скопления газов в кишечнике, которые при слабой деятельности кишечника не уходят вниз, а наоборот, идут вверх, выходя через рот или давя на сердце». Для «освобождения от воздуха нижней части тела пациент с 1885 года занимался комнатной гимнастикой по методу Шребера[103] (упражнения с палкой), при которых воздух выходит только через верх». Но после шести лет махания палкой над головой начались боли в руках и плечах, из-за чего предприниматель начал четко ограничивать объем письменной работы. «Я по возможности слежу за тем моментом, когда нервная деятельность приближается к своему порогу, и тогда прекращаю работу». Он вообразил, что точно чувствует уровень своей нервной силы (см. примеч. 38).

Подобная тревожность не ограничивалась образованным обществом, в котором имелись и время, и деньги для терапии и чтения медицинских трудов. Они проникали и в рабочий класс, где «нервы» связывались с идеей «расшатанности». В 1872 году один машинист после того, как во время поездки сломалось ведущее колесо рабочего механизма, выйдя из состояния шока, жаловался, что «вся его нервная система расшатана». Двадцатилетний обойщик объяснял в 1907 году, что приехал во Франкфуртскую нервную клинику из-за «расшатанных нервов». На вопрос, в чем же состоит «расшатанность», он ответил: «Я плохо помню даты, числа, и если пытаюсь думать и работать, тогда начинается вот такое: взгляд путается и возникают последствия», а именно недержание мочи. «Расшатанность нервов» проявляется и в постели, и на рабочем месте: «Внимание к работе настолько терялось, что я не получал от работы никакой радости, не мог гарантировать успеха в работе». То есть обойщик исходит из того, что в норме работа должна доставлять радость и недостаток такой радости – признак плохих нервов.

В 1909 году берлинский рабочий-строитель, пропив и промотав отцовское наследство в 1500 марок, пугается призрака «расстройства нервов» и отправляется в Шарите, не догадываясь, что его «дрожь» – вполне нормальное следствие неумеренного потребления алкоголя:

«Каждый вечер у меня были половые связи – или с моей невестой, или с девушками из заведения. Из-за этого руки стали сильно дрожать, сейчас это бывает даже в состоянии покоя, я ужасно легко возбуждался […] могу в любой момент заснуть, днем и ночью, но при этом каждую секунду просыпаюсь. У меня ужасные мысли о моей болезни. Что она ухудшается. (Врач: “Что за болезнь?”) Если сказать Вам правду: “нервное расстройство”. У меня начинается дрожь, я дрожу всем телом, совершенно внезапно» (см. примеч. 39).

Медики несли некоторую ответственность за эти навязчивые состояния. В 1910 году тайный медицинский советник писал в «Анти-хаме», издании Общества против шума, читатели которого очень заботились о нервах:

«Человеческая нервная система подобна (насколько возможно использовать для нашего организма образы из внешнего мира) осиновому листу. Как лист приходит в движение от легчайшего дуновения воздуха, так и нервная система приходит в волнение от минимального внешнего воздействия. Воздействия настолько слабого, что в обычных обстоятельствах мы его почти или совсем не осознаем. И как дуновение воздуха превращается в шторм и ломает ветви, увлекающие за собой листья, так и нервная система подвержена всем степеням возбуждения, причем следы такого нервного шторма не заставляют себя ждать» (см. примеч. 40).

«Нервный шторм» был чем-то вроде природной катастрофы. Американский врач Маргарет А. Кливз пережила свой первый тяжелый приступ неврастении как «электрический шторм» и в том же контексте признавалась: «Я состою из отдельных самостоятельных частиц, и всю мою жизнь я получала наслаждение от их борьбы между собою». Свою нервную дрожь она воспринимала как единство с вибрациями космоса. Более печальный опыт нервозности предлагает пример молодого обитателя психбольницы Айхберг в Гессене, которого, по его словам, «уже годы преследует тяжелая неврастения» и «мучает нервное расстройство». Но и он обладал самоуверенностью невротика. В принципе, он хотел убедить врача выпустить его из закрытого заведения, куда его поместили из-за угрозы суицида. Однако при этом он описывает себя как безнадежно больного, который только страдает и не может больше ничего. Он знает, насколько продвинулась психизация учения о нервах и воспринимает ее как опасность, потому что не хотел бы считаться психически больным, а именно нервнобольным, – в физическом смысле. Тем не менее его самодиагноз не утешителен. Он носит название «Субъективное от нервнобольного» и начинается так:

«Когда нервнобольной описывает свои страдания, он ясно понимает, что это субъективное описание болезни никогда не будет воспринято неврологами как ценное для врачебной оценки его болезни. Он обычно оказывается в мучительном положении человека, рассказ которого воспринимается как болезненное преувеличение. Противоречия между данными объективного медицинского обследования и субъективными описаниями его страданий привели современных психиатров к убеждению, что эти расстройства имеют в основном психическую природу. Объективные данные ничтожны, но больной описывает свое страдание как нечеловеческое и мучительное: этот контраст легко приводит к упомянутой трактовке. И все же расстройства нервнобольных базируются на тяжелых функциональных расстройствах, которые у пациента проявляются так, что он чувствует сильнейшие нарушения во всех своих жизненных отправлениях. Ничто больше не функционирует у него правильно» (см. примеч. 41).

Еще один подобный случай – юноша 21 года, пациент Франкфуртской нервной клиники, который в 1905 году пишет еще более подробное сочинение «Проявления моей болезни и краткий обзор моей жизни». Руководитель клиники диагностировал «тяжелую неврастению». Это хрестоматийный пример неврастеника: с нарушенным отношением к сексуальности, склонностью периодически перетруждаться вопреки слабой конституции, а затем терять всякую способность к труду. Один врач увидел в нем «навязчивые идеи», которые «находили выход особенно в том, что в высшей степени пришпоривали силы пациента, но действовали при этом парализующе и тревожно». «Подобного рода […] представления особенно раздражают пациента, если он хочет снизить судорожный темп, и сильнее всего, если пытается отдохнуть и расслабиться. В таких ситуациях вследствие нервного возбуждения проявляются следующие физические явления: судорожные сокращения и давление в гениталиях, стенокардия, стеснение дыхания, напряжение в области гортани, сильная тяжесть и дрожь в ногах».

Особенно мучительные колебания вызвали у него мысли об отъезде в Америку, обострившие его расстройство и заставившие лечиться. «Сомнение скоро погубило меня; у меня исчезли всякие желания». Он чувствовал, что его нервы разрушены в совершенно физическом смысле: «Говорю Вам, я пропал. Мои нервы разрушены вплоть до жизненного нерва, и этот последний тоже отмирает». Когда-то у него было «чувство, как будто бы нервы здесь (пациент указывает на свой лоб) разветвлялись; вся левая сторона не могла думать; ему часто казалось, что нервы сместились».

Его подробный анамнез выразительно демонстрирует, как на «нервозности» можно выстроить идентичность и протянуть ее сплошной красной нитью через всю биографию. При этом с постоянным страхом наблюдаемая нервозность обретает все большую самостоятельность, драматичность и остроту:

«Нервозность проявлялась у меня уже в раннем детстве. Будучи ребенком, я часто терял сознание и при свистке паровоза резко вздрагивал. […] Поскольку школьные обязанности я выполнял с большим рвением и при этом иногда забывал про еду, то был физически очень слаб, и это соединялось с сильной нервозностью. […] Тогдашние проявления были следующие, по очередности: я был хронически взволнован, мог разволноваться по малейшему поводу. Если я входил туда, где собиралось много людей, у меня начинала кружиться голова. Невольно я клал руку на сердце, мне казалось, будто у меня удар, потом начиналось ужасное сердцебиение. Судорожно сжавшиеся во время припадка нервы дрожали во всем теле. […] Рука об руку с этими припадками приходила тяжелая ипохондрия. Если я, например, читал в газете, что с кем-то случился удар, я смертельно бледнел, проводил рукой по сердцу и стонал от страха. […] Мучения, которые доставляет такое расстройство, неописуемы. […] Годами я страдал от мыслей, что не смогу достаточно хорошо исполнять свою работу, что каждодневно приводило к сильнейшему возбуждению».

Удивительно живо рисует он, как постоянные размышления об отъезде в Америку приводят к нервной катастрофе, нервозность становится «демоном»:

«Как человек слабовольный, я пришел в сильнейшее противоречие с самим собой. Это обстоятельство вызвало такие эксцессы, которые обрекли мои нервы на верную гибель. В мою жизнь закрался демон, который был сильнее моей воли, и который перечеркнул весь мой счастливый жизненный путь. Поскольку я не мог противостоять этой дьявольской мощи, я выпал в колею несчастий. Вспоминая, как искусно эта дьявольская сила могла влиять на события, как умело она запускала противотоки и растравляла все мои раны, я вижу перед собой нечто таинственное. […] С тех пор я совершенно точно ощущал, как отдельные нервные нити отрывались от прочих, и часть их текла в спинной мозг и желудок. Сегодня я живу только за счет того единственного нерва, который передает сознание или разум от души к мозгу. Поскольку этот жизненный нерв развит у меня очень хорошо и имеет удивительную крепость и выдержку, то я вынужден видеть, что тело мое уже отмерло вплоть до мельчайшей его части, что отчетливо проявляется в запахе разложения. Так, я, мужчина двадцати одного года – который, не страдая безумием, был одарен большими талантами и, уж конечно, достиг бы преклонного возраста, – вынужден в ясном сознании ожидать своего полнейшего распада».

Сначала он зарекомендовал себя во Франкфурте как приятный пациент, хвалил лечение как «образцовое» и заверял, что врачебной коллегии здесь «невозможно выразить достаточного уважения». Однако когда его заподозрили в том, что он помог одному из обитателей клиники сбежать, он накричал на директора и попал в закрытое отделение. После этого он сравнил свой случай с делом Дрейфуса[104], «где неполноценная, жестокая, преисполненная завистью и ненавистью шайка, прикрывшись идеями патриотизма, загоняет в глубочайшую пропасть честного и честолюбивого еврейского офицера» (см. примеч. 42).

Нередко можно видеть, как нервы в фантазии пациента обретают мобильность и начинают жить собственной жизнью. В 1913 и 1920 годах во Франкфуртской нервной клинике лечился рабочий, 1885 года рождения, утверждавший, что свою «нервозность» он получил «у Круппа»[105]. Порой он слышал голоса и был уверен, «что голоса – это нервозность». Один булочник, 1878 года рождения, в период с 1911 по 1914 год 4 раза попадавший в клинику, говорил, «будто на него навели порчу, из него вытягивают нервы», с женой они обвиняли друг друга в больных нервах (см. примеч. 43).

Между страхами невротиков и популярными в литературе «страшилками» разворачивалась спираль эскалации. Иные справочники распространяли чудовищные ужасы, шла ли речь о любви, учебе, еде или купании. Невротику приходилось все время опасаться сделать что-то не так, даже если речь шла всего лишь о том, чтобы позволить себе чуть больше тепла или холода, переборщить с питьем или переперчить еду. Один священник, пациент в Кройцлингене, отличался сверхтревожностью в еде и питье: «не рискуйте есть фрукты или выпить бутылку пива без позволения врача». Когда к Кнейпу в Вёрисхофен прибыл индийский магараджа с 30 слугами и буддийским врачом, Баумгартена потрясло, какие количества карри переносит желудок индуса (см. примеч. 44). Он объяснял такое чудо индийским климатом и природными свойствами индусов.

Многие врачи, без сомнений, неплохо зарабатывали на страхах невротиков. Крепелин превратил свою психиатрическую клинику в Тарту из дотационного предприятия в рентабельное – за счет того, что принимал к себе не только психически больных, но и платных пациентов «из-за разнообразных жалоб на нервы». Фридрих Боделынвинг[106] в 1886 году по финансовым соображениям учредил в Бетеле заведение Эйххоф для состоятельных людей, страдающих нервными расстройствами, он называл его «благородный приют для баловней». Как позже вспоминал Фрейд начало своей практики, в 1880-е годы «в городской практике частного врача» ничтожное число нервнобольных с органическими нарушениями тонуло «в огромной массе невротиков, которая росла еще и потому, что эти люди безостановочно бегали от одного врача к другому» (см. примеч. 45). Однако делать из этого вывод, что неврастения лишь фантом, что ее изобрели медики для собственной выгоды, – значит грешить против истины. Слишком часто невротики приходили к докторам без всякого приглашения, навязывались, своевольничали и упрямились. Мнения врачей о невротиках как о пациентах расходились до полной противоположности. Мёбиус настаивал на том, что «нервнобольных» далеко не всегда можно представлять себе как «молодых истеричных женщин»: большинство из них имели «ярко выраженную потребность в мире и покое и мало склонности заботиться о ближнем». Не слишком дружелюбно эгоцентризм неврастеников описывает Отто Бинсвангер:

«В отелях неврастеники – кошмар для хозяина и официанта, в лечебницах они настоящее испытание для долготерпения и твердости врачей и персонала. Вечно всем недовольны, в пренебрежительной и оскорбительной манере критикуют любое врачебное предписание и действие, ругают организацию хозяйства, деятельность персонала и т. д. Таким образом они подрывают репутацию врача среди больных, устраивают настоящие заговоры против авторитета врача и всего заведения и в конце концов доводят до очень неприятных инцидентов, когда врач вынужден указать на дверь строптивому пациенту, который после этого продолжит свое паломничество по водолечебницам и другим клиникам, сея повсюду беспокойство и смуту» (см. примеч. 46).

Типаж мучителя и зануды, очевидно, касается того верхнего слоя общества, представители которого были частыми гостями отелей и курортов и привыкли командовать врачами и персоналом. Однако неприятности исходили не только от таких пациентов. В диссертации, написанной в 1911 году в неврологическом отделении психиатрической клиники Отто Бинсвангера в Йене, отдельно упоминались учителя, прежде всего народных школ. Это была неблагодарная популяция пациентов, вечно знающих все лучше всех.

Об упрямстве неврастеников свидетельствуют и многие истории болезни. Один берлинский врач писал в 1909 году, что невротик «более любого другого пациента» испытывает потребность «проникнуть в суть своей болезни».

