I. Магистрали и перекрестки в истории нервов
По следам высоких теорий – о нервозности модерна
Эта книга предполагает, что рассмотрение истории феномена нервозности нуждается в прицельной точности и индивидуальном подходе – нужно направить оптику на записи самих «нервнобольных», исследовать не только общую нервозность Нового времени, но и конкретные, частные истории. Правилен ли такой подход? Может быть, тема «нервозность» нуждается не в дотошном расследовании, а в антропологии, философии истории, универсальной великой перспективе? Может быть, мы наивно путаем слова и феномены, предполагая, что если понятие «нервозность» принадлежит модерну, то и сам феномен нервозности также родом оттуда? Разве тревоги и дрожь неудовлетворенных желаний не известны людям с незапамятных времен? «Погоня и охота дарят сердцу человека вспышки неистовства», – учил Лао-цзы в VI веке до н. э. Тоска по спокойствию духа уже тысячи лет остается одним из основных мотивов философских учений.
Следует ли из этого, что расстройство, которое мы сегодня называем «нервозность», идет из глубокой древности? В известном смысле – да: древний субстрат у него, безусловно, имеется. Мы имеем дело не только с обусловленными эпохой констелляциями, но и с одним из основных состояний человека. Однако тысячи лет ядром любой жизненной мудрости было обуздание страстей. В «нервный век» основной опыт, напротив, был иным: многие страдали от надлома, нерешительности чувств и тосковали по сильной страсти, способной собрать и направить в общее русло всю энергию. Именно этим объясняется политическая взрывоопасность интерпретации мира через «нервы». Артур Имхоф видит в истории Нового времени ментальный процесс снижения конкретных страхов и рост неясных тревог. Если это так, то конкретная угроза – такая как война – способна вызвать чувство облегчения. Швейцарский правовед Карл Хилти на рубеже веков иронизировал, что немцы любят завершать свои доклады о нервозности словами Бисмарка: «Мы, немцы, боимся Бога, но кроме него – ничего на свете». На самом же деле, по словам Хилти, как раз Бога многие немцы не боятся, зато боятся многого другого, «а это и образует одну из главных причин неврастении» (см. примеч. 1).
Подавленность и уныние терзали людей уже в древности: меланхолия представляет собой исходную форму психического расстройства. Однако неврастения – не то же самое: она принадлежит тому культурному кругу, в котором умеренная меланхолия поддерживается многочисленными стимуляциями. Такой же древний, мифообразующий феномен представляет собой ярость. Но то наполовину сдержанное раздражение, которое связано с полупреодоленной меланхолией, носит скорее модерные черты и подходит обществу, в котором не принято безудержно предаваться подобным страстям. Чезаре Ломброзо, известнейший итальянский психиатр конца XIX–XX века, считал неврастению характерной чертой своего времени, когда эксцессивные чистые формы неистовства и уныния отступали, а на сцену выходили «расстройства рассеянности» (см. примеч. 2).
Нервная слабость вследствие перегрузки: может ли это быть историческим новшеством? Изношенность тела за счет тяжелого труда известна, конечно, всю историю земледелия. Однако мир труда тысячи и тысячи лет находился во власти привычек и подчинялся ритму времен года. В традиционном аграрном обществе зима была временем относительного покоя, а вместе с тем темноты и холода, замирания жизненных соков и меланхолии. Непрестанная работа, напротив, увязывалась с хорошими сезонами: «торопливая страда» была привычной фразой. «Во время срочных полевых работ, – пишет сельский врач в 1905 году, – в сельском населении возникает трудовой порыв, он захватывает и гонит на работу все и вся, что только к нему способно». Даже «нервнобольной», «охваченный трудовым пылом», забывает о своем расстройстве (см. примеч. 3). Таким образом природа управляла психической стороной труда, пока непосильные поборы не парализовали волю к труду.
В городах форма и темп труда даже в XIX веке в значительной степени также регулировались привычками и природными ритмами. Лишь на рубеже веков стали наступать перемены. Невролог Франц Виндшейд в 1909 году отмечал, что «чувство, что не успеваешь что-то доделать» – «один из наиглавнейших источников» «профессиональной нервозности». Психиатр Ганс Бюргер-Принц справедливо называет хроническую боязнь не успеть выполнить повседневные задачи, не справиться или сделать что-то неверно массовым явлением модерна. То же можно сказать о мучительной разбросанности внимания. Вилли Гельпах[16] даже ставил точную дату: «рассеивание нагрузки» стало «всеобщим правилом» «где-то с 1890 года» (см. примеч. 4).
Итак, определенные типы психической нагрузки становятся массовыми лишь в Новое время. Но стоит ли историку переходить на микроуровень и изучать индивидуальные случаи? Может быть, тема требует мегаанализа: поисков психологических инструментов для теорий модернизации? Разве нервозность не вытекает логически из основных модерных процессов, прежде всего подъема капиталистической конкуренции, индивидуализации, ускорения? Рассмотрим эти процессы внимательнее.
Начнем с причинно-следственной связи между капитализмом и нервозностью: эта связь кажется особенно сильной и бесспорной. Понятно, что конкуренция и ставка на высокие показатели, слияние рисков и шансов, подъемы и спады конъюнктуры, суетные вибрации биржи, тенденция к перманентным инновациям – все это означало для множества участников и жертв этих процессов аномальную нагрузку. «Щекочущее напряжение», по словам Фернана Броделя, пронизывает уже торговый капитализм раннего Нового времени (см. примеч. 5). В таком случае та «борьба за существование», на которую жалуются авторы трудов по нервозности, в конце XIX века новостью не была.
Но целиком и полностью свободный рынок существует только в экономической теории, а не в исторической реальности. Стремление к безопасности было всегда слишком сильным, и потому субъекты экономики во все времена проявляли замечательную изобретательность, как только им угрожала неопределенность тотальной свободы: вступали в действие привычки, договоренности, семейные связи, картели, закрытие национальных и региональных рынков. Постоянные инновации далеко не всегда служат жизненным законом капитализма, как считают экономисты-теоретики. Закон инерции и здесь проявлял свою силу, и в научных трудах его действие нередко обнаруживается между строк.
Но в конце XIX века экономические отношения в Германии становятся все более бурными, стереотипная жалоба на «травлю и охоту» была не пустой фразой. Как писал в 1911 году исходя из собственного опыта социолог и философ Макс Вебер, на рубеже веков из-за обострения конкуренции многие индустриальные предприятия, которые еще недавно почти не занимались учетом прибыли, были вынуждены перейти к строгим калькуляциям своих доходов. Эти тяжелые времена оставили свой след в нервных клиниках – как, например, в истории текстильного фабриканта из-под Аахена, 51 года, в 1907 году прибывшего в санаторий Бельвю[17] на Боденском озере: «Пациент с 14 лет постоянно перенапряжен […] повсюду ощущает беспокойство, “нигде не задерживается надолго”, меняет врачей и курсы лечения». Его родственник уверяет, что для экзистенциальных тревог фабриканта в принципе нет оснований, все дело только в том, что смена эпох отняла у него чувство безопасности: конкуренция в текстильной сфере лишила ее былого уюта и повлияла на рентабельность. «Пережить этот факт (он) не в силах, и это его постоянно злит и мучает». И теперь он «из каждой мухи делает слона» (см. примеч. 6). Даже когда дела шли хорошо, новые обстоятельства – необозримость экономики и постоянная необходимость держать уши востро – оборачивались для чувствительных натур вечной мукой.
Капитализм влияет на психику не только своим давлением, но и заманчивыми перспективами – сулит новые шансы и создает новые потребности. «В начале была Англия. И удовлетворенность ушла из этого мира», – лаконично комментирует один эконом начало индустриальной революции (см. примеч. 7). Не случайно в XVIII веке нервные расстройства нового типа фиксировались как «английская болезнь». Хроническое недовольство объясняется самой сутью денег: ведь она заключается не в исполнении определенного желания, а в создании шанса для удовлетворения любых потребностей. Деньги становятся материальным фундаментом для состояния, в котором человек испытывает постоянные смутные вожделения.
Тем не менее в истории деньги не всегда и не автоматически играли такую роль. Зачастую они служили в первую очередь, для того чтобы удовлетворять привычные и заданные потребности. Но были исторические фазы, когда заложенная в деньгах психодинамика обострялась; эпоха нервозности явно была именно такой фазой. Главный социолог модерна Георг Зиммель в «Философии денег» (1900) дал тогда классическое определение ментальных последствий монетаризации, затронув самый центр мира нервов: например, когда описывал, как деньги ускоряют «темп жизни» и производят вечный непокой, вечное метанье между множеством разнообразных желаний (см. примеч. 8).
Индивидуализация – из этого секулярного процесса тоже вполне логично проистекает нервозность. Если исходить из того, что в течение Нового времени индивид покинул уютный и обыденный мир заданных социальных порядков, то это означает, что уже за счет секулярных тенденций он попал в тревожный новый мир ненадежных норм, где нет постоянного распределения социальных ролей, где нужно обо всем заботиться самому и нести собственную ответственность. И поскольку с другими людьми происходит то же самое, то столкновения различных жизненных проектов становятся все более жесткими и судорожными. Психический стресс – так можно было бы продолжить – набирает силу благодаря растущей вместе с ним рефлексии. Мало того, что место, где ты находишься, объективно небезопасно, – психическая неуверенность нарастает еще и благодаря эгоцентризму, хаотичным размышлениям о небезопасности. Поведение, в котором человек руководствуется инстинктом безопасности, осталось в прошлом. Человек вечно сомневается: правильный ли он сделал выбор – будь то профессия, партнер или образ жизни – и отвечает ли он соответствующим требованиям. Внешние принуждения сменяются самодисциплиной. Однако воспитание дисциплины в самом себе идет далеко не гладко, тем более в мире, который все усложняется и подает личности все более противоречивые сигналы.
Но и индивидуализация не настолько связана с модерном, как часто думают. Уже средневековые монахи предпочитали индивидуальный образ жизни: стоило ослабеть дисциплине орденов, как монастырские общественные помещения опустели (см. примеч. 9). Вместе с тем и в Новое время процесс индивидуализации был не единственным, у него были конкуренты, его сопровождали противоположные тенденции социализации. Достаточно вспомнить, что на протяжении большей части истории человечества в регионах с холодной зимой множество людей просто чисто физически не могли себе позволить образ жизни на большой дистанции от своих домочадцев. Топили только дровами, и дрова стоили дорого. Даже если в царстве идей набирал силу индивидуализм, то в реальности стужа заставляла людей жаться друг к другу.
Однако со второй половины XIX века, когда за счет массовой добычи каменного угля отопление стало дешевле, телесная дистанция стала расти. Теперь можно было совсем по-другому прочувствовать и стыдливость, и страх заражения, и эгоцентрическую возбудимость, и одинокие фантазии. Однако стабильные формы жизни выросли из этого далеко не так скоро – жизнь в одиночку становилась нормой долго и постепенно. Мать 25-летнего электротехника, уже побывавшего в Америке и попавшего в санаторий в 1901 году из-за неврастении, считала его «идею жизни в одиночку» ошибкой, хотя сын тосковал по автономии и связывал с ней мысль о «неуютной chamber gar nie[18]». Пауль Мёбиус[19] из собственного опыта рассказывал о жалкой холостяцкой жизни в съемных комнатах – недаром здесь так много нервных: «вскоре на тебя начинает давить нужда, отвращение к этому жилью и его хозяевам, кабакам, нехватка пуговиц на рубашке и прочее и прочее». Типичные обитатели меблированных комнат совершенно беспомощны перед уличным шумом, детским криком и бренчанием пианино (см. примеч. 10). В семьях индивидуализм тоже набирает силу; но пока в игру не вступили соответствующие виды толерантности, потребности личности были источником внутрисемейных трений. Невролог Вильгельм Гис-младший[20] видел подлинную причину нервозности в «субъективизме, который все и вся обращает на собственную персону, ее благополучие и чувственное наслаждение». Однако не одно наслаждение: в истории болезни одного неврастеника, юриста 23 лет, им самим написанной на 55 страницах, повторяется жалоба на «чувство, что толком не знаю, где я», и поэтому ему все время страшно (см. примеч. 11).
Ускорение, цейтнот – еще один характерный признак модерна, причинно-следственная связь с нервозностью конструируется здесь напрямую. Однако и эта глобальная тенденция была прерывистой и нарушалась другими, противоположными. С тех пор как «время» стало модной среди историков темой, обсуждается, что временная дисциплина стала крепнуть уже с Позднего Средневековья, когда на ратушах и башнях появились городские часы. Отчасти да, но еще несколько столетий часы эти шли не точно и имели скорее символическую, чем практическую ценность. Серьезную перемену повлекло за собой появление настенных часов и железнодорожных расписаний – уже в XIX веке. Однако и в то время карманные часы с золоченой цепью, украшавшие дородные животы, скорее повышали статус своего обладателя, чем вынуждали его гнаться за временем. Поначалу трудовая дисциплина означала только одно – вовремя начать рабочий день, и лишь в конце XIX века был введен постоянный контроль за темпом работы. В природе многих людей в то время еще сохранялась прежняя неторопливость. И тем более суетными они становились от наступающего на их жизнь ускорения. Словами Роберта Музиля: «…словно старое бездеятельное человечество уснуло на муравейнике, а новое проснулось уже с зудом в руках и с тех пор вынуждено двигаться изо всех сил без возможности стряхнуть с себя это противное чувство животного прилежания» (см. примеч. 12).
Однако, как совершенно верно отметил Гельпах, эпоха модерна ускорила темп не во всем и не везде – в некоторых отношениях «темп развития человека замедлился». «Мы нуждаемся в более длительных сроках для воспитания… почти все культурные народы медленнее и обстоятельнее едят, чем большинство народов “природных”; в течение XIX века с его бурным ускорением транспорта замедлился карьерный рост, продвижение по службе становится все более тягостным». Уже бюрократизация служила тормозной колодкой, так как – словами одного авиатехника – «суть бюрократизма во все времена – тянуть время» (см. примеч. 13). Однако того, для кого возросшая скорость уже стала второй природой, эти замедления как раз и выбивали из колеи. Время на сломе веков стало эпохой, когда новый темп стал не только внешним фактором, но был усвоен самими людьми посредством велосипеда и автомобиля, спорта и кино.
Подводя итоги: все те магистральные тенденции Нового времени, которые представляются причинами нервозности, никогда не действовали без помех, они всегда пробуждали противоположные силы. В конце концов, люди сами творят свою историю и не позволяют ими же спровоцированным неприятностям развиваться до бесконечности. Да и без намерения человека мир становится все сложнее и комплекснее по мере глобализации. Но общую историю социальных систем можно интерпретировать, словами Никласа Лумана, как процесс редукции комплексности. Получается, для новой нервозности вообще нет причины, по крайней мере на уровне системной динамики?
И все же, в исторической реальности редукция комплексности проходит не гладко. Социум отвечает на эффект модерного стресса, как правило, не сразу, но с отставанием, и далеко не все участники этих социальных реакций при этом выигрывают. Как раз тормозящие силы способствуют тому, что определенные модернизирующие процессы, стоит только ослабнуть тормозным механизмам, сдают назад и вызывают тяжелые потрясения: именно так и происходило, очевидно, в «эпоху нервозности». Более того: между процессом и ответной реакцией на него далеко не всегда устанавливается спокойный баланс, нередко возникают узлы и перемычки, создающие новые центры напряжения. К примеру, один такой изнурительный для психики узел появился между новыми нездоровыми привычками того времени и массовым реформ-движением[21] за оздоровление. Стремительный переход к сидячему образу жизни, рост потребления мяса, соли, сахара и все более массовая доступность таких стимуляторов, как алкоголь и кофе, – все это составляло материальную основу того, что 100 лет назад понимали под нервозностью. Скопления газов, чувство переполнения, запоры – все эти расстройства являются важной и еще не полностью изученной частью истории телесных ощущений Нового времени. Немало источников неприятностей, вызывающих общее состояние дискомфорта и раздражительности, можно обнаружить в кишечнике. Другие связаны со стимулирующими жидкостями – кофе и алкоголем. Сторонники жизненных реформ боролись против вредоносных привычек, однако часто мало что могли изменить и приходили лишь к угрызениям совести и тревожным самонаблюдениям. В 1911 году в санатории Арвайлер целыми днями лежал на шезлонге тучный священник, про которого писали, что все «его мысли» вертятся «вокруг его стула» (см. примеч. 14).
