Вы здесь

Эпоха великих реформ. Исторические справки. В двух томах. Том 1. I. Освобождение крестьян (Г. А. Джаншиев)

I

Освобождение крестьян

Как зиждительный ливень могучей весны,

На незримых крылах ты над миром летишь,

От народа к народу, в страну из страны

От толпы городской в деревенскую тишь,

И горит за тобой, тени рабства гоня,

Нежный луч восходящего дня.

Шелли (Бальмонт)

История говорит властителям: будьте согласны с вашим веком, идите с ним вместе, но ровным шагом; отстанете, – он вас покинет; осмелитесь преградить дорогу, – он вас раздавит. Ваша сила не в вашей верховной власти и великих правах ее, она в достоинстве вашего народа: унижен он, – унижены и вы; он страждет, – вы ненавистны; тогда могущество ваше построено на песке-первый ветер его опрокинет.

Жуковский

Глава первая

Объявление воли и его всеобъемлющее значение

(Справка к 40-летию)

Разбита рабства цепь. Вставайте, мертвецы!

Вставайте, Лазари, из гроба векового,

Где вы родилися, где отжили отцы!

Прощенье прошлому! Забвение былого!

Оплот коснения и порчи сокрушен.

На свет, на Божий свет скорее выходите!

Граждане новые, привет вам и поклон!

Бог помочь, братья вам! Бог помочь в новом быте!

Розенгейм

– Дурак Иванушка, чему смеешься? Или сердце в тебе взыграло?

Или пахнуло на тебя свежим воздухом? Или ты почуял, что пришел конец твоему гореваньицу, тому злому-лютому гореваньицу, что и к материнским сосцам с тобою припадало, что и в зыбке тебя укачивало, что и в песнях тебя подтягивало, что и в царев кабак с тобою разгуляться похаживало?

М. Салтыков

Не только в истории России, но и в летописях всемирной истории немного найдется дней, с которыми соединилось бы такое радостное, бодрящее и возвышающее душу настроение, как с незабвенным днем 5 марта 1861 г. Несмотря на все невзгоды, несмотря на многочисленные тяжелые разочарования и огорчения, на которые были так щедры истекшие десятилетия, у русского народа и общества сохранилось светлое воспоминание об этом великом дне, лучше и выше которого, по справедливому замечанию бывшего шереметевского крепостного, а впоследствии цензора, профессора и академика Никитенко, нельзя сыскать во всей предшествовавшей тысячелетней истории России… Каковы бы ни были недостатки Положений о крестьянах, в памяти людской навсегда сохранится благодарное воспоминание о светлом дне, когда великий законодательный акт 19 февраля получил окончательную законодательную санкцию[89] и «юридическое знаменование», вследствие опубликования его во всеобщее сведение. В этот памятный день в столицах с церковного амвона был читан знаменитый Высочайший манифест 19 февраля об отмене крепостного права, заканчивавшийся известными словами: «Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с Нами Божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного»[90], а телеграф спешил разнести повсюду на «незримых крылах» своих великую весть о возвращении воли народу.

Объявление «воли», т. е. торжественное чтение достопамятного акта, даровавшего личную свободу и элементарные человеческие права 23-м миллионам народа, как передают современники-очевидцы, далеко не произвело на непосредственных слушателей впечатления, подобающего этому беспримерному по необыкновенной величавости своей историческому моменту, который они имели счастье переживать. Объясняется это отчасти тогдашним тревожным, удрученным настроением части общества, отчасти тем, что слог манифеста, вдобавок довольно объемистого (он занимает 6 печатных страниц большого формата), был тяжел, витиеват и мало понятен для народа[91]. «Когда окончилось чтение, – пишет Г.Д.Щербачев, один из свидетелей чтения манифеста в Петербурге, – и все стали выходить из церкви, заметно было «на всех лицах какое-то недоумение». Словом, первое впечатление, произведенное манифестом, было смутное и далеко не «радостное», чего, впрочем, как увидим ниже, сознательно избегал составитель манифеста, сторонник крепостного права, митрополит Филарет. Формальный, «казенный» стиль увесистого манифеста, уснащенный цветами официальной семинарской риторики, порою, как далее будет указано, вызывавшими очень печальные недоразумения в народе, чрезмерная сухость неуклюжего документа, в которой немногие теплые слова – «уважение к человеческому достоинству и христианская любовь» – словно предумышленно терялись, заглушались, тонули в массе юридических подробностей и маловразумительных постановлений об устройстве материального быта крестьян, – совершенно не шли к возвышенно-радостному настроению, подобавшему великому дню провозглашения падения рабства в России, дню, наступления которого лучшие, передовые вольнолюбивые ее люди[92] давно уже ждали с безотрадною тоскою и безысходным томлением:

Увижу ли, друзья, народ освобожденный,

И рабство, павшее по манию царя?

И над отечеством свободы просвещенной

Взойдет ли, наконец, желанная заря?!..

Многие из них, этих вдохновенных провозвестников воли, в том числе и автор приведенных трогательных строк, сам полураб, преследуемый до гробовой доски постылыми нежностями Бенкендорфовской подневольной, оскорбительной дружбы-опеки, равно как и его сверстники, декабристы, а также и замученные тисками беспощадного гнета «властители дум» 40-х гг., Белинский и Грановский, так и не сподобились видеть этот благословенный день. Но, говоря словами того же поэта, – певца декабристов:

…не пропал их скорбный труд

И дум высокое стремленье!..

Осуществление этой вещей думы и векового чаяния народа, этой заветной мечты о народной воле нескольких поколений образованного русского общества и возвещал манифест 19 февраля, хотя и тоном, далеко не соответствовавшим столь величавому и благодетельному событию, хотя и в декоративной обстановке, далеко не праздничной[93]. Этот лучший, этот небывалый, желанный, единственный, можно сказать, по своей захватывающей силе праздник на улице друзей народной свободы – был омрачен, искалечен, почти испорчен духом полицейского недоверия, явно сквозившим сквозь официальные акты и те чрезвычайные военно-полицейские меры предосторожности (см. ниже), кои сопровождали возвещение падения рабства. Немудрено, что подобный, несоответственный величию и торжественности дивного момента занимавшейся зари свободы, мрачный колорит оставил неприятный осадок в сердцах искренних людей свободы, хотя и далеко не избалованных историею обилием радостных картин и радужных перспектив.

У славянофила И. С. Аксакова, выражавшего в данном случае общее настроение всех либералов, вырвались по этому поводу следующие едкие и глубоко меланхолические строки. «Странное дело! – писал И. С. Герцену вскоре после объявления воли, как бы в ответ на напечатанные в Колоколе трогательно-скорбные строки (см. примечание) по поводу обидной невозможности лично присутствовать при народном празднике, – в моем письме я сам слышу прежнюю ноту довольно безотрадного свойства, а между тем, казалось бы, иным должны звучать наши речи после события 19 февраля. Или же мы так состарились, так проквасились старым Н… квасом, что все представляется нам кисло-соленым? Или же, наконец, то, что совершается, не то, чего мы ждали и чаяли? Несомненно, что, во всяком случае, оно совершалось не так, как мы его ждали. История не побаловала нас никаким лирическим ощущением, никакою красивою декорациею; я вполне признаю такое распоряжение мудрым и наше требование детским – хотя думаю, что нужны бывают как человеку, так и народу лирические моменты в жизни, разом поднимающие дух и озаряющие внутреннее сознание. Как бы то ни было, освобождение крестьян было так обставлено, что для радости, т. е. для произведения чувства радости, нужен известный отвлеченный процесс мысли: нужно напомнить себе об этом, идеализировать, глядеть в чаемое будущее, а не в настоящее время. Постоянно себе говоришь, что совершается одна из величайших социальных революций, но ее не осязаешь; свежий воздух, конечно, уже повеял, но фильтрованный сквозь такие вонючие тела, что его и признать трудно»[94].

Указанная, столь унылая и исполненная недоверия обстановка объявления воли, само собою разумеется, не была делом случайности. Ключ к уразумению этого печально-странного явления, сообщавшего как величайшей из реформ 60-х гг., так и другим начинаниям эпохи великих реформ какой-то характер незаконченности[95], двойственности и неискренности, лежит в событиях, предшествовавших и сопровождавших законодательные работы по крестьянской реформе.

§ 1. Постановление освободительного законоположения 19 февраля

Где дух Господень, там и свобода.

(2 поел. Коринф, 3, 17)

Свобода-душа всего на свете, без тебя все мертво.

Екатерина II

Уважай народ свой, тогда он сделается достойным уважения.

Жуковский

I

Без году ровно 100 лет ждал русский народ в массе и в лице передовых представителей русской интеллигенции уничтожения позорного и развращающего института крепостной зависимости человека от человека. Народ, с своим инстинктивным чутьем исторической правды[96], ждал, что вслед за манифестом 18 февраля 1762 г. об освобождении служилого дворянского сословия от обязательной военной повинности последует и манифест об освобождении крестьян от помещичьего ига, существование которого, если не оправдывалось, то извинялось помянутою государственною надобностью и бедностью казны. Крепостной народ ждало быстрое и горькое разочарование. Не только краткотечное царствование Петра III не принесло желанной благой вести о том, что «вольному воля», но и последующее продолжительное царствование «либеральной крепостницы», как именует Ровинский[97] Екатерину II, стали исходными моментами для окончательного порабощения крестьян, для низведения его на степень продажного скота или крещеной собственности[98], как выразился Герцен. Тем не менее в народе продолжала тлеть искорка сознания о совершенной исторической неправде, которому под влиянием европейского просвещения стали приобщаться и передовые интеллигентные представители рабовладельческого сословия, одиноко стоящие – Радищевы, Новиковы, Чаадаевы и др.

То усиливаясь, то ослабевая – соответственно приливу или отливу Гольфстрима европейских гуманно-освободительных течений, – мысль об избавлении России «от отвратительного недуга» крепостного права, по выражению проф. Беляева, давила тяжелым кошмаром как самые непосредственные жертвы этого часто дикого и всегда оскорбительного порабощения, так и тех из душевладельцев, которые могли сколько-нибудь подняться выше интересов «кармана и желудка».

Кровавый эпизод начала царствования Николая 1 повелительно выдвигал на очередь крестьянский вопрос, составлявший часть программы декабристов[99]. Несмотря на упорное отвращение этого царствования ко всем новшествам, несмотря на отчаянные усилия консерваторов per fas et nefas сохранить и вне, и внутри России существующие порядки и учреждения, одним из первых дел Николая 1 был приступ к разрешению крестьянского вопроса. Вскоре после суда над декабристами был учрежден первый секретный крестьянский комитет, причем делопроизводителем его был назначен Д. Н. Блудов, исполнявший те же обязанности и в суде над декабристами. Кроме этого впоследствии были учреждены еще пять комитетов, но результаты их деятельности были крайне ничтожны[100]. Да и могло ли быть иначе?

Сам Государь теоретически был против крепостного права и неоднократно высказывал приближенным мысль о необходимости отмены или скорее «преобразования крепостного права»[101]. По какому-то историческому наитию Николай I a priori высказал догадку о неправомерности крепостного права, вполне подтвердившуюся историческою критикою. «Я не понимаю, – говорил Николай I, – каким образом человек сделался вещью и не могу объяснить себе этого шага иначе, как хитростью, обманом, с одной стороны и невежеством – с другой»[102]. Но от желания до исполнения, от открытия болезни до уврачевания еще очень далеко, в особенности, если люди, власть имущие, заинтересованы по рутине или по личным выгодам в сохранении статус-кво.

Учреждая один «секретный» комитет за другим, Николай I ясно видел, что дело не подвигается вперед, но не в состоянии был понять и устранить причину бесплодности их. Будучи решительным противником всяких либеральных или, как тогда выражались, завиральных нововведений и в особенности против гласности, печати и проявления общественного мнения, он безусловно настаивал на строжайшем соблюдении канцелярской тайны в крестьянском вопросе. А пока дело «производилось» в потемках бюрократического тайнодействия, нельзя было рассчитывать на мало-мальски крупный успех. Вся придворная знать, министры, высшие бюрократические круги и даже родные братья Императора, великие князья Константин и Михаил Павловичи, как жаловался сам Николай I Киселеву[103], были решительными консерваторами, а потому и явными крепостниками, хотя, конечно, помещичьи выгоды прикрывались превыспренными соображениями о пользе отечества.

С замиранием сердца и с затаенною радостью следили за благими усилиями Николая 1 к уничтожению вековой неправды лишь опальные, официально «неблагонамеренные», молодые и интеллигентные силы в обществе и в литературе. Но между Государем и этими сочувственными силами лежала непроницаемая толпа бюрократического средостения, зияла целая пропасть, вырытая усилиями своекорыстных и невежественных ретроградов-крепостников,

Чье сердце не смущал гонимых братьев стон,

Кому законом был отцов его закон.

Одним из этих восторженных поклонников освободительных стремлений Николая 1 по крестьянскому вопросу был глава и украшение тогдашней литературы Белинский, которого только смерть спасла от начатого преследования со стороны III отделения.

Еще на студенческой скамье Белинский в своей юношеской трагедии, направленной против крепостного права и аттестованной московскою цензурою «бесчестною и позорящею университет», дал Аннибалову клятву бороться с этим грозным и отвратительным недугом, существование коего заражало весь общественный организм. И он сдержал свою клятву, не щадя ни-ко-го! В 1847 г., после появления гоголевской «Переписки с друзьями», в известном письме своем из Зальцбрунна безжалостно разбивает свой кумир больной Белинский, особенно огорченный презрительным отношением Гоголя к порабощенному народу[104].