Один из пациентов Бельвю – текстильный фабрикант, председатель вегетарианского кружка и поклонник натуропатии – требовал «теоретического объяснения каждой процедуры». Еще один пример типичного неврастеника, неудобного и в то же время прибыльного пациента, – юрист из Вены, композитор-любитель, с 1900 года неоднократно лечившийся в Бельвю. До этого он проходил в Вене курс фрейдовского психоанализа, но, как записано в его документах в Кройцлингене, за «пробуждением воспоминаний» следовал «полный упадок сил». «С того времени ни один курорт, Мюнхен, Карлсбад, грязевые ванны, снова Мюнхен, Висбаден» не помогает, от вод и лечебной грязи пользы ничуть не больше, чем от внушения и психоанализа. Неудивительно, что медицинские познания таких пациентов приносили медикам проблемы: «В общении с врачами и благодаря чтению пациент приобрел обширные познания в неврастенологии (sic!), и охотно ими делится. На любое утверждение лечащего врача он цитирует какую-либо авторитетную личность, утверждающую ровно обратное». Он разъярен «неслыханным невежеством» лечащего врача. «Единственное действенное средство – курс опиума. В нем он мне отказал. Зато дал мне прочесть политический труд Трейчке: невыносимая книга». Расставаясь с Кройцлингеном, юрист вновь дает волю своему раздражению: «Ей Богу, было бы намного разумнее провести лето в Париже или Лондоне, вместо того чтобы принимать теплые ванны в Бельвю» (см. примеч. 47). В этом он, быть может, и был прав – но что же влекло его снова и снова в Кройцлинген?

К некоторым неврастеникам медики испытывали уважение. В историях болезней еще яснее, чем в учебниках, видно, насколько часто врачи следовали пожеланиям своих пациентов. Как шутливо рекомендовал Генрих Гофман, автор «Штрувельпетера» и директор психиатрической клиники во Франкфурте, в своей пародии «Купальня Зальцлох» (1860): «Любителю пить – дайте пить, кто-то любит купаться – пусть себе купается, любит человек ничего не делать – дайте ему ничего не делать. Предоставьте больного собственной воле, это всегда можно обставить так, как будто все основано на авторитете врача, и обеим сторонам будет хорошо». Так и Отто Бинсвангер прямым текстом говорил своим студентам: «Армии нервных горожан, которые ежегодно используют свои летние каникулы для путешествий и уже хорошо знают, как влияют климатические лечебные курсы на состояние их нервов, несложно дать врачебный совет. Нужно следовать общему принципу – отправлять пациента туда, где он уже когда-то нашел для себя отдых и источник укрепления сил» (см. примеч. 48).

Таким образом слабонервность помогала исполнять желания. При всей разорванности самовосприятия нервозность обладала не только неприятными сторонами, иначе такое количество людей не стало бы причислять себя к невротикам. Свести разнообразнейшие жалобы к единому понятию нервозности означало для человека ощутить единую суть в многообразии жизненных проявлений и приобрести чувство собственной целостности. На этом чувстве, пусть даже негативном, можно было обосновывать претензии и выдвигать требования. И далее – чем более нервозность становилась знамением времени, тем крепче была связь между личным и коллективным опытом ее переживания.

Испытывая сердцебиение, головокружение и бессилие, человек попадал в мейнстрим. Повседневные жалобы обретали, таким образом, более значимый смысл. Еще важнее следующее: став связным и доступным для терапии явлением, нервозность давала надежду на то, что можно быстро вылечиться от целого спектра ощущений, мешающих счастью. Если исходить из того, что человек сознательно или бессознательно стремится к счастью, то привлекательность понятия нервозности обретает логический смысл.

Лечение нервов как утопия и как техническая сеть: нервозность и неврологические клиники

Когда Карл Пельман (1838–1916), старейшина рейнской психиатрии[107], в ноябре 1900 года на выступлении Нижнерейнской ассоциации охраны общественного здоровья призвал к учреждению государственных народных нервных клиник, он сослался на то, что в Германской империи уже действует 500 частных заведений подобного рода. Они покрыли собой «каждую живописную точку нашего Отечества» и из года в год «забиты больными». Это не удивительно – ведь «кто же сегодня не неврастеник»? (См. примеч. 49.)

Рост числа лечебниц стал материальным и организационным субстратом для дискурса нервов. Теперь этот дискурс развивался уже не в вакууме, но легитимировал учреждение организаций и вложение денег – или же критиковал эти процессы. Для состоятельных и обладающих досугом пациентов множество расположенных в прекрасных местах неврологических клиник было шансом превратить свою нервозность в форму жизни – богатую путешествиями, пребыванием на курортах и экспериментами на собственном теле и духе, дававших неисчерпаемый материал для бесед с товарищами по несчастью. Возникали сетевые коммуникативные структуры, где невротики получали рекомендации от врачей и друг от друга и где «нервозность» сгущалась до массового феномена.

Бум неврологических санаториев, каким бы он ни казался актуальным и естественным, в свете учения о неврастении вызывает вопросы. Это учение не представило целостной картины заболевания, которая предлагала бы подходящий объект для поддающихся стандартизации методов. Скорее наоборот, почти все авторы сходились во мнении, что неврастения охватывала широкий спектр индивидуальных вариаций и требовала индивидуального консультирования, которое куда больше подошло бы семейному доктору, знающему и наблюдающему больного многие годы. Поэтому даже доктор – сотрудник клиники, писал, что «клиника» теряет «характер собственно нервной лечебницы, если превышает определенный размер». Карл Хилти[108] предупреждал, что «так называемые заведения для нервнобольных», где неврастеники постоянно пребывают в среде себе подобных и к тому же часто получают лечение «возбуждающими методами», подчас «скорее вредны, чем полезны». Один русский студент, 24 лет, в 1904 году отправился в Арвайлер как неврастеник, но, приехав туда, окончательно потерял самообладание, что тамошний врач, учитывая обстоятельства, счел «естественным» (см. примеч. 50).

Прообразом неврологических клиник, без всякого сомнения, хотя об этом и не любили говорить, были частные психиатрические приюты для состоятельных пациентов. Такой путь прошли и Бельвю Бинсвангера, и клиника Эренвалля. Тип заведений за пределами города сформировался в поисках места, где разместить душевнобольных. Принцип изоляции был заимствован из опыта обращения с чумой. В XIX веке нашлось еще одно обоснование – терапевтическая ценность покоя. «Людей обуяла идея содействовать душевному исцелению с помощью сельской тишины и уединения», – иронизировал Альфред Хохе[109]. Изоляция действовала не только на пациентов, но и на врачей, воспитывая в них черты чудака-одиночки и изгоя (см. примеч. 51). На рубеже веков в неврологических клиниках на неврастениках опробовали некоторые методы терапии, оказавшиеся бесполезными для душевнобольных.

Буму неврологических санаториев предшествовал бум строительства психиатрических больниц. Не менее важную роль сыграла и волна учреждения легочных клиник. Конец XIX века вообще был отмечен массовым учреждением разного рода лечебниц. Один из сторонников этого явления, санитарный советник Перетти из Графенберга, в 1904 году объявил:

«Мы живем в эру лечебниц. Вряд ли найдется какое-либо не острое заболевание, для которого не предложили бы клинику. Под животворным золотым дождем пышнее всех расцвели легочные лечебницы, и уже есть опасения, что они зарастут сорняками, вместо того чтобы приносить желаемые плоды. Уже подумывают о том, чтобы использовать лечебницы отчасти и для неизлечимых больных, поскольку больные с излечимыми формами туберкулеза не могут их заполнить. Поступали даже сообщения о том, чтобы место в легочной лечебнице наследовали неимущие нервнобольные» (см. примеч. 52).

Перетти дает понять, что учреждение лечебниц для легочных больных развило собственную динамику, уже не связанную с непосредственной потребностью. Бум легочных санаториев в конце XIX века кажется не менее странным, чем конъюнктура неврологических клиник, ведь если туберкулез имел бактериальную природу, то лечение солнцем и воздухом, собственно, особенного смысла не имело. Волна учреждения неврологических, легочных и психиатрических клиник объясняется в первую очередь не требованиями медицины, а потребностями общества. Обществу было важно, чтобы в этих сферах происходило что-то ощутимое и достойное, тем более что в этом вопросе сложился широкий политический консенсус.

Многие сторонники нервных клиник воспринимали легочные санатории в качестве соперников. Председатель социал-демократической партии Август Бебель в 1899 году выступил, напротив, за легочные клиники и против нервных. Хотя в своей популярной работе «Женщина и социализм» он называет нервозность «бичом нашей эпохи», однако лечить это недомогание советует не с помощью врача, а с помощью социализма. «Народные неврологические клиники» он в то время не считал по-настоящему народными. С легочными санаториями, однако, все было иначе. Выступая в рейхстаге против предложений по флоту от 1899 года, он противопоставил им гигантский проект: «Возьмите 600 тысяч бедных туберкулезных больных, постройте для них две тысячи заведений […] и вы сделаете для культуры и счастья людей бесконечно больше, чем всеми вашими предложениями по флоту». К прямой атаке на флот он добавил и боковой удар на «врачевателей душ» (как раз тогда учреждение лечебницы «Дом Шёнов»[110] сделало нервные лечебницы своего рода делом большой политики): «Для врачевателей душ денег у вас полно, а для врачевателей тел нет ни гроша». Это было сильным преувеличением и показывает, что для Бебеля бум неврологических клиник был не более чем модой для богатых (см. примеч. 53).

Когда нервы императрицы Августы Виктории осенью 1900 года пришли в «скверное состояние», Вильгельм II испугался, что ему придется «увидеть, как бедная императрица окончит свои дни в клинике, где лечат холодной водой». Видимо, такое заведение было для кайзера привычным ответом на нервный кризис. Немало заведений из тех, что предлагались публике как «лечебницы для нервнобольных», вышли из водолечебниц. С точки зрения Альберта Молля[111], «нервная клиника» и «клиника, где лечат холодной водой», – это почти одно и то же, разве что водолечебница имела резервуары для воды. Он смотрел на связь между нервами и водой скорее скептически и говорил, что знавал дам, которые, только попав в такие заведения, становились подлинными ипохондриками или даже морфинистками (см. примеч. 54).

«Ни одна картина болезни не встречается руководителю водолечебницы чаще и в более разнообразных формах, чем картина неврастении», – заверял в 1891 году руководитель висбаденской лечебницы термальных вод Нероталь, ставшей впоследствии санаторием для нервнобольных. Не случайно Ф.К. Мюллер, автор «Справочника по неврастении» (1893), был ведущим врачом водолечебницы. Как раз перед этим он написал учебник по гидротерапии, в котором изложил, что специалист по водолечению очень часто сталкивается с неврастениками. С одной стороны, врачи нуждались в таких медицинских показаниях, при которых водолечение не выглядело бы смехотворным в свете современной науки. С другой – неврастеники сами устремлялись в водолечебницы (см. примеч. 55).

Эдвард Шортер полагает, что волна учреждения нервных клиник объясняется не растущим спросом, а стратегией самих заведений, в первую очередь – водолечебниц. Они оказались в кризисе, поскольку традиционное доверие к целебной силе воды ослабло и поиски новых симптомов и нового дизайна привели к мысли поискать новых пациентов среди нервнобольных. Цитата из Мюллера не дурно подходит под эту теорию. Действительно, многие водолечебницы в конце XIX века превратились или в природные курорты, или в лечебницы для нервнобольных. Между «природой» и «нервами» обнаружилась интимная связь. Однако серьезность кризиса гидротерапии в конце XIX века еще не так очевидна, а неврастения явно не была изобретением гидротерапевтов. Если раздражительную слабонервность серьезно воспринимать как болезнь, то традиционное «плескание в воде» обладало весьма сомнительной ценностью. Врач из богемского Теплице в 1866 году жаловался, что «очень часто» в водолечебницах в отношении неврастеников «нещадно грешили», применяя к столь чувствительным больным «весь тяжелый арсенал» лечения холодной водой (см. примеч. 56).

В цитадели невротиков эволюционировали также многие водные курорты, которые при всей подчеркнутой традиционности и древности своих методов лечения в эру железных дорог и крупных отелей разрослись до невиданных прежде масштабов и активно искали новых пациентов и новые болезни. Серьезные проповедники лечения воздухом и водой с их склонностью к аскетизму видели в самых знаменитых курортах недобросовестных конкурентов, поскольку эти центры имели вполне заслуженную репутацию, что своей привлекательностью они обязаны вовсе не водам, а казино и варьете. В то время как в учении о нервах «Венера и Бахус», так и волнение и риск, обычно подавались в качестве патогенных факторов, тайная философия крупных курортов была обратной и строилась на обаянии возбуждения.

Если искать тайны истории в материальном интересе, можно заподозрить, что бум неврастении – заслуга курортов. Бросается в глаза, что в Германии на рубеже веков феноменальным образом расцвели как неврастения, так и всевозможные «воды», что сулило им взаимную выгоду. Но как часто бывает, простые причинно-следственные связи при ближайшем рассмотрении вызывают сомнения. Даже главный врач расположенного в Таунусе курорта Шлангенбад, который со своим «лесным покоем» пользовался «репутацией замечательно спокойного и умиротворяющего курорта», в своих ежегодных «бальнеологических сообщениях» лишь мимолетно использует новое показание «неврастения». После некоторого промедления, в 1893–1894 годах, курортный врач называет Шлангенбад идеальным приютом для неврастеников. Однако уже в 1897 году он замечает, что «показания для пребывания в Шлангенбаде» изменились, «поскольку теперь меньше встречается тяжелых неврозов, ведь такими пациентами заполнены сейчас лечебницы для нервнобольных и специальные клиники». То есть в конце XIX – начале XX века неврологические клиники отделяются от известных водных курортов и составляют конкуренцию даже «водам для нервных» в Таунусе (см. примеч. 57). Как только к неврастении стали относиться серьезно и увидели в ней новое заболевание, терапевтическая ценность многих «вод» и водолечебниц стала вызывать сомнения. Собственно, курс лечения водой проистекал из старой, родом еще из XVIII века теории, понимавшей слабонервность как вялость, а не как раздражительность, и многие методы с применением воды все еще следовали старой идее раздражения ослабленных нервных волокон. Крафт-Эбинг сообщает, что видел «бесконечно много дурного» в водолечебницах, где не вдавались в своеобразную природу неврастеника. Самое скверное – слишком горячие термальные ванны, в которых «неврастения, а именно наиболее тяжелые ее формы, просто взращивается». Уже Бисмарк полагал, что его государственный министр Бернгард фон Бюлов, отец будущего рейхсканцлера, умер от курса лечения в Бадгаштайне (1879), поскольку тот не годился для его «перетруженных нервов». Гаштайнские воды были особенно горячими и радиоактивными. Фридрих фон Гольштейн, будущий «серый кардинал» Министерства иностранных дел, в 1869 году в Хомбурге говорил, что «вода» действует ему на нервы. Множество историй неврастеников вошли в длинный ряд бальнеологических «страшилок», уже сотню лет образующих теневую сторону истории водолечения (см. примеч. 58).