Нервозность модерна часто дефинируют как перевозбуждение и считают следствием стимуляторов модерной цивилизации. Никлас Луман, напротив, утверждает, что «сверхпотока раздражителей» вообще не может быть. Потому что «нейрофизиологический аппарат» резко отключает сознание и «оперативный медиум-разум» довершает «работу, чтобы позволить актуализироваться только тому, что хорошо переваривается». Но чтобы человек был способен реагировать на опасность, нервная система не имеет права полностью «отключать» сознание от внешних помех. Она должна передавать и предупредительные сигналы. «Оперативный медиум-разум» также не всегда работает совершенно. Там, где смысл жизни подвергается сомнениям, восприимчивость к раздражителям, вызывающим замешательство, возрастает, как было, например, с моим дедом в Палестине. Аналогичная динамика наблюдается на уровне всей империи того времени.
Этот вид нервозности не обязательно носит характер болезни. Напротив, без способности к ней люди и социальные системы не выживали бы в непривычных опасных ситуациях. Психика человека может многое вынести, и по современному уровню знаний уже нельзя, как прежде, автоматически исходить из того, что общество модерна вызывает психические расстройства. Долгое время многие считали эту причинно-следственную связь ясно доказанной. Примерно в 1910 году писали, что процент душевнобольных в Пруссии в 182 раза выше, чем в Индии. И еще в 1960-е годы Мишель Фуко и «новые левые» возвели связь между «безумием и обществом» чуть ли не в догму. Однако картина полностью изменилась, когда в 1970-е годы всемирные исследования ВОЗ показали, что процент тяжелых психозов – постоянная величина, не зависящая от общества (см. примеч. 15).
Но с менее тяжелыми нервными расстройствами дело обстоит иначе. Как замечает Карл Ясперс, у неврозов свой «стиль времени», и у неврастении это именно так (см. примеч. 16). Какую бы роль ни играло тело в возникновении недуга, его динамика определяется окружающей средой. Это – главное. Нервозность не обладает никакой сутью, которую можно было бы абстрагировать от ее протекания, но как функциональное расстройство она проявляется именно в том, как пациент ее проживает: какие механизмы он запускает, чтобы от нее избавиться, и как он взаимодействует с окружением. Эта реакция пациента на свою нервозность и это взаимодействие определяют роль и место такого расстройства в Истории. То, что в медицинских учебниках тщательно разделено на этиологию, симптоматику и терапию, здесь перемешивается друг с другом. Пребывания на курортах и водолечебницах, с помощью которых неврастеники стремились облегчить свои страдания, становились составляющими стиля жизни невротика; при этом нервозность превращалась из болезни в некий феномен страдания и вожделения. Насколько серьезной болезнью были нервные расстройства, во множестве частных случаев историку реконструировать невозможно, да в принципе и не нужно. Гораздо важнее осознавать, что нервозность была динамично развивавшимся культурным явлением первостепенной важности, породившим новый опыт восприятия эпохи и мира.
Карьера «нервов» как понятия
Под словом «нервы» даже в Новое время еще долго понимались мускулы и сухожилия. Обозначать тонкие передатчики возбуждения они стали только в VIII веке, и это изменение пришло из Британии. Мгновенную популярность нервы обрели в 1765 году благодаря книге шотландского врача и физиолога Роберта Уитта[22]. Как писал один из учеников Уитта, даже те, кто прежде понятия не имел о своих нервах, жадно ухватились за это слово. Оно сумело вобрать в себя и выразить широко распространенный опыт. Человек сегодня уже немыслим без нервов. Но как именно концепт нервов изменил его самопознание? Еще в XVII веке открытие Гарвеем кровообращения укрепило давнее представление о сердце как источнике жизни. Теперь «нервы» поместили в центр тела свой основной узловой центр – мозг. А также вдохнули жизнь и в периферию. Нервы стали претендовать на роль средоточия жизненной силы: в конце XVIII века распространилось мнение, будто сущностью жизни является возбудимость. Однако уже скоро нервные волокна, эти нежные структуры, оказались особенно шаткими. Кристоф Гуфеланд[23] в 1812 году писал, что никогда еще нервные болезни не были явлением столь частым как сейчас и едва ли встретишь теперь болезнь без «участия нервов в виде судорог или чего-то подобного». Мишель Фуко рисует карьеру «нервов» как революцию в медицине: «новый мир» нервных заболеваний развернул «собственную динамику». Она повлияла не только на медиков, но и на пациентов, на их манеру описывать свои страдания.
Герд Гёкеньян считает время с XVIII века по сегодняшний день «нервным периодом в истории тела». Правда, под «нервами» XVIII век разумел нечто иное. Так, еще где-то в 1790 году «прототипом нервного заболевания» считалась астма. Под личиной «нервов» отчасти продолжалось прежнее учение о соках; люди представляли себе нервы по аналогии с кровеносными сосудами как трубки, по которым циркулирует «нервный сок». Поскольку черепно-мозговые и спинномозговые нервы окружены подвижной жидкостью, такое представление не было отвлеченным рассуждением. Между сосудистой недостаточностью и нервной слабостью еще и в течение всего XIX столетия видели тесную связь, особенно у женщин; «через боль нерв как бы молит о здоровой крови», если он реагирует со сверхчувствительностью, согласно учению Морица Ромберга[24], основателя немецкой неврологии (см. примеч. 17). Для тех, кто видел в нервах основу жизненной силы, спинномозговая жидкость была особым соком, подчинявшимся собственным законам, как сперма. Поскольку для движения жидкости нужно время, становилась понятной замедленность телесных реакций: такое восприятие нервов соответствовало стилю эпохи, еще не завороженной скоростью.
Столь же долго сохранялось представление о близости нервов и мышц; такие понятия как «нервное напряжение», «вялые нервы» и «нервная слабость» существуют и поныне. Nervig означало «мускулистый». Пока люди представляли себе нервы как мускулы, они почти автоматически приписывали слабые нервы женщинам. Однако около 1900 года такой уверенности уже не было. Тот, кто воображал себе нерв как жилу, легко ассоциировал его с тетивой лука или струной скрипки: это подходило к «напряжению» и «возбудимости» нервов и объясняло, почему длительное напряжение приводит к слабости и вялости. Если в конце XIX века кого-то занимали собственные нервы, то всегда существовал некоторый выбор, как именно их трактовать.
Новая эра началась после того, как в революционном 1789 году Луиджи Гальвани открыл явление животного электричества. Нервы наэлектризовались, а «нервное напряжение» объяснялось теперь через электричество. Идеи неврологии попали в загадочный мир электричества. Появилось и объяснение молниеносности некоторых нервных реакций, тем более что электрический характер молнии стал известен совсем недавно. С течением времени эти новшества сделали возможным новое чувство нервов и поворот в дискурсе нервов, причем в центре внимания оказались возбудимость и скорость реакции.
В Англии конца XVIII века «новый язык нервозности», как пишет Рой Портер, был «насквозь пронизан классовой предубежденностью»: «нервы» были признаком утонченного общества, занятого интеллектуальным трудом. Но так было недолго – нижние слои тоже овладели «нервами», и медицине пришлось обратиться к ним. Окружной врач из Золингена в 1823 году пишет, что понятие «слабонервность» «в ходу и у благородных, и у ничтожных, даже у неотесанного крестьянина» (см. примеч. 18). Такой же процесс демократизации пережила и неврастения в конце XIX века.
В энциклопедии Крюница[25], которая в 1806 году дошла до буквы «N», nervös все еще означало то же, что nervig: «имеющий многочисленные и сильные нервы». В конце века под «нервозным» подразумевалось уже ровно обратное. В Англии и Франции значение стало меняться уже в конце XVIII века; прошло не так много времени, и те же признаки появились в немецкоязычном пространстве. О нервах говорилось так, будто они уже сами по себе были чем-то болезненным. Окончание – ös придавало прилагательным несколько подозрительный привкус: pompös, ominös[26]. Теодор Фонтане изобрел слово schauderös[27]. Гуфеланд с недовольством отмечал, что если «прежде нервным человеком называли уравновешенного, полного сил сына Адама, то теперь вошло в моду обозначать человеком с нервами существо, которое любое впечатление ощущает тысячекратно, от писка комара падает в обморок, а при запахе розы впадает в конвульсии» (см. примеч. 19). Однако старое значение слова nervös еще долго сохранялось наряду с новым. Даже в 1900 году измученный неврастенией Макс Вебер пишет о потребности много путешествовать, чтобы «целиком отдаться на волю ярким впечатлениям» и тем самым «совершенно окрепнуть нервами». Его представления оставались еще явным продуктом конца XVIII века, когда истоки раздражительности усматривали в вялости нервов, а во внешних раздражителях видели средство их укрепления. Жене Вебера, уверенной в собственной подверженности «нервным нагрузкам», самодиагностика мужа не казалась убедительной (см. примеч. 20).
Не только электричество, но и открытие вегетативной нервной системы растревожило в XIX веке мысли о нервах. Автономия нижележащих регионов человеческого тела несла в себе нечто непристойное: не свидетельствовала ли она о бессилии духа? Людвиг Бёрне[28] в 1836 году, незадолго до смерти от чахотки, сетовал – что толку ему от «ученой церебральной системы»: «Система ганглиев, эта каналья тела человеческого, присвоила себе всю возможную власть», так что его «талантливейшей голове» приходится повиноваться нижележащим ганглиям. Позже хирург Карл Людвиг Шлейх назвал симпатический нерв «карликовым королем души», который и после солидного роста головного мозга человека «вовсю орудует своими бесчисленными карликовыми кулачками» (см. примеч. 21).
Вплоть до начала XIX века концепция нервов укрепляла идею единства души и тела человека, даже если это единство было не вполне совершенным, ведь люди догадывались, что в теле не всегда царила чистая гармония. Определенная идентичность цельного человека все же сохранялась. Шотландский медик, сторонник научного прогресса, Роберт Верити в 1837 году заявлял: «Человеческое достоинство и превосходство покоится на совершенной и неослабной целостности его нервной системы – на суверенитете его воли и интеллекта». Такой «андеграундный» автор, как Маркиз де Сад в своей «Жюльетте» показывает человека как одну сплошную нервную систему, полностью охваченную конвульсиями либидо и абсорбирующую саму душу. Его персонажи с такой чрезмерностью воплощают принцип «жизнь – это возбудимость», что даже постоянный переизбыток похотливой боли, кажется, совсем не потрепал им нервов (см. примеч. 22).
В XIX веке в дискурсе нервов набирает силу страх перед разрушением нервной системы. В середине века ученые не устают открывать новые нервные центры, нервная система все больше напоминает лабильное государственное образование, на периферии которого сплошь автономные или полуавтономные регионы постоянно учиняют беспорядки. Или здесь просто недооценивались возможности управления за счет коры головного мозга? Врач из Дармштадта в 1892 году коротко и внятно констатировал, что «здоровые нервы» имеет тот, «кто ими повелевает, а не управляется ими»: будто бы сама анатомия мозга и нервов допускала обе возможности (см. примеч. 23). В зависимости от ответа на вопрос, как лучше функционируют периферийные нервные регионы – без помех или под руководством коры головного мозга, – невротикам рекомендовали кому расслабление, кому активизацию воли.
Теперь разберемся, как эти учения о нервах влияли на смысловое наполнение самого понятия и его производных в повседневной речи. Ведь на рубеже XIX–XX веков «нервы» и «нервозность» были у всех на устах: «даже детям они хорошо знакомы: сколько чести тебе, если можешь говорить о нервах, как мама – по собственному опыту!» Расхожая присказка того времени «что у ребенка невоспитанность, то у взрослых – нервы» свидетельствует о том, что считаться нервным было не лишено шарма в глазах детей. Это позволяло извинить собственные и чужие дурные манеры, абстрагироваться от них и требовательно ожидать к себе сочувствия. Тот, кто объявлял нервозным своего вечно бранящегося отца, играл роль врача и не воспринимал серьезно отцовский авторитет, связывая при этом одно с другим жестом прощения (см. примеч. 24).
В рассказе Вильгельма Буша[29] «Бабочка» (1895) некая «дородная мадам» изливает доктору свои муки: «Я не знаю, я все время так беспокойна. Каждый час ночью я слышу, как дудит сторож, и я так боюсь мышей и дурных людей; всему виной конечно нервозность». «Новомодное слово! – сказал доктор. В иных случаях это называли нечистой совестью. Те же симптомы»». Тогда еще помнили время, когда «нервозность» была чем-то новым. Знаменательно, что это слово звучит не от врача, а от пациентки, а врач не особенно высоко оценивает сей неологизм. Заметно, что «нервозность» как субститут «нечистой совести» – это феномен секуляризации языка. Снижение чувства вины в пользу идеи ипохондрии считается общим явлением модерна. Ницше считал очевидным, что христианское «чувство греха и покаянной подавленности» – есть состояние болезненное и нервозное, а знание о том, что у человека нет души, но есть нервная система, «остается уделом лишь немногих самых осведомленных» (см. примеч. 25). Теория нервов предстает атакой на мораль. Некоторые материалисты того времени приветствовали нервы как концепцию, противящуюся старой вере в существование души. Эрнст Геккель[30] считал сознание «неврологической проблемой».
В романе Алисы Беренд «Шпрееман и Ко» (1916) стареющий предприниматель Шпрееман не понимал, зачем «молодым людям вечно надобно все омедицинивать». «Больше всего он сетовал на придуманную нервозность… То, что раньше называли нетерпением или вспыльчивостью, теперь элегантно именуют нервозностью». Фрейд, напротив, в одной из лекций 1917 года замечает, что обыкновенно и, по его мнению, ошибочно «употребляют слова – “нервный” и “боязливый” одно вместо другого, как будто бы они имеют одно и то же значение»[31] (см. примеч. 26). Высокая привлекательность слова nervös кроется не в последнюю очередь в его многозначности, ведь из него можно столько всего сделать. «Я нервничаю». «Ты действуешь мне на нервы». «Не будь таким нервным!» Никакое другое расстройство не способно вызвать такой эффект пинг-понга. Называя кого-то «нервным», можно избежать таких унизительных слов, как «несносный» или «малодушный», оставить открытым вопрос о «трусости» или «вздорности». Но главное – создать ауру чувствительной близости и подспудных намеков. «Нервы» могли указывать как на мозг, так и на гениталии: понятие деликатно оставляло висеть в воздухе обе возможности. В спорах между материалистами и спиритуалистами, соматиками и психиками понятие «нервы» с его психосоматическим семантическим потенциалом могли использовать все стороны. Макс Вебер старался тщательно отделить нервы от психики, когда в 1899 году был вынужден отказаться от чтения курса лекций: «неспособность говорить – явление чисто физическое, нервы отказывают, и при одном взгляде на конспекты лекций я просто лишаюсь чувств»[32](см. примеч. 27). Но в то же время на основе изучения людей «нервозных» развивался психоанализ.
То и дело «нервы» оказывались своего рода шифром. Швейцарский невролог и психолог Поль Дюбуа[33] подчеркивал, что «нервозность во всех своих формах» есть «психоз» и все разговоры о «нервах» – эвфемизм: «Мы легко и без всякого стыда признаем себя нервнобольными, в то время как признание душевнобольным нас коробит». Частные заведения для умалишенных из высших сословий маскировались под «нервные» здравницы. Но поскольку об этом много судачили, какая-то часть табуизированного значения окрашивала и само слово-эвфемизм, так что признание за кем-либо «нервозности» не оказывало ему особой чести. В 1909 году Эрнст Байер, руководитель крупнейшей в Германии народной неврологической клиники[34], заметил, что для «публики» «нервнобольной» – это то же самое, что «душевнобольной», «в то время как настоящий невротик, неврастеник, активно отвергает мысль о том, что является нервнобольным» (см. примеч. 28). Однако это относилось далеко не ко всем – даже здоровые люди в то время считали себя невротичными. Ведь в «нервозную» эпоху нервная слабость формировала в некотором смысле идентичность между Я и миром.