В декабре 1847 г. Белинский из Петербурга сообщает Анненкову в письме, посланном с «оказиею», о важной новости, о 6-й и последней попытке Николая 1 приступить к освобождению крестьян. Это письмо, наглядно передающее охватившее великого друга народа радостно-лихорадочное нетерпение, любопытно как исторический документ, характеризующий[105] отношение тогдашнего молодого поколения к Николаю I. Вот что, между прочим, писал Анненкову за полгода до своей смерти радостно потрясенный Белинский: «Тотчас по приезде, – пишет Белинский, – услышал я, что в правительстве нашем происходит большое движение по вопросу об уничтожении крепостного права. Государь Император вновь и с большею энергиею изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса. Разумеется, тем более решительной воли и искусства обнаружили окружающие его отцы отечества, чтобы отвлечь его волю от крайне неприятного им предмета. Искренно разделяет желание Государя Императора только один Киселев: самый решительный и, к несчастью, самый умный и знающий дело противник этой мысли – Меншиков (как известно, он и впоследствии, при освобождении крестьян, остался ярым крепостником[106]). Вы помните, что несколько лет тому назад движение тульского дворянства в пользу этого вопроса было остановлено правительством с высокомерным презрением. Теперь, напротив, послан был тульскому дворянству запрос: так ли расположено оно теперь в отношении к вопросу?.. «Перовский, который в душе своей был против освобождения крестьян, – продолжает Белинский, – объявил себя за освобождение». Все зависит от воли Государя Императора, а она решительна. Вы знаете, что после выборов назначается обыкновенно двое депутатов от дворянства, чтобы благодарить Государя Императора за продолжение дарованных дворянству прав, и вы знаете, что в настоящее царствование эти депутаты никогда не были допускаемы. Теперь вдруг велено смоленским депутатам явиться в Питер. Государь Император милостиво принял их и сказал следующую речь: «Теперь я буду говорить с вами не как Государь, а как первый дворянин империи. Земли принадлежат нам, дворянам, по праву, потому что мы приобрели нашею кровью, пролитою за государство; но я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе, как хитростью и обманом с одной стороны и невежеством – с другой[107]. Этому должно положить конец. Лучше нам отдать добровольно, нежели допустить, чтоб у нас отняли. Крепостное право причиною тому, что у нас нет торговли, промышленности». Затем Государь сказал им, чтобы они ехали в свою губернию и, держа это в секрете, побудили бы смоленское дворянство к совещаниям о мерах, как приступить к делу. Депутаты, приехав домой, составили протокол того, что говорил им Государь Император. Через несколько времени по возвращении депутатов Перовский (мин. внутр. дел) получил от смоленского губернатора донесение, что двое дворян смущают губернию, распространяя гибельные мысли. Государь Император приказал Перовскому ответить губернатору, что в случае бунта у него есть средства (войска и пр.), а чтоб до тех пор он молчал, не в свое дело не мешался… «Конечно, несмотря на все, – грустно заканчивает Белинский, хорошо знавший силу бюрократии, – дело это опять затихнет. Друзья своих интересов и враги общего блага, окружающие Государя Императора, утопят его проволочками, серединными, неудовлетворительными решениями, разными препятствиями, истинными и вымышленными, потом воспользуются маневрами или чем-нибудь подобным и отклонят его внимание от вопроса, и он останется не решенным при таком Монархе, который один по своей мудрости и твердой воле способен решить его. Но тогда он решится сам собою, в тысячу раз более неприятным для русского дворянства способом. Крестьяне сильно возбуждены, спят и видят освобождение… Когда масса спит, делайте что хотите – все будет по-вашему, но когда она проснется, не дремлите сами, а то быть худу»[108].

Не суждено было великому другу свободы сказать: «ныне отпущаеши»!.. Опасения Белинского оправдались и даже скорее и резче, чем он думал. 15 февраля 1848 г. он уже писал со скорбью своему парижскому корреспонденту: «Дело об освобождении крестьян идет, а вперед не подвигается»[109].

Вскоре, однако, оно не только совсем сошло с очереди, но было сопричислено к числу опасных вольнодумств. Воспользовавшись с обычною ловкостью событиями, вызванными февральскою революциею 1848 г., «друзья своих интересов и враги общего блага», по выражению Белинского, или как характеризовал их Лермонтов:

Толпою жадною стоящие у трона,

Свободы, гения и славы палачи —

дали делу такой оборот[110], что Император Николай I не только охладел к вопросу об освобождении, но и стал к нему относиться ясно враждебно. В 1848 г. он прямо объявил в речи, обращенной к петербургским дворянам, «нелепыми слухи (об освобождении), которые с восторгом перенимались крестьянами». В этой же речи он, между прочим, сказал: «Гг., я не боюсь внешних врагов. Но у меня есть внутренние, более опасные. Против них-то мы и должны вооружиться и стараться сохранить себя, и в этом я полагаюсь на вас. Благодарю моих дворян здешней (Петербургской) губернии за адрес, который они мне хотели поднести. В чувствах привязанности их ко мне и к отечеству я не сомневаюсь и за удовольствие поставляю принадлежать к их сословию, потому что я и жена моя тоже помещики петербургские»[111].

Итоги николаевского царствования по крестьянскому делу, к которому была внезапно поставлена точка, и какая еще?! – были крайне плачевны, но и поучительны. Окружающая помещичья придворно-чиновничья среда в тиши и в потемках канцелярской тайны успела по своекорыстным побуждениям свести к нулю благое намерение могущественнейшего из земных владык, с восторгом поддерживаемое передовым общественным мнением, лишенным, однако, силы, благодаря отсутствию гласности. «Никто не сомневается, – писал впоследствии свидетель, вполне компетентный, – что Император Николай имел железную волю, и однако же этот Государь в 30 лет ничего не сделал для исполнения своего самого пламенного желания»[112]. Воля самодержца, всесильная де-юре, была парализована де-факто дружным противодействием лично заинтересованных могущественных высших придворно-чиновничьих сфер. Словом, еще лишний раз подтвердилось значение слов: «жалует царь, да не жалует псарь!»

Судьба крестьянского вопроса заключала в себе прекрасную иллюстрацию или, вернее, красноречивый приговор над мертвящею, ретроградною системою самодовольного тупого застоя и бюрократической опеки, господствовавшею в течение всего памятного тридцатилетия (1825–1855) и требовавшею по сознанию самых упрямых хвалителей существующего подновления[113].

II

Да на чреде высокой не забудете

Святейшего из званий-человек.

Жуковский

«Сдаю тебе команду, но, к сожалению, не в таком порядке, как желал, оставляя тебе много трудов и забот»[114]. Таковы были слова, сказанные умирающим на походной кровати в мрачном уединении Зимнего дворца[115] наследнику своему, цесаревичу Александру Николаевичу,

Николаем I, этим могущественнейшим из владык земных, на смертном одре испытавшим всю горечь полного расстройства дела вследствие беспощадно проводимой в течение 30 лет системы административного гнета и неизбежной спутницы господства его – официальной лжи.

Первейшею из забот нового царствования, естественно, было продолжение Крымской войны. Падение Севастополя, сохранению коего покойный Государь придавал исключительное значение[116], положило конец войне. Богатая отдельными примерами военной доблести эта кровавая и бесплодная эпопея обнаружила в печальном свете как бесчисленные недостатки военной организации, так и всей старой системы управления, основанной на чиновничьей опеке, на полном порабощении общественной самодеятельности, гласности и свободы слова, на самодовольном охранении всего существующего, начиная от народных суеверий и кончая таким краеугольным камнем старого государственного строя, как крепостное право. Кичливому ультранациональному самомнению, убаюканному хвалою, которую, по признанию поэта

Семь морей немолчно плещут,

и взлелеянному наивно-патологическою уверенностью московских шовинистов, что нам

Бог отдаст судьбу вселенной,

Гром земли и глас небес —

нанесен был чувствительный удар. После долголетнего самообожания, во время которого не только невежественная толпа собиралась закидать Европу шапками, но и корифеи раболепствующей истории и наивной философии объявили гниющею, умирающею Европу с ее наукою и свободными учреждениями, поневоле приходилось оглянуться кругом и узреть в кровавом отблеске, бросаемом дымящимся Севастополем и страдальческими картинами бесплодного героизма, повальное казнокрадство и продажность вверху, рабство и невежество внизу. Тяжелое, но благодарное, для достойного подвижника наследие!

Как отнесется к этой застарелой язве новый государь? рожденье коего было приветствовано будущим его наставником, как

Прекрасное России упованье,

и коему он предрек:

Жить для веков в величии народном.

Не скоро и не сразу развернуло новое царствование свой великий, завещанный историею освободительный стяг, пред которым должен был почтительно склонить свою умную буйно-гордую голову сам первый русский публицист Герцен, – стяг, который, несмотря на все его превратности и зигзаги, несмотря на всевозможные, подчас до слез обидные промахи и шатанья, должен был обеспечить за Александром II завидное право «жить для веков в величии народном» и венчаться в благодарной памяти потомства завидным наименованием «Освободителя». Достойно, однако, замечания, что по какому-то непостижимому капризу судьбы не оказывается на всенародном Кремлевском памятнике именно этого чудного эпитета, давно и навсегда присвоенного Царю-Освободителю, несмотря на озлобленное шипенье крепостников, единодушным приговором не только русского народа, но и всего цивилизованного мира… Слава Освободителя от этого не померкнет, но как это характерно для времени и злопамятных людей…

Возвратимся назад.

Не только находившееся на руках тяжелое наследие в виде войны с европейскою коалициею, но и засидевшиеся[117] на местах бюрократы-крепостники старого закала и вообще двойственный характер царствования Александра II[118] —мешали ему сразу и решительно высказаться. Вновь назначенный в августе 1855 г. министр внутренних дел граф С. С. Ланской дебютировал странным циркуляром, от которого радостно затрепетали сердца закоснелых душевладельцев. Преемник свирепого Бибикова, бывший масон и член тайного общества «Союз Благоденствия», Ланской, писал в своем циркуляре, что Государем по-велено ему «ненарушимо охранять права, венценосными его предками дарованные дворянству»[119]. Ликованиям крепостников не было конца, тем более, что по своему прошлому Александр II не считался решительным сторонником освобождения[120], а удаление Бибикова, введшего по политическим видам ради ослабления польского дворянства инвентари в Юго-Западном крае, далеко не огорчило дворян. Циркуляр пришлось напечатать вторично, – так велик был спрос на него со стороны помещиков, видевших в нем гарантию сохранения «освященного права своего» владеть крещеным инвентарем на вечные времена.

Ликование их, впрочем, было непродолжительно. Манифест 19 марта 1856 г. о заключении мира, несмотря на свой очень туманный язык, снова всполошил крепостников. Их смутила следующая невинная фраза: «Каждый под сенью законов, для всех равно справедливых, всех равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодов своих». В сущности это общее место официальной риторики легко могло уживаться с крепостным правом, для которого услужливые фарисеи-богословы не хуже продажного адвоката в самом священном писании умели отыскать предвечное оправдание. Едва ли эта употребленная составителем манифеста, красноречивым гр. Д. Н. Блудовым, банальная метафора имела целью оповещать о каком-либо решительном намерении Государя приступить к освобождению крестьян[121]. Но дрожавшие, как «тати ночные», крепостники и признанный глава их архикрепостник, тогдашний московский генерал-губернатор граф Закревский, инстинктивно чуя приближение конца своему вековому хищению, пришли в ужас от неопределенной фразы официального красноречия. Воспользовавшись приездом Государя по случаю заключения парижского мира в Москву, гр. Закревский просил его успокоить дворянство по поводу вызванных манифестом «опасных» слухов. Граф Закревский, сам того не подозревая, отчасти оказал услугу ненавистному для него делу освобождения. Отвечая на просьбу генерал-губернатора, Александр II произнес сгоряча импровизированную речь московским дворянам, составляющую эпоху в истории падения крепостного права. «Слухи носятся, – сказал Государь, – что я хочу объявить освобождение крепостного состояния. Это несправедливо, а от этого было несколько случаев неповиновения помещикам. Вы можете сказать это всем направо и налево. Я не скажу вам, чтобы я был совершенно против этого; мы живем в таком веке, что со временем это должно случиться. Я думаю, что и вы одного мнения со мною: следовательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу»[122].

Диву далось ошеломленное, точно вестью о светопреставлении, столбовое, чадолюбивое, невежественное московское дворянство, слушая эти столь возмутительные для его слуха слова, которые были такою же неожиданностью и для министра внутренних дел Ланского. На вопрос, обращенный к Государю относительно приписываемой ему речи, уже ходившей по рукам, он с досадою ответил: «Да, говорил точно то и не сожалею о том»[123].

Нетвердою поступью, без определенного плана, но с какою-то стихийною непреклонностью стал обрисовываться в тумане с весны 1856 г. грозный неотложный крестьянский вопрос. Решено было воспользоваться съездом дворян на предстоявшую коронацию, чтобы приготовить их к готовящейся отмене крепостного права. Ланской и его товарищ А. И.Левшин на официальных обедах entre poire et fromage и на раутах под бальную музыку старались зондировать настроение дворянства, которое почти сплошь оказалось глухо к призыву принять инициативу в этом деле. Дворяне выражали недоумение и даже негодование, словно речь шла не об уничтожении застарелого возмутительного бесправья, а об обращении в рабство самих душевладельцев. Несмотря на неудачу переговоров, в Министерстве внутренних дел приступлено было под руководством Левшина к секретнейшему обзору[124] накопившегося материала по этому предмету, а 1 января 1857 г. был учрежден секретный крестьянский комитет.

Немало таких комитетов учреждалось и в предшествовавшие царствования, и жалкая судьба их, предрешаемая могущественною кликою придворной и чиновничьей крепостнической олигархии, наводила на государственных людей, умевших подняться выше карманных интересов, далеко не веселые думы[125]. Еще менее утешительного представлял состав Комитета, в котором большинство членов (пред. Госуд. совета Ф. А. Орлов, министр двора В. А. Адлерберг, госуд. имущ. М. Н. Муравьев, шеф жандармов В. А. Долгоруков, министр юстиции гр. В. Н. Панин) были явно против освобождения, остальные (главноуправляющий мин. пут. сообщ. Чевкин, члены Государ. сов. Я. И. Ростовцев, бар. М.Я.Корф) довольно равнодушны к освобождению, и лишь мин. внутр. дел С. С. Ланской и гр. Д. Н. Блудов с большим сочувствием относились к задаче Комитета, хотя у последнего еще не было определенной программы. Чего же можно было ожидать от такого Комитета? Креатура председателя его, государственный секретарь В. П. Бутков царедворец с тонким обонянием и отчаянный карьерист-делец без всяких политических убеждений, мастер в благовидных бюрократических формах умерщвлять живое дело – взялся, согласно желанию большинства, похоронить с приличествующим канцелярским церемониалом порученное Комитету великое начинание.