Около 1895 года инициативы по учреждению государственных неврологических клиник «с удивительной скоростью» объединились в массовое движение. Ключевую роль в этом процессе сыграл Пауль Мёбиус, которому удалось «своим настойчивым призывом пробудить значительное число громких голосов и соединить их в хор, который нельзя было не услышать». Чтобы подчеркнуть общественный интерес, он сослался на образцовых госслужащих: «Представим себе, что какой-либо учитель или чиновник перетрудился на ниве общего блага. Если ему повезет, то он сделается душевнобольным (sic!), и тогда о нем позаботятся, его поместят в прекрасное заведение, построенное за миллионы. Но если он попадет в категорию нервнобольных, у которых хворает ум, но не дух, то увидите, где он окажется». На технические возможности лечебниц Мёбиус не ссылался: для его психического миропонимания технизированная терапия нервных заболеваний была сущим кошмаром. Всевозможными ваннами и обертываниями, электричеством и массажем – всем тем, чем заполняли время на курортах, – у невротика только и развивали чувство, «что он по-настоящему болен и не способен к деятельности». Мёбиусу виделось совсем другое – связь между медитативным покоем и раздумчивым физическим трудом в сельских поселениях-колониях. В одном из своих предложений для расположенной в Швейцарии колонии Фридау (1903) он создал проект идиллического феодального мира, где лечебница становится социальной утопией:

«За образец возьмем крупное поместье – такое, что являет собой отдельный маленький мир и само обеспечивает значительную часть своих потребностей. Как в таком поместье господский дом образует центральный пункт, так и здесь лечебница образует центр. […] Как там деревня примыкает к господскому дому, так и здесь маленькие сельские дома должны окружать лечебницу как места проживания выздоравливающих больных, гостей курорта, которые, собственно, не являются больными, и вступивших в колонию здоровых людей».

По Мёбиусу, колония должна «в известной степени стать преображенной версией сельской жизни». Исполненный презрения к обычному тогда курортному стилю, Мёбиус рисует скорее монастырский идеал: чисто мужское общество, сообщество спокойных индивидуалистов, без секса, без алкоголя, с трудом в качестве главного средства разнообразия. С отвращением он ссылается на заведения, в которых «перед каждым гостем в обед и вечером стоит бутылка вина». Этими словами Мёбиус мгновенно заслужил аплодисменты Огюста Фореля, заверявшего, что «постоянно борется с так называемыми заведениями для невротиков, которые являются ничем иным, как дорогими отелями для пьяниц». Мёбиус, чьи семейные корни восходили к Мартину Лютеру, совершенно открыто признавал, что именно «мысль о монастырях» была его путеводной нитью. «Действительно, если вообразить себе идею монастыря, то замечаешь, что он представляет собой идеальную лечебницу для нервнобольных». Бедность освобождает от всех забот, связанных с имуществом, послушание снимает «любую ответственность» и «в том же смысле благотворно» воздействует «целомудрие» – «поскольку исключаются все возбудители, затухает и влечение». Без сексуального воздержания «никогда и ни в коем случае не получится» обеспечить невротикам «настоящий покой». В этом пункте Мёбиус был анти-Фрейдом, даже если был вовсе не чужд фрейдовского мнения, что корни неврозов кроются в либидо. Монастырский идеал многократно встречается в идеях по лечению неврозов (см. примеч. 59).

Если считать, что вера, брак и семья – это источник жизненной силы, центральное ядро буржуазной идеологии, то удивляет, как сильно в иных речах сторонников нервных клиник прорывается враждебность к семье. Женщина уже не выступает полюсом покоя в жизненных бурях. Брату одного из пациентов Арвайлера, 25-летнего торговца из Рурского региона, ведущий врач Эренвалль заявляет открытым текстом:

«Больше всего ему [пациенту] хотелось бы быть свободным и холостым; брак подавляет его, он хотел бы освободиться от его оков. […] Поэтому во что бы то ни стало необходимо пощадить Вашего господина брата, насколько это вообще возможно, от переписки, и прежде всего не являться к нему с семейными сплетнями (sic!) и тому подобным. До чего довели Вашего господина брата различные семейные разногласия, вы даже представить себе не можете» (см. примеч. 60).

Прорывом в массовом движении нервных клиник считается открытие «Дома Шёнов» в Целендорфе под Берлином. Идейным толчком здесь послужил труд Мёбиуса о нервных клиниках, написанный в 1896 году. В 1897 году берлинский банкир Берль пожертвовал на учреждение заведения капитальный взнос в 100 тысяч рейхсмарок. В 1898 году было основано «Общество клиники для нервнобольных “Дом Шёнов”», и уже в конце 1899 года заведение было торжественно открыто – такой темп был примечательным даже в условиях тогдашнего Берлина (см. примеч. 61).

Реклама для привлечения инвестиций сделала нервные клиники открытой темой. Появились первые протесты, сомнения в пользе подобной филантропии. В 1898 году из-за «Дома Шёнов» в газете «Die Zukunft»[112] завязалась очень серьезная дискуссия, впервые показавшая, какие ответные реакции способен вызвать рост культуры нервозности. Берлинский невролог Альберт Эйленбург, один из главных представителей медицинской гильдии в борьбе с больничными кассами, высказал резкую неприязнь к нервным клиникам, хотя в свое время их защищал. Теперь в его голосе появились тревожные нотки, и внезапно зазвучали совершенно непривычные для дискурса нервов слова:

«Вместо непомерной симпатии, которую мы выказываем обременительному переизбытку живущих, но не нужных для жизни “неполноценных” и “нервозных”, вместо раздутых и сверхтревожных усилий лечить всех этих людей за счет государства или общества, желания осчастливить всех и каждого в различных заведениях, давайте лучше обратим взгляд в будущее и попытаемся выступить против роста и развития обстоятельств, угрожающих надолго подорвать тяжелыми хроническими болезнями силу нашего народа, применив мощные средства и меры, пусть даже нежеланные и непопулярные».

Удивительно, как тот самый Эйленбург, который несколькими годами позже, в 1905 году в одном из номеров «Gartenlaube»[113] при слове «нервозность» впадает в услужливый тон и беспокоится о том, что для «обессиленных неврастеников» не благотворна «атмосфера иных мест на Ривьере», в «Die Zukunft» отстаивает идеи жесткого социал-дарвинизма. Может быть, он хотел привлечь внимание к только набиравшей популярность газете. Вскоре он же опубликовал на ее колонках рассказы о маркизе де Саде и Леопольде фон Захер-Мазохе (см. примеч. 62). Но надо отдать должное «Die Zukunft» – в том же году Мёбиусу была предоставлена возможность ответить, и споры продолжились.

На торжественном открытии «Дома Шёнов» 3 декабря 1899 года выступил бранденбургский оберпрезидент Теобальд фон Бетман-Гольвег, будущий рейхсканцлер. Он сообщил, что в учреждении заведения принимал участие сам кайзер, – с приходом нового века отношение к неврологическим клиникам стало в высшей степени серьезным. Первое время заведение могло принимать до 80 пациентов, среднее время пребывания которых составляло около двух месяцев. В составе больных 1-е место занимали неврастеники. Затем заведение расширилось, в 1903 году одних неврастеников было уже 210 человек. «Бесплатных коек» было немного, тарифы ориентировались на предварительно рассчитанную себестоимость. В 1901 году 60 % пациентов оплачивали свое пребывание сами, за 30 % платили больничные кассы. Большинство составляли выходцы из среднего сословия. Но были и неврастеники из рабочего класса, именно здесь они впервые появились как ограниченная группа, доступная для медицинской статистики. Это включило в нервный дискурс новый элемент (см. примеч. 63).

Следующим учреждением имперского значения была лечебница Раземюле под Гёттингеном, торжественно открытая 29 сентября 1903 года и рассчитанная на 75 пациентов. И здесь весь процесс – от первой инициативы до открытия клиники – прошел быстро и беспрепятственно, акция была подхвачена и осуществлена на волне единого активного настроя. Основным двигателем здесь выступил психиатр из Гёттингена Август Крамер – человек, который, по словам одного биографа, «обладал исключительной силой убеждения и умел для исполнения своих планов пустить в ход все возможные службы без исключения». Правительство Ганновера он убедил в том, что возможности источников Раземюле еще далеко не исчерпаны функционирующими заведениями, и что неврологический санаторий станет самым прибыльным делом. В зажигательной речи перед парламентом Ганновера он объяснил, что лечебница совершенно необходима как превентивная мера для содержания неизлечимых психически больных, и что если ее не будет, то такие больные тяжким грузом лягут на плечи общества (см. примеч. 64).

Крупнейшей нервной клиникой кайзеровской Германии, не ориентированной на получение прибыли, стал Родербиркен близ Золингена, на окраине Бергского текстильного и металлургического региона. Это величественное заведение торжественно открылось в 1906 году и было рассчитано на 145 пациентов. Первая инициатива исходила из Бергского благотворительного общества, затем ход событий определяло тесно связанное с ним Земельное страховое общество (LVA) Рейнланда. Сходным образом учреждалось и расположенное неподалеку заведение для легочных больных Ронсдорф: просматривается связь различных инициатив по учреждению лечебниц и более глубокая подоплека гигиенического движения, которое в Рейнской области развернуло особенно активную деятельность. Заметен также немалый вклад государственных страховых учреждений. В остальном Родербиркен интересен высокой долей сотрудников из нижних слоев общества и тем, что это заведение, вопреки исходному плану народных нервных клиник, исходно предназначалось только для женщин. Лейтмотивом здесь было не столько содержание умалишенных, а как можно более дешевое и в то же время эффективное лечение выздоравливающих пациенток – в большинстве своем «нервозных» или «слабонервных». В неотложности и важности этой задачи сомнений не было. В 1903 году было основано спонсорское общество «Рейнское народное заведение для нервнобольных», куда вошли сливки рейнской экономической буржуазии, включая Круппа и Стиннеса. Даже из Йены от Цейса пришел взнос в размере 1000 марок. В Рейнской провинции неврологи и психиатры имели совместное общество, и оно также выступило в поддержку народной лечебницы. Немало психиатров чувствовали себя задавленными всей этой активностью, развитие неврологических клиник грозило сделать их существование еще более плачевным, отнимая у них более легких больных. Но в обществе подобные голоса отклика не находили. Уверенность в пользе и общем благе неврологических клиник господствовала тогда практически повсеместно.

Когда планы приобрели четкие контуры, LVA внесло взнос, который во времена учреждения Родербиркена покрывал 80 % стоимости ухода за больными. Если спонсорское общество «изначально планировало учредить небольшое заведение в недорогих виллах или сельском поместье, своего рода опытную станцию», то LVA «имело в виду более крупное учреждение», которому надлежало стать образцовым и «соответствовать всем требованиям науки». Почему же именно страховая компания, взявшая на себя львиную долю расходов, настаивала на увеличении масштабов? Дело в том, что в то время страховая компания ожидала от неврологической лечебницы огромную выгоду, ведь ее клиенты дольше сохранят трудоспособность, и LVA, сэкономив на выплате пенсий и компенсаций, в 2 и в 3 раза окупит все вложенные в Родербиркен расходы. Однако по документам не видно, чтобы при учреждении народных нервных клиник действительно проводились бы серьезные калькуляции расходов и доходов. Если смотреть более трезвым взглядом, земельные страховые компании, как подчеркивал руководитель заведения Наунхоф под Лейпцигом, особого интереса в нервных клиниках не имели, «поскольку предназначенные по закону методы лечения нервнобольных, в том, что касалось возвращения таким больным трудоспособности, вызывали серьезные сомнения». Но в рейнско-бергском регионе хотели верить в пользу нервных клиник, и потому приводимые аргументы никто не критиковал.

По замыслу главной задачей народных нервных клиник должно было стать лечение «более или менее острой или приобретенной неврастении». Уже в первый год своего существования Родербиркен принял 479 пациенток с «функциональными» расстройствами, из них 286 – с «различными формами слабонервности». «Слабонервность» была самым частым диагнозом и 20 лет спустя. В 30-е годы частота ее стала снижаться, зато возросли жалобы на проблемы с желудком.

Для Мёбиуса нервная клиника носила ярко выраженный мужской характер. На рубеже веков, напротив, оживленно обсуждался вопрос о том, не нуждаются ли нервные женщины в заботе общества – быть может, даже более мужчин. Ссылались не только на природную слабость женщины, появился и новый аргумент – ее экономическая слабость: «в борьбе за существование женщины более уязвимы». Одна из самостоятельных тенденций в эволюции народных нервных клиник заключалась в преодолении их женоненавистнических истоков. С точки зрения LVA, в Рейнской земле более сильную в количественном отношении потребность демонстрировали пациенты женского пола, так что Родербиркен исходно предназначили исключительно для женщин, и лишь много позже, в 1912 году, была обустроена и отдельная лечебница для мужчин. Среди пациенток Родербиркена 1-е место с большим отрывом занимали работницы фабрик (ведь это был текстильный регион), за ними следовали горничные, портнихи и продавщицы. Подавляющее большинство обитательниц клиники составляли незамужние и профессионально работающие женщины до 40 лет (см. примеч. 65).

Эрнст Байер, первый главврач Родербиркена, предпочитал небольшие частные клиники и не скрывал свой скепсис относительно предоставленного в его распоряжение крупного комплекса, настроенного, скорее, на «массовое лечение» в стиле легочных санаториев. Уже разнообразные звуки и шумы столь крупного учреждения могут быть мучительны для невротиков. «Какой коллега не задавался вопросом, не предпочел бы больной лечиться на вершине Монблана или на необитаемом острове?»