Была и еще одна причина, делавшая нервы привлекательными: они могли подразумевать сексуальность, не называя ее вслух. Когда Макс Вебер, обозначавший свои нервные расстройства «демонами», называл евангелие от Отто Гросса[35], проповедовавшего свободную любовь, «этикой для нервов», идеалом которой был «совершенно банальный здоровый нервный хвастун», – он подразумевал «сексуальную этику» и «сексуального хвастуна». Карл Краус[36] в то время уже вполне открыто использовал маскировочную функцию «нервов», говоря о нестандартных «нервных желаниях», имея в виду гомосексуалистов (см. примеч. 29). «Нервный» дискурс не в последнюю очередь был завуалированным обсуждением сексуальности. Были ли «нервы» в таком случае лишь прикрытием? Иногда да, однако кроется здесь и обоснованное подозрение, что человеческая сексуальность – не автономная зона.
В любом случае сексуальность была возмутителем спокойствия в осознании нервов. С одной стороны, нервная система создавала фундамент для нового эгоцентризма – Я как сложнейшая система! С другой стороны, казалось, что это столь усложнившееся эго находится в стадии какого-то небывалого распада.
Толстокожие люди и стеклянная гармоника: нервная слабость в эпоху чувствительности и романтизма
Мог ли массовый феномен нервозности зародиться еще в конце XVIII века, вместе с «нервным» дискурсом? Это подтвердило бы, что в начале было все же слово, нежели опыт. Как бы то ни было, понятие «нервная слабость» встречается уже тогда. Канадский историк Эдвард Шортер пишет, что уже в конце XVIII века европейцы считали, что живут в «нервном» обществе, и ссылается при этом на немецкого педагога Кампе[37], который в 1787 году говорил о «наших богатых на фантазию и нервные болезни временах» (см. примеч. 30).
Действительно, праформы того, что позже стали понимать как «нервозность», появляются вместе с началами психологического самоотражения. Так, автобиография бывшего священника Адама Бернда (1738) была написана, как следует из ее названия, чтобы передать словами «по большей части неведомый еще телесно-душевный недуг»[38]. Кое-что из этого «недуга» напоминает привычную меланхолию. Сам Бернд воспринимал себя скорее как человека смешанного темперамента, «сангвинико-меланхолика». Глухое, парализующее уныние никогда не захватывало его надолго: в пору своей приходской деятельности это был успешный проповедник в суетном ярмарочном Лейпциге. В чем-то Бернд напоминает современную жертву стресса: уже ребенком он наблюдал у себя навязчивое желание непременно закончить определенную работу к конкретному сроку. Он даже описывает опыт злоупотребления новым наркотиком – кофе: «Голова моя кругом идет, а мысли с огромной скоростью сменяют галопом одна другую, и боюсь, что вот-вот – и силы покинут меня в столь огромной душевной смуте». По сути, он уже рассуждает на стандартную в грядущих дискуссиях о нервном раздражении тему, а именно – почему «слабые нервы» отличаются особой возбудимостью (см. примеч. 31). Стало быть, в каком-то виде «неврастеничный» самоанализ существовал уже в середине XVIII века. Однако это были единичные случаи, и в языке для нового ощущения еще не было собственного понятия.
Для автора рецензии на автобиографию Бернда в 1787 году понятие имелось: с его точки зрения, автор принадлежал к «ипохондрикам». Позже ипохондрия будет считаться наиболее именитой предшественницей неврастении. А до XVIII века и в его начале под ипохондрией понималось расстройство по сути физическое, и если оно и влияло на состояние души, то истоки его все же надо было искать в области желудка. И только во второй половине XVIII века ипохондрия стала все больше смещаться в сферы души, постепенно обрастая современным значением навязчивых воображаемых болезней. С таким расстройством можно было попасть в очень недурную компанию, здесь были и Фридрих Великий, и Иммануил Кант. Шиллер считал ипохондрию «болезнью мыслителей, глубоко чувствующих умов и большинства великих ученых». Он не знал, «в теле или душе» нужно искать «первоисточник болезни», но склонялся ко второму варианту. Точку зрения, что ипохондрия – лишь веяние моды в угоду репутации, никак нельзя назвать общим мнением. Чем больше обнаруживалось связей с психикой, тем настойчивее она ассоциировалась с душевной болезнью. Автор диссертации 1755 года (г. Халле) считал понятие «ипохондрик» едва ли не оскорбительным (см. примеч. 32). Так как одной из причин недуга считался напряженный умственный труд, ипохондрия напоминала более позднюю неврастению, однако здесь еще не преобладало мучительное чувство измотанности и перегруженности.
Известный педагог Иоганн Бернхард Базедов в 1783 году опубликовал в первом томе «Gnothi sauton», первого в Германии психологического журнала, некоторые «добровольные признания». Так, он сообщает, что при желании чего-то добиться ему приходится «работать не иначе как с невероятным напряжением, отнимающим почти весь сон»: «Из-за этого я, в конце концов, впадаю в такое состояние, что боюсь потерять все душевные силы, даже сам разум, если не заставлю себя прервать работу и отвлечься». С сегодняшней точки зрения это классическое переутомление. Однако исполненные трудовой этики реформаторы той эпохи, считавшие праздность корнем большинства недугов и неприятностей, такой диагноз не одобрили бы, так что этот страстный педагог решил в качестве терапии учредить собственное учебное заведение и открыл образцовую школу – школу филантропии в Дессау. Но когда и этот вид терапии оказался непригодным, он стал объяснять свои душевные срывы не трудовым рвением, а меланхолией своей матери! Объяснять разрушение нервов систематическим перенапряжением еще не было привычной практикой, как в конце XIX века. Что касается Базедовской школы филантропии, то, например, Гердеру она казалась «ужасающей», неким «парником», где в нездоровой мере ускорялось умственное развитие молодежи, – такому как Базедов, он «и теленка не доверил бы на воспитание, не говоря о людях» (см. примеч. 33).
В 1947 году французский историк Анри Бруншвиг первым возвел «нервозность» сентиментальной Германии эпохи раннего романтизма в ранг важного исторического факта и вписал его в широкие контекстные связи. Фонтанируя впечатлениями, он описывает эту нервозность как начало германской беды и как психическую эпидемию, причем в конечном счете нет никакой разницы – была ли она подлинным, воображаемым или искусственно созданным расстройством: иногда это было так, иногда иначе, а иногда все вместе. Как бы то ни было, политический исход был один. Решающим с его точки зрения было то, что нервозность сыграла ведущую роль при уходе немцев в тот иррационализм, которым они отреагировали на политический и экономический кризис. Этот иррационализм как медленная и незаметная болезнь источил и изъел немецкое Просвещение (см. примеч. 34).
Однако многое в этой картине не сходится. Внимание к нервам и их расстройству развивалось ни в коем случае не против просвещения, а в согласии с ним. И было оно вовсе не особым путем Германии, а черпало вдохновение из Англии и Франции. Некоторые пассажи из «Исповеди» Руссо (1781), самом знаменитом французском самоанализе столетия, гораздо ближе к тому, что сегодня понимается под «нервозностью», чем любые немецкие автобиографии того времени. Руссо уже сетует на то, что граждане в вечной спешке своей перетруждаются до смерти (см. примеч. 35), тогда как в Германии той эпохи подобных признаний еще поискать. Кроме того, увлекаясь жалобами на нервы, датированными рубежом XVIII–XIX веков, нельзя забывать об их количественной несопоставимости с целым массивом свидетельств, оставленных на рубеже веков XIX–XX.
Тем не менее целый ряд общих условий, благодаря которым с 1880 года начала складываться карьера неврастении, существовал еще за 100 лет до этой даты. Уже в XVIII веке зарождается культура гигиены. Здоровье стало делом общественным – здоровье в самом широком смысле, включая благополучие души и нервов. В размышлениях о том, что поддерживает целостность человека, внимание направлялось на нервы. Поскольку ни учение о нервах, ни учение о душе еще не подверглись специализации, и психосоматическое мышление было еще само собой разумеющимся, то концепт неврастении не противоречил никакой господствующей доктрине. Напротив, предположение, что внешние раздражители и растревоженные эмоции могут привести в смятение дух и тело, не доставляло той эпохе никаких теоретических сложностей. Лежавшая в основе более поздних страхов перед неврастенией уверенность в ограниченности жизненной силы и необходимости правильно ее расходовать, в 1800 году уже существовала. И уже тогда люди осознавали, что впереди их ждет бурное переломное время, а потому были готовы к новым состояниям души (см. примеч. 51).
Уже Гуфеланд упоминает «ту несчастную деловитость, которая овладела теперь значительной частью рода человеческого» как элемент, сокращающий срок жизни, поскольку она «ужасающим образом» ускоряет «самопотребление» человека. Как следует из крылатого выражения Бенджамина Франклина «время – деньги», уже вторая половина XVIII века характеризовалась стремлением к экономии времени; предпосылка для модерной суеты и спешки в принципе уже была. Стимуляторы той эпохи – кофе и чай, противодействовавшие естественному чувству усталости, также распространялись и бурно обсуждались в XVIII веке. Знаменитый голландский врач Бонтеку[39] рекомендовал своим пациентам выпивать до 200 чашек чаю ежедневно, что в целом шло на «ура», пока его не разоблачили как наемника Ост-Индской компании. В 1788 году один немецкий врач писал, что Голландия обязана «бесчисленной армией нервных симптомов» двум врачам, «которые в пользу голландской Ост-Индской компании считали здоровым разжижение крови и потому ввели в практику частое употребление горячего чая». Правда, стоит добавить, что и в кампаниях против чая и кофе проявлялась не только забота о здоровье, но и интерес к ограничению импорта. Гуфеланд в 1790-м писал, что «турки и другие ближневосточные нации», которые «ставят свою жизнь в зависимость от постоянного употребления кофе и табака, сладострастия и разврата», тем не менее свободны от судорог, ипохондрии и нервной слабости – и почему же? Потому что они поддерживают стародавнюю традицию купальной культуры (см. примеч. 36).
Здесь мы оказываемся в центре другой важной темы – воды! Курсы купания и водолечения стали узловым пунктом в разговорах о нервах и причиной, почему «нервозность» часто сигнализировала не только о недугах, но и о желаниях.
Уже около 1800 года, как и через 100 лет после этого, для обеспеченных пациентов нервная слабость была весьма удобным расстройством, ведь она служила веской причиной для поездки на воды. С 1770 года на водах юго-западной Германии нервные расстройства «внезапно стали темой номер один». Венский доктор Паскаль Ферро открыл в 1781 году водолечебницу на Дунае, будучи под впечатлением от того притока посетителей, который пережила первая крупная немецкая водолечебница, основанная в 1777-м на Рейне под Мангеймом. Он говорит не только о «толпе народа», но и «ликовании врачей, заполучивших-таки средство, коим можно было положить конец распространившейся повсюду слабонервное™, мучительной для врача не менее, чем для пациента». Очевидно, «нервная слабость» и тогда не была изобретением врачей – это был недуг, который обнаруживали у себя дилетанты и, вооружившись этой находкой, действовали на нервы врачам. Артур Шопенгауэр, 36 лет, мать которого любила ездить на воды, писал одному другу, что всю зиму промучился геморроем, подагрой и нервами. Теперь он «восстановился, но нервы все еще столь слабы», что «от дрожи в руках» он почти не может писать, – только «брожу как тень, засыпаю при свете дня» (см. примеч. 37).
Следует ли из этого, что «модерная нервозность» началась еще во времена Гёте? Нет, как раз такое умозаключение было бы ложным. Если посмотреть на эпоху в целом, с удивлением обнаружишь, насколько нервозный опыт 1800 года отличался от более позднего – несмотря на то что многие предпосылки неврастении были уже тогда. Здесь главное – не попасться на удочку таких понятий, как «слабонервность» и «нервозность», – если собрать все, что ассоциировалось с ними на рубеже XVIII–XIX веков, то попадаешь в мир, совершенно отличный от мира неврастении начала XX века. В контексте 1800 года при всей неразберихе медицинских воззрений на природу нервных расстройств сложилось мнение (по крайней мере в немецкоязычном пространстве), что среди форм их проявления преобладает не перевозбуждение, но «тупость». «Притупленность и безжизненность» нервов приводят к более тяжелым последствиям, чем вызванные духом активности «нервные жалобы», писал в 1793 году Кант Лихтенбергу[40] – все равно что в открытую дверь ломился. Для Гуфеланда «тупость», «пустота и бесчувствие» относились к самым неприятным признакам той «ипохондрии и слабонервности», «от которых постепенно увядает наша эпоха» и которую он хотел преодолеть с помощью вод и купален. Эту ипохондрию он изо дня в день замечает даже за простыми людьми, будь то крестьяне или кузнецы, «которые жалуются на слабость, тяжесть и скованность членов, стеснение сердца и метеоризм» (см. примеч. 38).
Автор «Систематического описания всех целебных источников и вод Германии» (1768) заверяет: «Врачи, к сожалению, каждый день узнают, как тяжело и мучительно трудно возвращать вялым, ослабленным и размягченным волокнам нервов и мускулов естественный тонус и надлежащую крепость». Вдобавок это требует срочности, поскольку снижение тонуса, напряженности нервов и жил влечет за собой «бездны болезней». «Единственные средства» против этого – «стальные воды», «марциальные воды», чьи железо и «укрепляющая сила» вернут телу здоровье. «Стальным источником» славился Пирмонт, несмотря на свою удаленность ставший в XVIII веке наиболее изысканным из немецких водных курортов. В 1823 году Гуфеланд отмечал, что «правящий класс» в Пирмонте составляют «слабонервные»; он отличает их от ипохондриков, преобладавших в Карлсбаде. Исходя из этого, рассмотрим слабонервных пациентов старого типа на примере Пирмонта (см. примеч. 39).
Известнейшим специалистом по водам в Пирмонте был доктор Генрих Матиас Маркард, практиковавший там с 1775 года. Многие считают его и вовсе крупнейшим специалистом своего века. Он придавал особое значение тому, чтобы удержать подальше от Пирмонтовского «стального источника» больных, плохо переносивших железистую воду, и призывал врачей для начала разобраться в том, чем на самом деле страдают их пациенты: вялостью нервов или же, напротив, излишней их возбудимостью. Его позиция проливает свет на тогдашние национальные особенности учений о нервах – так, он признает себя сторонником французской медицины и критикует немецких и английских неврологов, у которых «почти все» вращается «вокруг ошибочных идей о дряблости нервов и восстановления их тонуса с помощью восстанавливающих средств». Но подобная полемика – это скорее игра на публику, с помощью которой Маркард демонстрирует свою независимость от доходов Пирмонтского источника. Маркард тоже придерживается мнения, что «в наши дни» наиболее широко распространенным «болезненным отклонением от естественного состояния», «особенно в высших классах» является «вялая конституция, утраченный тонус (fibra laxa)».
Он сам, перегруженный работой врач и ученый, олицетворяет современный тип беспокойного, возбудимого, раздираемого различными обязательствами, раздраженного и воинственного невротика. Явно по собственному опыту он злится на то, что «здоровые толстокожие люди, способные переварить все что угодно, объясняют любые расстройства, связанные с повышенной возбудимостью, воображением или вообще аффектацией». «Тупая природа этих толстокожих не позволяет им понять, что человеку необязательно лежать в постели, дрожать в лихорадке или задыхаться от чахотки, чтобы испытывать ужасные страдания». Маркардовские «раздражительные люди» выделяются среди других мучительной неугомонностью: «они никогда не выдерживают плана; сила их воображения, всегда волнующая и мучительная, каждый день представляет им их недуг в новом обличье» (см. примеч. 40). Заметно, что и в XVIII веке наблюдается нечто сходное с пришедшей позже «нервозностью». Однако в Германии это явление еще не было массовым феноменом и не нуждалось в специальном термине.