Восемь месяцев прошло в составлении длинных велеречивых отписок для отвода глаз и в перебрасывании канцелярской бумажной трухи из пустого в порожнее. Находившийся летом 1857 г. за границей Александр II, укрепленный в 1857 г. еще более в своей решимости освободить крестьян королем Прусским Вильгельмом и бароном Гакстгаузеном, автором известной книги о русской сельской общине, был недоволен «обструкциею» крестьянского Комитета, который надеялся измором похоронить дело по примеру прежних лет или растянуть его на несколько десятилетий. «Крестьянский вопрос, – говорил Государь летом в Киссингене графу Киселеву, старому поборнику освобождения, – меня постоянно занимает. Надо довести его до конца. Я более чем когда-либо решился и никого не имею, кто бы помог мне в этом важном и неотложном деле»[126]. В этом отношении Александр II оказался счастливее своего отца, окруженного также завзятыми жадными крепостниками. Сочувствие и поддержку нашел Александр II в великой княгине Елене Павловне и воспитаннике Жуковского, великом князе Константине Николаевиче, а главное, в своем «веке», духе времени и т. п. полуисторических, полумистических факторах, незаметным, неумолимым действием которых часто, однако, решаются те или другие вопросы и самые судьбы царств и народов.

Чтобы вывести Комитет из летаргического сна, в который он намеренно погрузился, в состав его был назначен живой, талантливый член в. к. Константин Николаевич. После бурных августовских заседаний Комитет должен был встряхнуть дремоту и согласился, наконец, выработать план работ, которому, по всей вероятности, суждено было растянуться на долгие годы, если бы не одна из тех неожиданных таинственных счастливых случайностей, которые играли крупную роль в этом колоссальном деле и на которые, за неимением более надежных опор, более всего возлагали свои упования искренние друзья народа[127]. Этой случайностью было поступление прошения литовского дворянства, которое ходатайствовало об освобождении крестьян, но без земли, т. е. предлагало крестьянам дать «волчью волю», по выражению народа. Большинство Комитета охотно шло на такое безземельное освобождение, во избежание худшего, но Государь настоял[128] на том, чтобы крестьяне были освобождены как с усадебною оседлостью, так и с отводом наделов на праве пользования.

В приснопамятный день 20 ноября 1857 года был подписан рескрипт на имя Виленского губернатора о созыве дворянского комитета для составления положения об улучшении быта крестьян на указанных в нем и в особом циркуляре министра внутренних дел основаниях.

С этого славного дня, столь огорчившего и ошеломившего растерявшихся крепостников, следует считать официальный приступ, под скромным названием «улучшение быта», к освобождению крестьян, к великому делу царствования Александра II, к одному из величайших событий всемирной истории. Здесь же и начало так называемой эпохи великих реформ.

Но, оставаясь в потемках канцелярий, великое дело опять, как и при Николае I, могло быть затушено и задушено высокопоставленными помещиками. Старанием друзей свободы приняты были меры к тому, чтобы этот важный момент закрепить настолько, чтобы положен был конец колебаниям самого Государя и обессилить козни помещичьей оппозиции Комитета. С этою целью и было решено огласить всенародно сделанный почин, разослав рескрипт и циркуляр по губерниям, что равносильно было косвенному приказанию дворянству начать ходатайства об освобождении крестьян.

Не входя здесь в подробности дальнейшего хода событий[129], отметим еще раз благодетельное влияние таинственной «незримой руки», которая и на сей раз сослужила великую службу делу русской свободы. Зная хорошо колебание и мнительность высших сфер пред решительными шагами и опасаясь интриг придворных крепостников и влияния их на Государя, либеральная «могучая кучка», группировавшаяся около в. к. Елены Павловны и в. к. Константина Николаевича, замыслила, так сказать, сжечь корабли крепостникам, и с этою целью Ланской распорядился отпечатать, с несвойственною нашей бюрократии быстротою, циркуляр и немедленно разослать по губерниям[130]. Хотя 21 ноября был день праздничный, и рабочие были свободны, тем не менее циркуляр был отпечатан и немедленно сдан на Николаевскую железную дорогу для немедленной отсылки, хотя бы с товарным поездом[131].

Дальнейшие события показали всю громадную важность и полную целесообразность проявленной Ланским необычайной энергии. Через несколько дней спохватились крепостники секретного Комитета, чувствуя прекрасно, что после первого же луча света дело нельзя уже будет затушить в потемках канцелярии, и их всемогуществу конец. Они сделали слабую попытку повернуть дело назад. Но жребий был брошен: уже было поздно. Рескрипт уже был разослан, и Ланской имел возможность сослаться на «совершившийся факт», и закоснелые крепостники, во избежание крупного общественного скандала (которого они боялись, как огня), волею-неволею затихли.

Рассылка циркуляра 20 ноября, а впоследствии и опубликование его в газетах бесповоротно ставили на очередь сто лет ждавший разрешения крестьянский вопрос, и этим одним уже имя великого инициатора покрывалось немеркнущим блеском. «Имя Александра II, —писал в 1858 г. в Колоколе неутомимый поборник эмансипации А. И. Герцен, вскоре после обнародования рескриптов, – принадлежит истории; если бы его царствование завтра же окончилось – все равно, начало освобождения крестьян сделано им, грядущие поколения этого не забудут. Но из этого не следует, чтобы он мог безнаказанно остановиться. Нет, нет – пусть он довершает начатое, пусть полный венок закроет его корону… Гнилое, своекорыстное, алчное противодействие закоснелых помещиков, их волчий вой – не опасен. Что они могут противопоставить, когда против них власть и свобода, образованное меньшинство и весь народ, царская воля и общественное мнение?» «Ты победил, Галилеянин», – так начинал и кончал свою статью смелый трибун народной свободы[132].

С озлоблением и безграничным отчаянием[133] встретило большинство поместного дворянства весть о предстоящем падении рабства.

Рядом с историческою неразвитостью, делавшею для «передового», правящего класса непонятным и ненавистным это столь естественное, справедливое начинание Александра II, шла невежественная косность дворянства и моральное безразличие, граничившие с бесчеловечностью. Эти люди, родившиеся и выросшие среди безобразий и ужасов крепостного права, так с ними свыклись и сжились, что не могли даже и представить себе, что можно жить без «богом и царем дарованных подданных, без холопов, обязанных выносить все насилия, причуды и истязания своего господина», без juris primae noctis, без розог, без пощечин и других принадлежностей рабства.

В любопытных, крайне непритязательных, но характерных очерках «Велик Бог земли русской» известного этнографа-народника П. И. Якушкина[134], в конце 50-х годов из конца в конец исходившего в качестве простого коробейника всю Европейскую Россию, мы находим весьма правдивое описание настроения как в среде помещиков, так и крестьян, накануне объявления воли и вскоре после ее объявления: «Кто живал в деревнях далеко от столиц, тот помнит, – писал Якушкин, – какою неожиданностью для всех был знаменитый Высочайший рескрипт Виленскому военному генерал-губернатору; все встрепенулись и с судорожным смирением ждали с минуты на минуту: одни – всех благ земных, другие – всех бед».

Рассказывая о впечатлении, произведенном рескриптом 20 ноября 1857[135] года, Якушкин передает такую сцену, бывшую у одной провинциальной помещицы:

– Да что же это значит? – спрашивает эта барыня, когда ей прочитали рескрипт.

– Уничтожается крепостное право, – отвечали ей.

– А крепостных крестьян не будет? Крепостных совсем не будет?

– Совсем не будет.

– Ну, этого я не хочу! – объявила барыня, вскочив с дивана.

Все посмотрели на нее с недоумением.

– Решительно не хочу! Поеду сама к Государю и скажу: я скоро умру, после меня пусть что хотят, то и делают, а пока я жива, я этого не хочу!

– Как, у меня отнимать мое! – рассуждал другой помещик. – Ведь я человеком владею; мне мой Ванька приносит оброку в год до пятидесяти целковых. Отнимут Ваньку, кто мне за него заплатит, да и кто его ценить будет[136]?

Как водится, в подмогу к трусливым причитаньям и своекорыстным обобщениям пристегивались и рассуждения об общем благе. С отменою крепостного права, по предсказаниям помещиков, в России неминуемо должен был наступить голод, вывозная торговля прекратиться и Россия снизойти до степени второстепенной державы[137]. Некоторые даже шли так далеко, что предрекали неизбежное революционное движение среди крестьян.

Расстроенное воображение душевладельцев, всю жизнь живших интересами желудка и смежных с ним органов[138], рисовало им все ужасы пугачевщины. Один из московских бар в припадке чисто животного страха так изливал свою злобу в письме к отцу:

«Петербургские реформаторы полагают, что эта реформа (крестьянская) начнется и кончится только на нас одних, что милый и интересный класс народа переведет помещиков, а своих благодетелей, т. е. высших и низших чиновников оставит в покое наслаждаться их прекрасными окладами и квартирами. Легко ошибутся, и я вполне убежден, что если буду висеть на фонаре, то параллельно и одновременно с Б-вым (Блудовым?), А-гом (Адлербергом) и прочими умными людьми»[139].

Словом, если брать не отдельные личности из среднего круга образованного дворянства и немногие местные исключения, вроде истинно благородных представителей тверского дворянства с его предводителем А.М.Унковским во главе (см. ниже), то дворянство, как целое, как сословие, оказалось решительно враждебным освобождению крестьян. Испытанный друг дворянства, товарищ министра внутр. дел Левшин, не могущий быть заподозренным в чрезмерной строгости к дворянству, так резюмирует отношение дворянства к крестьянскому делу: «Чистосердечного, на убеждении основанного, вызова освободить крестьян не было ни в одной губернии, но своими маневрами правительство приобрело возможность[140] сказать торжественно крестьянам помещичьим, что владельцы их сами пожелали дать им свободу».

Невольным благоговением проникаешься, когда от трагикомического метанья и озлобленного беснования, забывшего и свой апломб, и noblesse oblige дворянства, перейдешь к исполненному достоинства и выдержки[141], к глубокому огорчению крепостников[142], поведению многострадальных крепостных, этих «хамов», лишенных, по мнению былых и нынешних крепостников, нравственного сознанья.

С пламенным восторгом и полным единодушием приветствовала русская интеллигенция, – эта «оторвавшаяся» от народа интеллигенция, – наступающую «зарю святого искупления».

С особенным энтузиазмом и торжеством отпраздновала опубликование рескриптов московская интеллигенция на первом в России политическом банкете 28 декабря 1857 г. Связанная по рукам и ногам печать времен «российского паши», как называли гр. Закревского, не смела и думать передать охватившее общество воодушевление, и единственным доступным способом для выражения волновавшего все передовое общество восторга оказался обед по подписке, устроенный в московском купеческом клубе. Вся московская интеллигенция без различия направления собралась за одним столом, чтобы приветствовать наступившее «новое время». Консерватор-византиец Погодин, либерал-конституционалист Катков, откупщик Кокорев, забывая свое разномыслие, собрались, чтобы чествовать того, кого в своем тосте впервые проф. Бабст назвал «царем-освободителем». М. Н. Катков так определял значенье наступившей либеральной эры: «Бывают эпохи, когда силы мгновенно обновляются, когда люди с усиленным биением собственного сердца сливаются в общем чувстве. Благо поколениям, которым суждено жить в такие эпохи! Благодарение Богу, нам суждено жить в такую эпоху».

Кокорев в своей речи, между прочим, так разъяснял значенье переживаемого знаменательного исторического момента: «Свет и тьма в вечной борьбе. Одолевает свет – настают красные дни, выпрямляется человечество, добреет, умнеет, растет. Одолевает тьма– настают горькие дни, иссыхает человечество, ноет дух, умаляется сила народов. Тьмы всегда и везде боле, нежели света, но зато сила света такова, что луч его сразу освещает огромное пространство, и тьмы как будто небывало. Присутствие такого живительного света мы чувствуем теперь на самих себе, и его луч исходит прямо из сердца Александра II. Свет выразился в желании вывести наших братьев-крестьян из того положения, которое томило их и вместе с ними пас почти три века; этим светом теперь озарена и согрета Русская земля»[143].

Предполагалось повторить банкет в больших размерах в Большом театре, причем проектировалось, дабы запечатлеть в сердце юношества наступление в России новой, освободительной эпохи, пригласить гимназистов и кадет в ложи, послать приветственные телеграммы в европейские столицы, – словом, отпраздновать на весь мир, как принято в свободных странах, радостное событие предстоящего падения рабства в России…

Но распорядители праздника считали – «без хозяина»: они забыли, что в двух шагах от Большой Дмитровки сидит живое воплощение того самого «мрака», против которого они так красноречиво ратовали, – глава московских крепостников, граф Закревский, – к огорчению Александра II, сильно задержавший ходатайство московского дворянства об освобождении. Мог ли хозяин Москвы допустить в «своей» Москве столь горячий привет свету и свободе? Грубый самодур (в коронацию 1856 г. московских купцов, дававших обед Государю, Закревский выгнал на кухню, говоря, что их место там), упрямый деспот, типичный представитель старого николаевского режима подавления всякой попытки к самостоятельности, страдавший маниею политического сыска (как известно, даже на митрополита Филарета он писал доносы в III отделение), гр. Закревский пришел в негодование, узнав о демонстрации московской интеллигенции против крепостного права и в честь Александра II. Снесшись с своими достойными единомышленниками, гр. Паниным и кн. Долгоруковым, он предложил обуздать либеральных профессоров и журналистов, колеблющих основы порядка:

Стучится идея о чем-то, бишь, новом,

Задвинем-ка двери засовом!

Казалось, трудно было извратить смысл этого восторженного привета со стороны науки и печати новому царствованию. Но, к сожалению, были еще довольно сильны, к огорчению друзей свободы, традиции старого режима, сущность которого будущий министр П. А. Валуев характеризовал так: «Везде преобладает стремление сеять добро силою, везде нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания, везде противоположение правительства народу, казенного – частному, везде пренебрежение человеческой личности» и т. д.[144]

Увы! и на этот раз крепостникам и слугам мракобесия удалось одержать верх и зажать рот[145] своим противникам и даже воспретить, – едва верится! – чествование 19 февраля восшествия на престол…

Банкет был запрещен, ораторы получили выговор за вольные речи. Так неприветливо была встречена первая попытка к проявлению хоть «тени свободы»[146]

Но, несмотря на «задвинутые засовы», несмотря на все «зигзаги» нового либерального движения, бодрое, радостное пробуждение общества, напоминавшее светлую весну, – когда силушка по жилушкам переливается, – помогло ему в союзе с прогрессивными элементами правительства вести с успехом неравную борьбу с противниками народной свободы, по рутине или своекорыстию боявшимися ее как огня.