На Висбаденском заседании Немецкого общества по охране общественного здоровья в 1908 году один берлинский врач отмечал, что нервные клиники «слишком роскошны, а их деятельность слишком расточительна». Он рассказывал о дешевых «воздушных кабинах», настолько популярных, что больных оттуда «не вытащишь». Получалось, что огромные величественные здания на самом деле не имеют с терапией нервнобольных ничего общего. Руководитель лечебницы Танненхоф под Ремшайдом в 1908 году отмечал, что Родербиркен «увы, совершенно не оправдал ожиданий». Бюджет Родербиркена демонстрировал глубокий дефицит: в 1913 году из совокупных затрат, составивших 563 300 марок, 381 246 марок были оплачены за счет дотаций LVA. Уже в 1907 году можно было видеть, как «после очень резвого старта» учреждение нервных клиник затормозилось. Эпоха расцвета для народных нервных лечебниц так и не наступила, и когда в 1914 году разразилась Первая мировая война, время нервных санаториев уже оказалось в прошлом. В 1914 году из Родербиркена «уже в первые три дня августа были выписаны все пациенты мужского пола», а к середине августа опустело и женское отделение (см. примеч. 66).

Хотя народные клиники как дело общенародное больше бросались в глаза, они оставались единичным явлением на фоне огромного числа частных доходных санаториев. В обстановке этих заведений, вопреки квиетистским учениям о нервах, главным трендом стали модернизация и увлеченность новыми технологиями. В их рекламных текстах значительную роль играли преимущества водопровода и электрификации. То же относилось и к психиатрическим заведениям. Между длительными ваннами, которыми успокаивали пациентов в сумасшедших домах, и водопроводным комфортом нервных санаториев, призванным снять напряжение с больного, существовала подспудная взаимосвязь. Около 1900 года и то и другое стало возможно довести до такого совершенства, о каком прежде без новых технологий нельзя было и мечтать. В лечебницах комфорт повышался на широком общем фоне – в конце XIX века в городах началась великая эпоха канализации, электрификации и расцвета всевозможных гигиенических технологий. Лечебницы, претендовавшие на статус прогрессивных, старались не отставать от общих трендов. Эренвалль в одном из докладов 1898 года оправдывает рост своего заведения: «Общее развитие хозяйственной жизни, подстегиваемое техническим ускорением, повсюду стремится к замене мелкого ручного производства более крупным и более выгодным механическим». Он с гордостью сообщает, что его заведение опередило городок Арвайлер в вопросах канализации и электрификации. Тут надо упомянуть и некоторые отзывы. В 1912 году оппозиционное издание «Volksmund»[114]напечатало статью «Автомобилизм, психиатрия и защита прав невротиков» под псевдонимом Medicus adeptus, в которой упоминалась не только склонность Эренвалля к новой технике, но и его участие в процессах по лишению дееспособности: «Насколько мы знаем, аэроплан пока еще не закуплен, чтобы забирать невротиков в их смирительные клетки, но кто может предсказать, как еще практическая психиатрия будет приспосабливаться к чудесам современной техники! “Лишай дееспособности паром!” – давно уже стало лозунгом в Арвайлере». В то же время ревизионные отчеты окружного врача о заведении Эренвалля полны восторгов от технических новшеств (см. примеч. 67).

Если фанатичные натуропаты спорили между собой о том, что лучше – сидячие или лежачие ванны, холодный душ или теплая ванна, «воздушные ванны» или «плескание в воде», то крупные неврологические санатории, как правило, не придерживались конкретных теорий и предпочитали эклектику, предлагая богатейший ассортимент всевозможных терапевтических методик, основанных на самых разных философских концепциях. Новые технологии внесли свой вклад в этот ассортимент. Современный душ был уже не просто лейкой: его можно было сделать сильнее или слабее, настроить на различную температуру. Прогресс электротехники расширил экспериментальное поле электротерапии.

Около 1890 года в крупных немецких городах появились первые «медико-механические институты» с гимнастическими аппаратами Цандера. Вопрос о методе – ручном либо механическом – расколол лечебную гимнастику на два лагеря. Невротики служили для Института Цандера неиссякаемым источником постоянных клиентов: видна связь между нервозностью и страстью к новым технологиям. В 1900 году клиника Шарите при поддержке могущественного министериаль-директора Фридриха Альтхофа пополнилась Институтом гидротерапии, в который немедленно поступили пациенты. К нему были присоединены отделения механо- и электротерапии «с богатой аппаратурой». К ним же примкнула и основанная в 1906 году больница Вирхова с «несравненным», по словам французского журналиста Жюля Гюре, гидротерапевтическим отделением. «Природные» методы лечения сложились в Шарите в сложную и технически затратную систему, в которой особенно бросается в глаза специализация на различных частях тела:

«Началось бегство в аппаратуру. Что прежде доверялось человеческой руке, осязанию, глазу, теперь передоверялось промышленности в иллюзорном представлении, что таким образом можно что-то облегчить или сделать более объективным. […] Сначала были […] пузыри со льдом и грелки, слишком грубое действие которых признали поздно и с ужасом. […] Их сменили электрические термостаты, вольтовы дуги, все более сложные и дорогие душевые и ванные установки, […] душевые катетеры, шланговые установки, горячего […] и холодного воздействия на голову, сердце и область желудка, […] Арцбергский зонд для прямой кишки; ванны с пузырьками воздуха и пенные ванны; душевые кабины с потоками горячего воздуха и паровые кабины, различные световые ванны в форме дорожек с обручами. Аппараты с потоками горячего воздуха для отдельных частей тела; электрические ванны с лампочками и рефлекторами и т. д., и т. д.» (см. примеч. 68).

Между строк историй болезней неврастеников конца XIX – начала XX века читается, сколь вредным могло быть то, что тогда считалось терапией, – до такой степени, что невольно задумываешься, не была ли тогдашняя нервозность отчасти результатом самой этой терапии. Некоторые неврологи жаловались, что нескончаемое лечение нередко ухудшает неврастению.

Но технические – в большей мере, нежели терапевтические – достижения были не единственной новостью в применении воды. Тогда же общество открыло для себя прелесть купания в море и плавания на открытой воде. Любые водные курортные процедуры стали теперь казаться педантизмом и скукой. На рубеже веков в Немецком обществе народных вод шла оживленная дискуссия между сторонниками душевых кабин и бассейнов, в 1904 году инспектор по купанию из Эльберфельда подвел итог: «Народ сам решил, что идет ему на пользу, и вы с вашими душевыми кабинами ничего не сможете сделать. Народ требует бассейнов. Он хочет окрепнуть и сделать своих детей здоровыми, а для этого нужен бассейн, а не душевая кабина». С ним согласился коллега из Дрездена, высоко оценив «плавание и купание в проточной воде» в качестве «курса укрепления нервов» (см. примеч. 69). Нервный дискурс недолго следовал путем коммерчески успешной терапии, уже скоро он вырвался на волю.

Если связь учения о нервах с ростом числа лечебниц в ретроспективе вызывает смешанные чувства, то для того есть еще одна причина: растущий интерес к нервозности, пусть и не напрямую, пусть и в отдаленной перспективе, но способствовал изоляции неизлечимых душевнобольных. Среди врачей-неврологов было распространено мнение, что «нервнобольных нужно резко отделять от душевнобольных». В санаторном деле такое разделение требовалось сперва организовать. Отчасти это так и осталось на уровне замысла. Многие частные заведения из финансовых и практических соображений принимали у себя и легких, и более тяжелых больных, пусть и размещая последних в изолированных отделениях. В таком случае они приобретали странную двойственность: с одной стороны – курорт, с другой – больница для умалишенных, рай и ад. Рассортировать новоприбывших было не всегда просто; иногда правильнее было спустя какое-то время переводить пациента из одного отделения в другое. Когда в 1907 году Ганс Курелла[115] описывал состояние дел в Арвайлере, он счел «скандальным», что в открытом и практически не охраняемом отделении «больные с тяжелыми психическими расстройствами […] постоянно составляли примерно треть всех пациентов» (см. примеч. 70). Гигиенист социал-демократической закалки Гротьян, который акцентировал внимание на длительном содержании неизлечимых больных, в своих «Руководящих принципах», составленных им в 1908 году для нервных клиник, давал понять, что «неспособные к улучшению психопаты» содержатся недостаточно изолированно, лечебницы в этом смысле недостаточно последовательны, а их трудовая терапия – всего лишь «забава» и приносит слишком мало пользы экономическим интересам заведения (см. примеч. 71).

Психиатрические больницы в конце XIX века также пережили бум. Дирк Блазиус пишет, что крупные клиники создали «платформу», чтобы продемонстрировать «всемогущество бюрократии». Однако у немецких бюрократов того времени не видно стремления к тоталитарному контролю, а душевнобольные были не самым привлекательным объектом для власти. История учения о нервах предлагает другое решение. «Господа, кто из нас посмел бы твердо верить, что его никогда не нужно будет поместить в заведение для душевнобольных?» – задал риторический вопрос один из ораторов на заседании парламента Рейнской провинции в 1865 году. В XVIII и XIX веках почти везде господствовало мнение, что и здоровый человек вследствие треволнений и ударов судьбы может сойти с ума. Значительная часть тревог о нервах выросла из опасения, что нервозность – это первый шаг на пути к безумию. Мёбиус в одной из своих речей в поддержку нервных клиник объяснял, что из всех причин, по которым здоровые люди заботятся о больных, самая главная – «страх заболеть самому». И происходившее в то время объясняется самым непосредственным образом, если именно здесь увидеть главный мотив учреждения лечебниц, идет ли речь о безумцах или о невротиках.

Однако с приходом нового века точка зрения постепенно меняется, и окончательный перелом наступает после Первой мировой войны. Нервозность, поскольку она не была выражением дегенерации, стала считаться безобидной. Здоровый человек теперь был уверен в том, что при любой нервозности он неуязвим для безумия. Собственная нервозность помогала оправдать свое неприятие людей с тяжелыми нарушениями. Осознание подверженности нервным расстройствам, изначально порождавшее сочувствие к душевнобольным, стало мотивом для изгнания «психов» из поля зрения (см. примеч. 72).

Неврастения и пол

Каким было отношение к женщине в дискурсе нервов? Известнейший неврологический труд на итальянском языке, «Нервный век» Паоло

Мантегаццы[116] (1887), начинался с описания двух типичных невротиков мужского и женского пола. Оба образа карикатурны, их имена – Тито Нервозетти и Нервина Конвульси. Но если мужчина описан с юмором, то женщина – скорее злобно. Тито Нервозетти, высокопоставленный банковский служащий с чертами ипохондрика, подвержен маниакально-депрессивным сменам настроения, однако все же сохраняет работоспособность и каждый свой нервный трудодень заканчивает яичным пуншем и пребывает в отличном настроении. Ярко выраженная истеричка Нервина Конвульси, в отличие от Тито, – божеское наказание для окружающих. Уже до обеда она успевает 10 раз упасть в обморок, чтобы вскоре очнуться, и половину дня занята тем, что постоянно что-то ест и сразу же извергает съеденное обратно. В сегодняшних терминах – случай нервной булемии. Ни Тито, ни Нервина не похожи на то, что понималось под неврастениками в США и в германоязычном пространстве. Еще Бирд полагал, что романские католические народы не знакомы с неврастенией как массовым явлением, и Мантегацца, объявивший себя не только в высшей степени итальянцем (Italianissimo), но и невротичным ипохондриком, в итоге вынужден с ним согласиться (см. примеч. 73).

Своим отношением к женщине книга флорентинца резко отличается от аналогичных американских и немецких трудов. Невротичная американка Бирда столь же прилежна, сколь и привлекательна. Несколько менее благосклонно, по контрасту к американке, Бирд рисует портрет индианки. В общем и целом можно сказать, что чем ближе литература о нервах подходит к жанру фельетона, тем более она склонна к штампам и клише. Интересно сравнить с книгой Мантегаццы брошюру о «нервной женщине» берлинского «целителя душ» Альберта Молля, владельца респектабельной практики на Курфюрстендамм. Молль тоже пишет в несколько развязном тоне, привлекая читателя сомнительными остротами – например, описывая ипохондричную даму, жалеющую о том, что «нет еще пока специалиста по четвертому пальцу правой ноги». Однако вместе с тем он решительно выступает против клише а ля Мантегацца и настаивает на том, что типичными являются совсем иные формы женской нервозности:

«Бытует мнение, что есть лишь один типаж нервной женщины – кокетливая, капризная, избалованная, которой целый день нечем заняться, кроме как раздражать мужа и домочадцев. […] Такой типаж действительно существует, но он не самый частый. Есть тысячи нервных женщин, на которых реже обращают внимание именно потому, что они не так назойливо попадают в поле зрения общественного внимания. […] Они остаются в домашней тиши и терпеливо несут свои нервные расстройства, будь то мигрень или что-то иное, это лучшие жены и матери, каких только можно себе представить».

Молль вовсе не предлагает идеал домохозяйки и матери как лучшее средство против нервозности. Напротив, он критикует популярную манеру использовать нервозность как аргумент против женского образования: «Если у студенток и вправду нередко приходится наблюдать нервные или подобные им явления, то не думаю, что в этом виноваты занятия наукой» (см. примеч. 74).

Мантегацца воспевает женщин прошлого, которые – из правильно понятого эгоизма – оставались дома, не получали высшего образования и не курили: «воздержанность и невежество» этих женщин были «как свежие луга», где мужчина «отдыхал от всякой нервозности». Теодор Фонтане[117], досконально изучивший книгу Монтегаццы, на полях пишет: «Зато они были невероятно скучны и бранились еще больше и глупее теперешнего». Леопольд Лёвенфельд в 1894 году подчеркнул, что именно воспитание, нацеленное на то, чтобы сделать из девочки «желанный объект для женитьбы», готовит почву для «неврастении и истерии» (см. примеч. 75). В таком воспитании было заложено опасное противоречие – с одной стороны, девочку-подростка полностью фиксировали на отношениях с противоположным полом, а с другой – подавляли проявления сексуальности.

Альберт Эйленбург в той же статье, в которой он призывал «традиционную солнечную, зигфридовскую натуру» немцев противостоять нервозности эпохи, назвал «расширение прав женщин» отличным средством от женской нервозности. Не вполне свободно от стандартных клише эссе Эйленбурга о «нервной берлинке» (1910). Но если он пишет, что о «нервной супруге и хозяйке можно написать тома» и что «кухонное бешенство» как профессиональная болезнь давно уже вошло в анналы невропатологии, то понятно, что и для него неврастения – это не повод оставить женщину дома, у плиты. Женщинам, как и мужчинам, он рекомендует в качестве лекарства спорт. В принципе, на женские нервы распространяются те же законы, что и на мужские. На рубеже веков еще спорили о том, полезен ли женщинам велосипед, который в то время рекомендовали более крепким неврастеникам. Правда, уже в 1898 году

Молль заверял, что нельзя не признать «благотворное действие велосипеда на нервных женщин», даже если у некоторых этот новый вид спорта вызывает сексуальное возбуждение (см. примеч. 76).