С 1780-х годов у Пирмонта появляется сосед и конкурент в лице амбициозного водного курорта Дрибург, который тоже имел железистый источник, но в отличие от великосветского Пирмонта предлагал себя в качестве сельской идиллии для работающей буржуазии. Здесь более, чем в Пирмонте, господствовал идеал покоя. Как писал в 1792 году тамошний врач Иоахим Дитрих Брандис, в Дрибург приезжали, чтобы «насладиться сельской жизнью, сбросив с себя ярмо тяжкого труда, вздохнуть полной грудью» и «поправить здоровье». Но и Брандис на своем буржуазном курорте не создает последовательную терапевтическую философию покоя и умиротворения перевозбужденных нервов. В принципе, и он полагает, что «общая дрожь», возникающая при помощи холодной воды, целительна для «нервной системы», ведь целью лечения является «потрясение нервной системы».
В 1837 году будущий натуропат Генрих Франке, известный под псевдонимом Рауссе, вернувшись из США с «почти до сумасшествия перевозбужденной нервной системой», отправился в Грефенберг к специалисту по водолечению Винценцу Присницу[41]. Там он убедился, что холодная вода приводит его нервы в еще большее возбуждение, и основал свой собственный водолечебный курс для перевозбужденных. Однако лидерство сохранилось за Присницем (см. примеч. 41).
Помимо водолечения, в Германии того времени также преобладала тенденция высоко ценить раздражение нервов в качестве целебного средства, пусть и с некоторыми оговорками. Не случайно слово reizend (возбуждающий,), изначально вполне нейтральное, получило в то время свой современный смысл – «привлекательный, обаятельный, чарующий». Некоторые свидетельства той эпохи создают впечатление постоянной жажды «возбуждений». Покельс, соиздатель журнала «Gnothi sauton», в одной из сносок к жизнеописанию Адама Бернда делится своей мечтой о бесконечном возбуждении нервов: «Можно представить, что наше тело когда-нибудь станет настолько утонченным, что окружающий его эфир будет в состоянии вызывать в нем постоянное и радостное щекотание нервных окончаний» (см. примеч. 42).
«Наиболее волнующим событием медицины того времени» (Нелли Тсойопулос) была теория шотландского эксцентрика Джона Брауна[42], изложенная им в книге «Elementa medicinae» (1780). В Германии она вызвала больше эффекта, чем у себя на родине и во Франции: в немецкой медицинской мысли с 1793–1794 годов она стала «самой обсуждаемой теорией» в принципе, а Браун – «героем дня». Браун объяснял любые расстройства парой полярных понятий – стения и астения. Изобилие силы, вызванное стенией, лечилось лишением возбуждения, в то время как бессилие, вызванное астенией, нуждалось в дополнительном возбуждении. То есть теоретически из браунизма можно было вывести также учение о перевозбуждении и терапии покоем. Но привлекательность браунизма в Германии покоилась на учении об астении, из которой вытекало то же, что из популярного отождествления жизненной силы и возбудимости: целительное действие внешних раздражителей. Более позднее понятие «неврастения» хотя и созвучно брауновской «астении», несло в себе, скорее, противоположную тенденцию. Авторитетный английский психиатр Томас К. Оллбат еще в 1895 году был сторонником прежней теории витального значения возбудимости. Показательно, что он считал ее более интересной, чем новое учение о неврастении, утверждавшее, что переизбыток возбудителей в эпоху модерна несет с собой болезни: «Нет более претенциозной чуши, чем крик о том, что наши нервы слишком чувствительны, слишком возбудимы. […] Имею я право спросить, в чем же тогда состоит ценность наших нервов, если не в их возбудимости? Чем возбудимее, тем эффективнее: как породистая лошадь отличается от осла, так и цивилизованный человек выделяется именно возбудимостью своих нервов» (см. примеч. 43).
Нашелся и тот, кто подхватил и развил совсем другую мысль из браунского движения. Клеменс Меттерних, государственный канцлер Австрийской империи, державший в своих руках бразды правления в течение 30 лет после падения Наполеона, первым осознал политику как неврологический курс высокого стиля, как систематический курс лечения покоем для перевозбужденной Европы. Себя он любил называть «врачом в большом мировом госпитале». Не случайно он провозгласил свои «Карлсбадские постановления» для подавления революционных настроений не где-нибудь, а на одном из водных курортов. В 1800 году он даже поручился 25 тысяч франков за погрязшего в долгах Франца Йозефа Галля[43], чтобы тот смог напечатать второй и третий том своей анатомии и физиологии нервной системы. Всю жизнь он оставался поклонником учения Брауна о возбудимости (см. примеч. 44). Ирония в том, что терапевтическая философия Меттерниха в отличие от Маркар-да не подкреплялась собственным опытом – наоборот, Меттерних, как, пожалуй, ни один другой государственный муж в мировой истории был воплощением непоколебимого спокойствия и невозмутимости. Во всем и всегда он находился в гармонии с собой – будь то политика, философия, здоровье или сексуальная жизнь. Ничто не вызывало в нем раздражения. Во время Битвы народов под Лейпцигом он удалился в любовное гнездышко. Его любимой песней была «Радуйтесь жизни», в то время как своего современника Бетховена он не любил. Его высокомерно-улыбчивое спокойствие действовало на окружающих как провокация и вызывало глубокую ненависть молодого поколения, исполненного кипучего беспокойства. Меттерних так и сконструировал болезнь Европы, чтобы порекомендовать ей в качестве лекарства самого себя со своей политикой реставрации. Он был убежден в том, что подавляющее большинство людей в принципе не желает ничего кроме спокойного наслаждения, и, вероятно, был прав. Однако у молодых германских студентов меттерниховский покой ассоциировался с кладбищем, а не воспринимался как непосредственная релаксация удовлетворенных чувств. Это был первый крупный исторический провал квиетистского понимания мира. Позже, в начале XX века, многочисленные попытки лечить «нервозную эпоху» сеансами покоя стали еще одним фиаско подобного рода.
На рубеже XVIII–XIX веков человеком развитым и полноценным считался человек возбудимый и чувствительный – по крайней мере в глазах немецкой образованной буржуазии. В энциклопедии Крюница под словом «хладнокровный» (1789) обнаруживается весьма сдержанная положительная оценка: похвалы достойно только такое хладнокровие, которое исходит из силы разума, но не то, что коренится в природной бесчувственности, «так как бесчувственный человек есть почти всегда несчастное, ни к чему не пригодное существо». «Мы стремились стать чувствительнее и печальнее», – описывает Иоганн Генрих Фосс[44], один из членов гёттингенского «Союза Дубравы», прощальную сцену в сентябре 1773 года, когда ее участники объединяли свои души песнями, объятьями и пуншем, пока не полились потоки слез. Нервное перевозбуждение, о котором написано в литературе того времени, было такого рода, который ценили очень высоко, видели в нем особый дар и вызывали у себя намеренно, что не исключало, правда, и того, что оно рано или поздно выходило из-под контроля и вело собственную жизнь. «Возбудимые, слабые, перенапряженные нервы», – признавал Жан Поль[45], истерия и ипохондрия это «разные имена единственной любимой моей болезни» (см. примеч. 45).
По распространенному убеждению, слабые и в то же время возбудимые нервы особенно свойственны женщинам. Кто-то над этим посмеивался, но Пьер Руссель, автор «Исследования о чувствительности», воспевал эту «слабость и чувствительность» как «подарок природы». Марианна Эрман, анонимный автор труда «Философия женщины» (1784), утверждала даже, что большинство мужчин «могут только играть в любовь, подражать ей, потому что их нервы, в палец толщиной, не дают им по-настоящему пережить это священное чувство». Как возбуждение нервов и души могло обрести вид религиозного озарения, так отзвук культа чувствительности можно видеть в религиозных движениях XIX века, где «тупость» была врагом, а «возбуждение» – целью (см. примеч. 46).
В 1770-е годы появляется порожденное новой технологией изысканное средство возбуждения нервов – стеклянная гармоника. Это был музыкальный инструмент, состоящий из вставленных друг в друга, вращающихся вокруг металлического стержня стеклянных полусфер, приводимых в движение педалью и звучавших от прикосновения влажного пальца. Бенджамин Франклин технически усовершенствовал инструмент, «но настоящей его родиной была Германия». Стеклянная гармоника предъявляла высокие требования к нервам слушателей и еще более высокие – к нервам исполнителя: слепой Марианне Кирхгеснер, прославившейся искусством игры на ней, пришлось прервать свою карьеру виртуоза-исполнителя из-за проблем с нервами. Так приобретались первые знания о допустимых нагрузках на определенные нервы. Гегель заметил в своих лекциях, посвященных эстетике, что при слушании стеклянной гармоники «у многих болит голова», а Эрнст Теодор Амадей Гофман сравнил ее звучание с «царапанием ножа по оконному стеклу». Понятно, что через какое-то время люди уже не могли выносить этот инструмент. Однако это продолжалось довольно долго. Еще в 1839 году композитор Иеронимус Трун воспевал «тонкую, электрическую нервную систему» скончавшегося в 1822 году Теодора Гофмана (см. примеч. 47).
Культ возбудимости накладывал отпечаток – как же иначе – на эротический опыт. Американский ученый Курт Р. Эйслер в своем «психоаналитическом исследовании» о Гёте сделал обоснованное предположение, что вплоть до зрелого мужского возраста Гёте страдал от преждевременного семяизвержения, которое могли вызвать даже поцелуи. Эйслер предполагает, что «психологическая конституция его личности задавала тенденцию к полному эмоциональному ответу даже на минимальный раздражитель». Столетие спустя с такими особенностями он был бы признан неврастеником. Однако в свою эпоху он, видимо, не чувствовал себя потенциальным пациентом. Вполне уверенный в себе, он в 1781 году, 32 лет от роду, говорит своей матери о «размахе и скорости» своей натуры, которая в «тесном и медленном буржуазном» кругу приводила бы его «в бешенство», тогда как свобода жить в соответствии со своей природой всегда благоприятно сказывалась на его здоровье. Если чувство уверенности в себе базировалось на чувствительности, то излияние семени под влиянием одних поцелуев воспринималось скорее как признак тонкой натуры. И все же во время итальянского путешествия Гёте изменил свою философию жизни и вместе с ней, по Эйслеру, сексуальное поведение (см. примеч. 48). Если романтизм он теперь воспринимал как нечто болезненное, то это указывает не только на эстетическое, но и на витальное неприятие безудержных чувственных излияний.
В 1840 году, когда в литературе романтизм уже стал тривиальностью, в Пруссии вступил на престол записной романтик, настоящий продукт сентиментального воспитания – Фридрих Вильгельм IV. Его сентиментальность была очевидно подлинной. Лишь с «громкими рыданиями» он сумел подписать смертный приговор бывшему бургомистру города Шторкова по фамилии Чех, который совершил на него покушение и которого Фридрих не смог принудить ни к единому слову раскаяния, что дало бы возможность его помиловать. Поначалу он очаровал берлинцев своей мечтательной риторикой; но уже незадолго до мартовской революции 1848 года его изображали на карикатурах как короля-шампанское, стрелявшего пробками из горла. Генрих фон Трейчке с дистанции бисмарковской эпохи описывает Фридриха Вильгельма IV, как «последний изящный цветок долгой, только что преодоленной эпохи эстетической чрезмерности». Он намекает и на его импотенцию: «мужской силы тела и души» этот правитель с одутловатым станом и «безбородым, со слабыми чертами лицом» был лишен. Бисмарк замечал с отвращением, что если можно было бы зажать в кулак этого короля, то «в руке осталась бы только пригоршня слизи».
Как позже Вильгельм II, так и Фридрих Вильгельм IV с его непостоянством и неустойчивой фантазией остался в истории прототипом политического неврастеника. Но если Вильгельм II с детства был воспитан воспринимать свою парализованную руку как тяжелый изъян и старался компенсировать его молодецкими замашками, Фридрих Вильгельм IV не выказывал ни следа подобных наклонностей. Это помогает понять совсем иной характер той эпохи. Для таких людей, как Трейчке, его веселое спокойствие было воистину «загадкой». Он абсолютно не был склонен скрывать свою возбудимость под респектабельной маской милитаризма и выказывал необычайную для прусского короля степень миролюбия и неприязни к войне. Глубочайшим провалом его биографии считается 19 марта 1848 года, когда он, испугавшись пролитой на баррикадах крови, приказал вывести войска из Берлина. Но с современной точки зрения возникает вопрос – не доказывает ли как раз эта «слабость», предотвратившая дальнейшее кровопролитие, благоразумие и добрый инстинкт короля? (См. примеч. 49.) Нежность нервов, может, и была бы природным даром – да только если не отказываться от нее.
Чувствительность с самого начала то и дело оказывалась в немилости. Как бы ни ценилась возбудимость, в воздухе постоянно витала мысль о том, что перевозбуждение вредно. Иоахим Кампе считал «лихорадку сентиментальности» «душевной чумой» и предупреждал, что через намеренное «возбуждение нервной системы» человек заболевает, сам того не замечая. Эмили фон Берлепш[46], анализируя условия счастливой семейной жизни (1791), резко осуждает «расчувствования», как «медленный яд», «разрушивший уже немало женских нервов». Демонстративная грубость студенческих союзов выглядит как сознательная провокация против изнеженности. Людвиг Бёрне, хорошо осознававший собственную возбудимость, испытывал отвращение к «жалкой нервной философии» своего времени, противопоставляя ее сильному человечеству минувшей эпохи (см. примеч. 50).
Дело в том, что в Германии той эпохи переизбыток раздражителей не был насущной проблемой. Мыслящие люди ощущали иную неприятность – нехватку волнений и пронизывающую все и вся вялость. Об этом наглядно рассказывает Жермена де Сталь – женщина стремительная и яркая: «Когда приезжаешь из Франции, с трудом привыкаешь к медлительности и вялости немецкого народа. Он никогда не торопится, он повсюду обнаруживает помехи, и возглас “Это невозможно!” в Германии услышишь в 100 раз чаще, чем во Франции». «В Германии печи, пиво и табачный дым образуют вокруг людей из народа тяжелую горячую атмосферу, которую они совсем не любят покидать». Нельзя путать сознание смены эпох, которое пронизывает немецкую литературу рубежа XVIII–XIX веков, с изменением будничного ритма. В крайнем случае, некоторые стали воспринимать темп, считавшийся прежде нормальным, излишне медлительным – как тот же Бёрне, который в 1821 году в своей «Монографии немецкой почтовой улитки» высмеял почту, увидев в ней родственника этого моллюска. Чувство, что человека против его воли куда-то тащат и торопят, было еще редкостью. Зато обнаружилась другая опасность для тела и души – скука. Лишь много позже, в «нервозную эпоху», люди научились ценить ее как средство исцеления (см. примеч. 51).
В XVIII веке ко времени можно было относиться столь беззаботно, потому что лишь немногие знали, какое мучение доставляет расписанный по минутам день. Почтовая карета даже между Берлином и Дрезденом ходила тогда раз в 14 дней, и когда у нее появилось расписание – уже инновация! – то сначала его установили не по минутам, а лишь по часам, да и то не часто соблюдали. Скорость была чем-то желанным, а не устрашающим. «Богатство и быстрота – вот, что восхищает мир и к чему стремится каждый», – пишет Гёте своему другу и композитору Карлу Цельтеру в 1825 году. Но изобретенный мюнхенским анатомом Зёммерингом электрический телеграф, сделанный им, как он сам думал, в подражание нервной системе, не сделал карьеру даже в вихрях наполеоновских войн, а после войны интерес к нему и вовсе исчез: «Еще не было прямой потребности в такой срочной коммуникации». «У нас масса времени», – восклицал Вольфганг Менцель, немецкий литературный авторитет эпохи Бидермейера, назло Людвигу Бёрне. Даже сторонник строительства железных дорог в Пруссии в 1843 году замечал, что «у нас не хватает скорее предприятий, чем времени, чтобы что-то предпринимать»: экономия времени еще не стала смыслом железной дороги. Когда в ночь на 1 января 1834 года заработал Прусско-Германский таможенный союз, и на внутригерманских границах поднялись вверх шлагбаумы, длинные очереди грузовых повозок тронулись в путь под щелканье хлыстов и ликованье народа: новые скорости, все еще не такие высокие, были источником надежд, а не страха (см. примеч. 52).