А борьба эта действительно была неравная. На стороне рабства было высшее чиновничество, двор, знатное, богатое дворянство, и лишь небольшой слой из образованного среднего дворянства да интеллигенция[147] выступали защитниками свободы. Но повели они с этих пор дело с неослабевавшею энергиею.

С обнародованием рескриптов в Министерстве внутренних дел выдвигаются на первый план знаменитые деятели крестьянской реформы: начальник земского отдела Я. А. Соловьев[148] и Н. А. Милютин, заменивший с конца 1857 г. робкого, нерешительного товарища министра А. И. Левшина[149]. Но в особенности выдвигается вперед член секретного Комитета генерал-адъютант Я. И. Ростовцев, который делается с 1858 г. ближайшим сотрудником и доверенным лицом Александра II по крестьянскому делу.

Не отличаясь ни знатным происхождением, ни богатством, ни выдающимися умственными способностями и солидным образованием, этот в душе добрый, но далеко не твердый в принципах деятель николаевского пошиба, неожиданно[150] делается с 1858 г. под влиянием факторов, доселе не вполне разъясненных, одним из корифеев правительственных либералов, одним из важнейших представителей рационального, т. е. радикального решения крестьянского вопроса.

Раскаявшийся декабрист, быстро отличенный и вознесенный Николаем I, ловкий и гибкий царедворец, – в инструкции своей по военно-учебному ведомству открыто провозглашавший, что верховная власть, высшее начальство выше совести, есть «сама верховная совесть, долженствующая упразднить субъективные указания личной, подвижной человеческой совести», – как будто внезапно прозрел сам, убедившись в лживости этого еще так недавно официально пропагандируемого им безнравственного государственного догмата[151]. Поддался ли Ростовцев действию всесильного нового духа времени, повелительно требовавшего оглянуться вокруг, не коснеть в консервативном самодовольстве, взвесить свои отношения к людям не с точки зрения табели и установленных форм и норм, а при свете совести неумолимой, – действовали ли тут семейные влияния[152], но факт тот, что Ростовцев с половины 1858 г. делается восторженным прозелитом либерального движенья, энтузиастом крестьянского дела. Быть может, первый раз в жизни он стал думать не об угождении сильным мира сего, не о шансах карьеры своей, а о благе народа, о деле, о «святом деле», как он стал называть крестьянскую реформу. В первый раз в жизни он стал серьезно изучать порученное ему дело, и не из-за чинов и орденов, и даже не из одного угождения своему Государю, а в глубоком и благоговейном сознании великой чести и ответственной задачи, выпавшей на его долю; он вложил всю свою душу в это дело, за которое он в каком-то экстазе гражданского самопожертвования готов был пожертвовать и почти пожертвовал жизнью[153]. У Ростовцева замелькала черта, столь драгоценная во всяком государственном человеке, «черта, – по замечанию одного из участников крестьянской реформы, – довольно редкая у нас, в людях, достигших высших государственных ступеней – Ростовцев думал об истории, верил в верховный суд, мечтал о почетной для себя странице на ее свитках»[154].

И приобрел, без сомнения, завидную честь и славное право, о котором он мечтал.

Но, как известно, все мечтатели, не исключая и мечтателей с генерал-адъютантскими аксельбантами, опасны, как носители иного критерия, кроме раболепного преклонения пред силою, они ненавистны для официального статус-кво, для сонной рутины и омертвелых форм, которые непоколебимы только дотоле, покуда не упадет на них луч света, струя пытливой мысли, пока не коснется дыхание воодушевленного идеала, анализ бескорыстного, непоколебимого убеждения. И если, как справедливо указывает Д. Ст. Милль, один человек, одушевляемый убеждением и идеалом, стоит десяти руководимых своекорыстными интересами, то легко понять, какую крупную силу должен был представлять собою новообращенный неофит-либерал Ростовцев в группе сил и влияний, по своекорыстным мотивам боровшихся против крестьянской реформы. Легко понять и ту непримиримую ненависть, которую должны были восчувствовать к Ростовцеву высшие правительственные и придворные сферы, почти насквозь пропитанные крепостническими тенденциями, а также и то, что ненависть свою к «выскочке» Ростовцеву они перенесли после его смерти даже на его потомство и сотрудников[155].

4 марта 1859 г. была открыта знаменитая Редакционная комиссия[156] для рассмотрения проектов, поступавших из Губернских Дворянских Комитетов и составления окончательного проекта. Ростовцев был назначен ее председателем. Деятельность его в этой трудной и ответственной должности сделалась предметом особо беззастенчивой травли со стороны высокопоставленных крепостников. По совету Н. А. Милютина, Ростовцев ввел в состав Комиссии некоторых видных общественных деятелей, как Ю.Ф. Самарин и кн. В. А. Черкасский, и в союзе с ними, а также с Я. А. Соловьевым и др., он составил сплоченное ядро Редакционной комиссии, проникнутое одними и теми же взглядами и на своих плечах вынесшее главный труд крестьянского законодательства. Твердо усвоив основные пункты либеральной программы передовой прессы: наделение крестьян землею в собственность, выкуп ее (но только добровольный) и дарование им самоуправления, Ростовцев убедил и Государя в их необходимости и, сильный его поддержкою, строго отстаивал эти начала.

20 февраля 1860 года умер Ростовцев на руках Александра II, которого до последнего вздоха всячески ободрял, успокаивал и укреплял в решимости довести до конца «святое дело». «Не бойтесь»– были последние слова Ростовцева.

Пока был жив Ростовцев, бесчисленные придворные интриги и чудовищные клеветы, сыпавшиеся на Редакционную комиссию из лагеря высокопоставленных крепостников, были нейтрализуемы влиянием ее могущественного председателя. Неограниченное доверие, питаемое императором Александром II к Ростовцеву, служило для Комиссии щитом, ограждавшим ее от самых яростных и беззастенчивых нападок, как ни властны были сферы, из которых они исходили. Смерть Ростовцева, если не произвела окончательного перелома в направлении работ Редакционной комиссии, то все же лишила ее важной точки опоры и окрылила надеждами крепостническую партию, далеко не вполне побежденную и входившую в силу уже с конца 1859 г.

Избрание преемника Ростовцеву должно было служить пробным камнем для определения дальнейшей судьбы принятого в Редакционной комиссии при Ростовцеве либерального плана освобождения крестьян с наделением их землею. Ни один из сановников, сочувствующих освобождению (гр. П. Д. Киселев, С. С. Ланской, К. В.Чевкин и др.), не занял места Ростовцева. Не попал также и М.Н.Муравьев, который, хотя и был в душе противником освобождения, считался, однако, способным по соображениям карьеры пойти на сделку, но вместе с тем имел репутацию человека ненадежного и способного нарушить данное обещание[157].

III

И кто мне помог

Осилить надменность тиранов?

Кем был я избавлен от смерти?

От рабства?

Не ты ли одно все свершило,

Святое горячее сердце?!

Гете

Председателем Редакционной комиссии был назначен, неожиданно для всех, граф В. Н. Панин. Нужно знать, что такое был граф Панин, чтобы представить себе удивление и огорчение, вернее, ужас друзей народа: одряхлевший министр юстиции, типичнейший представитель узкого до нелепости консерватизма николаевских времен, буквоед-законник[158], формалист до мозга костей, самоуверенный бюрократ-рутинер (в течение 30 лет управления министерством гр. Панин в прогнивших насквозь гнездилищах торговли правосудием не ввел ни одной реформы), вдобавок педант-мизантроп, брюзга и деспот-самодур, с которым личные отношения были крайне неприятны. Вот что из себя представлял новый председатель! Члены Редакционной комиссии так были ошеломлены, что собирались сообща подать в отставку, от которой успел, однако, отговорить их великий князь Константин Николаевич. Но не одни эти качества были причиною того всеобщего смущения[159] и негодования, которые вызвало среди членов Редакционной комиссии и вообще среди друзей свободы, начиная от Герцена и кончая Аксаковым[160], непостижимое назначение гр. Панина, а главным образом репутация его, как надменного и завзятого крепостника с феодально-аристократическими тенденциями. Назначение гр. Панина считалось победою дворянской партии, хотя с другой стороны стало известно, что Я. И. Ростовцев, как за меньшее из зол, высказался перед своею смертью[161] за назначение гр. Панина, полагая, что он ради сохранения места не постеснится действовать и вопреки своим политическим и нравственным взглядам и убеждениям[162].

Таким образом и здесь повторилось то же странное явление, которое раньше заметно было в Главном комитете по крестьянскому делу, где председателем был граф А. Ф. Орлов, такой же завзятый крепостник, как и гр. Панин. Причину этого на первый взгляд непонятного явления разъясняет в своих любопытных записках бывший в 1857 г. товарищем министра внутренних дел при Ланском А. И. Левшин. Приведем относящееся сюда замечательное место, достойное пера Тацита.

«Пестрота Главного комитета, – говорит он, – несогласие членов его в воззрениях на порученное ему дело и происходившее из того противодействие их друг другу не должны удивлять нас: в другом государстве, где люди дорожат своими мнениями и своею репутациею, подобное собрание лиц не могло бы осуществиться. Быв назначены верховной властью к рассмотрению подобного дела, они бы прежде всего ощупали друг друга, опросили, выведали убеждения каждого и затем составили бы программу действий, которую бы поднесли Государю на утверждение. Если бы он ее не принял, они все или частью отошли бы прочь, почитая бесчестием действовать вопреки совести. Почему не сделал того же князь Орлов? Он стоял так высоко, что ничего бы не потерял, а, напротив, выиграл бы в глазах Государя и всей публики, если бы сказал: я не убежден в современности освобождения крестьян и потому не могу с полным усердием и беспристрастием двигать этого дела; я гожусь вам, Государь, на что-либо иное. Мы спрашиваем, почему не сделал этого князь Орлов или иной член Комитета, не разделявший мысли Государя? Потому, что в России никто и ни от чего не отказывается, никто своим мнением не дорожит и думает только, как угодить царю и получить за то какую-либо награду. Пока наши государственные люди будут так действовать, не быть добру: в этом и заключается корень неустройства в России. Сравнивая разные лица между собою, – продолжает Левшин, – можно быть еще снисходительным к человеку, который подавляет свою совесть, отказывается от своих мнений, потому что ему нужно место для физического существования, но можно ли тем путем сколько-нибудь оправдать Орлова, Панина и подобных им? Неужели они не знают, что их при жизни и по смерти ожидает неумолимый суд истории? Такое ослепление, такое унижение и добровольная кабала могут быть объяснены только отсутствием всякой самостоятельности…»[163]. Предоставление руководства делом освобождения крестьян человеку, в душе ему не сочувствовавшему, но обязанному официально ему содействовать, создавало уже само по себе двусмысленное фальшивое положение, помимо личных особенностей гр. Панина. На место прежнего живого, теплого, сердечного отношения к «святому» делу, проявлявшегося в последние годы Ростовцева[164], крестьянская реформа получала, точнее, снова приобретала педантический, приказный[165], угрюмый, подозрительный, мрачный колорит – да, именно мрачный, и вот почему

Главный узел крестьянского вопроса заключался в том или другом отношении к крепостному народу Старые государственные люди вместе с большинством помещиков считали его зверем и боялись «воли». Первоначально, до своего «обращения», летом 1858 г. Ростовцев держался этого же воззрения. Уже, усваивая понемногу аллюры временщика[166], выработал он проект о чрезвычайных временных генерал-губернаторах, снабженных чрезвычайными полномочиями для усмирения бунтовщиков. Милютинский либеральный кружок, веривший в разум и добрые инстинкты народа, сильно вооружился против проекта. Ланской подал в этом смысле записку Государю, из-за которой чуть не лишился места.