Интерес к психическим расстройствам с точки зрения истории женщины обычно концентрируется на истерии – классическом психосоматическом женском недуге. Поэтому, как пишет Марк С. Микале, тема истерии испытала «исследовательский взрыв» и стала «безнадежно модной» (см. примеч. 77). Истерия позволяет подойти вплотную и к неврастении, так как в конце XIX века эти расстройства соседствовали друг с другом. Некоторые авторы писали на обе темы. Подобно «раздражительной слабости», истерия также часто проявлялась в загадочном сочетании бесчувственности и сверхчувствительности, так что некоторым авторам было нелегко провести черту между обеими болезнями.

Исторические рамки истерии несравнимо шире, они простираются до Гиппократа и Платона. Если судить по названию болезни, то локусом расстройства считалась матка[118]. Вопрос о том, оправданно это или нет – и если да, то в каком смысле, – вызывал споры еще в Античности и приводил к самым диким спекуляциям. В XIX веке стремление локализировать болезни вновь привлекло внимание к матке. В 1853 году Ромберг писал в контексте истерии о «предостерегающем зеркале истории», напоминая о быстротечности медицинских теорий (см. примеч. 78).

Казалось бы, истерию с ее тысячелетней историей невозможно увязать с цивилизацией Нового времени. И все же в 1890 году Макс Нордау верил в «чудовищный подъем истерии в наши дни», и многие были с ним согласны. К судорогам – исходному признаку истерии – в XIX веке добавились явления паралича. Если исходить из такой симптоматики, то в XIX веке и начале XX намечается заметная кривая роста и снижения, указывающая на историчность этой болезни. Эдвард Шортер полагает, что истерия приобрела свою драматическую театральность в эпоху, когда на общество можно было произвести впечатление только так и никак иначе; а затем, когда надобность в резкой демонстрации телесных функциональных расстройств исчезла, потому что авторитет в обществе приобрели чисто психические расстройства, она утратила свою драматичность. Однако карьера неврастении доказывает, что и во времена grande Hysterie на общество можно было произвести впечатление менее яркими психосоматическими расстройствами. Если истерия и производила впечатление драматической постановки, то все же не была одним лишь театром (см. примеч. 79).

При изучении истерии связь с историей пола и историей женщины заметна сразу, хотя половая специфика истерии вызывала сомнения еще до XIX века. Столь же отчетливы женоненавистнические подтексты – настолько сильные, что и в начале XX века они болезненно задевали некоторых медиков. Учитывая близкое соседство неврастении с истерией, было бы логично предполагать интерес к неврастении в контексте истории пола. На первый взгляд его не видно, в литературе по нервозности и неврастении вопрос о «мужском» и «женском» характере неврастении серьезно не обсуждается. Если исходить только из этих трудов, то можно вообще забыть вопрос об отношении к полу. Хоть в них и содержится довольно пассажей о мужских и женских качествах, но они не являются центральным пунктом и не обладают теоретической широтой.

Чтобы пойти дальше, нужно сначала прояснить, как часто у женщин диагностировали неврастению. И если диагноз неврастении ставили пациентам обоих полов, то не пробивалась ли дискриминация в самой форме диагноза. Следует также изучить связь между неврастенией и истерией: была ли концепция первой сформулирована в четком отграничении от второй или границы между обеими болезнями оставались размытыми? И была ли неврастения «мужским» аналогом истерии, с помощью которого можно было уберечь мужчин от этого позорного диагноза? В заключение возникает вопрос, помогают ли феномены нервозности и неврастении пролить свет на гендерные отношения. Тогда история нервозности могла бы способствовать тому, чтобы из двух отдельных историй мужчины и женщины, где разорваны реальные связи, сложилась общая история отношений полов.

Кого было больше среди неврастеников – мужчин или женщин? Конечно, точный статистический учет здесь невозможен, это знали прежде, знают и сейчас. Но даже общее впечатление современников не было единым, литература демонстрирует примечательную неуверенность в вопросе, есть ли смысл подчеркивать половую специфику неврастении. Эта неуверенность начинается уже с Бирда. В его опусе о неврастении вперемешку представлены случаи неврастении у мужчин и у женщин, без явного акцента в ту или иную сторону. В книге «Американская нервозность» Бирд связывает столь восхваляемую им привлекательность американских девушек с их нервозностью. В ней он угадывает не одно лишь расстройство, но и проявление таланта, способность к быстрому темпу. «В голове американской девушки мысли едут на скором поезде, в голове ее европейской сестры – на пассажирском» (см. примеч. 80).

Эмиль Дюркгейм полагал, что «неврастенических женщин всегда больше, чем мужчин». Шведский врач Аксель Мунте по опыту своей парижской практики объявлял «судьбой специалиста по нервам» «быть окруженным лейбгвардией нервных дам». Мёбиус, напротив, считал мнение о том, что «нервозность свойственна в основном женскому полу», распространенной ошибкой. В выборке из 300 пациентов-неврастени-ков, составленной в тюрингенской водолечебнице Эльгарсберг, было 68 % мужчин. Среди пациентов Рудольфа фон Хёслина в его неврологической клинике в Мюнхене преобладали мужчины – 73 % из 828 неврастеников. Отто Бинсвангер считал, что «у обоих полов» частота неврастении «примерно одинакова» и критиковал «дурную привычку» «сводить все функциональные нервные расстройства у женщин к удобному собирательному понятию истерии» (см. примеч. 81).

В 1911 году Отто Дорнблют подвел итог: если раньше «неврастению считали болезнью мужчин, а истерию – болезнью женщин», то в настоящее время о такой гендерной специфике «не может быть и речи». Среди «невротиков», лечившихся у Крепелина, было 65 % мужчин, но его преемник, «патриарх психиатрии» Эйген Блейлер[119]объяснял это тем, что «женщине подобные аномалии меньше мешают в ее привычной деятельности, так что она реже посещает врача, или же ее объявляют истеричкой». Некоторые формы нервозности у женщин, в отличие от мужчин, практически не создают потребности в терапии. В частности, это относится к состояниям тревожности. Как пишет в 1903 году в «Die Zukunft» анонимный автор: «Мужчина, который чего-то боится, нам противен, испуганная женщина скорее привлекательна» (см. примеч. 82). Добропорядочная домохозяйка с услужливым нравом могла позволить себе и частые смены настроения, и сбивчивую речь, и суетливость, и многое другое без риска попасть в поле зрения невролога. Совсем иначе дело обстояло с работницами и горничными. Мы уже видели, что огромный неврологический санаторий Родербиркен был отведен именно для таких женщин, несмотря на то что идея нервных клиник исходно обладала маскулинным характером.

Большинство женщин в отличие от мужчин не могли предложить врачу драматических историй о переутомлении вследствие изнурительного и ответственного труда. Не было в их анамнезах и подробных повествований об онанизме, проблемах с потенцией и прочих жалоб, типичных для мужских историй. Женщины вели себя с врачами-мужчинами гораздо сдержаннее и не вдавались в интимные детали. Вероятно, есть еще одна причина, почему роль женщин в литературе по неврастении не особенно выразительна. Этаже причина отчасти объясняет подспудную пикантность этого литературного жанра. Труды по нервозности приобретают особую красочность и проникновенность благодаря личному опыту самих врачей, а в Германии участвовавшие в дискурсе врачи были сплошь мужчинами, без единого исключения.

С этой точки зрения надо признать, что «нервная» литература по крайней мере подспудно была дискриминационной по отношению к женщине. Правда, если вспомнить близость неврастении к истерии, стереотипы касательно «слабого пола», вспомнить, что дискурс нервов в Германии в начале 1880-х годов начинали такие медики, как Мёбиус и Арндт, имевшие не слишком высокое мнение о женщинах, то можно было бы ожидать куда более сильной дискриминации. «Нервный» дискурс имел собственные линии развития, и в контексте эпохи был далеко не антифеминистским. Скорее наоборот, его участники привлекли внимание к тому, что в реакциях на стресс и трудные ситуации особенной разницы между полами не наблюдается. Если у кого-то и были предрассудки в отношении женщин, то гендерная тематика как раз доказывает, что дискурс этот определялся опытом, исследованиями и наблюдениями, а не идеологией и предубеждениями.

Конечно, представление о слабых женских нервах никуда не исчезло, но оно выглядит скорее как реликт давней традиции. Нейрофизиология Нового времени не знала разницы в силе и слабости между мужскими и женскими нервами. Даже в быту женская слабонервность уже не была общим местом. В романе «Еще один» Фридриха Теодора Фишера женщина, в отличие от мужчины, справляется с «проказами вещей»: «Мой господин, у женщины есть время для борьбы с коварством предмета, она живет в этой борьбе, это ее стихия; мужчина же не может и не должен иметь на то времени». Когда Бисмарк жаловался, что губит свои нервы в придворной борьбе, то в первую очередь подразумевал свой вечный бой против влияния императрицы Августы – супруги Вильгельма II и кронпринцессы Виктории – это были сильные личности, и он их опасался. Карл Май в «психологическом исследовании» о своей первой жене описывает, как «болезненное возбуждение половой сферы» придает женщинам демоническую силу: то, что у мужчин ослабляет нервы, у женщин становится тайной силой. В 1908 году берлинский журнал «Frauen Rundschau» организовал опрос о «городских шумах и женских нервах». Одна женщина упрямо отвечала, что ей не мешают никакие городские шумы, потому что у нее «нет нервов» (см. примеч. 83).

Если медики предпочитали ставить женщинам диагноз «неврастения», то зачастую это открыто объяснялось намерением уберечь женщину от ярлыка истерички и отвечало пожеланиям их пациенток, для которых диагноз «истерия» был оскорбителен. Некоторые неврологи и психиатры под влиянием теории неврастении меняли свою позицию. Крафт-Эбинг, который еще в 1878 году приписывал яичникам центральную роль в развитии у женщин истерии и безумия, в книге о нервозности 1900 года порицал склонность «называть истерией любой общий невроз, обнаруживаемый у женщины и имеющий элементы истеричности». В той же книге он признавался: «У меня сложилось впечатление, что неврастения у женщин встречается лишь на ничтожный процент реже, чем у мужчин». В связи с этим он замечает, что «трудовое переутомление и распутство», играющие важную роль при возникновении неврастении у мужчин, «у женщин почти компенсированы переутомлением в роли домохозяйки и матери». Так что – у женщин имелись также вполне достойные причины для неврастении (см. примеч. 84).

Если верить Тому Лютцу, то в Америке конца XIX – начала XX веков дискурс нервов, несмотря на Бирда, был в высшей степени дискриминационным в отношении пола: причины неврастении у мужчин и женщин описывались совершенно по-разному, и столь же разными были предлагаемые методы терапии – для женщин покой, а для мужчин путешествие верхом по Дикому Западу. Психиатр и невролог Жено Колларитс открыто признавал, что, учитывая важные различия между мужчинами и женщинами, он «априори ожидал, что не только форма неврастении у мужчин и женщин различна», но и «при оказании помощи можно обнаружить различия». Но его исследования не оправдали этих ожиданий. Сначала он предполагал, что «неврастению у женщин могут вызвать менее серьезные обстоятельства». «Однако когда я вспоминаю, как один невротик объяснил последнее ухудшение своей болезни смертью одного из своих кроликов, то я и у женщин не могу найти особенно ничтожных причин». Среди трех типичных случаев, которыми иллюстрирует природу неврастении Август Крамер, – «биржевик», банкир и медсестра. Женщина в этом трио вызывает самую большую симпатию: она являет собой классический пример неврастении, возникшей на почве стремления как можно лучше выполнять свою работу. Ее болезнь не связана ни со слабостью – врожденной или приобретенной, – ни с дурными привычками, а объясняется лишь трудовым переутомлением и травматическими переживаниями:

«Медсестра фройляйн X., 29 лет, работала медсестрой в Китае, когда там начались боксерские волнения[120]; наследственность не отягощена, всегда была здорова, в течение последних недель ей почти ежедневно приходилось переживать ужасающие сцены, всевозможные жестокости, постоянное волнение и беспокойство, затем очень тяжело работать во время подавления восстания. Наконец она вернулась обратно в Германию и начала, поскольку обладала лишь очень малым состоянием и должна была искать себе заработок, готовиться к экзамену на право преподавать в старшей школе, с большим рвением взялась за учебу, работала целыми днями до поздней ночи. В третьем семестре этой работы, которую она не прерывала и на каникулах, начинает портиться сон, […] (по ее словам) если иногда спокойно засыпала, то немедленно просыпалась из-за невыносимо страшных снов. Чувствует себя “вялой и разбитой” в резком контрасте с ее былой энергичностью».

Этой женщине можно было помочь; через восемь недель лечения «былая энергичность и эластичность» вернулись (см. примеч. 85). Сочувственные рассуждения о нервных расстройствах у студенток и работающих по специальности женщин нередко соседствуют с женоненавистничеством и дискриминацией, но у Крамера и речи нет о том, что лучшим средством спасения женских нервов был бы отказ от профессиональной деятельности. Множество невротичных домохозяек доказывали обратное.

Альфред Баумгартен в описании типичных случев неврастении приводит в качестве примера нескольких невротичных женщин, расстройство у которых объясняется преимущественно трудовым переутомлением, однако профессия у этих женщин не идет вразрез с их природой, но, напротив, служит способом самореализации. Баумгартен рассказывает, как в 1866 году одна пациентка, чье состояние слабости было для него поначалу загадкой, побудила его сделать неврастению «предметом особого внимания». Речь шла о женщине 48 лет, за плечами у которой были «очень напряженная профессиональная деятельность» и нервный срыв, случившийся с ней после того, как ей пришлось помогать при рождении своего первого внука, сопровождавшемся многими осложнениями. Примечательно, что даже в этом случае, глубоко взволновавшем его «с личной и профессиональной точки зрения», Баумгартен не заговаривает о том, что женщина несет двойную нагрузку. Подобные нюансы подтверждают, что до 1914 года дискурс нервов оставался в рамках сугубо мужского опыта.