В некоторых протоиндустриальных регионах уже существовал тип «ипохондрии», который указывает на психосоматические нарушения модерного типа, развивающиеся вследствие недостатка движения, монотонно-напряженного внимания и непрестанного возрастания темпа труда. Поучительный пример содержит хрестоматийный труд итальянского врача Бернардино Рамадзини (1633–1714) о профессиональных заболеваниях, переработанный и переведенный на немецкий язык Иоганном Кристианом Готлибом Акерманом (1780). Акерман служил в то время городским врачом в фогтландском городе Цойленрода, население которого состояло в основном из чулочников, так что он смог добавить в ученый труд Рамадзини собственную главу об этой профессии. Там говорится: «Многие чулочники не менее ипохондричны, чем самый наиученейший муж. Их мысли почти всегда развратны; они […] по большей части в высшей степени своевольны, вспыльчивы, их трудно уговорить, убедить», и при этом они «в сравнении с другими необычайно ослаблены». В чистом виде та самая «возбудимая слабость», которую позже назовут «неврастенией». Чулочный станок, в то время «одна из наиболее искусных машин в мире», создавал трудовую нагрузку модерного типа – не требуя особой физической силы, он требовал утомительной и монотонной концентрации на сложной аппаратуре. Поштучная система оплаты, соответствовавшая мануфактурной системе труда, служила стимулом работать как можно быстрее (см. примеч. 53).
Экономист Адам Смит гораздо проницательнее большинства медиков своего времени осознал, что стимулирование оплаты труда на высокоприбыльном предприятии угрожает здоровью работников, хотя такое мнение и не подходило либеральной вере в способность экономики к самоконтролю. «Хорошо оплачиваемый сдельный рабочий, – пишет Смит, – часто склонен перетруждаться и таким образом в течение всего нескольких лет теряет свое здоровье». Перед его глазами были Лондон и Манчестер. Но в Германии большинство рабочих еще думали иначе. К замешательству многих предпринимателей, они были на удивление непритязательны, и даже стимулированием труда было не легко нарушить их покой. После 1815 года конкуренция с Англией вынудила напрячь силы, но после первого шока значительная часть немецкой промышленности сумела вполне сносно обустроиться в нишах, не занятых английскими фабриками, и продержаться в них довольно долго. Крупные текстильные фабрики с их машинным темпом далеко не так типичны для эпохи начала индустриализации, как это следует из исторических трудов. Машиностроение еще долгое время вполне неспешно осуществлялось на предприятиях, напоминавших былые ремесленные, и даже во второй половине XIX века конкуренция не была такой острой (см. примеч. 54).
Конечно, наполеоновские войны принесли с собой много непокоя, и для Германии означали вторжение цивилизации, привыкшей к гораздо более быстрому темпу. Однако немцы, сопротивляясь ей, открыли в своей новой национальной идентичности противоположный полюс – уютность. В XVIII веке слово gemütlich[47] стало популярным поначалу в пиетистских[48] трудах. Немецкий квиетизм[49] эпохи модерна также имел свои религиозные корни в «сельской тиши». Но чтобы стать частью национальной идентичности, «уютность» должна была подвергнуться секуляризации и начать ассоциироваться с жизнерадостностью, блаженством пивопития, а также отчасти пропитаться антизападными настроениями. Возможно, Алисе Беренд небезосновательно ищет один из истоков новой «уютности» в знакомстве с опытом гильотины (см. примеч. 55). Если неспешность бытия до этого времени оставалась скрытым качеством немцев и замечалась лишь такими сторонними наблюдателями, как Жермена де Сталь, то с учетом вызовов, связанных с французской революцией и английским трудовым энтузиазмом, уютность становится осознанным национальным качеством. Причем она была не только прекрасной мечтой, но опиралась на вполне реальный фундамент немецкой непритязательности и умения существовать в собственной небольшой нише.
Возникает вопрос, как могло это свойство уживаться с героическими идеалами освободительных войн. Но и герою иногда нужен покой. В сборниках студенческих песен военные гимны прекрасно сочетались с застольными пивными песнями. В 1845 году по образу и подобию знаменитого гимна на стихи Шиллера «Вперед, вперед, товарищи, на коней» появляется песня «Рыцари уюта», первая строфа которой гласит: «И если в полуночный час компания заплутала, то благородные господа устроят достойное застолье, и где бы оно ни было и когда бы оно ни было, но благородны рыцари уюта». Лишь двумя поколениями позже между пивным застольным уютом и идеалом героизма пролегла трещина.
В 1847 году в прусском ландтаге банкир Давид Ханземан произносит фразу, ставшую крылатой: «Где появляются деньги, там кончается уют». Генрих фон Трейчке, для которого 1840-е годы были временем детства и юношества, описывал их как начало эры болезненной раздражительности: «Появилось новое поколение, вечно спешащее с места на место, от одного впечатления к другому, быстро обучаясь и быстро забывая выученное, постоянно наслаждаясь, постоянно что-то приобретая, влюбленное в самое себя и в насущное, лишенное мира и радости». Особенно женщины, по его словам, лишились «значительной доли их привычного деятельного спокойствия». Растущая непредсказуемость экономической ситуации осложнила возможность заключить брак, «так что число неудовлетворенных, больных и нервных женщин непрерывно росло». Даже собственная мать казалась Трейчке настолько «нервной» и «раздражительной», что он не чувствовал к ней сыновней любви (см. примеч. 56). Растущая нервозность контрастирует с параллельным процессом национального пробуждения, который Трейчке буквально обожествлял. Лишь через одно-два поколения, когда «первенцы» нового темпа жизни уже сами оказались поколением старшим, обнажился массовый феномен патогенных последствий ускорения. И уже многие неврастеники указывали на «нервных» родителей.
Знаменитый химик Юстус Либих уже в молодости проявлял все признаки расстройства вследствие постоянного стресса. Горя вечным нетерпением в работе, он жаловался то на одно, то на другое недомогание. Его друг Фридрих Вёлер в 1832 году дал конкретную справку о его недуге: «Hysteria chemicorum, причины которой – чрезмерная умственная нагрузка, честолюбие и дурной лабораторный воздух. Все великие химики страдают этим». Сам же Либих ставил себе диагноз «ипохондрия», поскольку его фантазия даже мельчайшее недомогание раздувала так, что для него «любое удовольствие отравлено, любой приятный час испорчен». О своих нервах он не говорил. Позже в «Письмах о химии» он гневно критиковал досужие рассуждения врачей о «всеохватной силе нервов». Примерно в середине века медицинский жаргон в Германии приобретает новое звучание, которое сопровождалось новым импульсом в применении естественно-научных методов. Браунизм стал постыдным воспоминанием. Такие понятия, как Irritabilität («раздражительность»), Asthenie («астения»), Nervengeist («нервный дух») и nervöser Genius («нервный гений»), исчерпали кредит доверия, даже если некоторые врачи-практики продолжали их использовать (см. примеч. 57). В то самое время, когда начался стресс индустриальной эпохи, никакого адекватного термина еще не было.
В 1840-е годы им в некотором роде стала «спинальная ирритация», которая для многих ассоциировалась с «неугомонностью эпохи». Этот пришедший из Англии медицинский концепт объяснял различные жалобы как следствия возбуждения спинного мозга. Он был основан на недавнем открытии центральной роли спинного мозга в нервной системе и соответствовал новым требованиям, согласно которым каждую болезнь нужно четко локализовать. Позже спинальная ирритация стала считаться прямой предшественницей неврастении, хотя такое происхождение было для неврастении и не слишком почетным. Дело в том, что вскоре обнаружился псевдосоматический характер этого учения, и представители строго анатомического направления выступили с «категорическим “Хватит!”». Ромберг превратил спинальную ирритацию в «призрак». Но окончательно изжить этот термин не удавалось еще несколько десятков лет – очевидно, из-за высокого практического спроса на подобное понятие.
А как же старая-добрая «нервная слабость»? Один ганноверский врач в 1845 году критиковал это понятие: нервы «слабы» только в своей неспособности «вести себя в соответствии с нормой». Но вместо этого они часто способны на совсем иное, как показывает возбудимость многих «слабонервных» людей, так что с «тем же правом» можно «допустить при этих болезненных состояниях чрезмерную силу нервной системы» (см. примеч. 58). Остается только удивляться, что уже поколением позже старое понятие «нервной слабости» успешно воскресло в виде «неврастении».
Кто первый: Бирд или Бисмарк? Неврастения как американская или немецкая болезнь
В отличие от множества других болезней историю неврастении можно начать как сказку: «Жил-был на свете один человек…» Этим человеком был невролог из Нью-Йорка Джордж М. Бирд (1839–1883). Уже 100 лет эту историю так и рассказывают. Однако чем больше читаешь про Бирда, тем труднее составить о нем ясное представление. Он выглядит то отважным пионером с проблесками гениальной интуиции, то человеком неясным и поверхностным, бросающимся от одной мысли к другой в постоянном стремлении к успеху. Эта противоречивость заметна уже у его современников: кто-то издевался над бирдовской «неврастенией», называя ее цирком Барнума[50] от медицины, а кто-то, причем таких было много, хватался за новое понятие как за спасательный круг. Теория неврастении, впервые представленная Бирдом в 1869 году, сегодня кажется типичным продуктом своего времени – той турбулентной эпохи «реконструкции» после гражданской войны, когда, по словам американского историка Льюиса Мамфорда, «старая Америка» враз была уничтожена и «буквально за ночь восторжествовал» индустриальный капитализм в чистейшем своем виде. «Неврастения в самом реальном смысле стала рационализацией нового американского социального порядка. […] Хотя в 1920-е годы неврастения зачахла, это ничуть не уменьшило ее значимость в качестве свидетельства беспокойного приспособления Америки к индустриальной эпохе» (см. примеч. 59).
Нет сомнений, общественный резонанс, вызванный «неврастенией» Бирда, был феноменом эпохи как минимум в той же мере, в какой он был событием медицины. Но именно то, что вызывает недоверие у медиков, у историка пробуждает интерес. Бирд не был ничтожеством.
Этот не особенно успешный врач не приобрел бы такой славы, если его «неврастения» была бы лишь красивым словом для банальностей. В то время даже авторитетные медики, стоявшие в академической иерархии много выше Бирда, приветствовали «неврастению» как великое открытие, как откровение. И это при том, что Бирд не мог похвастаться ни новаторскими исследованиями, ни блестящей теорией. У всемирной карьеры его «неврастении» остается одно объяснение: его понятие сумело вобрать в себя широко распространенный опыт.
Первый важный пункт в биографии Бирда – собственный опыт нервного расстройства, усугублявшийся ипохондрией. Уже в юности он был склонен к тревожному самонаблюдению и обнаруживал у себя множество симптомов, которые позже относил к неврастении, будь то шум в ушах, головная боль, нарушения пищеварения или общая слабость. В 1858 году, когда ему было 19 лет, один врач открыл ему правду о том, что он «очень нервный» и ему нужно «избегать умственной деятельности». Бирд, очевидно, не знал, что делать с таким советом. Какое-то время он искал исцеления в улучшенном питании, но затем ему стал мешать лишний вес. Преодолев юношеский кризис, он все-таки «продолжал следить за собственным телом со своеобразной вынужденной нежностью, исполненным страхом нарциссизмом, относившимся к его весу, выдержке, упитанным щекам» (Питер Гай) (см. примеч. 60).
Второй пункт в становлении Бирда – отказ от отцовской религиозности. Отец его был проповедником у конгрегационалистов[51], двое его братьев тоже получили духовный сан. Юношеский кризис Бирда вырос из религиозных сомнений и метаний между страхом греха и стремлением к соблазнам. Переход от религии к медицине означал для него внутреннее освобождение, однако в профессию врача он привнес долю религиозного рвения. Теория неврастении сделала возможным «публичное вторжение неврологов в личные проблемы» (Эббот), т. е. Бирд открыл для неврологов ту сферу, которая для набожного человека всегда входила в сферу забот о душе. Один из первых его трудов был посвящен стимуляторам и наркотикам (1871). В нем он дистанцировался от радикального антиалкоголизма и пуританской борьбы против всего, что доставляет удовольствие. В отличие от следующего поколения лечащих неврологов он даже отстаивал укрепляющее воздействие алкоголя на организм и приводил в пример мужчину, страдавшего бронхитом, который не вынимал изо рта трубку, выпивал бутылку джина в день и тем не менее дожил до библейского возраста (см. примеч. 61). Возможно, Бирд недооценивал вред алкоголя, но он не обнаружил бы неврастению, если в своих поисках застрял бы в пуританских кампаниях против роскоши и распутства.
Третьей важной станцией на пути Бирда к неврастении был интерес к электричеству. В первой его работе «Электричество как тонизирующее средство» (1866) еще просматривается старое толкование, что суть терапии нервов заключается в укреплении ослабевшего тонуса, напряжения нервов. Это было логико-технологическим фундаментом для электротерапии. Электричество интриговало Бирда с самого детства, он испытывал его действие на собственном теле. И даже бытует мнение, будто именно благотворное действие одного из таких опытов привело его к решению стать врачом и исследователем. Какое-то время он работал вместе с Эдисоном и стал одним из самых восторженных приверженцев знаменитого изобретателя. Благодаря Эдисону электротерапия приобрела в глазах Бирда космический масштаб. В 1876 году он писал, что обнаружил жизненную силу в искрах электричества во время экспериментов Эдисона, а в 1881 году – что «электрический свет Эдисона» предлагает «лучшую иллюстрацию влияния индустриальной цивилизации на нервную систему». Потому что если к электрической цепи (человеку) подключаются «новые функции», как того требует новая цивилизация, то при постоянно сохраняющейся энергии более слабые лампочки начинают мигать или вовсе гаснут: «Это философия современной нервозности» (см. примеч. 62).
Подобные пассажи кажутся сегодня фигурами речи. Тем не менее знакомство с электротехникой помогло представлениям о нервной системе стать более реалистичными. И по сей день неврология черпает вдохновение из электротехники и электроники. Пускай в электротерапии Бирд – и, к сожалению, не только он – наделал глупостей, но электроманом все же не стал. Его книга о неврастении (1880), принесшая ему мировую известность, родилась в ситуации, когда попытка добиться славы как глашатай электричества провалилась, и Бирд вернулся к профессии врача. Его книга содержит не только идею о Homo electricus, но и реальный опыт. Стиль мышления Бирда кажется сегодня механистичным, но он не только видел в неврастенике подсевшую батарейку, нуждающуюся в подзарядке, но, «вероятно, был первым американским психотерапевтом» (см. примеч. 63).
Возможно, лампочка Эдисона навела Бирда на мысль о том, что проявлениям жизни в людях свойственно своего рода мерцание. Однако метафоры, которыми он описывает силу нервов, показывают, что в своей фантазии он обращался не только к динамо-машине, но и к водяной мельнице, не только к паровой тяге, но и к солнечной энергии. «Человеческий организм в некоторой мере представляет собой резервуар силы с постоянными входом и выходом; расход силы компенсируется благодаря единственному и универсальному центру – солнцу». Лишь рецензия в «Times» навела его на мысль, что вполне подходящей моделью для его теории служит динамо-машина. Бирд приводит интересный образ. Он сравнивает индейскую скво, которая «беззаботно сидит перед своим вигвамом», с мельничной плотиной на большом пруду, «в котором приток и отток воды постоянно соответствуют друг другу, и потому сила, приводящая в действие колесо, никогда не иссякает». Неврастеничка же, наоборот, напоминает мельничную плотину с малым резервуаром и быстрым стоком. Интересно, что Бирду не приходит в голову, что, по логике его рассуждений, индейская скво служит положительным примером. Напротив, он с отвращением отвергает ее мнимую грубость, позволяющую распускать руки в общении с мужем, и хвалит нежность и чувствительность невротичной белой американки (см. примеч. 64).