Содержание записки Ланского и особенно встречавшиеся в ней обороты речи разгневали Императора, который возвратил записку Ланскому, испещренную пространными собственноручными замечаниями на полях, ярко характеризующими взгляд как на предпринятое им преобразование, так и вообще на задачи внутреннего управления, его цели и средства. На утверждение министра, что народ не только не сопротивляется, но вполне сочувствует намерениям правительства, Государь возразил: «Все это так, пока народ находится в ожидании, но кто может поручиться, что когда новое положение будет приводиться в исполнение, и народ увидит, что ожидание его, т. е. свобода, по его разумению, не сбылась, не настанет ли для него минута разочарования? Тогда уже будет поздно посылать отсюда особых лиц для усмирения. Надобно, чтобы они были уже на местах. Если Бог помилует, и все останется спокойно, тогда можно будет отозвать всех временных генерал-губернаторов, и все войдет опять в законную колею». Против успокоительных уверений записки, что не должно опасаться важных затруднений, Государь написал: «Напротив, того-то и должно опасаться», что крестьяне спокойно будут ожидать утверждения положений. «Дай бог! Но этой уверенности, по всему до меня доходящему, я не имею»[167]; что спокойствие народа тогда только надежно, когда оно есть плод удовлетворения законных потребностей и всеобщего довольства. «Да, но, к несчастию, наше положение и административная организация еще далеки от этого». В особенности возмутило Государя суждение, высказанное в записке, что можно обойтись без чрезвычайных мер, если только самые положения будут составлены в видах государственной пользы. «Какие же другие виды могут быть?» (заметим, что это говорилось в то время, когда правительство только что обрушилось на Кавелина за предложение наделения крестьян землею в собственность, т. е. когда правительство подчинялось давлению узких помещичьих домогательств) – вопрошал он и, соглашаясь с мнением министра, что успех крестьянского дела будет зависеть от верного практического соглашения прав и выгод помещиков и крестьян, приписал: «совершенно так». Утверждение записки, что последствием учреждения генерал-губернаторов окажется возбуждение в народе мысли, что правительство ему не доверяет, а это вызовет подобное же чувство недоверия народа к правительству, Император опровергал самым положительным образом: «В этом я вовсе не согласен, ибо мы не должны от себя скрывать, что Россия входит в новую, еще небывалую эру, и потому на будущее преступно было бы правительству смотреть, так сказать, сложа руки. Так мы должны быть готовыми ко всему, и в этом случае предусмотрительность должна успокоить, а не тревожить. Эти все опасения возбуждены людьми, которые желали бы, чтобы правительство ничего не делало, дабы им легче было достигнуть их цели, т. е. ниспровержения законного порядка». На замечание министра, что правительству нет надобности ставить себя в оборонительное положение, и что оно с полною уверенностью в общее спокойствие может держаться законного способа действий, Государь строго возразил: «Дело не в оборонительном положении, а в том, чтобы дать более власти местному начальству. Никогда и речи не было о незаконном способе действия, но в экстренных случаях должны быть принимаемы и экстренные меры. У нас, к сожалению, довольно было примеров пагубных последствий нераспорядительности местных властей, привыкших к одному формализму и совершенно теряющихся в подобных случаях». Доводы министра: что единоличная власть генерал-губернаторов поведет за собою произвол, который даже в отдаленном крае, какова Сибирь, старались ограждать советами, – вызвали замечание: «По теории это прекрасно, но не на практике»; что в два предыдущие царствования каждый раз, когда возникала мысль о повсеместном учреждении генерал-губернаторов, мера эта была отвергаема – «это так, но не должно забывать, что мы теперь находимся не в нормальном положении»; что несвойственно изменять иерархические отношения с той единственною целью, чтобы сделать возможной власть временную и притом личную. «Я тут ничего несвойственного не вижу, ибо дело идет о временном учреждении, долженствующем кончиться с окончательным введением нового устройства крестьян. Обыкновенный административный порядок этим не изменится, а учреждается только временно новая полицейская власть». Опасение министра о возникновении столкновений и пререканий между властями постоянными и чрезвычайными Государь отвергал, заметив, что столкновений и пререканий быть не должно, ибо в инструкции временных генерал-губернаторов должен быть положительно определен круг их действий». Другое опасение, что власть губернаторов упадет до низкого значения несамостоятельных чиновников, и они принуждены будут заботиться не только об управлении губерниею, сколько об угождении генерал-губернаторам, – оспаривалось так: «С этим я также не согласен, ибо дело не в угождении, а в исполнении приказаний лиц, облеченных от меня особыми полномочиями». Власть генерал-губернаторов, – говорилось в записке, – не имеет никаких условий к усовершенствованию администрации. «Власть генерал-губернаторов, – разъяснял Император, – как я ее понимаю, должна быть основана совсем на других началах». Большая часть доводов, изложенных в записке, представленной Государю, служила лишь более или менее благовидными предлогами, истинный же повод к сопротивлению Министерства внутренних дел предположенной мере усмотрел Государь в заключении министра, что власть генерал-губернаторов уничтожит начало, в силу которого предоставлялось губернским по крестьянским делам расправам, или присутствиям, как они названы впоследствии, – решать окончательно и без апелляций все споры между помещиками и крестьянами. Против этого места Его Величество начертал: «Слова эти, кажется, довольно объясняют дело». Далее министр находил, что и губернаторы имеют право обращаться к военному начальству с требованием содействия; Государь же пояснял: «В этом и будет разница, ибо генерал-губернаторы должны будут сами действовать, а не обращаться с просьбой к военному начальству». Против общего заключения записки Император написал: «Это собственно гражданский или канцелярский взгляд и вовсе не согласный с моим». Согласился только Государь с мнением министра, что необходимо озаботиться возвышением власти губернаторов. «Этим и должно заняться для будущего», – замечал он, а против предложения предоставить губернаторские места наиболее способным из членов губернских комитетов, не стесняясь чинами, сделал надпись: «Весьма будет полезно». Зато все резче становились его замечания на заключительные представления министра. Министр: «Составление инструкции генерал-губернаторам преждевременно, так как не составлены еще крестьянские положения и не утверждены проектированные учреждения по крестьянским делам». Государь: «Это значит отложить ее до того, когда в ней не будет уже нужды или когда будет поздно». Министр: «Предполагается предоставить генерал-губернаторам для сохранения общественного порядка употреблять не одни только законные меры, но «все без разбора средства». Государь: «Не понимаю, как такая мысль может войти в голову человеку, знающему мой образ мыслей и мои желания». Министр: «Генерал-губернаторы будут преувеличивать опасность из желания придать себе новую важность и значение». Государь: «Надеюсь, что лица, которые будут для сего выбраны мною и облечены полным моим доверием, вполне его оправдают». Министр: «Генерал-губернаторов, если они будут учреждены, нельзя освободить от текущих и маловажных дел, ибо они, чтоб не уронить своей власти, обязаны будут принимать прошения, жалобы, письма и т. п.». Государь: «Непременно должно их от этого освободить. Жалобы, им приносимые, должны ими передаваться губернаторам». Министр: «При введении крестьянского положения следовало бы временно освободить губернатора от председательства во всех подвластных ему учреждениях». Государь: «Здесь предполагается именно то, что я хочу сделать для временных генерал-губернаторов». Министр: «Следовало бы ассигновать особые суммы в распоряжение губернаторов на экстраординарные расходы». Государь: «Будет излишне с учреждением временных генерал-губернаторов». Министр, перечислив предположенные им меры к расширению власти губернаторов, замечал: «Все эти меры достаточны для поддержания порядка и повиновения». Государь: «Я их не считаю достаточными без учреждения временных генерал-губернаторов». Министр: «В случае каких-либо особых местных затруднений, всегда можно будет командировать уполномоченных и доверенных лиц». Государь: «Вот почему я желаю, чтобы подобные лица были уже на местах». Решение свое Император выразил в последнем замечании: «Все сии соображения не изменяют моего убеждения в необходимости и пользе учреждения временных генерал-губернаторов», а общее впечатление, произведенное на него запиской – в следующем обращении к Ланскому: «Я прочел все с большим вниманием и должен вам откровенно сказать, что записка эта сделала на меня весьма грустное впечатление. Она верно составлена не вами, а кем-нибудь из директоров департаментов или канцелярий, которым предполагаемое новое учреждение крепко не нравится, ибо должно ослабить их власть и то значение, которым они привыкли пользоваться и часто употреблять во зло».

Строгая отповедь Государя заставила призадуматься старца Ланского. Полагая, что он лишился Высочайшего доверия, министр внутренних дел заготовил уже письмо к Императору с просьбою об увольнении от должности, но на ближайшем докладе Государь был с ним так приветлив и ласков, что Ланской не счел нужным просить об отставке. Его Величество обнял министра, выразив при этом надежду, что он «не сердится», а когда министр заметил, что в иностранных газетах уже назначают ему преемника, то Император успокоил его уверением, что если служба его будет более не нужна, то он, Ланской, первый о том узнает[168].

Ростовцевский проект о генерал-губернаторах не получил хода, ввиду того что со второй половины 1858 г. под действием указанных событий и личных влияний Ростовцев совершенно изменил свой взгляд на крестьянский вопрос и на народ, к которому он стал относиться с большим доверием и сочувствием. В этом отношении особенно знаменательно было поведение народа весною 1858 г. Несмотря на сильное возбуждение, вызванное первыми известиями о грядущей воле, народ с удивительною выдержкою сохранял внешний порядок и спокойствие. Причиною этого явления была допущенная с 1858 г. гласность. Как только С. С. Ланской разрешил напечатание рескриптов «о воле» в Губернских Ведомостях, прекратились ходившие толки о том, что помещики скрывают указ о «воле», прекратились и те небольшие волнения, которые были вызваны, благодаря притеснениям самих помещиков. Пользуясь несколькими волнениями, бывшими весною 1858 г., приближенные Государя старались напугать его, но министр Ланской, доставляя еженедельные отчеты о волнениях, доказал ему, что и число их было ничтожно, и вина нередко бывала на стороне помещиков[169]. И, несмотря на продолжающиеся усилия крепостников запугать Государя[170], опасения его были успокоены.

Бессмысленный страх плохой советчик. Раз он прошел, Ростовцев «прозрел»: у него явилась возможность уяснить себе смысл народного возбуждения и найти иные средства для предупреждения вредных последствий его.

Считая лихорадочное возбуждение народа более или менее доказанным, либеральная и консервативная партии, боровшиеся около крестьянской реформы, делали из этого факта противоположные выводы. Ростовцев, следовавший сначала мнению второй, полагал теперь, что спасти Россию от потрясений возможно не диктаторскою властью сатрапов, а только путем радикального[171] решения крестьянского вопроса, т. е. освобождением крестьян с землею и с полным упразднением вотчинной полиции, помещичьей власти. «Если одиннадцать (с женщинами двадцать два) миллионов жителей, – писал Ростовцев Александру II[172],—тешимые в продолжение двух лет надеждою на свободу и на улучшение своего состояния, будут обмануты, разочаруются, потеряют доверие и любовь к верховной власти и неисполнение своих ожиданий припишут, разумеется, своим помещикам, то Россия не будет спасена»[173].

Словом, боязнь перед народным возмущением, которое было возможно, особенно благодаря обострению местами отношений между помещиками и крестьянами перед самым их освобождением, благодаря алчности первых, побуждала либералов торопиться удовлетворением народных требований, справедливость коих была для них очевидна и удовлетворением коих «сверху» они полагали уничтожить повод к волнениям «внизу». Такому спасительному страху «кающегося дворянина», страху перед совестью, такому историческому «стыду» «пробудившегося человека» или требованиям справедливости обязаны своим происхождением многие реформы и в других странах[174].

Не таков был источник и смысл «панического»[175] страха, охватившего крепостников сверху донизу. Это не был тот нравственный страх или страх Божий, в котором, по слову писания, заключается начало премудрости. Страх крепостников был простой эгоистический, «шкурный» страх перед утратою возмутительной привилегии на личность и труд «крещеной собственности»[176]. Они хорошо знали, что крепостное право, лишенное всякого нравственного содержания, держалось исключительно на насилии и страхе. Закоренелых крепостников брал ужас при мысли о Немезиде, при мысли о том, что будет с этим «зверем»[177], каким они считали своих крепостных, когда его спустят с цепи? А ну как они пойдут сводить свои старые счеты?! Но и более благодушные помещики, будучи плохо знакомы с действительным настроением народа, боялись производить освобождение народа, одновременно по всей России[178].

Опыт с гласностью, сделанный в 1858–1859 г. и внесший успокоение в народные массы, взволнованные первыми темными слухами о предстоящей воле, послужил ободряющим образом на либералов, на умеренную часть дворянства[179]. Но непримиримая вражда неисправимых врагов свободы не поколебалась. Напротив, именно такое, исполненное удивительного такта и самообладания выжидательное положение народа, составлявшее поразительный контраст сравнительно с поведением потерявшего голову, беспорядочно метавшегося дворянства, крепостникам казалось подозрительным. Для друзей же свободы этот спокойный, но грозный, как судьба, многочисленный крепостной народ, в внушительном молчании ждавший уничтожения рабства и возврата себе человеческих прав, был поистине велик и прекрасен!

Редко когда в истории можно встретить картину, равную по силе и назидательности этой грандиозной картине 23-миллионного народа, в сосредоточенном безмолвии словно по предварительному уговору ждущего свободы и, несмотря на трехвековое бесправное положение свое, не утратившего еще веры в силу права и в торжество правды!

Каким-то особым милостивым чудом истории, вообще столь суровой, как и природа России, к русскому народу он сохранил, несмотря на господство крепостного, т. е. кулачного права, едва тлеющую искру правды, он сберег, несмотря на извращающее и развращающее действие крепостного права и свое полное бесправие, трогательную, инстинктивную веру в конечное торжество справедливости. Как ни часто дотоле обманывала его эта наивная детская вера, но на сей раз эти миллионы обездоленных, обезличенных рабов, словно смердящий Лазарь накануне воскрешения, почуяв близость и неизбежность своего нравственного возрождения, подтянулись напоследях, терпеливо выносили последние обиды и жестокости, спокойно ожидая великого дня воли, будучи убеждены в его неотвратимости. Народ, низведенный на степень рабочего скота, своим безукоризненным среди общего замешательства и суматохи поведением, свидетельствовал свою твердую веру, что сила не в силе, он как бы приглашал своим терпеливым ожиданием давно желанного часа свободы своих тиранов к «покаянию», к признанию, наконец, всей чудовищности владения «душами», безотчетного предоставления с самого рождения человека безотчетному произволу человека же.

Крепостные Сеньки лизали горячие печки и исполняли другие потехи для увеселения гостей помещика и даже старались это делать с «веселым» лицом, как того требовали господа, – заслышав весною 1858 г., что скоро настанет конец всем мучениям; безнаказанно оскорбляемые, замученные кормильцы русской земли терпеливо глотали в эти радостно-мучительные дни появления зари свободы свои горячие слезы рабского позора, которые, по выражению Салтыкова, «веками капали, капали внутрь, капали кровавыми пятнами на сердце и все накипали, все накипали, пока не перекипали совершенно»… Но теперь в эти вещие, последние пред падением рабства, дни слезы «белых негров», к сокрушению помещиц Падейковых, сопровождались улыбками на устах, – то были:

Последние слезы о горе былом

И первые грезы о счастье ином!

Повествуя об этом торжественно-тревожном кануне свободы, г. Еленев говорит: «Это был звук трубы архангела, возвестивший миллионам мертвецов, что приближается день воскресения, что восходит звезда утренняя, предварящая солнце свободы; от этой вести не только дрогнули сердца двадцати миллионов живых мертвецов, но, казалось, взыграли кости поколений, давно уже уснувших в могилах; то были незабвенные, святые минуты в русской истории, подобные тем, когда в ночь пред пасхальной заутреней русский народ в благоговейном безмолвии ждет удара колокола и первых звуков священной песни воскресения»[180].

Исполненное такта и выдержки поведение порабощенного народа, сумевшего сдержать столь естественные проявления нетерпения и раздражения пред последними приступами барского самодурства и жестокости, нашло должную оценку со стороны Александра II в последнем заседании Государственного совета по крестьянскому делу и в первоначальном проекте манифеста (см. ниже). Эта стихийно-грозная и внушительная, несмотря на безмолвие, всенародная демонстрация, – при всей кажущейся безобидности и бессилии дававшая понять, кому нужно, что отныне с крестьянским вопросом шутить нельзя и во что бы то ни стало нужно решить его в народном духе, т. е. не иначе, как с земельным наделом, – имела огромное влияние на исход дела. Писатель, одинаково замечательный и как великий художник слова, и как тонкий и проницательный наблюдатель и публицист, М. Е. Салтыков в числе производительных сил, влиявших на движение крестьянского дела на первом плане ставит сам народ русский. «Вникните в смысл этой реформы, – пишет он в 1863 г., – взвесьте ее подробности, припомните обстановку, среди которой она совершалась, и вы убедитесь: во-первых, что, несмотря на всю забитость и безвестность, одна только эта сила (народа) и произвела всю реформу, и, во-вторых, что, несмотря на неблагоприятные условия, она наложила на реформу неизгладимое клеймо свое, успела найти себе поборников даже в сфере ей чуждой…»[181].