Лишь в США открыто взяла слово женщина-врач, но и она писала так, как будто говорила не о себе, а лишь передавала отчет пациентки. Этой женщиной была невролог Маргарет Кливз, автор изданной в 1910 году «Автобиографии неврастенички». Через тему неврастении она пыталась оспорить гендерную специфику профессиональных ролей. Она хотела также показать, что трудовая терапия хороша и для женщины: именно ее работа дарила ей короткие моменты здоровья. В самом начале автобиографии она подчеркивает, что пол автора здесь роли не играет, потому что «полное истощение высших нервных центров», описанное в книге, у женщины встречается «редко». Американская писательница Шарлотта Паркинс Гилман возмущалась тем, что уважаемый в обществе невропатолог Уэйр Митчелл[121] хотел запретить ей писать, полагая, что подобным мучительным бездействием можно лечить женские нервы (см. примеч. 87).

Напрашивается мысль, что нервные женщины, как и мужчины, имели собственное мнение о том, как их правильно лечить, ведь лечение повседневных недугов все еще находилось в сфере ответственности женщины – недаром популярная медицинская литература обращалась к «женщине как семейному врачу». В истории одной незамужней учительницы, 34 лет, из знатного семейства, направленной в 1908 году на три месяца в Арвайлер, можно прочесть немало поучительного о том, как интересующаяся медициной женщина мечется между официальной медициной и натуропатией и как терапия вписывается в отношения между женщинами. Сама она объясняла свою «нервозность» переутомлением, однако медицинские документы наводят на мысль, что всевозможные терапевтические методы интересовали ее потому, что помогали налаживать тесные контакты с людьми. Врач описывает ее как «высокую, довольно тучную пациентку». В ее биографии, очевидно записанной с ее слов, читаем:

«В школе пациентка демонстрировала успехи. В 17 лет пациентка пришла в женский учительский институт […], где проделала колоссальную работу, потому что хотела сдать выпускной экзамен уже через год. Она часто вставала в четыре утра и очень интенсивно работала. Она сдала экзамен в намеченный срок, однако полагает, что вследствие этого возникли проблемы с нервами. Позже в Англии, потом в Висбадене давала много частных уроков, затем была частной учительницей в Люксембурге, где опять пришлось очень много работать. После этого три четверти года была больна и оставалась дома. Когда наступило некоторое улучшение, она уехала в Париж – 10 месяцев – где у нее было очень хорошее место, причем она одновременно посещала университет и сдала множество экзаменов. Не дав себе отдыха, отправилась в Аахен в женскую высшую школу, где попала в очень тяжелую ситуацию, так как ей были поручены уроки французского языка в трех последних классах. Поняла, что дальше так продолжаться не может. Получила в этом году в августе отпуск и отправилась в Вальдесхайм (водолечебница Кнейпа под Дюссельдорфом), где проделала, по ее словам, “лошадиный курс лечения”. Сейчас страдает бессонницей, головными болями, непоседливостью, общей раздражительностью. […] В последнее время вновь появились боли в малом тазу, от которых ее подруга-натуропат делала ей массаж по методу Туре Брандта. Участились состояния возбуждения, во время которых она много плакала и стонала. […] В настоящее время жалуется на плохой сон и боль в области входа во влагалище. Против последней ее мать делала ей обмазывания глиной, что принесло успех на четыре недели. Консультировалась у бесчисленного множества врачей, мнения которых противоречили одно другому; вряд ли осталось хоть одно средство, которое бы она еще не испробовала».

Письмо ее матери в Арвайлер выдает некоторую ревность к «подруге-натуропату», которая делала пациентке гинекологический массаж – метод, предложенный шведским майором и физиотерапевтом Туре Брандтом, для устранения опущения влагалища и выпадения матки, при котором «палец одной руки, введенный во влагалище или прямую кишку, удерживает массируемый орган в совершенно спокойном положении по отношению к руке внешней – массирующей, подвижной». Мать жаловалась, что ее дочь проявляла «некоторую досаду» против нее, потому что та «была не вполне согласна с врачом-натуропатом, которая теперь выступает в качестве массажистки». Боли внизу живота ослабли, только когда она, мать, «раздобыла свежую хорошую глину» и наложила ее на живот дочери (см. примеч. 88). Соперничество различных дамских компетенций и слияние терапевтических методов с интимными отношениями в столь явной форме – случай непривычный. Однако в общем можно допустить, что у женщин болезнь интенсифицировала отношения между матерью и дочерью. Однако эту сферу медики обычно не принимали во внимание. В остальном история знатной учительницы демонстрирует параллели с историями неврастеников-мужчин из высшего круга: профессиональное честолюбие, склонность к изнурительному труду и удивительную мобильность.

Одна из главных заслуг учения о неврастении состояла в том, что оно уберегло женщин от бессмысленных гинекологических операций, причем именно в то время, когда такая защита была нужна как никогда. В общем операционном ажиотаже, разгоревшемся в конце XIX века вследствие совершенствования хирургических технологий, частота операций на влагалище и на матке также драматически выросла. Взгляд через микроскоп на слизистую оболочку генитальной сферы открыл наблюдателю новый волнующий мир, где кишели микробы, бушевали воспалительные процессы, кисты и ранки. Возникали все новые версии об очагах болезней. Несмотря на то что теория матки как виновницы истерии в 1880-е годы уже утратила популярность, лишь теперь по-настоящему участились операции на матке против «нервных» расстройств. Даже Шарко, оставшийся в истории как великий новатор психической интерпретации, до сих пор видел причину истерии в яичниках и поддерживал операции по их удалению. Конрад Ригер еще в 1900 году жалуется, что, «к примеру, удаление обоих яичников из-за одной лишь “нервозности” не вызывает ни малейших колебаний». «Женщины при этом проявляют истый furor operatorius passivus, врачи же, напротив – furor operatorius activus»[122] (см. примеч. 89).

Само понятие «нервозность» никак не защищало от бессмысленных операций на малом тазу; при желании можно было сконструировать теорию о том, что аномалии генитальной сферы вызывают потрясение всей нервной системы. Однако учение о неврастении было изначально антилокалистическим и несло в себе принципиальный протест против furor operatorius. Именно Мёбиус, которого женщины считают врагом, выступил здесь их защитником. Альберт Молль заключает свою популярную книгу о «нервной женщине» настойчивым предостережением от оперативного вмешательства при лечении неврастении: «Дело дошло уже до полной кастрации женщин, чтобы лечить истерию!» (см. примеч. 90).

Если неврастения четко отграничивалась от истерии, то она более эффективно защищала женщин от бесполезных операций, чем истерия. Но была ли между ними ясная граница? Для Бирда – определенно да, во всяком случае, истерию он понимал как типично женское расстройство. Он подробно рассказывает, как дифференцировать диагнозы истерии и неврастении. Первое различие – отсутствие при неврастении судорог, традиционного признака истерии. При истерии «симптомы острые, интенсивные, яркие, активные», при неврастении они «умеренней, спокойней, пассивней». Шарко, настоящий гроссмейстер grande Hysterie, сделавший сенсацию своими драматическими шоу загипнотизированных истеричек, строго отграничил истерию от вялой неврастении, высоко оценив при этом теорию Бирда. Это не помешало ему предложить понятие «истеро-неврастения», т. е. он признал переходный случай как широко распространенный. Впрочем, в 1890-е годы grande Hysterie Шарко отчасти была разоблачена как продукт врачебного внушения, и истерия, таким образом, утратила часть своей драматичности. А оставшаяся «малая истерия» – без ярко выраженных судорог и оцепенения – уже не так легко отграничивалась от неврастении (см. примеч. 91).

Вплоть до 1880-х годов исследование истерии было делом французской науки, а немцы считали истерию характерным свойством француженок. Лишь с распространением концепта неврастении истерия привлекла к себе интерес и в Германии. До этого понятие «истерия» в немецких научных кругах вызывало недоверие. Психиатр Карл Пельман вспоминал: «Раньше в истерию, как в чулан, относили все, что у представительниц слабого пола было менее похвальным и достойным, и что не встречало серьезного понимания». В повседневном немецком языке понятие «истеричный» также было тогда не особенно распространенным; в анамнезах пациентов члены семьи женского пола очень часто описываются как «нервные» и лишь в отдельных случаях как «истеричные». То, что интерес немцев к неврастении и истерии растет примерно в одно и то же время и отчасти у одних и тех же авторов, говорит о том, что под этими расстройствами исходно понимали разные вещи. Для Мёбиуса истерия была сначала чем-то «совершенно иным» по сравнению с неврастенией, но уже вскоре он убедился в том, что оба расстройства «чрезвычайно часто» встречаются вместе. Молодой Гельпах, который в то время не только писал одну за другой статьи о нервозности, но и выпустил толстую книгу об истерии, утверждал – что граница между ними «столь удивительно четкая», что путаницу между той и другой «ничем нельзя извинить», однако тогда он еще не имел большого практического опыта. В теории эти расстройства различались, но во врачебной практике, напротив, они «необыкновенно часто сопутствовали друг другу» (см. примеч. 92).

Соседство между неврастенией и истерией привлекало к себе внимание еще и потому, что чем сильнее в центр концепта неврастении выдвигалась возбудимость и чем важнее становилась роль воображения, тем более подвижной становилась граница с истерией. Это обстоятельство не обязательно вредило женщинам. Порой удивляешься, что иногда даже приступы ярости и слез, которые так легко было бы признать «истеричными», получали диагноз неврастении. Так, у Отто Бинсвангера читаем: «Я знал высокообразованных женщин с большой степенью самообладания, которые в подобных неврастенических состояниях топали ногами, били об пол тарелки и метались во все стороны, пока не падали на диван в отчаянии, изнеможении и горьких слезах». Бинсвангер вовсе не трактует такое поведение как типично женское, но проводит аналогию с «беспокойной деловитостью» охваченного тревожностью «неврастеничного торговца» (см. примеч. 93). Похоже, что между концепциями истерии и неврастении существовали взаимовлияния, хотя бы подспудно. Сначала истерия уподобляется неврастении и воздействует на идею этого расстройства. Но сегодня, когда в бытовом языке, благодаря своему уничижительному эффекту, сохранилось лишь понятие истерии, оно вобрало в себя и все неприятные стороны прежней неврастении: капризную раздражительность, жалость к себе и пронзительные тирады.

Возможно ли, что «неврастения» была нужна для того, чтобы уберечь мужчин от недостойного диагноза «истерия», и что в этом и состояла ее негласная функция? Вероятно, в отдельных случаях так и было. Отто Бинсвангер приводит пример «священника с чрезвычайно высоким интеллектом», известного «публичными речами на народных собраниях». Он ставит ему диагноз «неврастения», хотя тот страдал судорогами и «почти полной неспособностью двигать нижними конечностями». Освальд Бумке в 1920-е годы ратовал за то, чтобы ограничить диагноз «истерия» совершенно конкретными психогенными телесными реакциями, и приводил следующий аргумент: «Если мы будем […] любую необычную телесную реакцию на сильное душевное потрясение тотчас же трактовать как истеричную, то мы – страшно сказать – поставим диагноз самому Бисмарку, с которым после особо волнительных переговоров иногда случался припадок рыданий» (см. примеч. 94). Как добропорядочный немец, Бисмарк еще мог считаться неврастеником, но никак не истериком.

Урсула Линк-Хеер, ссылаясь на французские источники, утверждает, что «немецкая по-солдатски здоровая нация с ее панцирными телами» никогда не приняла бы «мужскую истерию». Однако она весьма переоценивает реальную силу тех клише, которые культивировались народными националистами. В Англии идея мужской истерии отклика не нашла, но в Германии – вполне. Немецким неврологам и не снилась идея о том, что немецкий мужчина – юный Зигфрид. Уже в 1894 году Лёвенфельд замечает, что представление о специфике пола «в последнее время претерпело огромные изменения»; и разве что тайком не воспрещается предаваться старой вере в то, что истерия – исключительно женская болезнь (см. примеч. 95).

В Бельвю у Бинсвангеров в 1880-е годы диагноз «истерия» встречается почти только у женщин, а «неврастения» преимущественно у мужчин. В 1889 году знатный остзейский сенатор поступает в клинику как неврастеник, а его жена – как истеричка. Однако в 1890 году Роберт Бинсвангер у прусского капитана благородного рода из региона Восточной Эльбы диагностирует истерию, хотя тот записал себя неврастеником. Решающую роль сыграли, вероятно, припадки ярости, которые

Бинсвангер не считал нормальным явлением даже для армейского капитана и которые нарушали идеальную картину неврастенического диагноза. Значительную часть вины Бинсвангер возлагал на супругу капитана: «Очень неблагоприятно влияет на пациента его жена, которая и сама очень нервна, напичкана псевдомедицинскими знаниями, не доверяет врачам и курсам лечения, что чрезвычайно затрудняет работу». В 1887 году в Бельвю находился профессор и тайный советник, принятый туда как морфинист, а вышедший оттуда как истерик. С 1896 по 1901 год в Арвайлере 4 раза проходил курс лечения торговец с берегов Рейна, поначалу демонстрировавший симптомы неврастении, вызванной «кучей работы» и «длительными переездами по железной дороге». Но когда у него при тряске от поезда или велосипеда «бессознательно и невольно» начали происходить выбросы спермы и кала, для врача он превратился в истерика. Решающим критерием выступала при этом анестезия[123] как следствие бессознательного характера этих процессов (см. примеч. 96).

Для врача-невролога было привычным видеть представителей «слабого пола» не только в женщинах, но и в мужчинах. В мужчинах-невра-стениках было не больше героизма, чем в женщинах. Даже те из них, у кого за плечами была впечатляющая профессиональная карьера, отправлялись в клинику испуганными, плаксивыми, нерешительными и сверхчувствительными, подверженными сменам настроения и всяческим колебаниям. Бирд рассказывал про одного политика, страдающего от «нервных симптомов»: «Это был настоящий Геркулес, однако он описывал свою болезнь так, как мы привыкли слышать только от самых слабых, нежных, истеричных женщин». Дюбуа тоже подчеркивал, что крепость нервов ничего общего не имеет с физической силой: «Мужчины, которых буквально распирает физическая сила», могут «выказывать нервозность капризной взбалмошной дамочки». Нервозность сближала оба пола. Мёбиус писал, что нервозность продуцирует «женоподобных мужчин и мужеподобных женщин». В сравнении с неврастенией истерия была более сильным, хотя и более неприятным для окружающих, средством справиться с психическим напряжением. Хирург и философ Карл Шлейх даже подчеркивал «стальную силу воли» истериков (см. примеч. 97).