Поначалу, еще в 1869 году Бирд предполагал, что неврастения может происходить от «дефосфоризации» центральной нервной системы, т. е. от расхода горючего вещества нервов; однако впоследствии он стал понимать ее как «функциональное» нарушение – как болезнь без явного органического фундамента. «Функциональным» было для него то, что «не способен увидеть» микроскоп (см. примеч. 65). Очевидно, микроскоп смог привести к более тонкому различению между органическими и функциональными болезнями. Впрочем, в бирдовском описании неврастении бросается в глаза, что в отличие от более поздних авторов он практически не пытается выделить и точно описать симптомы. Его книга предполагала, что врач видит пациента как единое целое и формирует у себя инстинктивное понимание неврастении. Примечательно, как много врачей того времени приходили к убеждению, что подобную слабость нервов можно идентифицировать как самостоятельный недуг. Не напрасно Бирд полагал, что сумел подобрать слово, озвучившее то, что инстинктивно и бессловесно уже давно витало в воздухе.
Что касается этиологии, то Бирд предварил свою «неврастению» утверждением, «что первая и важная причина неврастении кроется в современной цивилизации и сопутствующих ей условиях». Трудными для нервов были в глазах Бирда не только постоянное давление на психику со стороны современной техники и индустрии, но и «подавление эмоций», надежды и возможности, диктуемые современной свободой, а также – вспомним происхождение Бирда – протестантские секты. «Ни одна католическая страна не является столь нервной», – замечаешь это, как только переходишь границу католической Канады. Даже если согласиться, что в США современная цивилизация охватила все слои общества, Бирд полагал, что неврастению лучше всего изучать на «представителях обеспеченных классов». В этом, по Бирду, также кроется одна из причин, почему неврастению до сих пор не распознали как самостоятельную болезнь: медицинское знание доселе чересчур однобоко формировалось в одних госпиталях да в практике врачей, лечащих бедноту (см. примеч. 66).
Поскольку Бирд полагал, что какая-то часть нервозности это неизбежное следствие современной цивилизации, и верил, что нервозность передается по наследству, аккумулируясь в последующих поколениях, было бы логично, если он опасался бы дегенерации и вырождения культурных народов. Однако тон Бирда оставался оптимистичным, и декадентские страхи были ему чужды. В его работах сквозит уверенность, что в общем и целом неврастению можно свести на вполне безопасный уровень легкой нервности. Такая нервность, по его мнению, даже имеет свои плюсы: «Создается впечатление, что чрезмерная нервозность американцев действует как противоядие и превентивное средство против яда и ревматизма, а также других воспалительных заболеваний» (см. примеч. 67). Мысль о том, что феномен, считающийся болезнью, может играть в организме позитивную роль, была интересной и перспективной.
В терапии Бирд также не придерживался одной генеральной линии, но практиковал разнообразную, почти хаотичную палитру методов. С сегодняшней точки зрения многое кажется шарлатанством. Современный социолог медицины комментирует, что методы лечения Бирда – а он не брезговал даже столь опасным веществом, как стрихнин, – оправдывали мнение, что от врачей надо держаться подальше. Мюнхенский невропатолог Леопольд Лёвенфельд[52], хоть и использовал само понятие «неврастения», но ужасался тому, что Бирд применяет электрический ток в области гениталий. Вероятно, разнообразие методов Бирда объясняется тем, что он исходил из пожеланий самих пациентов. Как писал он в «Неврастении»: «Пациенты беспрестанно требуют помощи и таким образом вынуждают врачей искать новые средства и методы лечения» (см. примеч. 68).
Мгновенный успех бирдовской «неврастении» именно в Германии поразителен. «Новое слово, – пишет Мёбиус, – заворожило и врачей, и пациентов». Говоря точнее, слово уже было, но «хранилось в чулане». «Неврастения» была диагнозом для таких случаев, встречаясь с которыми, врачи не знали, что сказать.
В 1887 году Зигмунд Фрейд, тогда еще не известный, называл неврастению «наиболее частым заболеванием в нашем обществе». Рихард фон Крафт-Эбинг[53] позже вспоминал, что работа Бирда, «несмотря на весомые недостатки, появилась на медицинском небосводе как озарение», причем именно в немецкоязычном пространстве. «Повсюду обнаружилось множество описаний болезни, соответствующих его данным, – пишет Отто Дорнблют[54], автор последнего крупного учебника по неврастении (1911), – как будто мир только и ждал наименования и описания этой болезни». Рядом с поговоркой «кто отдыхает, тот ржавеет» примерно в 1900 году появился стишок популярного писателя Отто Эриха Гартлебена: «Трудоголик иль бездельник – будешь точно неврастеник». Оглядываясь назад из критических 1920-х годов, Освальд Бумке, один из ведущих немецких психиатров того времени[55], замечал: «Наверное, нет другого такого случая в истории медицины, когда одно лишь слово оказало такое гигантское влияние на науку и в то же время создало видимость такого множества новых заболеваний, как это сделала “неврастения”» (см. примеч. 69).
Такой успех, многим современникам показавшийся столь естественным, сегодня вызывает множество вопросов. Виртуозностью самой концепции или исследовательских трудов Бирда его, конечно, объяснить нельзя. Не имел Бирд и авторитета в науке: этот нью-йоркский доктор вообще находился вне академической иерархии и рано умер, не успев внести вклад в распространение свой теории. В его эпоху европейская наука еще служила для Нового Света наставником, смена ролей «учитель-ученик» началась тогда только в технике. Вплоть до сегодняшнего дня психиатрические термины американского происхождения остаются редкостью, неврастения была в этом смысле серьезным исключением. В Германии, наука которой в то время приближалась к вершинам своей славы, Бирд до 1880 года был практически неизвестен, его имя фигурировало лишь в электротерапии, переживавшей бум с 1850-х годов (см. примеч. 70).
Бирд, хотя и ярко выраженный американец, был очарован немецкой наукой. Он поддерживал контакты с гейдельбергским неврологом Вильгельмом Эрбом, неоднократно на него ссылался и писал: «Если бы мы постоянно не подпитывались от кормящей груди Германии, то и Англия, и Америка в научном смысле давно бы уже погибли с голоду». Однако в самой Германии лесть проигнорировали. Все говорит за то, что успех Бирда объясняется только собственной срочной потребностью в новом концепте – каким и была его «неврастения». Там, где речь шла о стрессе, связанном с новым темпом экономики, у нью-йоркского врача предполагалось знание из первых рук. И в то же время «астения» пробуждала романтические ассоциации (см. примеч. 71). В 1880 году учение об астении уже нельзя было предъявить в традиционной форме, но новое его издание в бирдовском варианте казалось суперсовременным.
Немецкая медицина одарила Бирда не только признанием. Чуть ли не признаком хорошего тона стала некоторая сдержанность по отношению к американскому аутсайдеру. Однако под этой сдержанностью обнаруживается стандартная модель поведения специалистов – поначалу они дистанцировались от Бирда, затем начинали применять большую часть его теории. Отто Бинсвангер[56] еще в 1883 году предпочитал говорить о «неврозах истощения» и жаловался, что неврастения, «этот медицинский термин, пришедший к нам из-за моря, до сих пор внес к нам лишь сумятицу и вред». Через какое-то время тот же Бинсвангер опубликовал один из хрестоматийных трудов по неврастении и отдал дань «богатому опыту» нью-йоркского врача. Влияние Бирда ощущалось и там, где на него не ссылались, что еще больше доказывает его убедительность.
Крафт-Эбинг напомнил о том, что медицина, увлеченная победоносным шествием анатомии, порой полностью теряла из вида «болезненные явления, не определяемые анатомически». Возникший вследствие этого вакуум также объясняет успех Бирда в Германии.
С чисто научной точки зрения немцы предпочли бы учиться скорее у французов, чем у американцев. Рудольф Арндт[57], немало смущенный славой Бирда, призывал вспомнить изданный еще в 1860 году труд «Nevrosisme» («Нервность») детского врача Эжена Бушу, парижского профессора медицины. Эта книга и введенный ею термин появились как следствие дискуссии, которую за год до того вели в Медицинской академии. Однако книга Бушу, как вспоминает Арндт, внесла поначалу только путаницу. Хотя Бушу (как и Бирд – неврастению) дефинировал свою nervosisme как чисто функциональное расстройство без видимой органической основы, но добавил к описанию лихорадочные атаки и другие острые заболевания массового характера. Тем самым он вторгся на территорию клинических исследований. Кроме того, современная индустриальная цивилизация как патогенный фактор не играла для него никакой роли. Данные Бушу о том, что причины nervosisme обусловлены образом жизни, кратки и стереотипны, он пишет в русле критики роскоши и страстей, и его доводы с одинаковым успехом могли использоваться и в XVIII, и в XIX веке (см. примеч. 72). Отсутствие интереса к книге Бушу доказывает, насколько успех новой теории нервозности объяснялся ее связью с модерном и индустриализацией. Примерно до 1880 года немцы ассоциировали «нервозность» скорее с французами. Может быть, это мешало им признаться в собственной нервозности до тех пор, пока Бирд не превратил ее в американский недуг.
Немецкое nervös («нервный», «нервозный») раньше считалось заимствованием из французского, хотя пришло в XVIII веке сначала из Англии. В использовании понятия Nervenschwäche («нервная слабость», «слабонервность») Германия и вовсе могла бы претендовать на приоритет. Создается впечатление, что nervosite пришло во Францию как заимствованное немецкое Nervosität. Однако ни традиционная немецкая «слабонервность», ни нервозность во французском стиле в 1880 году не вошли в употребление, чтобы сформулировать и выделить опыт нового расстройства. Немецкие любители изящной словесности были знакомы с французской нервозностью по «Мадам Бовари» Гюстава Флобера (1857), автор которой и сам сильно жаловался на нервы. Но в этом случае слово nervös было лишь эвфемизмом, за которым скрывалось эротическое разочарование и скука провинциальной жизни; это было противоположностью страданиям от стресса и потока раздражителей в крупном городе. Во Франции «неврастения» Бирда также показалась новшеством. Даже столь значимая фигура, как Жан-Мартен Шарко, самый прославленный невролог своего времени, считал описание этой болезни «великолепным» и близким к реальности, хотя для него и его учения об истерии «неврастения» была потенциальным конкурентом. Его высокая оценка также показывает, что вопреки путаному разнообразию ее симптоматики неврастения казалась тогда вполне распознаваемым недугом (см. примеч. 73). То, что сегодня это не так, объясняется, в частности, изменением коллективного душевного состояния.
Представление о том, как изменилась атмосфера в Германии в 1870-е годы, дают неврологические труды, написанные непосредственно перед эпохой грюндерства[58]. Справочник о «Болезнях нервной системы» издания 1869 года проводит границу между органически обусловленными и функциональными расстройствами и обозначает последние как «собственно нервные болезни (неврозы)». Общий контур того, что 10 лет спустя назвали «неврастенией», здесь уже был. Справочник содержит главу об «общей повышенной чувствительности, болезненной возбудимости, раздражительной слабости, нервной слабости» – «конкретные наименования здесь не так важны». Заметно, что складывается новый комплекс симптомов, для которого пока нет удобного названия. Далее говорилось: «противоположное состояние, отупение» имеет «ничтожное практическое значение». В начале XIX века многие врачи придерживались обратного мнения. «Причины возбудимой слабости» автор не мог «привести с точностью». «При всей важности этих факторов, – заканчивается абзац, – попытка предпринять здесь специальное расследование завела бы нас слишком далеко» (см. примеч. 74). Именно в этой точке остановилось немецкое учение о нервах в 1870-е годы, а Бирд его подхватил и продолжил.
В 1881 году один пациент направился во Франкфурт-на-Майне к доктору Зигмунду Теодору Штайну – электротерапевту, находившемуся под влиянием Бирда. История его болезни приводит нас в самый центр нового мира неврастении – здесь самым наглядным образом предстают и временной контекст его расстройства, и его чисто экзогенные причины, так что в целом можно легко проследить, как усиливается его нервозность, доходя до «высочайших форм» неврастении. Речь идет о торговце 44 лет, чей предпринимательский дух включился на полную мощность благодаря обильным военным поставкам 1870–1871 годов. В этот период для него началась «столь же волнующая, сколь утомительная и ответственная деловая деятельность», конца у которой уже не было. Обогатившись за счет войны, этот человек, «с избытком обеспеченный», со всей головой окунулся в эпицентр грюндерского бума:
«Волны спекуляций захватили его со всей силой, а вскоре он, как и большинство его коллег, столкнулся с потерями 1873 года. Биржевой крах, который хотя и сотряс его материальное благополучие, но не похоронил его окончательно, положил начало его нездоровью. После того как все бурные коммерческие треволнения не повлияли на этого человека, обычно столь бодрого, жизнерадостного, крепкого и свежего, о себе дали знать потеря аппетита, нарушения пищеварения, бессонница и дурное настроение. […] В 1877 году начали складываться более тонкие формы неврастении, в первую очередь усилились диспептические явления […] дискомфорт в нижней части живота, ломота в спине, давящие головные боли и чувство страха» (см. примеч. 75).
С 1870-х годов психологические последствия технического и индустриального перелома обратили на себя внимание немецких политэкономов, и связано это было с растущим осознанием кризиса. Около 1870 года Густав фон Шмоллер, восходящая звезда немецкой политической экономии, назвал «сказкой» теорию о росте продолжительности жизни в эпоху модерна, что было совершенно несправедливо. Тем не менее, по его словам, «[ж]изнь в среднем стала короче. Работа и удовольствие истирают ее». Он полагал, что в будущем экономическая наука должна уделить особое внимание тому ущербу, который наносит психике индустриальный прогресс. В 1873 году он писал:
«Мы видим в сотни раз больше того, что видели наши деды. Горизонт расширился неизмеримо. Уезжая в отпуск, наши деды редко теряли из виду башню деревенской церкви. Теперь же ученик средней школы уже путешествует в Гарц, в Шварцвальд, в Альпы. […] Мы действуем более решительно, более интенсивно живем, наслаждаемся и работаем. Все должно быстро идти вперед. Добродетель точности выросла, возможно, более остального. Железные дороги кажутся […] большими национальными часами. Тому, кто хочет преуспеть в жизни, приходится отказаться от любых личных желаний, отдаться быстрому темпу, общим условиям бега на длинную дистанцию. Все должно стать быстрее. Молодое поколение все стремительнее вступает в жизнь. Лозунгом стало: Не теряй ни минуты; вся жизнь напоминает несущийся мимо скорый поезд» (см. примеч. 76).
Текст завораживает своей амбивалентностью. Он написан в кульминационный момент эпохи грюндерства, еще до великого краха, и пронизан чувством полноты и энергии. Но чувствуется, как легко эйфория может обернуться своей противоположностью и как близится общество к порогу раздражения. Учреждение Германской империи резко увеличило и усложнило немецкий мир, а железная дорога сделала этот рост заметным не только на карте, но и в повседневной жизни каждого человека. Экономический бум грюндерства привел к коллапсу, погоня за счастьем обернулась борьбой за существование. После эйфории объединения Германии немцы столкнулись с тяжелыми внутренними противоречиями, борьбой нового правящего слоя против «врагов империи», католиков-ультрамонтанов[59] и социалистов. Новое чувство национального превосходства было глубоко оскорблено Всемирной выставкой в Филадельфии 1876 года – там выяснилось, что немецкие товары считаются в мире «дешевыми и плохими». Новой моделью и будущим соперником стали США, и стоило только немцам покинуть свою нишу, как стало заметно, насколько слабо защищены их позиции на мировом рынке.
После биржевого краха два десятка лет царил дух кризиса. Статистика доказывает, что «Великая депрессия», начавшаяся в 1873-м и ушедшая далеко в 1890-е, – это «миф»: как свидетельствуют производственные показатели, большая часть этих лет была не более чем замедлением роста, и только коллективное состояние тревожного беспокойства превратило эту эпоху в затяжной кризис. Немецкий историк Ганс Розенберг описывает годы между 1873-м и 1896-м, т. е. время той самой якобы «Великой депрессии», как «эпоху невроза, склонного к навязчивым представлениям», когда «нервы оказались перегружены». В 1879 году один венский врач заметил, что «сегодня при каждом удобном и неудобном случае употребляют слово “нервный”». Гельпах связал оглушительный успех «неврастении» Бирда с «великим переломом» Германской империи в конце 1870-х годов: отказом от свободной торговли и либерализма, завершением культуркампфа[60], законом против социалистов[61] и первыми «грозовыми всполохами» антисемитизма. Либеральный индустриализм пережил что-то вроде «нервного коллапса», и как раз около 1880 года нервная эпоха ощутила потребность «увидеть себя, так сказать, в зеркале». Переход к покровительственной пошлине продемонстрировал мощь нового союза между аграриями и тяжелой индустрией, но верх взяла общая перемена атмосферы: нарастающее ощущение, что для спасения немецкого уюта необходимо будет сооружать защитные валы против безудержной конкурентной борьбы. Бисмарк в 1880 году назвал эру свободной торговли временем «болезни», а закон о протекционистской пошлине – «курсом лечения» (см. примеч. 77).