«Пора, – писал в 1857 г. один из этих поборников, маститый ветеран народной воли Н. Тургенев, – несколько поколений жило без надежды и умерло без отрады под незаслуженным игом крепостного права. Наконец, настало время искупления! Помещики! не торгуйтесь. Святым пожертвованием искупите Россию»…

Каково же было впечатление этого вещего звука колокола, – звавшего живых (vivos voco) и воскресавшего мертвых – на тех, от которых зависело им даровать жизнь, на помещиков?.. Меньшая часть его, не богатое, но развитое, с университетским образованием, либеральное дворянство пошло и по влечению сердца, и по правильно понятому политическому и экономическому расчету навстречу свободе и необходимым жертвам; зато аристократическое землевладение, придворная и чиновная знать, частью по историческому недоразвитию, частью по соображениям узкого себялюбия, считала и выставляла крепостное право оплотом не только своего материального благополучия, но и государственной силы и порядка, причем этот симпатичный народ, безмолвствующий, но твердо, единодушно, как один человек, требующий отмены рабства, – хотя и без всякого насилия и бесчинства (к сожалению многих, надеявшихся воспользоваться беспорядками, чтоб испугать Александра II и заставить отложить ненавистную реформу) – внушал высокопоставленным крепостникам не жалость и братское сострадание, а непреодолимый страх вплоть до самого кануна объявления воли[182].

Не будучи в силах ни понять смысла наступающей «зари святого искупления», ни предотвратить нависший удар судьбы, высокопоставленные корифеи крепостников прежде всего занялись «шкурными» вопросами и старались обделать личные делишки[183], а затем хоть на время затормозить или извратить дело свободы. Не вызвав еще к жизни духа свободы, крепостники уже спешили заклясть его; не даровав еще свободу, они уже принимали меры к «обузданию» ее при помощи «ежовых рукавиц!» Они полагали, что предоставление свободы народу, в течение многих веков жившему под крепостным игом, должно опьянить его, вскружить ему голову и повести к волнениям, а то и прямо к анархии, а потому стояли за постепенность освобождения (кн. Меншиков проектировал 75-летний срок, другие полагали свободу даровать хорошим ученикам в виде награды), за сохранение хотя части прежней помещичьей юрисдикции, за освобождение без земли…


Как смотрел на дело преемник Ростовцева – легко понять. По убеждениям, точнее предрассудкам своим, граф Панин, до назначения его председателем Редакционной комиссии, принадлежал к явно крепостнической аристократической партии. Огромное же большинство Комиссии, в составе которой продолжали оставаться главные ее вдохновители и руководители: Н. А. Милютин, Я. А. Соловьев, а также Ю. Ф. Самарин и кн. В. А. Черкасский – придерживались программы либеральной «западнической», усвоенной после некоторого колебания и славянофилами[184].

Какой образ действий усвоит себе новый председатель при исполнении своей трудной миссии? Личный такт, уменье ладить с людьми и привлекать их своею обходительностью и добродушием могли бы несколько облегчить щекотливую роль гр. Панина, поставленного в качестве председателя в положение естественного посредника для установления между борющимися партиями примирительных компромиссов. Но именно личные качества его так мало соответствовали подобной роли, что положение его в Комиссии во все время ее существования было весьма неблагодарное и тяжелое, иногда комичное, а подчас просто невыносимое, даже унизительное.

Типичный представитель старой николаевской бюрократической системы, изучивший жизнь только сквозь призму бумажного производства и чрез окно своего кабинета (он даже с своим alter ego Топильским сносился занумерованными бумагами), гр. Панин вдруг сталкивается с столь трудным и сложным вопросом[185], как крестьянский. Магнат-деспот, привыкший всю жизнь с аристократическою брезгливостью смотреть на людей только с точки зрения «кастовых» отличий, разветвлений генеалогического древа и табели о рангах[186], привыкший слышать около себя одно лишь подобострастное «так точно» и «рад стараться!»– вдруг сталкивается лицом к лицу, в составе Редакционной комиссии, с людьми нового образа мыслей и действий, которые вовсе не спешат выставить, подобно гр. Панину, напоказ свою политическую и нравственную пустопорожность, не возводят в принцип свои молчалинские добродетели, а напротив осмеливаются горячо отстаивать свои убеждения. Человек, считавший согласным с честью менять свои «убеждения» по соображениям личной выгоды, по мере надобностей начальства и в свою очередь превращавший своих приближенных в обезличенные, истертые пешки запуганной и безответной исполнительности, – вдруг на старости лет узнает, что не в пример «порядочным» людям «высшей касты»[187] (т. е. богатым аристократам), между небогатыми людьми, с маленькими чинами и даже без чинов[188] встречаются лица независимые, с твердыми, дорогими для них убеждениями, которых они не приносят в жертву соображениям карьеры или рабской угодливости. Эти «смельчаки» дерзают в совещаниях Редакционной комиссии говорить «нет!» там, где гр. Панин говорит «да!», и наоборот. Ему, привыкшему говорить и слышать только подобострастное «слушаю-с», кажется, что он ослышался… Он вторично развивает свои предложения, заявляет громким голосом свои требования, и что же? – о, ужас! – члены Комиссии осмеливаются спорить, вторично не соглашаются с ним, с ним – с действительным тайным советником, с его сиятельством графом В. Н. Паниным самим[189]!.. Разве это не революция, разве это не светопреставление?!

Диву должен был даться этот надменный чудак-анахорет, этот седоволосый злой младенец, – проведший всю жизнь среди бумаг и искавший эквивалента семейных радостей и общественных развлечений в кругу попугаев «поречистее», говоривших как люди, и людей «посмирнее», говоривших как попугаи, вроде его правой руки М.И.Топильского[190], —когда судьба столкнула его с независимыми людьми нового типа, которые не только высокопоставленного председателя не слушаются, но даже, – horribile dictu! – от орденов отказываются[191]. Словно впервые, после тридцатилетней государственной «спячки», гр. Панин вышел из душной атмосферы бюрократической теплицы на вольный воздух действительной жизни и впервые в Редакционной комиссии увидел людей без преломления их сквозь призму табели о рангах и гербовника. Тут-то у него вырвалась знаменательная, меланхолическая историческая фраза: «Нет, надо признаться, время тайных и даже действительных тайных советников прошло безвратно»[192].

Впрочем, и помимо личных качеств нового председателя, самая неопределенность и шаткость крестьянского дела в 1860 г. создавали смутное «переходное состояние»[193], с которым нелегко было бы справиться даже человеку более практичному, проницательному, дальновидному и обходительному, нежели гр. Панин.

С одной стороны графу оказывалось Александром II «непостижимое доверие»[194] (в виде уступки окружающим лицам), с другой – им же повелено было сохранить прежнее направление[195] в работах Редакционной комиссии, коей члены оказывали председателю своему упорное сопротивление. Единомышленники гр. Панина с своей стороны требовали, чтобы он положил преграду слишком далеко зашедшим друзьям «Колокола»[196], т. е. членам Редакционной комиссии, которых соратник гр. Панина, М. Н. Муравьев, называл без обиняков «грабителями»[197].

Каков же был метод, избранный гр. Паниным? Во вступительной речи своей он заявил себя довольно примирительно, указав на то, что дворянская партия «нередко опрометчиво и неосновательно укоряла Редакционную комиссию». Он даже употребил такую фразу: «За крестьян между нами нет представителей, и потому нам самим предстоит отстаивать их»[198].

Была ли эта речь со стороны гр. Панина дипломатическим маневром, или сказалась в ней хорошо известная всем его приближенным черта – бестолковость, способность не согласовать посылок с заключением[199], —но только последующее поведение графа не вполне согласовалось ни с этим обещанием[200], ни с вышеупомянутою его profession de foi об исполнении воли Государя, «вопреки своим убеждениям».

В первых же заседаниях Редакционной комиссии гр. Панин делал попытки добиться от нее существенного изменения постановлений, принятых при Ростовцеве[201]; но когда такие попытки разбились о стойкое противодействие членов ее, предводимых Н. А. Милютиным, гр. Панин стал отстаивать частичные выгоды в пользу помещиков в ущерб крестьянам. Видя бесплодность своих усилий, гр. Панин, у которого отношения с большинством членов делались все более и более натянутыми, стал в качестве тонкого казуиста прибегать ко всевозможным уверткам для оттяжки дела… Прения затягивались, протоколы задерживались неделями, заседания назначались в дни, неудобные для членов, и даже протоколы «исправлялись» в духе помещичьих вожделений председателя. Но пришлось отказаться и от этой системы подтасовок, так как члены уклонялись подписывать протоколы, не соответствовавшие действительности. Когда однажды такой маневр был выведен Н. А. Милютиным на свежую воду, уязвленный гр. Панин побледнел и, задыхаясь, сказал: «Так это, значит, вы выражаете сомнение в моем слове! Это случается со мною в первый раз в моей жизни»[202]… От системы «обструкции» пришлось также отказаться ввиду прямого предписания Государя окончить работы к октябрю 1860 г. Только впоследствии в Главном комитете гр. Панину удалось провести довольно существенные изменения в проекте Редакционной комиссии, причем, вопреки первоначальному проекту ее[203], допущен был даже так называемый сиротский или гагаринский надел. В Главном комитете гр. Панин играл очень двусмысленную роль, набросив тень на правильность цифр поземельного надела, выведенных под его же председательством Редакционною комиссией[204].

Закрытие Редакционной комиссии происходило при удручающей обстановке (столкновение между большинством и членом ее, агентом Муравьева, Булыгиным, намеренно затягивавшим дело, согласно данной инструкции, приняло под конец крайне острый характер, чуть не приведший к дуэли), совершенно не сходный с открытием ее. Председатель Комиссии, гр. Панин, который даже не подавал руки ее членам, вовсе не явился на церемонию закрытия. Помимо его, исходатайствована была С. С. Ланским для членов Комиссии аудиенция у Государя, при которой, однако, Ланской, явившийся со списком членов Редакционной комиссии, был игнорирован, и благодарность, хотя и довольно сухо, была выражена гр. Панину, нажаловавшемуся Государю на действия Ланского.

При столь печальной обстановке[205] закрылась Редакционная комиссия, которая с такою бодростью и радостными надеждами приступила в 1859 г. к делу под воодушевленным предводительством своего знаменитого председателя Ростовцева! Как изменились времена в этот небольшой промежуток времени! Но еще более поразительна была перемена в лицах, дававших ход делу и налагавших на него свой отпечаток.

Относясь серьезно и сердечно к своей трудной, но благородной миссии, Ростовцев всецело стал за радикальное и за неуклонно-последовательное[206] решение крестьянского вопроса, требуемое государственною пользою. «Если при этом иногда, при столкновении интересов дворян с интересами крестьян, весы наклонялись (?) в пользу последних, то это делалось, как объяснил Ростовцев в письме к Государю, потому, что наклонить потом (курсив подлинника) от пользы крестьян к пользе помещиков будет и много охотников[207] и много силы» (к. п.). Такое теплое, симпатичное, сердечное, братское отношение к делу, к «святому делу», такую веру в него сохранял Ростовцев до конца своих дней. Последнюю свою, продиктованную уже на смертном одре, записку к Государю заканчивал он следующими словами: «В настоящую минуту я смотрю на будущее своего отечества, полный тех же надежд и той же теплой веры, которые Вас, Государь, никогда не покидали»[208]. Последние слова Ростовцева, обращенные к Государю во время агонии, были: «Государь, не бойтесь!»…

Вера в животворящую силу свободы, жалость, сострадание, любовь к народу, гуманность и уважение к «святейшему из званий – человек», а также широкое понимание общественного блага и политическая дальновидность, требовавшие справедливого решения крестьянского вопроса – вот, что двигало дело освобождения, доведенное благополучно до конца правительством, несмотря на упорное противодействие властных сфер, лишь благодаря просвещенному содействию прогрессивной печати и дружной поддержке либерального общественного мнения[209].

Не ты ли одно все свершило,

Святое, горячее сердце?

Именно такой веры, такого человечного, сердечного отношения к делу, «к святому делу», такого доверия к будущности России не было и не могло быть у преемника Ростовцева, гр. Панина, ярого защитника помещичьих интересов. Он не верил в дело, порученное его руководству. Он мог исполнять навязанную ему постылую, несимпатичную обязанность только с тою казенною готовностью, только с тою кисло-сладкою гримасою исполнительного рутинера, который привык ради угождения начальству faire bonne mine au mauvais jeu! Мало того. В отличие от Ростовцева, который после тщательного изучения и уяснения крестьянского дела искренно сознавал ошибочность своих взглядов и отступал от них, преемник его застывал бесповоротно, по соображениям далеко не почтенного упрямства, в своих бюрократическо-кастовых воззрениях. Самонадеянный педант, уверенный в своей непогрешимости, самовластный бюрократ, гр. Панин, как истый Тит Титыч в мундире, способен был, несмотря на свое прекрасное знание классической литературы, забыть классическое правило – nullius nisi insipientis in errore perseverare, – и скорее с тупым упрямством отстаивать свое произвольное мнение и оправдывать свою ошибку, нежели поколебать в глазах profani vulgi, плебеев догмат своей смехотворной непогрешимости[210].