Схожую гендерную нервозность можно объяснить тем, что внутренний мир мужчины и женщины по сути своей не так различен, как это кажется внешне. Можно также искать причину в том, что нервозность – болезнь заразная, особенно в интимном кругу семейных и партнерских отношений. Но это не объясняет, почему наблюдения такого рода учащаются и накапливаются к концу XIX века, тем более если исходить из того, что при возникновении неврастении существенную роль играли и внешние факторы. Создается впечатление, что волна неврастении – это один из симптомов того, что гендерные роли, а также условия труда и быта мужчины и женщины, которые в XIX веке поначалу развивались в противоположных направлениях, к концу XIX века снова начали сближаться. Это новое сходство возникло не только вследствие того, что женщин поглотил ритм индустриальной эпохи, но и потому, что мужчины стали подвергаться таким нагрузкам, которые традиционно были характерны для женщин. Круглосуточная занятость, вечная спешка, разбросанность внимания, непрестанное ощущение, что «надо сделать то-то и то-то», суета и беготня, необходимость постоянно помнить о нескольких вещах одновременно – все это прежде было характерно для мира женщины. Теперь все чаще осваивать такие условия приходилось мужчинам. Возможно, это отчасти объясняет и то, что большинство классических случаев неврастении описаны у представителей мужского пола, – ведь мужчины были менее привычны к подобному типу стресса, чем женщины (см. примеч. 98).

Общий опыт «нервных» проблем задавал новый стиль диалога полов. Томас Клиффорд Оллбатт, главный авторитет по вопросам неврастении в Англии, уже в 1895 году иронизировал: когда появилась «новая женщина», то оба пола, «соединив свои нервные песнопения, сравнивая симптомы, вместе рассуждая о физиологических проблемах, рука об руку стали мучительно проходить один за другим лечебные курсы» (см. примеч. 99). Дискурс нервов способствовал тому, что гендерные роли сдвинулись и в сознании.

Ассимиляция мужского и женского стресса углубляла взаимопонимание полов. Биография Макса Вебера, написанная его женой Марианной, хоть и не раскрывает тайну чувственной стороны их отношений, но все же демонстрирует примеры такого взаимопонимания через «нервы». Марианна Вебер замечает, что поскольку ее собственные нервы были «перегружены», она могла «полностью вчувствоваться в состояние мужа». Действительно, та мучительная «необходимость разрываться между делами», которая предшествовала психическому срыву Вебера, была хорошо знакома множеству женщин, и у них было больше опыта в преодолении стресса такого типа: расставить в делах приоритеты и сэкономить силы. Эдуард Баумгартен[124] полагает, что болезнь одарила Вебера «свободой неверия в превосходство мужской (более грубой) силы» (см. примеч. 100).

Однако в гендерном отношении «нервный» дискурс шел далеко не мирным путем. «Нервозность» служила партнерам неисчерпаемым материалом для игр и взаимного раздражения. Специальная литература трактует неврастению в основном как индивидуальный феномен, затрагивая социальные аспекты далеко не всегда и то лишь полунамеками, и только в самих историях болезни встречаются эпизоды семейного быта, которые дают понять, что «нервозность» – свойство не только индивидов, но и сложившихся коммуникативных моделей. Отто Бинсвангер отмечал у типичных неврастеников ярко выраженное и доведенное до совершенства умение вывести из равновесия своих близких, а вместе с ним «удивительную, хочется сказать – “демоническую” – радость по поводу того, что теперь именно их можно упрекнуть в потере самообладания». Если невротик мог упрекнуть своего визави: «Что ты так нервничаешь!?» – мяч летел обратно (см. примеч. 101).

Иные мужчины-невротики прибегали к таким трюкам, чтобы превратить свою нервозность в средство власти. Но далеко не все обладали такой способностью, к тому же некоторые женщины знали, как обращаться с мужской нервозностью. Примером служит 53-летний голландский банкир, прибывший в 1902 году в Арвайлер по настоянию своей супруги. Несколькими годами раньше он уже побывал там вместе с супругой, которая успела приобрести кое-какие знания о нервных расстройствах и навыки обхождения с ними в браке. В 1902 году она повторно отправила супруга в Арвайлер, предусмотрительно сопроводив несчастного и диагнозом, и комментариями: «Поскольку муж мой с некоторых пор страдает неврастенией, я бы хотела поместить его в целях оздоровления в Ваше заведение. […] Поскольку нервнобольные, к сожалению, непредсказуемы, я не могу пока назвать Вам точной даты. […] Поскольку муж мой, увы, утверждает, что не болен и не может оставить свое дело, то подвигнуть его на поездку в высшей степени трудно». Однако ей это удалось (см. примеч. 102).

Подобные игры случались и на низших социальных этажах, как, например, в случае рабочего франкфуртской типографии и его жены – хозяйки прачечной. Они поженились в 1910 году после того, как он пригрозил ее «застрелить», если та не выйдет за него замуж, по крайней мере так утверждала женщина. Она также сообщала, что муж ругал и истязал ее, если она просила помочь в прачечной. Однако из истории болезни следует, что он все же оставил работу в типографии и какое-то время проработал с ней вместе в прачечной. Уже в 1911 году по настоянию жены он оказался в закрытом заведении, и явно надолго, поскольку он получил там нелегкий диагноз dementia paranioides. Действительно, он высказывал бредовые идеи. Но с его точки зрения, во всем были виноваты нервы его жены, которую он сам хотел поместить в заведение: «[Он] якобы совершенно здоров. […] Ради своей жены он отказался от места в типографии. […] Он не подходит для прачечной; ему приходилось там работать разносчиком; вообще никогда не отдыхал, должен был изводить себя. […] Уже собирался поместить жену в заведение, поскольку она была в высшей степени нервной. […] Доктору донесли, что я страдаю нервозностью». И далее «со всей обстоятельностью» он рассказывал врачам, «какая нервная» у него жена. Однако ничего не помогло – в состязании, кто быстрее и ловчее обвинит супруга в «сильнейшей нервозности», жена оказалась проворнее (см. примеч. 103).

В 1897 году в Бельвю к Роберту Бинсвангеру поступил профессор-фармацевт, 48 лет. Его дрезденский семейный врач сообщал, что у этого занятого и уважаемого человека «под воздействием периодического алкоголизма и сверхактивной, очень утомительной умственной деятельности […] сформировалась постоянно усиливающаяся неврастения», выражавшаяся в бессоннице, раздражительности, беспокойстве и снижении трудоспособности. Следовало даже опасаться, что за алкоголизмом фармацевта «могут скрываться начальные явления развивающегося паралича мозга». Однако в конце XIX века на Боденском озере еще не так трагично воспринимали то, что в Дрездене уже считали настоящим алкоголизмом. Когда жена профессора чуть ли не умоляла оставить ее мужа в Бельвю и держать его там как можно дольше, ей ответили: «[…] покуда его нервная система находится в хорошем состоянии, как сегодня, нужно надеяться, что у него достанет энергии, чтобы сохранить трезвость». Жена не отставала: «К сожалению, мы совершенно точно знаем, что дома его теперешняя энергия очень скоро его покинет» (см. примеч. 104). Это было то переломное время, когда одни еще считали алкоголизм вполне здоровым явлением, а другие – чумой для народа. Женщины, объединившись с фракцией врачей, в собственных интересах способствовали победе второй точки зрения.

Американский критик психотерапии Джеффри М. Мэссон нашел в историях болезней Бельвю случай 19-летней Жюли де ля Рош, которую после нескольких попыток побега из семьи – один раз с подругой, другой с другом – в 1896 году отец доставил в лечебницу. Решение это было принято после того, как домашний доктор высказал опасение, что девушка близится к «состоянию moral insanity[125]». В Бельвю ей для начала была предписана неделя постельного покоя, после чего она сбежала и во всеуслышание нажаловалась в прессе на заведение. Однако этот случай далеко не так типичен, каким представляет его Мэссон. Вопреки его утверждению, диагноз moral insanity не входил в вокабуляр Бинсвангера. Утверждая, будто любой психиатр в то время неизбежно увидел бы у такой девушки «моральный дефект», Мэссон лишь демонстрирует незнание истории немецкой психиатрии (см. примеч. 105). Сексуальные потребности и стремление освободиться от оков строгой семьи, в том числе у молодой девушки, ни в коем случае не считались в неврологической литературе признаком приближающегося безумия. Скорее наоборот, одной из предпосылок массового учреждения нервных клиник стало признание того, что жизнь в определенных семьях может быть невыносима для чувствительного человека. Нервные клиники вовсе не служили средством борьбы с эмансипацией. Более того – совсем не редко именно женщины способствовали направлению в клиники пациентов-мужчин. Очевидно, что многих женщин эти заведения хоть и на короткий срок, но избавляли от совместной жизни с алкоголиками и дебоширами.

В 1921–1922 годах пациентом Арвайлера на 1,5 года стал горный инженер, 63 лет. Врачебный отчет характеризует его как «типичного неврастеника». Поначалу он попал в закрытое отделение, из которого писал брату, что «целиком и полностью заперт здесь по настоянию жены». Брат сообщил врачу, что этот слабонервный мужчина, «дрожа, валялся на коленях» перед своей женой. «Никогда и никому он этого не говорил. Мне это сказала в прошлое воскресенье сама его жена. Она и сама, очевидно, весьма нервная, но значительно превосходит его энергичностью и силой воли. И сказала даже, что она его ударила!» Муж без конца мучается из-за былых алкогольных эскапад, хотя пил всегда только пиво. Он присоединился к одному борцу с алкоголизмом, бывшему пьянице, тот его сильно запугал, и теперь он в ужасе от того, что народ прежде не был просвещен о вреде алкоголя. Видно, как даже среди горняков, хорошо знавших, что такое жажда, потребление пива теряло свое доброе имя и чистую совесть. Инженер ощущал боль не через нервы, а скорее сердцем, и переживание боли имело у него профессиональный оттенок, он постоянно использовал образы вроде «как будто кто-то глубоким буром вонзается в сердце». Однако корни его нервного расстройства уходили не в профессию горняка и не в мировую войну. Очевидно, что его проклятием с самого начала стал брак. Уже в 1886 году, непосредственно после женитьбы, у него начались проблемы с желудком, и он отправился отдохнуть к родителям. В присутствии жены у него случались припадки «буйства», когда он опрокидывал столы и стулья, чтобы потом на коленях вымаливать прощение (см. примеч. 106).

Семья как источник нервозности – в целом литература обращалась к этой теме мимоходом и очень сдержанно, однако ни в коем случае не игнорировала ее. Крамер описывал, как «нервные» члены семьи взвинчивали друг друга «до крайнего раздражения». На приеме у врача, еще до того, как пациент успевал произнести хоть слово, часто можно было по поведению мужчины сделать вывод о нервозности его жены, и наоборот. Так, он описал не только «мужчину, с виду здорового как бык», которого превратила в невротика истеричная жена, но и униженную «задавленную рабыню», за которой распознается «раздражительный, склонный к насилию, эгоцентричный, со скрытой нервозностью муж». Крамеру известны случаи как устойчивого разделения ролей между активным и пассивным невротиком, так и случаи переменной индукции, которая продуцирует что-то вроде нервных противотоков. По контрасту с этим, учение об истерии разрабатывает устойчивый ролевой сценарий. Для Уэйра Митчелла истеричная барышня – это «вампир, высасывающий кровь у здоровых людей вокруг».

Не все авторы признают агрессивный тип неврастеника. Дрезденский невропатолог Отто Шер считает, что типичный неврастеник становится для своего социального окружения «осликом для перевозки грузов», чей изнурительный труд так низко ценится, «что нередко ослику достаются еще и подбадривающие тычки в форме скрытых намеков, усмешек и т. д., так что он считает вполне в порядке вещей просто брести дальше и терпеть, и приноравливаться к еще большему грузу». Поскольку семейной терапии культура рубежа веков еще не знала (хотя надо сказать, что некоторые семейные пары отправлялись в нервную клинику вместе), то спасения приходилось искать лишь во временной изоляции от семьи. Густав Ашаффенбург[126] не считал преувеличением мнение, что «разлука с домочадцами – это уже половина лечения». Врач из Кройцлингена, познакомившись с семьей одного из своих пациентов, банкира из Гамбурга, в 1920 году пишет Людвигу Бинсвангеру, что этому человеку следовало бы «срочно оставить своих домашних»: «в адском котле его дома […] атмосфера настолько сгустилась от всякого рода интриг и домогательств, как не бывало даже в придворных кругах эпохи рококо», и его выздоровлению грозят серьезные проблемы (см. примеч. 107).

Август Шатлен, многолетний директор крупной психиатрической клиники в швейцарском местечке Префаржье, опубликовал уже в возрасте 73 лет (1911) труд «Гигиена нервной системы», в котором он советовал нервным парам проводить каникулы отдельно друг от друга. Кроме того, он, что необычно для того времени, заговаривает о нервном потенциале в отношениях между матерью и дочерью, что для многих мужчин оставалось скрыто: «Я видел дочерей, которые жили только с матерью и доходили до чрезвычайной неврастении. “Мое дорогое дитя, – говорит мать перед смертью, – что станется с ним, когда меня не будет?” […] И скорбящая дочь очень скоро избавляется от своей тяжелой неврастении. Так часто бывает у женщин» (см. примеч. 108).

Смерть ближнего как терапия – подобные мысли по большей части оставались табу, кроме желания отцеубийства, обнаруженного Фрейдом в подсознании. Однако тогда же некоторые врачи уже понимали, что не только отношения с отцом, но и отношения с матерью могут быть источником нервозности – в том числе и у мужчин. Юристу 26 лет, в 1910 году вторично прибывшему в Кройцлинген (в 1907 году он уже лечился там три месяца), Роберт Бинсвангер с особым тщанием и детальностью ставит диагноз «неврастения», чтобы предохранить пациента от подозрения в dementia praecox:

«При первом собеседовании в присутствии матери и врача пациент ведет себя в высшей степени по-детски. Это […] позволяет заподозрить dementia praecox. Однако такое предположение не подтвердилось. Диагноз указывает на проявившуюся в детском возрасте неврастению с навязчивыми идеями и навязчивыми движениями (мания аккуратности и чистоплотности). […] В умственном отношении с пациентом все в порядке. Как бы он ни был избалован, упрям и одержим нозофобическими[127] идеями, интеллект его и благоразумие постоянно одерживают верх. […] Когда пациент уехал от нас в 1907 году, мы нажали на все рычаги, чтобы избавить его от настойчивой материнской опеки» (см. примеч. 109).