В те же годы Бисмарк приобрел и сугубо личный опыт болезни и восстановления. В 1870-е годы из-за ненасытности в еде и питье он превратился в огромного толстяка весом больше 125 кг, чье раздувшееся тело и одутловатое лицо с тяжелыми мешками под глазами и невралгическим тиком казались живым воплощением всевозможных болезней эпохи грюндерства. Бездна, разверзшаяся между ним и традиционными прусскими консерваторами вследствие культуркампфа, тяжелым грузом легла ему на душу, поскольку означала для него отрыв от эмоциональной родины. Пароходы, привозившие из-за Атлантики дешевое американское зерно, заставили аграриев, привычных к относительно спокойной жизни, вести типичную для эпохи борьбу за существование. В 1878 году Бисмарк заболел опоясывающим лишаем и, видимо, не без оснований воспринял его как психосоматическое заболевание, как «расплату за нервное истощение», которое именно в то время усугубилось колкими насмешками газеты «Reichsglocke»[62] над отношениями Бисмарка с еврейским банкиром Блейхрёдером. Канцлер полагал, что с его здоровьем «покончено»: «Здоровье мое потерпело парализовавшее меня банкротство». Он боялся уподобиться презираемому им Фридриху Вильгельму IV, и его преследовал страх перед «размягчением мозга». Врачи подозревали рак печени и желудка. Бисмарк задумался об отставке. Но затем за крупным политическим переворотом – возвращением к консерваторам – он совершил не менее важный переворот в своем образе жизни, что вернуло ему уже позабытое «ощущение здоровья». Героем этого переворота был вылечивший Бисмарка врач Эрнст Швенингер со своими методами натуропатии (вскоре распространился глагол «швенингерить»), и освобождение от страха перед безумием и смертью привело канцлера к мысли, что все его страдания были следствием противоестественного образа жизни и «нервного кризиса» (см. примеч. 78).
Или мысль эта была плодом его желаний? Ведь «нервы» не были для него новой темой. В дневниках Людвига Бамбергера[63] «нервы» встречаются уже в 1870-м как слово, типичное для словаря Бисмарка. С 1860-х годов Бисмарк любил повторять, что изнуряющая жизнь выматывает его нервы. Широко известен припадок судорог, случившийся с ним в 1866 году в Никольсбурге, когда он потребовал немедленного заключения мира с Австрией и при этом так яростно поспорил со своим королем, что несколько месяцев проболел. «Шторм разрядился его нервами», – писал об этом австрийский историк Генрих Фридъюнг. Однако война 1870–1871 годов для нервов Бисмарка прошла прекрасно и «унесла с собою все недуги».
В тяжелом психосоматическом кризисе, последовавшем затем, Бисмарк говорил, что проблемы с нервами у него начались с «беспутной» студенческой жизни. Около 1880 года он, как записала баронесса Шпитцемберг, «сильно мучился от лицевых болей, мешавших ему говорить, есть и ужасно его раздражавших». В 1882 году Швенингер, впервые посетив Бисмарка, нашел его «взволнованным и в то же время апатичным, измученным лицевыми болями и мигренями, страдающим от бессонницы и отсутствия аппетита, бледным, с резкими коликами в желудке и нарушениями пищеварения». Однако кроме камня в желчном пузыре он не нашел никаких серьезных органических нарушений, только «целый ряд нервных и функциональных» расстройств и прописал своему высокопоставленному пациенту строгую диету, которая определяла не только пищу и напитки, но и весь распорядок дня. Когда однажды, пользуясь недолгой отлучкой Швенингера, Бисмарк съел «два фунта […] сырокопченой колбасы заодно с гусем» и «тройную порцию» пахты, после чего тяжело страдал от возмущения в нижней части живота, он истолковал эти мучения как наказание за ослушание. Позже он с одобрением рассказывал, что Швенингер убрал у него «из-под носа» все прописанные предыдущими врачами пузырьки и вернул его к жизни «возвращением к природе» (см. примеч. 79).
Понятие «неврастения» Швенингер, видимо, не употреблял, да и вообще, его кредо состояло в том, что болезней нет, а есть только больные люди. Может, недомогание Бисмарка прослыло неврастенией в самом обществе, поспособствовав тенденции обнаруживать это «почетное» заболевание у себя и у других? Действительно, особенно после 1918 года, в атмосфере утраченного уважения, когда культ Бисмарка пережил своего рода демократизацию, даже его почитатели считали Бисмарка неврастеником. Это было сходно с тем, как сухорукость Вильгельма II использовалась для того, чтобы вызвать сочувствие к свергнутому кайзеру. В 1921 году санитарный советник из Мёнхенгладбаха писал, что у Бисмарка была «неврастения истощения» и что история его болезни могла бы внести лепту в «науку по вопросу неврастении». Дело в том, что неврастения – «это болезнь духовного лидера, а не того, кто занимается физическим трудом». Немецкий писатель, автор биографии Бисмарка, Эмиль Людвиг описывал нервозность Бисмарка с элементами анималистики: «Насколько схожа твоя натура с природой догов, которых ты так любил: сильных и нервных. […] Таким же мощным, нервным и опасным, как его дог, был и сам Бисмарк». Бисмарк сам рассказывал, как во время судороги его дог Султан клал ему лапу на грудь и успокаивал его своим сочувствием (см. примеч. 80). Психолог Эрнст Кречмер описывал канцлера по вполне неврастенической модели, хотя концепт неврастении не входил в типологию Кречмера. По его заверению, Бисмарк верно подметил: «Я весь одни нервы, и единственной задачей моей жизни стало самообладание». «Да, это подлинный образ Бисмарка: осанистая фигура богатыря с мозгом неврастеника […], гений, силу воли которого все время пришпоривает нервная слабость». Только унаследованные им от матери нервы сделали его тем, кем он стал.
О «нервных» чертах Бисмарка знали еще на рубеже веков, тем более что он и сам недвусмысленно указал на это в своих мемуарах. Для историка и публициста Генриха Фридъюнга Бисмарк был «самым гордым и самым раздражительным человеком». Один английский почитатель канцлера в 1912 году упоминает его «нервную» раздражительность как общеизвестный факт. В 1914 году бисмаркианец и пангерманец Пауль Лиман[64] цитирует фразу Бисмарка о борьбе с соперниками при дворе: «Эта борьба стоила мне нервов, жизненной силы» (см. примеч. 81). Однако Бисмарк, безусловно, не был неврастеником а-ля Вильгельм II, он был воплощением иного типа: который не стремился все время бороться со своим беспокойством и снимать его за счет суетливых движений, но применял его целенаправленно и концентрированно. Его натура защищалась от перенапряжения периодическими психосоматическими нервными срывами. В конце концов ему, видимо, удалось овладеть своими нервами – благодаря долгому, не на один месяц уединению в померанском поместье Варцин или Саксонском лесу. В старости Бисмарк, превратившийся уже в икону, стал для почитателей своего рода монументом нервозности – приобретенной в битвах, жаждущей новых боев и постоянного преодоления. Этот образ служил идеальным идентификатором «нервной эпохи», но тем болезненнее выглядит на его фоне непреодолимое и нерешительное беспокойство тех, кто пришел после него.
От слабости к возбудимости: метаморфозы и константы неврастении
Значение слова «неврастения» объясняет ее как состояние слабости. В том же духе ее определял и Бирд. Когда Зигмунд Фрейд в 1880-х годах пытался победить кокаином то, что диагностировал у себя как неврастению, то и он тогда имел в виду состояние вялости, нуждающееся в стимуляторах. Многие невротики, приходя к врачу, демонстрировали слабость. Швейцарский невропатолог Поль Шарль Дюбуа сообщает, что некоторые неврастеники «во время консультации полностью съезжали с кресла и растягивались на полу».
Как же сочетается с этим ярко выраженная возбудимость множества пациентов? Над этим вопросом думали еще в XVIII столетии, и для Отто Бинсвангера, автора хрестоматийного труда по этой теме, двуликость неврастении была загадкой (см. примеч. 82). Как и раньше, поиски разгадки сводились к спекуляциям, пусть их и научились получше облачать в научные одежды нейрофизиологии. Существовал ряд объяснительных моделей: если исходить из того, что эффективность нервной системы состоит не только в передаче, но и в регуляции раздражений, то ослабление может иметь своим последствием как недостаток реакции, так и сверхреактивность. Если нервную систему представлять скорее децентрализованно, то слабость и перевозбуждение могли локализоваться в различных местах. Но особенно успешно возбудимость и слабость сочетались в сексе: преждевременное семяизвержение – ejaculatio praecox – кажется прообразом возбудимой слабости.
Сосуществование слабости и возбудимости для истории интересно в первую очередь тем, что со временем оно трансформировалось: главный акцент в описании неврастении сместился от слабости к перевозбудимости. Для более поздних авторов основным качеством неврастении стала склонность к сверхвозбудимости, а быстрая утомляемость перешла на задний план. Как утверждал в 1911 году Отто Дорнблют, аномальная утомляемость неврастеников зачастую была лишь их фантазией: «Я видел множество неврастеников, кипевших бурными жалобами на умственную неспособность, однако демонстрировавших такие трудовые достижения, которые были не по плечу большинству их сверстников и коллег». Лишь «отдельные исследователи» придерживались тогда мнения, что «аномальная истощаемость есть основной элемент неврастении». Для Германа Оппенгейма[65] и эта истощаемость была «в известной степени скрытой возбудимостью». Особенно он указывал при этом на «сексуальную сферу» (см. примеч. 83).
Типичен в этом отношении случай 35-летнего владельца дворянского поместья из региона Восточной Эльбы, который в 1905 году направился в Бельвю, где ему поставили диагноз «неврастения». Он остро нуждался в лечении в связи с припадками депрессии. Однако его биография, иллюстрирующая вторжение капиталистического духа в сельское хозяйство, никак не соответствует общей картине депрессии:
«Постоянная раздражительность. Последние пять-шесть лет глубоко погружен в работу, много почетных должностей и т. д., требующих множества усилий, постоянно стремится увеличить свое состояние, и кроме того, сверхтрудолюбив в поместьях. С момента рождения ребенка пациент еще более одержим идеей, что ему необходимо зарабатывать деньги, хотя для жены и ребенка и так прекрасно обеспечен. Сексуально очень возбудим, так же в браке. Заядлый курильщик, 30–35 сигар ежедневно».
С точки зрения Альфреда Адлера[66], в «нервном характере» преобладают агрессивная жажда власти и денег; прежний элемент слабости трансформировался в воображаемую картину, а именно в «комплекс неполноценности». Не последнее умение – пользоваться временем как средством власти, т. е. невротик требует от других пунктуальности, в то время как сам вечно опаздывает и заставляет его ждать. Такой характер – не меньшая проблема для общества, чем для медицины. В рассказе «Неврастеник» (1913) писатель Мартин Берадт описывает человека, который от неизбывного беспокойства – суетных движений, сексуальных желаний, жажды разрушения – едва не сходит с ума и мечется в безумных, никогда не реализуемых фантазиях. В такой форме неврастения приобретает и криминологический интерес, становясь потенциальной причиной преступлений (см. примеч. 84).
Популярный справочник 1911 года «Больше не нервничать», начинавшийся со смелого утверждения, что нервозность ежегодно уносит «больше жертв, чем самая кровавая война», делал акцент на суетливости и рассеянности, даже при наличии энергии: «Душа мечется во всех направлениях и вопреки всем усилиям воли тратит себя в бесплодных мечтаниях». Эти мечтания нередко бывают честолюбивого характера – т. е. неврастеника мучает уже вовсе не слабость. Рудольф Штейнер[67] говорил в 1912 году, что у невротиков «непоседливая» душа (см. примеч. 85).
Чем объяснить смещение акцента от слабости к перевозбудимости, от утомляемости к бесконечным метаниям? Безусловно, не сменой медицинской парадигмы. Напротив, научный термин «неврастения» явно втягивается в воронку расхожего в народе понятия нервозности. Вильгельм Бергманн, ведущий врач водолечебницы Клеве, в 1911 году сознавался, что «народ», понимая под словом «нервный» более обширный спектр расстройств, чем это дозволяла «неврастения», с «тончайшим чутьем» опередил науку. В 1912 году Гельпах заметил, что слово «нервный», на какое-то время практически вытесненное словом «неврастеничный», снова оказалось в чести (см. примеч. 86).
Что же так привлекло медиков в нечетком бытовом понятии? Конечно, медицинская наука не могла добровольно подчиниться мировоззрению народной медицины. Ответ на эту загадку может быть только один – возбудимость и определяемые ею формы поведения у неврастеников действительно настолько возросли, что этого нельзя было не заметить. Намечается связь с изменениями общей атмосферы того времени: от «Великой депрессии» к экономическому буму, от эры социальной политики – к эре «мировой политики» и, наконец, мировой войны.
В игре участвовали и социальные тенденции. Мёбиус приводит в пример отца семейства, чья «нервозность проявляется в основном через вспыльчивость» и таким образом серьезно сказывается на и без того плохом состоянии «слабонервного» сына. Отто Бинсвангер описывает семью, страдавшую под «тяжким гнетом» отца – тирана и «неврастеника». Заметно, что неврастеники, нуждающиеся в терапии, в типичных случаях были жертвами агрессивных невротиков. Можно предположить, что именно это нередко скрывалось за стандартными указаниями неврастеников на их «нервных» отцов или матерей. Агрессивный невротик – часто это такой человек, который лечится сам, выплескивая свои беспокойства и волнения на окружающих. Выражаясь словами Баумгарта: «Сам невротик страдает мало; при малейших телесных неприятностях он устраивает такой шум, что все сбегаются к нему, и это настолько приятно его воспаленному субъективизму, что он радуется триумфу и вскоре забывает о своей несущественной боли» (см. примеч. 87).
Но другой, страдающий невротик – останется ли он в роли жертвы? Нервозность – отличный мячик для пинг-понга. Вполне вероятно, что многие пассивные невротики со временем успешно учатся перекидывать мяч нервозности дальше, следующему игроку. Нервозность становится социальным процессом расходящейся тревожности.
В этот образ вполне вписывается и тенденция считать чистой формой расстройства неврастению, вызванную внешними факторами, даже если при этом признавалась изначальная к ней предрасположенность. Заданная Бирдом генеральная линия, связывавшая неврастению с последствиями индустриальной цивилизации, в Германии сильно конкурировала с наследственной и конституционной теориями, но по прошествии времени все же сохранила свое главенствующее положение. Крамер[68] был настолько уверен в экзогенном происхождении неврастении, что даже описывал ее как отравление и сравнивал «высокоградусного неврастеника» с лягушкой, отравленной стрихнином, которая сначала сильно дрожит, а затем цепенеет. Правда, вместе с тем он считал возможным выделить и тип неврастении, обусловленной эндогенными причинами, хотя он сам, по его признанию, годами сопротивлялся такой позиции (см. примеч. 88). Расщепление нервозности на два типа – «неврастению трудового переутомления» и «нервное вырождение» – позже стало опасным, потому что могло быть использовано в евгенике, настроенной на истребление «вырожденцев».