Если таков был гр. Панин в обычной своей служебной деятельности, то в крестьянском вопросе, помимо личных столкновений[211], упрямство его имело еще особенные причины. Не имея, как и большинство государственных людей того времени, убеждений в истинном значении слова[212], гр. Панин имел много закоренелых предубеждений, предрассудков, которые невозможно было поколебать никакими доводами разума и справедливости. В числе их был тот, по которому граф на всех неаристократов смотрел с гадливою пренебрежительностью истого брамина. Гордость происхождения, пишет г. Семенов, заставляла гр. Панина считать лицо не его круга простолюдином, а людей низших сословий он признавал как бы за существа другого порядка творения. Таким образом, если не личный материальный интерес в тесном смысле слова – граф Панин, владевший 21000 душ и имевший годовой доход в 130000 р.[213], по его собственным словам, терял от освобождения крестьян не много[214],—то непреодолимые кастовые предрассудки «крепостника-кнутофила» мешали ему жалеть, т. е. любить, понять, т. е. уважать «подлый» народ, а без этого нельзя было ни доверять ему, ни желать действительного его освобождения, – не на словах, а на деле, как того желал Государь[215]. А мог ли уважать «быдло», «чернь» этот надменный брамин-бюрократ, который даже к лицам, одною-двумя ступенями ниже его стоящим по общественному положению, относился с нескрываемым презрением[216]?! И так третировался народ, который своим достойным поведением давал образчик самообладания рабовладельцам, который своею нравственной выдержкою, по вышеприведенному глубокомысленному удостоверению великого современника, можно сказать, один на своих плечах вынес великую проблему очищения России от разъедающей ее нравственной проказы. Не бессердечному бюрократу-подьячему, не бездушному душевладельцу, не страдающему манией величия графу Панину с его допотопными взглядами понять было душу этого благодушного, долготерпеливого, детски-наивного народа, сумевшего соблюсти себя среди крепостного разврата. Холодом, недоверием, мрачною подозрительностью, светобоязнью повеяло от первых же слов[217] и действий преемника симпатичного Ростовцева, мрачного гр. Панина, и этот мрачный отпечаток сохранился за его деятельностью по крестьянской реформе до самого конца ее!

IV

Знаю: на место сетей крепостных

Люди придумали много иных

Так! но распутать их легче народу…

Муза! с надеждой приветствуй свободу!

Некрасов

Таким же холодом и полицейскою подозрительностью веет и от последнего заключительного аккорда крестьянской реформы – манифеста 19 февраля, составление которого имеет свою любопытную историю. Наблюдение за изготовлением этого акта возложено было на того же гр. В. Н. Панина в его качестве министра юстиции.

Первоначальный проект манифеста был составлен Ю. Ф. Самариным и Н. А. Милютиным[218]. Но проект не удовлетворил г. Панина, и по его докладу Высочайше повелено было окончательную редакцию этого важного документа возложить на московского митрополита Филарета. При том высоком уважении, которым пользовался митрополит Филарет при дворе и в обществе, весьма понятно, говорит академик М. И. Сухомлинов, что выбор Государя остановился на иерархе, обладавшем таким сильным нравственным авторитетом и влиянием[219].

Проведший всю жизнь в потемках канцелярской тайны, а потому страдавший, подобно всем дореформенным бюрократам, неизлечимою болезнью – светобоязнью, гр. Панин обставил составление манифеста сугубою таинственностью с мелодраматическими подробностями, вроде посылки нарочного замаскированного гонца, шифрованной переписки и пр. В письме своем от 31 января 1861 г., посланном с специальным курьером вице-директором Б. Н. Хвостовым, гр. Панин, извещая митрополита Филарета о воспоследовавшем Высочайшем повелении, между прочим, писал: «При предстоящем преобразовании крестьянского быта слово Государя Императора к народу своему будет иметь самое сильное влияние на успех предпринятого дела. В сем убеждении Его Императорское Величество, с полною доверенностью к верноподданническим Вашим чувствам и к дарованиям Вашим, признал нужным обратиться к Вам с изъявлением желания, чтобы Вы приняли на себя труд составить манифест, в коем изъяснены будут воля и ожидания Его Величества по сему важному предмету… Руководимый сими чувствами и сим доверием, Государь предоставляет Вам сделать все те изменения или прибавления, кои бы Вы признали соответствующими чувствам Его Величества и собственным Вашим, для лучшего успеха предположенной цели»[220].

Митрополит Филарет был противником освобождения крестьян. Он полагал, что правительство не справится «с теми безурядицами и волнениями, которых ожидали многие по освобождении крестьян». «По складу своего ума и по другим причинам он не сочувствовал, – говорит г. Сухомлинов, – решительным переворотам в народной жизни и предпочитал держаться того порядка вещей, который установился издавна и пустил глубокие корни. Но не сочувствуя освобождению крестьян, митрополит Филарет должен был сделаться его первым провозвестником»[221]. Поставленный в затруднительное положение, митрополит Филарет, по словам г. Сухомлинова, просил снять с него непосильное бремя. Официально он ссылался на свое незнакомство с кругом тех предметов, основательное знание которых необходимо для успешного содействия крестьянской реформе и т. п. В частной беседе он высказался откровеннее, находя бесполезным исправлять частности, когда целое, т. е. весь проект Редакционной комиссии, представляет нечто шаткое, непрочное, «утлое».

Но воля Государя оставалась непреклонною, и, чтобы склонить митрополита Филарета, был командирован в Москву доверенный чиновник гр. Панина, известный его клеврет М. И. Топильский. Этой миссии придавалось такое важное значение, и умы находились в таком напряженном состоянии, что гр. Панин, боясь, чтобы донесения Топильского не вскрывались на почте, приказал ему употреблять вымышленные названия. Сначала хлопоты Топильского, человека довольно ограниченного[222], оставались безуспешны, несмотря, как он пишет, на его «довольно льстивые речи». Но, благодаря содействию духовника митрополита Филарета, удалось склонить его, и 3 февраля 1861 г. Топильский писал об этом событии в следующих выражениях: «Наконец друг добродетели (т. е. Филарет) убедился в необходимости сделать предлагаемое дело и после двукратных со мной объяснений принялся сегодня решительно за работу. Саввинское подворье совсем в стороне, но Андрониев (т. е. духовник Филарета) был пущен в игру, и это подействовало» и пр.[223]

5 февраля проект манифеста был составлен и в тот же день препровожден к графу Панину при письме, в котором митрополит Филарет высказывает, что «в исполнение поручения его ввело верноподданническое повиновение, а не сознание удовлетворить требованию». Далее он изъясняет основания сделанных в присланном проекте манифеста изменений.

Изменения против первоначального проекта сделаны были довольно значительные. Объем его был почти вдвое сокращен[224]. Пропущено было (впрочем, без всякого ущерба для содержания) довольно длинное историческое введение. Но выкинуто было также и простое, задушевное обращение к крестьянам и дворовым, в котором обрисовывалась их новая будущность. «Довольство добывается, – гласило, между прочим, это обращение, – не иначе, как собственным трудом, умножается доброю жизнью и строгой бережливостью, а закон издается для того, чтобы всякий, исполнив свои обязанности, мог трудиться невозбранно себе на пользу, в меру своих сил и способностей, и чтобы каждый трудящийся мог безбоязненно утешаться нажитым честно добром». Опущено было также место, где о дне объявления воли говорилось в таких выражениях: «В сей радостный для нас и для всех верноподданных наших день».

В пояснение этого досадного изменения была написана митрополитом Филаретом на другой день вслед за составлением манифеста 19 февраля, особая «записка о затруднениях, которые могут возникнуть при приведении в исполнение Положения о преобразовании быта помещичьих крестьян». В записке этой разъяснилось, почему из манифеста исключено находившееся в его первоначальном проекте место, в котором предпринимаемое преобразование называлось «радостным»[225].

«Затрудняюсь и теперь, – сказано в записке, – объяснить сие, чтобы не коснуться суждением дела государственного, о котором судить не призван я моим служением». Но затем далее он разъясняет этот щекотливый пункт таким образом: «Не упомянул я о радости, чтобы от лица царя не было произнесено слово, которому не сочувствовали бы многие[226] из верноподданных. Предприемлемому преобразованию радуются люди теоретического (sic}) прогресса[227]; но многие благонамеренные (?) люди ожидают оного с недоумением, предусматривая затруднения. Объявление отречения помещиков от крепостного права на крестьян и настоятельное побуждение тех и других войти в решительные условия о землях – вот меры благонадежные. Но когда крестьянам возвещено будет право „постоянного пользования землею помещиков“, не затруднятся ли чрез сие предполагаемые соглашения, так как в сем найдет для себя опору упрямство крестьян, которое проявляется у них и без законной опоры? При решительном отчуждении от помещиков земли прежде их согласия, хотя и без наименования собственностью крестьян, помещики не найдут ли себя стесненными в праве собственности и в хозяйственных обстоятельствах[228]? И сие не подействует ли неблагоприятно на их усердие к правительству?..»[229]. Эта последняя попытка отстоять помещичьи интересы в ущерб крестьянским, в духе гр. Панина, никаких последствий не имела, но слово «радостный» так-таки вычеркнуто было из воистину радостного манифеста 19 февраля.

V

Теперь крепостное право-какой-то тяжкий и страшный кошмар, от которого освободило прекрасное великое слово Царя-Освободителя… Да, оно одно! – Ибо кто же мог ручаться, не лизал ли бы без этого слова Сенька горячую печку и до сей минуты? Не ходила ли бы девка Ольга и до сей минуты стриженая и оплеванная гостями своей барыни? Где гарантии противного? – В нравах что ли? Но разве не известно, что славяне имеют нрав веселый, легкий и мало углубляющийся? В слезах что ли? – Но разве не известно, что слезы, которые при этом капают, капают внутрь, капают кровавыми пятнами на сердце, и все накипает, все накипает, пока не перекипит совершенно? – Повторяю, это был страшный и тяжелый кошмар, в котором давящие и давимые были равно ужасны.

М. Е. Салтыков (1862)

В то время как в Москве с такими чрезвычайными предосторожностями составлялся проект манифеста, в Петербурге в величайшей тревоге, с глубочайшею таинственностью и невероятною поспешностью народная свобода проходила последнюю стадию своего трудного, далеко не безболезненного нарождения. Все, что происходило, говорит г. Семенов, по делу освобождения крестьян с 10 октября 1860 г. по 5 марта 1861 г., т. е. со дня закрытия Редакционных комиссий и до обнародования манифеста^ февраля, было покрыто непроницаемою тайною даже для большинства членов бывшей Редакционной комиссии[230]. Такая чрезвычайная таинственность обусловливалась, прежде всего, личными особенностями помешанного на тайне графа В. Н. Панина, который, по словам того же автора, считал всегда делом первостепенной важности скрывать виды правительства от лиц, стоящих на низших ступенях иерархии или не входящих в состав его[231].

Но и помимо личных свойств мраколюбивого графа Панина, были другие обстоятельства, сообщавшие последним работам по крестьянскому делу такой тревожный, почти сумрачный характер. Причиною его была подозрительность, обусловливаемая недостатком в правительственных сферах точных сведений о настроении общества и народа… Как-то примет народ свободу – вот вопрос!.. Шумно и гулко всколыхавшиеся после продолжительного застоя, словно вешние воды в половодье, общество и его главная представительница, литература, смущали бюрократию своим необычайным оживлением. Крепостное население, переживавшее время лихорадочного, естественного накануне воли нетерпения, но умевшее сдержать его в пределах закона, представляло собою сфинкс, внушавший одним симпатию, другим – страх, а иным так и просто безотчетный ужас. Уже не говоря о партии, враждебной освобождению крестьян и заинтересованной в преувеличении опасностей, с ним сопряженных, даже и друзья народа, мало его знавшие, с нескрываемою тревогою смотрели в грозное и неизвестное будущее[232].

Сам Ростовцев, которого трудно заподозрить в желании тормозить крестьянскую реформу, вначале, как известно, также пессимистически смотрел на дело.

Но с течением времени, как сказано, в высших кругах, сочувствовавших свободе, стал преобладать более спокойный взгляд на дело, хотя крепостники, вроде начальника III отделения кн. В. А. Долгорукова и министра государственных имуществ М. Н. Муравьева, продолжали сеять тревогу и видеть в терроризации удобное, лучшее средство для достижения своих низких целей. Друзья свободы, веря в здравый смысл народа, все же с замиранием сердца прислушивались к тревожным слухам о предстоящих беспорядках, которые как нельзя более были бы на руку врагам свободы. «Я считаю себя обязанною предупредить вас, – писала 18 февраля 1861 г. в. к. и достойнейшая женщина Елена Павловна Н. А. Милютину, что, как передают мои люди, если ничего не будет к 19 февраля, чернь явится к Зимнему дворцу с требованием освобождения. Нужно бы несколько обратить внимание на эти толки: демонстрация была бы пагубна»[233].

Несмотря на все принятые меры, в общество и в народ проникали известия о кознях крепостников, о тех мучительных перипетиях, коими сопровождались последние стадии составления освободительного законоположения. Государь счел нужным непосредственно и лично направить последнюю фазу законодательных работ. Благодаря энергии и искусству председателя крестьянского Главного комитета, великого князя Константина Николаевича, «вложившего душу в это великое дело», по справедливому замечанию г. Семенова, проект Положений прошел через Комитет без существенных изменений.

Рассмотрению Положений Главный комитет посвятил более сорока заседаний, продолжавшихся свыше шести часов. Прения затягивались главным образом благодаря В. П. Буткову: он все еще не мог раскрыть, который из членов наиболее могущественен, и не знал, в чью пользу привести в движение всю силу канцелярии, которая имеет действительную власть у нас[234].

Оставалось побороть упрямство членов Государственного совета, огромное большинство коего стояло за помещичьи интересы и относилось враждебно к проекту Редакционной комиссии об освобождении крестьян с достаточным наделом.

26 января состоялось соединенное заседание[235] Совета министров и Главного комитета под председательством Государя. Он горячо благодарил членов Комитета, защищавших проект Редакционных комиссий, и особенно великого князя Константина Николаевича, которого целовал несколько раз. Тут же он высказал свою непременную волю, чтобы рассмотрение проектов было окончено безотлагательно к 15 февраля.

28 января происходило заседание общего собрания Государственного совета под личным председательством Государя. В речи своей Государь необычайно твердо и повелительно[236] указал, что при обсуждении Положений могут быть допущены второстепенные изменения, но основы должны остаться неприкосновенными. В последнем заседании 28 января 1861 года, требуя окончания дела к 15 февраля без отмен и проволочек, Государь прибавил: «Этого я желаю, требую, повелеваю, вы должны помнить, что в России издает законы самодержавная власть»[237].