Нередко в историях болезни между строк просматривается нервный потенциал в отношениях между отцом и сыном. Возможно, нервозность в семье создавал раздраженный отец, тиранивший своих сыновей – может быть, именно это скрывалось за многочисленными указаниями неврастеников на «нервного» отца? Но если отец был ярко выраженный тиран или патриарх, об этом так и говорилось – в понятие «нервный» такие проявления не входили. А если буйного отца относили к категории «нервный», это означало, что его буйства не воспринимались всерьез. Правда, это вовсе не делало их более сносными. Гротьян с особой неприязнью вспоминал, что его отец, в общем и целом стремившийся «гуманизировать педагогику розги», в «нервной горячке» его все же лупил. Страдания под гнетом отцовского авторитета, напротив, обнаруживаются реже, чем можно было бы ожидать из расхожих представлений об обычаях кайзеровской Германии. Вместо этого обнаруживается совсем иное. Прусский профессор юриспруденции в разговоре с Робертом Бинсвангером в 1866 году озадачен тем, что его семилетний сын просит на все разрешение: «Дома Эрих вечно мучил нас вопросами, а можно ли ему то, а можно ли ему это». Очевидно, к зрелому возрасту сын превратился в комок нервов, совершенно неспособный к профессиональной деятельности. Если посмотреть, как отец анализирует состояние нервов своего сына, видно, что уже в 1880-е годы учения о нервах вышли за пределы медицины и инфицировали семейные отношения, а неврологический подход оттеснил морализаторство в отношениях отцов и детей на задний план (см. примеч. 110).

Среди документов Бельвю обнаруживается история болезни 26-летнего кандидата филологических наук, который с энциклопедической полнотой представляет себя воплощением неврастении. Его распирает от обилия симптомов, и списку их нет конца:

«Невроз отсутствия желаний, утрата энергии, заторможенность мыслей, навязчивые идеи, меланхолия, ипохондрия, невозможность концентрации мыслей, состояния истощенности, чувство страха, ощущение оцепенения, апатия, летаргия, постоянные навязчивые размышления (дополнение: бессонница), недоверие (расстроенные состояния), мысли о самоубийстве, неравные (sic!) сексуальные побуждения, сентиментальность, внутреннее беспокойство и неуютность, отсутствие темперамента, чувствительность, боязнь людей (чувство отвращения), смущение, нетерпение, отсутствие юмора (скука), нерешительность, т. н. капризность […], безнадежность, уныние, недовольство […] (и т. д.)».

Такое нанизывание симптомов говорит не только о том, что пациент вел настоящий дневник своей неврастении, но и о знакомстве со специальной литературой. В тексте этого отпрыска мюнхенской литературной богемы бросается в глаза, что при всей его сверхточности сексуальный мотив упоминается лишь единожды и мимоходом. Может, поток слов лишь пытается отвлечь от самого больного места?

Подозрение усиливается, если вспомнить про отца пациента, сыгравшего, очевидно, значимую роль в этом случае неврастении. Его отец – Георг Хирт, редактор журнала «Jugend»[128], основанного в 1895 году и уже к 1897 году «завоевавшему весь земной шар». Хирт вовсе не был репрессивным отцом из «правильного» бюргерского семейства. Совсем наоборот – это был пророк сексуальной свободы, правда, того сорта, который возводит сексуальное счастье в ранг обязательной программы. Демонстративно сильная и радостная натура с широкой ухмылкой и сверкающим взглядом, он обожествлял «райскую силу фаллоса» и издевался над теми мужчинами, которые из-за преждевременного семяизвержения лишали женщину радости оргазма. Онанизм он не считал чем-то ужасным, но презирал его как «обезьянье искусство». Был склонен к бахвальству своими сексуальными достижениями и считал важным демонстрировать потенцию до старости: «Там, где деды могут продемонстрировать своим внукам крепкие члены, дегенерация трусливо уползает в мышиную нору». Как и его сын, был доподлинно и детально знаком с учением о неврастении. Сын характеризовал своего отца как «экзальтированного невротика» и полагал, что унаследовал собственную нервозность от родителей (см. примеч. 111). Этот поучительный случай неврастении вытекает из таких отношений между отцом и сыном, какие по общим представлениям свойственны скорее не кайзеровской Германии, но современной. Он же подводит к сексуальной проблеме неврастении, и здесь история нервов позволяет взглянуть на довоенное общество с весьма непривычной стороны.

«Постель – подлинное поле боя неврастеника»: неврастения и мужские страхи – Венера, Бахус и Мальтус

Дискурс нервозности в сильной степени был полускрытым дискурсом о сексуальности. Под словами «нервное возбуждение» отчасти подразумевали сексуальное возбуждение, под «нервозностью эпохи» – водовороты «свободной любви», которая на рубеже веков многим казалась самой взрывоопасной темой. Сексуальные проблемы идут лейтмотивом через бесконечное множество историй болезни – в учебниках они не так отчетливы. Бирд называл «сексуальную неврастению» «едва ли не самой важной среди всех форм неврастении». Сексуальность предлагала классическую модель «возбудимой слабости», ведь сильная возбудимость и слабая потенция часто сопутствовали друг другу. Во множестве историй болезни сексуальные проблемы являются подлинным ядром неврастении или по крайней мере той точкой, где возникает острая потребность в лечении. Чтобы это увидеть, не требуются очки психоаналитика. Даже такой резкий противник Фрейда, как Теодор Циген[129], который в 1-м издании своего учебника по психиатрии 1894 года ограничивается лишь беглым упоминанием сексуального компонента неврастении, уже в 4-м его издании, собрав огромный опыт практики в Шарите, выделяет «расстройства сексуальной сферы» как особо важный фактор. Невролог Рудольф фон Хёслин в комментарии к «Справочнику по неврастении» Ф.К. Мюллера пишет о том, как опустошительно влияет сексуальная фрустрация[130] на фантазию неврастеника и вызывает такую потребность в избавлении, что пациент ни о чем другом не может думать. Если гётевский Мефистофель смеется над «дамами»: «Особенно ж всегда умейте к дамам / Подделаться их вечный “ох” да “ах” / Во всех его бесчисленных тонах / Лечите всё одним, всё тем же самым»[131], то его рецепт кажется не менее пригодным и для мужчин. Об одном балтийском бароне, отправившемся в Бельвю в 1889 году, записано: «С 1878 года ни одного соития. Только этим летом после электрических ванн». Было ли это тем самым эффектом, которого так страстно ожидали от слабого тока мужчины? Электричество при импотенции действует «превосходно», заверял в 1911 году венский невролог Мориц Бенедикт, защитивший докторскую диссертацию по электротерапии (см. примеч. 112).

Отто Бинсвангер предсказывал своим студентам, что рано или поздно «почти каждый неврастеник» «раскроет им свое сердце» и «попытается доказать, что он стал несчастной жертвой юношеских глупостей» – читай: онанизма. Сам он воспринимал такое убеждение скорее как навязчивую идею. Более серьезно относился к нему Герман Оппенгейм, считавший онанизм в высшей степени вредным. Он установил, что «сексуальный аппарат» очень часто находится в самом центре нервных расстройств. Первое «звено в цепи» – мастурбация. Она продуцирует «целую армию нервных жалоб», а они, в свою очередь, вновь запускают мастурбацию – «получается замкнутый круг сексуальной неврастении». Как причина этого явления, так и частое следствие, по его мнению, – импотенция. «Да, и не будет преувеличением сказать, что большая часть индивидов, жалующихся на импотенцию, – неврастеники». Эти фразы выдержали все многочисленные переиздания его «Учебника по нервным болезням» (см. примеч. 113).

Классическим примером неврастенической озабоченности сексуальными проблемами служит «обеспеченный человек без определенных занятий», 36 лет, прибывший в Арвайлер в 1896 году. Вильгельм Эрб направил его туда «вследствие неврастенического состояния». Как сообщил пациент, «уже ребенком он страдал от нервозности». «Очень рано у него начались сексуальные фантазии, которые вскоре привели его к онанизму, которым он долгое время очень активно занимался». Получив высшее образование, он три года прожил с одной молодой вдовой и «был очень распущен сексуально». «При таком распутном образе жизни пациент периодически напряженно работал. В то время он часто страдал головными болями и давлением, а кроме того сердцебиением и сильнейшей неврастенией». Один профессор признал у него «сильно расшатанные нервы» и предписал «пребывание на юге и проч.» Поскольку он любил Ривьеру, то повторять дважды ему не пришлось. Возрос интерес к собственной неврастении: в Арвайлере он «активно изучал медицинские книги, а именно труд о неврастении Крафт-Эбинга», и «почти ежедневно» обнаруживал у себя новые симптомы. «По ночам пациент, видимо, очень мучается из-за сексуального возбуждения. Он говорит, что постель есть подлинное поле боя неврастеника» (см. примеч. 114).

Изучая истории неврастеников, легко понять Фрейда, который в кругу таких пациентов пришел к убеждению, что исток всех нервных расстройств кроется в сексе, а все остальное лишь побочные явления. Если верить в то, что неврастения вызывается каким-то одним, но чрезвычайно сильным фактором – а большинство специалистов придерживалось иного мнения, – то подозрение почти неизбежно падало на сексуальность. Сложнее понять, почему Фрейд считал необходимым извлекать подлинные сексуальные мотивы из глубин подсознания и предполагать внутреннего цензора – даже в сновидениях. Как замечает в своем справочнике Хёслин, сны неврастеников кишели сексуальными фантазиями (см. примеч. 115). Пациенты начинали свои рассказы с сексуальных тем, не дожидаясь наводящих вопросов от врача. Чтобы попасть в империю секса, Фрейду достаточно было подчиниться желанию пациентов выслушать их сознательные и выразительные описания. Однако сконцентрировавшись на обосновании подсознательных сексуальных мотивов, он оставил в стороне столь частые в историях болезней банальные мотивы, не требовавшие анализа: неосуществленные сексуальные желания, досаду из-за проблем с потенцией, страх перед сифилисом и мнимыми ужасами онанизма.

Немало фактов из этого исследования отвечает антифрейдовскому предположению Мишеля Фуко, что эпоха модерна характеризовалась не замалчиванием сексуальности, но разговорами о ней, и что именно эти обильные речи оказались фактором давления. Во многих случаях в историях неврастеников бросается в глаза вовсе не вытеснение темы секса, а невольный и многословный поток слов и размышлений.

Поэтому в позиции врачей-невропатологов, склонных отвлекать внимание пациента от его сексуальности, стоило бы видеть не столько ханжество, сколько жизненную мудрость. Герман Оппенгейм, рассуждая об импотенции неврастеников, подчеркивал: «Половой акт не терпит рефлексии, отстраненного созерцания собственного Я, тревожных раздумий и опасений». Пожалуй, и столь категоричный отказ от любых рефлексий несет в себе некий страх и стеснение – будто одни мысли об этом способны извратить либидо. Его максима в отношении секса выдает судорожную установку «закрыть-глаза-и-вперед» (см. примеч. 116).

Существенный недостаток всей специальной литературы о нервах – отсутствие мысли о том, что невротик может наслаждаться своей сексуальностью так, как получается, как позволяет ему его нервозность. Искать в учениях о нервах отголоски юмора и легкости по отношению к теме секса – затея почти безнадежная, большинство авторов были явно не способны воспринимать ее без звериной серьезности. Неважно – здоровым или нездоровым явлением считать частое половое сношение, но с тем, что половое поведение тесно связано с общим здоровьем, были согласны почти все. И напротив, к мысли, что для здоровья не так уж важно, ведет ли человек половую жизнь и как именно он это делает, приходили лишь очень немногие авторы.

«Он думает, что над всей его жизнью тяготеет проклятие, потому что он с ранней юности онанировал», – значится в документах Арвайлера об одном 40-летнем учителе старших классов, который с 22 лет тревожился по поводу своей neurasthenia dyspeptica[132], в то время как врач «над этим смеялся». Типичное признание неврастеника. Онанизм совершенно однозначно находился в центре неврастенических тревог. Когда Фрейд в 1893 году, размышляя о неврастении, пришел к выводу, что «источник» мужской неврастении – это мастурбация, и не одна из причин, а единственно подлинная причина, он тем самым озвучил и официально признал точку зрения, широко распространенную именно среди пациентов. Действительно, из самих историй болезни видно, что если кто-то сочтет необходимым объяснять неврастению конкретной сексуальной причиной, он неизбежно выберет онанизм. Список историй, где встречается эта тема, не имел бы конца. «Мы все едины во мнении, что тема онанизма абсолютно неисчерпаема»: такой фразой Фрейд завершил соответствующую дискуссию на заседании Психоаналитической ассоциации (см. примеч. 117). В то время это было именно так. Онанизм нередко кажется своеобразным наркотиком – чем-то желанным и в то же время пугающим, он переживался как нечто, обладающее значением и потенциалом. Популярный автор Вильгельм Бёлыне[133] полагал, что онанизм есть праопыт бессмыслицы, и что лишь знакомство с таким опытом порождает насущную потребность в смысле (см. примеч. 118).

Страх перед последствиями онанизма для 1880-х годов не был новостью. Но чтобы понять, насколько неврастения была все же болезнью своего времени, приведем выдержки из историй болезни пациентов, наглядно отражающих связи между ней и эпохой.

В первом случае речь идет о 20-летнем сыне пастора из окрестностей Ольденбурга, в 1902 году проведшем семь месяцев в Арвайлере. Там он, подбодренный доктором, составил подробный отчет об истории своего онанизма, врач и пациент явно сходно воспринимали патологический потенциал этой темы. Впрочем, по всей биографии пациента видно, как постепенно между переживаниями пациента и советами врача формируется своего рода спираль. Очевидно, врачи внушали молодому человеку страх, а он, со своей стороны, оказался чрезвычайно подвержен их воздействию и без участия родителей постоянно выискивал все новых консультантов, волновавших и тревоживших его. В итоге в нем бурлила фатальная смесь из недетской мудрости и жалости к себе:

Конец ознакомительного фрагмента.