Центральным для общества, хотя и не самым важным для медиков, был вопрос о том, что же представляет собой типичный неврастеник, был ли это состоятельный и благополучный член общества или некая сомнительная фигура. Мнения об этом резко расходились. Еще от Бирда шла традиция представлять «типичного неврастеника» как воплощение трудолюбия, измотавшее себя на работе. Мёбиус замечал, что «сословие» досужих бездельников к настоящей неврастении не склонно. Но с XVIII века существовала и другая традиция – подозревать за разрушенными нервами распущенность и беспутство, так что, хотя моральные суждения и не входили в компетенцию неврологов, из их уст иногда звучали резкие неодобрительные выпады. Отто Бинсвангер говорил о «неврастениках-неряхах» и «неврастениках-бродягах», «которые в высших слоях общества встречаются в виде досужих лентяев и расточительных бездельников, а в низших – бродячих музыкантов и прочих бродяг». Крафт-Эбинг в «Учебнике судебной психопатологии» (1875) пишет в примечании, что «многие бродяги – это конституциональные неврастеники». «От тех состоятельных людей, что вследствие неврастении проводят всю свою жизнь в санаториях, лечебницах, на климатических курортах и т. д., их отличает лишь отсутствие средств». Очень сходные мысли высказывает Альфред Гротьян[69] об «урожденных неврастениках», которых он резко отличает от тех, кто стал неврастеником под воздействием внешних обстоятельств: «Если они из высших слоев общества, они транжирят деньги, беднеют, совершают аферы и мошенничества, становятся кошмаром семьи или же, в лучшем случае, коротают жизнь в “пансионах для нервнобольных”. Если они из неимущих слоев, то скатываются в люмпен-пролетариат, и без того наполненный нервнобольными, и увеличивают армию нищих, бродяг и преступников» (см. примеч. 89).
Между строк ощущается раздражение занятого врача на людей, которых он воспринимает как своих антиподов и которые отнимают у него драгоценное время. Швейцарский инженер Громан, которому многих невротиков не удалось подвигнуть к трудовой терапии, ругал богатых «нервных франтов». Набожный сельский врач Штединг проводил резкую границу между «элитарными неврастениками», измученными «жизненной борьбой», и «комедиантами от нервозности» (см. примеч. 90). Однако подлинные истории болезней позволяют понять, как трудно отличить «хорошего» неврастеника от «плохого». Теория неврастении с ее постоянно стиравшейся гранью между переутомленными и распущенными невротиками отражала реальную жизнь.
Неврастения перечеркивала рамки морали: в конечном счете было неважно, нравственным или безнравственным путем человек разрушил собственные нервы. Педагог Фридрих Вильгельм Фёрстер – не только пацифист, но и жесткий моралист – упрекал невропатологов, зрение которых совершенно искажено персонажами «неполноценными» и «неврастеничными», в том, что они разлагают общество.
В медицинских картах Арвайлера[70] обнаруживается примечательный клинический случай падшей молодой женщины, попавшей с диагнозом «нервная перевозбудимость» на реабилитацию вопреки буржуазной морали. Брак ее родителей был несчастливым, мать умерла после родов, отец пристрастился к алкоголю и морфию, постоянно находился «в очень раздраженном состоянии» и окончил жизнь самоубийством. После его смерти она попала к дяде, ее опекуну. У нее проявилась клептомания, осложнявшаяся тем, что дядя держал ювелирный магазин. Когда участились не только случаи воровства, но и «любовные аферы», дядя сдал племянницу в лечебницу для умалишенных, где она провела восемь лет. Там у нее был отмечен дефицит не только морали, но и некоторых знаний: так, она понятия не имела ни о битве при Садове, ни о битве при Седане. В своей сексуальной распущенности она ничуть не раскаивалась, напротив, объясняла, «что без сексуальных сношений не выдержала бы». В конце концов она попала в Арвайлер. И когда она там прекрасно зарекомендовала себя на больничной кухне, за нее горячо заступился хозяин и главный врач клиники Карл фон Эренвалль, тем более что она, будучи теперь обрученной, убежденно заверила, что «с этого момента у нее есть силы быть верной и послушной». В контрэкспертизе, занимавшей 18 страниц текста, Эренвалль с едкой иронией раскритиковал то заключение, на основании которого она в течение восьми лет удерживалась в стенах сумасшедшего дома. Беда была не в болезненных сексуальных наклонностях, а в том, что она восемь лет провела в этой больнице. Ее аномальное поведение объяснялось «сильным нервным перевозбуждением», к которому добавилась наследственная отягощенность, а также явно недостаточное воспитание (см. примеч. 91).
Для пациентов и их врачей наиважнейшим был, конечно, вопрос о том, безобидны ли нервозность и неврастения или опасны. К этому присоединялся и вопрос о том, самостоятельные ли это заболевания или же они лишь предваряют другие, более страшные психические болезни. Мёбиус называл нервозность «первичной слизью», из которой «берут свое начало все общие нервные заболевания». Крафт-Эбинг называл нервозность «своего рода ящиком Пандоры», из которого могут выходить «всевозможные недуги». Неудивительно, что самым частым из страхов, распространенных среди неврастеников, была боязнь неизбежного безумия.
Однако с началом нового века общая тенденция среди медиков заключалась скорее в том, чтобы избавить неврастению от всего, что вызывало бы страх. Теория о наследовании приобретенных свойств стала вызывать недоверие. Методы диагностики тяжелых органических расстройств, таких как туберкулез и сифилис, усовершенствовались, стало легче выделить тяжелые психозы из обширного спектра нервных расстройств. Поль Дюбуа пришел к заключению, что из всех психоневрозов неврастения «наиболее доброкачественный». Хотя и случается, что она перерождается в «душевное расстройство», «но в еще большей степени я поражен, насколько доброкачественным оказывается это расстройство в тех своих формах, которые поначалу казались тяжелыми» (см. примеч. 92).
Абсолютно иначе звучит мнение Альфреда Баумгартена, одного из последователей гидротерапевта Кнейпа[71]: «Уверен, что холера и чума не причинили роду человеческому столько несчастий, как неврастения. Медленно, но изнуряюще точит она костный мозг человечества, навязывая ему горькую и, кажется, безнадежную борьбу против этого таинственного врага». В своем мрачном описании он опирался на то, что «не так много существует неврологов, у которых был бы столь обширный материал по неврастении», как у него за 10 лет практики в Вёрисхофене. Оказывается, самые панические настроения приходили порой из круга натуропатов.
Поскольку в науке считалось прогрессивным расчленить цельный феномен, медики пытались делить и неврастению, различая между «церебральной» и «спинальной» или между сексуальной и пищеварительной неврастенией. Ни одно из таких разграничений не удержалось во времени. Неврастения сохранила свой протееподобный характер, проявляясь у одного и того же человека в течение его жизни то в одной, то в другой форме. Как писал Фридрих Марциус, ее история представляет собой поучительный пример того, как «все попытки систематизации» постоянно разбивались о реальный опыт (см. примеч. 93). Заметно, сколь мало концепт неврастении был защищен против реального врачебно-практического опыта.
Нередко диагноз «неврастения» ставили per exclusionem – посредством исключения телесных недугов и тяжелых психических заболеваний. «Мы, современные неврологи, покаянно бьем себя в грудь, если позже неврастеник становится обитателем психиатрической клиники», – утверждал издатель «Справочника по неврастении» 1893 года. Случай из Шарите[72], когда сам пациент объявил себя неврастеником, а врач его диагноз не подтвердил, дает понять, что врачи выделяли неврастению по вполне определенным признакам – на практике порой более определенным, чем в учебных пособиях. В данном случае речь идет о 20-летнем коммивояжере, который, как он сообщил, будучи евреем, рано познал жизненные невзгоды. Уже взрослым, работая на фабрике по производству резины, он учинил «скандал своему начальнику, разволновался, бросил в него чем-то и ушел прочь». Уже два года он страдает тревожными состояниями, которые он сам объясняет отчасти чтением спиритических книг, отчасти – переутомлением на работе. Он считает себя «психически здоровым, только нервным». Он хотел «далеко пойти» как коммивояжер, и тем сильнее его расстраивало, что в самые важные моменты у него отнимался язык. В Шарите вел себя экзальтированно, разыгрывал эпикурейца и в то же время давал понять, что эпикуреец из него не получается. В благодарственном письме к друзьям, которые принесли ему сигары и табак, он рассыпается в описаниях «изысканного наслаждения курением», чтобы затем продолжить с горькой иронией: «И поскольку добрая матушка природа устроила так, что любой момент счастья длится у меня очень недолго, то и моему блаженному упоению, которое готов я был вдыхать и выдыхать бесконечно, сегодня, в среду в 11:15 часов, пришлось утихнуть». Он жалуется на «ужасную» скуку в Шарите и подает себя как сластолюбца: «Ничего не курить! Ничего не читать! Ничего не –! Если бы я был уверен, что мои письма не будут проверяться, я бы поставил еще больше тире». Врача он заверяет, что «болен не смертельно», что борется со своим расстройством «энергично», но без успеха, и отправился в Шарите, «чтобы его освободили от груза неврастении». В Шарите с диагнозом колебались, история болезни снабжена пометками «психоз тревожности», Degenere[73], Paranoia incipiens[74], но не «неврастения». После двух с половиной недель он был переведен «неизлеченным» в психиатрическую клинику Дальдорф (см. примеч. 94). Его беззастенчивость и безудержность не подходили к обычной картине неврастеника. Но его самого успокаивала мысль, что он «всего лишь» неврастеник.
Один гинеколог из Кёльна уже в 1880 году писал, что «картина нервозности (Nervosismus, Neurasthenie) каждый день предстает «глазам врачей, меняя окраску, как хамелеон». Но удивительно, что распознать этого «хамелеона» многие именитые врачи считали делом элементарным. При всем многообразии причин и симптомов модельный тип неврастеника остается неизменным, утверждал еще Шарко. Альберт Эйленбург[75] говорил, что в некоторых больных «сразу виден и слышен неврастеник». Многих можно было распознать по их жалобам. Адольф Штрюмпель[76], для которого «неврастения» и «истерия» в 1888 году были «еще настолько не устоявшимися медицинскими терминами», что невозможно было выделить «абсолютно точные и общепризнанные симптомы», в 1908 году уже усматривал общий образ: «Если мы спросим невротика, на что он больше всего жалуется, то он почти всегда ответит: «Я постоянно обеспокоен, меня возбуждает каждая мелочь, меня волнует совершенно все, из-за этого я не могу спать, меня мучает вечная внутренняя тревога» (см. примеч. 95). В состоянии перевозбуждения нервозность распознать было проще, чем в состоянии слабости.
Однако по литературе не всегда ясно, по каким признакам врачи выявляли неврастеников. Очевидно, многие из нервнобольных выглядели так, что их нельзя было ни с кем спутать: из-за этого неврастения казалась заразной и вызывала склонность к подражанию. Если врач замечал у пациента своего рода вибрацию, полуподавленное беспокойство и возбудимость, смесь напряжения и вялости, он уже знал, с чем имеет дело. «Известная торопливость и непостоянство заметны во всем, что бы они ни делали», – описывает типичного неврастеника руководитель санатория в тюрингском городе Фридрихсрода (см. примеч. 96).
Идентичность неврастении складывалась не только из наружных признаков. После прочтения сотен историй болезней кристаллизуется что-то вроде твердого ядра (пусть не в медицинском смысле), некой константы: навязчивое представление о собственной несостоятельности, недостатке энергии как в профессии, так и в сексе. Этот мотив тянется через множество анамнезов[77] с такой монотонной очевидностью, что постепенно его даже перестаешь замечать. «Его главные психические жалобы – что он не может с радостью думать о невесте […], кроме того, он не проявляет интереса к своему делу», – эта жалоба чикагского фабриканта может служить хрестоматийным образцом типичных сетований неврастеника (см. примеч. 97).
На рубеже веков в Арвайлере два раза лечился один бельгийский политик. В своей автобиографии он представил себя прежде всего как классический пример человека, который – при изначально слабой конституции – постоянным переутомлением на работе доводит себя до хронической нервозности. «Пациент ребенком был слаб, так называемый проблемный ребенок, […] плохое пищеварение, студентом был активен и трудолюбив, но постоянно нервный. В 22 г. обратился к политической журналистике, из-за чего нервозность сильно возросла; после ухода из редакции стало лучше […]». Но уже в 26 лет он становится профессором, ссорится с коллегами, неудачно женится, снова идет в политику, делает стремительную карьеру, становится министром, проводит реформы и представляет Бельгию на различных всемирных выставках, которые в то время считались просто артиллерийской атакой на нервы. Затем его департамент терпит крах, и к этому добавляются большие потери на бирже. Поездка в Италию с дочерью лишь ухудшает его и без того мучительное беспокойство. В Арвайлере он постоянно ссылается на deux chagrins[78] как две причины своих бед – потерю имущества и несчастный брак. «Холодность и эгоизм жены доводили его до бешенства, до отчаяния. […] Жена желала ему смерти». Тем и кончилось: он застрелился. Мысль о том, что он «всего лишь невротик» его не успокаивала, он считал себя «самым тяжелым пациентом в клинике» (см. примеч. 98). Врач в Арвайлере видел его в состоянии абсолютного отсутствия энергии, в то время как весь его жизненный путь свидетельствует об энергичности. Его случай особенно наглядно показывает, как deux chagrins, профессиональная и эротическая неудачи, воспринимаются как единый провал и вызывают паническое болезненное состояние.
Наконец, самый захватывающий и вместе с тем тяжелый вопрос – имела ли неврастения какой-то смысл для ее носителей. Мысль о том, что явление, которое человек воспринимает как болезнь – например повышение температуры, – это своеобразная помощь организма самому себе, вовсе не новейшее открытие, она очень стара, как стара и философия исцеления путем намеренно вызываемого кризиса. В 1897 году Оттомар Розенбах, один из умнейших критиков «анатомизма» в медицине, называл вопрос о том, не является ли нервная реакция «целесообразной для сохранения индивидуума», «сложнейшей проблемой всех медико-терапевтических знаний» (см. примеч. 99).
Уже Бирд полагал – и это самое примечательное в его учении, – что неврастения уберегает людей от более тяжелых заболеваний. Он считал, что неврастеники в массе своей выглядят моложе своего возраста и живут дольше. Ни один другой тезис Бирда не встретил в Германии более решительного протеста. Был ли он настолько ошибочным? На первый взгляд неврастеников можно было бы поставить на одну доску с сегодняшними жертвами стресса. Однако присмотревшись внимательнее, изучив массу документов, замечаешь чрезвычайно важную разницу, которая вместе с тем указывает и на возможный смысл неврастении: неврастениками во многих случаях становились люди, сумевшие вовремя уклониться от разрушающего действия стресса. Этим объясняется и смена возбудимости и слабости. Читаем Отто Бинсвангера: «Если вы осмотрите большое число неврастеников, вам бросится в глаза – как минимум для выраженных случаев – своеобразная сонливость, вялость и отсутствие энергии в их поведении. Они ограничивают свои действия минимально необходимой мерой, боязливо отступают от исполнения любых задач, выходящих за пределы их ежедневной трудовой нагрузки. Больные тщательно и тревожно приспособили профессиональную нагрузку под свои силы» (см. примеч. 100).
И не забудем: понятие nervös принадлежало не только медицине. Нельзя видеть мир только глазами врача. Существовало множество невротиков, которых никогда ни один доктор не видел. Как культурный феномен нервозность была двулика, и наряду с тем ликом, который гнал человека к врачу, существовал и другой, связанный с получением удовольствия. Достаточно вспомнить, например, главную героиню романа «Человек без свойств» Роберта Музиля, у которой никогда не замолкал телефон по время подготовки ею имперского праздника: «Но этот нервный срыв, так и не наступивший, а лишь непрестанно заявлявший о своей близости дрожью каждой жилки, дарил Диотиме счастье, какого она еще не знала. Это был трепет, это была захлестывающая волна значительности, это был скрежет, как от давления на камень, венчающий мироздание, это было щекотно, как чувство пустоты, когда стоишь на возвышающейся надо всем верхушке горы[79]» (см. примеч. 101).
Такое состояние не создавало потребности в терапии. Эйфорическую сторону неврастении обнаруживаешь не в приемных врачей, но скорее в культуре империалистической эпохи. Истории болезней пациентов дают возможность, напротив, увидеть теневые психологические стороны эпохи, которые в будущем обрели и политическое значение.