Ввиду того, что делались попытки, особенно со стороны крепостника Муравьева, затормозить дело под предлогом собирания дополнительных данных о наделах, вторично велено было к 15 февраля окончить обсуждение. На каждый день был назначен урок, без исполнения которого Совет не мог разойтись. Большинство членов было неблагоприятно проектам Редакционной комиссии, и Государь большею частью присоединялся к мнению меньшинства. Самое существенное изменение, внесенное Советом, было допущение так называемого гагаринского или, как народ прозвал, «нищенского» или «сиротского» надела (1/4 нормального), даровою уступкою которого помещик освобождался от своих обязанностей по наделению землею.

16 февраля рассмотрение проекта и все подготовительные работы были окончены. 19 февраля государственный секретарь В. П. Бутков отвез в Зимний дворец проект манифеста и указа сенату. Хотя по чрезвычайной важности великого государственного акта, подлежавшего законодательной санкции, это было дело председателя Государственного совета, но бывший крепостник Бутков, спешивший, соответственно указанию политического барометра, перекочевать в лагерь либералов, охотно, с радостью взял на себя эту лестную миссию, частью ввиду дряхлости председателя (гр. Д. Н. Блудова), частью из желания быть свидетелем великой исторической минуты подписания акта о даровании свободы десяткам миллионов, акта, долженствовавшего сделать «19 февраля величайшим днем XIX столетия»[238].

Но Александр II пожелал в этот исключительный по своей возвышенной торжественности, момент, в эту святую и величавую минуту, когда совершалось важнейшее дело его царствования и обозначался поворотный пункт в истории Новой России, остаться один наедине с своею совестью, без свидетелей, в особенности без таких равнодушных или, точнее, бездушных свидетелей, как Бутков, которого влекло не столько благоговение пред этим чудно-величавым моментом появления на свет свободы народной, сколько праздное любопытство ветреного, салонного, великосветского сплетника-бонмотиста[239], беззастенчивого оппортуниста, бывшего крепостника, ныне охотно впрягшегося в колесницу временно восторжествовавших либеральных веяний!..

Если кого желал сильно видеть около себя в это чудное мгновение Государь, то, конечно, своего верного сотрудника Я. И. Ростовцева, над могилою которого незадолго перед тем, 6 февраля, лил он горячие слезы[240].

Историческим гусиным пером[241] был подписан Александром II в лихорадочном возбуждении, в столь естественном и трогательном волнении[242] 19 февраля, в незабвенный день воцарения его, освободительный манифест в филаретовской редакции[243] Положения о крестьянах и журналы Государственного совета 1861 года, и на другой день выслал документы в Государственную канцелярию.

Свершилось!

Жребий был брошен! Рубикон перейден.

Цепи рабства разорваны! Россия избавлена навсегда от «отвратительного недуга», по выражению проф. И. Беляева!

Но эта великая радостная весть не могла быть еще оглашена перед народом, переживавшим последние дни величайшего возбуждения и нетерпения: нужно было напечатать в огромном количестве Манифест и Положения о крестьянах. Нелегко было изготовить в скором времени и в небывалом количестве эти драгоценные грамоты о воле: на напечатание их ушло девять дней. Первоначальные меры к скорейшему печатанию были приняты еще в то время, когда проекты Редакционной комиссии рассматривались в Главном комитете. Еще в ноябре 1860 г. собраны были Государственною канцеляриею сведения о силах важнейших с. – петербургских типографий. Набор Положений должен был производиться в обширной типографии II отделения Е.И.В. канцелярии, но главную трудность представлял не набор, а печатание громадного количества экземпляров. Поэтому решено было печатать отдельно по листам, смотря по мере изготовления набора, одновременно в нескольких казенных и частных типографиях. Как только был подписан освободительный акт, в тот же самый день приступлено было в типографии II отделения к набиранию новых законоположений для печати. При усиленных работах в четырех типографиях печатание было окончено в девять дней. Приняты были строжайшие меры к тому, чтобы преждевременно не прошел в публику слух о печатаемых документах. Но, несмотря на угрозу административною ссылкою, животрепещущая радостная новость проникла в публику чрез одного наборщика[244].

Да и разве есть возможность хранить такие волнующие душу тайны, такие вещие глаголы, о которых сами камни вопиют, и звуками которых сам воздух наполнен!.. Еще раньше народ проведал о памятном заседании Государственного совета 28 января, в котором Государь грозно увещевал членов его одуматься, взглянуть на дело глазами государственных людей, а не душевладельцев и уврачевать вековую отвратительную болячку России, нежданно-негаданно на нее напавшую по пагубному недосмотру[245] верховной власти. Под впечатлением этих слухов, в первых числах февраля помещичьи крестьяне неоднократно делали Государю восторженные овации. Однажды Александр II должен был взять сани на Дворцовой набережной, чтобы укрыться от взрывов горячей народной манифестации. Другой раз толпа крестьян пала к его ногам у подъезда Зимнего дворца и без слов благодарила за покровительство[246].

Чем ближе подвигалось время к заветному 19 февраля, тем нетерпение крепостных все более и более росло, чему немало способствовали и последние дикие, беззастенчивые взрывы издыхавшего жадного рабовладельческого любостяжания[247]. Под 18 февраля академик Никитенко заносит в свой дневник: «Умы в сильном напряжении по случаю крестьянского дела. Все ожидали манифеста о свободе 19 числа. Потом начали ходить слухи, что на время отлагается. В народе возбудилась мысль, что его обманывают»[248].

Для успокоения народа принимались администрациею необыкновенно удачные меры, которые нередко производили как раз обратное действие. Так, 16 февраля было помещено в газетах следующее странное объявление от с. – петербургского генерал-губернатора: «Вследствие разнесшихся слухов объявляется, что 19 февраля никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу обнародовано не будет»[249]. Между тем в тот же день, в 7 часов утра, все столичные дворники были собраны в части города, и им объявлено, что манифеста 19 числа не будет, но он будет объявлен на второй (?) неделе Великого поста (тут, вероятно, было стремление замаскировать настоящий день объявления, который на деле был назначен на 5 марта, последний день Масленицы).

В Северной Пчеле, полуофициальной газете, появилась 18 февраля статья, которая, несмотря на свой эзоповский язык, возвещала близость желанного дня. «Бывают дни, – говорилось в этой статье, приписываемой самому С. С. Ланскому, – когда все помыслы, все речи сосредоточены на одной идее, направлены к мысли об одном каком-нибудь событии, когда все посторонние вопросы отступают на задний план. Для большинства это дело недоумений (?), догадок, толков. Чем важнее представляется ожидаемое событие, тем разнообразнее о нем говоры. Мы теперь живем в такую эпоху. Вся Россия ждет с нетерпением вести о крестьянском деле, и мы, с своей стороны, поспешили осведомиться о настоящем положении крестьянского вопроса и узнали из достоверного источника, что это многознаменательное для всей России дело близко к окончанию. На это важнейшее народное дело потребны продолжительные ежедневные совещания. Обсуждения эти приближаются к концу (а известно, что на самом деле они уже были закончены 15 февраля!), и можно надеяться, что в седьмое[250] лето царствования Александра II в предстоящие дни молитвы и поста совершится давно ожидаемое событие».

В № от 26 февраля той же газеты напечатана была горячая, но вычурная статья бывшего дворового М. П. Погодина, тоже стремившаяся к подготовке народа к предстоящему событию. Начинается она так: «Русские люди, русские люди, на колени! Молитесь Богу! Благодарите Бога за это высокое несравненное счастье, за это безмерное (беспримерное?) в летописях ощущение, которое всех нас ожидает, за эту великолепную страницу, которою украсится отечественная история».

Затем Погодин, подделываясь под ломаный народный язык раешника, продолжает так: «Хотите ли, я расскажу вам, как все это будет? Крестьяне в назначенный день нарядятся в свои кафтаны, пригладят волосы квасом, пойдут с женами и детьми в праздничном платье молиться Богу. Из церкви крестьяне потянутся длинною чередою к своим помещикам, поднесут им хлеб-соль и, низко кланяясь, скажут: «Спасибо вашей чести на том добре, что мы, наши отцы и деды от вас пользовались: не оставьте нас и напередки вашею милостью, а мы навсегда ваши слуги и работники»… «Крестьяне пойдут, – продолжает Погодин свою приторную маниловщину, – с хлебом-солью не только к добрым[251], но и к недобрым помещикам, ибо в семье не без урода, а кто старое помянет, тому глаз вон». Статью свою Погодин заканчивает пожеланием, чтобы из первых копеек вольного труда, по объявлении манифеста добытых, собрана была сумма, и поставлена в Москве на память потомству церковь во имя Александра Невского. «Там, – заключает Погодин, – должна теплиться во веки веков неугасимая лампада; там должна воссылаться молитва за благодушного Царя, который вместо Юрьева дня, скорбной для крестьян памяти, дарует крестьянам и дворянам, купцам и мещанам и духовенству прекрасный Александров день»[252]. К числу подготовительных мер относилась и командировка в губернии свитских генералов и флигель-адъютантов полковничьего чина, коим велено было состоять при губернаторах и способствовать скорейшему объявлению манифеста.

2 марта без предварительных повесток созвано было общее собрание Сената в присутствии и. д. министра юстиции Д. Н. Замятина. Сенату прочитан был манифест 19 февраля, затем он был положен в министерский портфель и обратно увезен, причем сенаторам было внушено хранить строжайшее молчание. Сенат подал Государю благодарственный адрес. Адрес был принят, но приказано было не печатать.

С такою чрезвычайною таинственностью, с такою-то мрачною сосредоточенностью готовилось растерявшееся, встревоженное правительство ко встрече светлого, радостного дня провозглашения свободы, при наступлении которого у бедного Иванушки впервые, по выражению его истинного друга, М. Е. Салтыкова, должно было «весело взыграть сердце», и впервые он должен был «засмеяться» под бодрящим впечатлением «пахнувшего на него свежего воздуха»!..

§ 2. Объявление воли

Сегодня (5 марта) лучший день моей жизни.

Александр II

Дожили до этого дня, а все не верится, и лихорадка колотит, и досада душит, что не на месте.

Из письма Тургенева к Герцену

Если бы было возможно, мы бросили бы все и поскакали бы в Россию. Никогда не чувствовали мы прежде, как тяжела жертва отсутствия.

Герцен

Редко или, лучше, никогда еще смертному не доводилось совершить дело столь важное и благородное, как то, которое совершил Александр II, возвративший одним почерком пера 23 миллионам их права.

Kolnische Zeitung

VI

Настал, наконец, давно желанный, благодатный, ясный[253] день 5 марта, великий день объявления воли, которого народ русский с изумительным долготерпением ждал ровно 99 лет[254]!..

По наружному своему виду Петербург не представлял собою ничего особенного. Это было Прощеное воскресенье, последний день Масленицы, стало быть, большое оживление на улицах было естественно. Никаких внешних, видимых, чрезвычайных мер к охране столицы не было принято генерал-губернатором Игнатьевым, несмотря на то, что он, как и шеф жандармов кн. Вас. А. Долгоруков, будучи противниками освобождения, с нескрываемою тревогою и злорадством ждали его осуществления. Обстоятельство это тем более бросалось в глаза, что тот же Игнатьев года полтора назад настоял на принятии чрезвычайных мер предосторожности, ввиду исполнившегося 8 сентября 1859 г. совершеннолетия наследника престола и ожидавшегося волнения народа, который ждал «воли» в этот день[255]. Такое «бездействие власти» тем более казалось странным современникам, что в тот же день в Москве пешие и конные патрули с заряженными ружьями ходили целый день и даже заходили в трактиры. Но бездействие петербургской власти, как узнаем из появившихся теперь воспоминаний старого гвардейца, было только кажущееся. На самом деле военным генерал-губернатором Игнатьевым 4 марта была разослана по полкам инструкция с подробным означением, какие полки в какие именно полицейские части города следует отрядить; полкам велено было никуда не отлучаться и быть 5 марта все время наготове[256]. Сам Игнатьев находился весь день 5 и 6 марта в Зимнем дворце при Императрице.

Бывший на дежурстве 5 марта в Зимнем дворце свитский генерал так описывает впечатления и настроение этого дня: «Лица, собравшиеся в Зимний дворец в ожидании Государева выхода, были, очевидно, неспокойны. Послышался глухой гул, как бы выстрел; генерал-губернатор посылает узнать, что такое, и ему докладывают… что глыба снега скинута с дворцовой крыши. Через несколько времени послышался колокольный звон; опять опрометью мчится фельдъегерь и, возвратившись, докладывает… что звонили у Исаакия по случаю похорон какого-то священника»[257].

Однако, как и следовало ожидать, страхи и тревоги были напрасны. В Петербурге в церквах с амвона прочитана была благая весть о свободе. Манифест был также афиширован и на стенах. В некоторых церквах послышалось ура, но в большинстве случаев был он выслушан молча и даже с некоторым недоумением[258]. На людей интеллигентных, радовавшихся освобождению народа, произвел неблагоприятное впечатление холодный, витиеватый тон манифеста и официальное выхваление доблести дворянства, якобы добровольно[259] отказавшегося от крепостного права, между тем как совершенно игнорировалось достойное, полное выдержки и такта поведение крепостного населения, засвидетельствованное не раз и имевшее колоссальное значение для хода и исхода реформы. «Я не могу не удивляться и не радоваться, – говорил Александр II в своей известной речи в заседании Государственного совета 28 января 1861 г., – и уверен, что и вы все также радуетесь тому доверию и спокойствию, какое выказал наш добрый народ в этом деле»[260]. И об этом замечательном событии, которое с любовью отмечено было в первоначальном проекте манифеста, ни слова не говорилось в его новой редакции[261].

На народ манифест не произвел особенно сильного впечатления, благодаря отчасти своему тяжелому книжно-официальному слогу, отчасти очень большому объему и обилию мелких подробностей. Только одно место в манифесте, где говорилось: «Осени себя крестным знаменем, православный народ, и призови с Нами Божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и благо общественного», – только это теплое место затрагивало сердечные струны, и все невольно осенили себя крестом.

Но общий смысл манифеста и совершившегося великого[262] и радостного для народа события был слишком для него ясен и, конечно, не мог не произвести на него глубокого впечатления. Однако напрасно мы стали бы искать внешних проявлений, сколько-нибудь соответствующих глубине этого потрясающего чувства и величию пережитого народом исторического момента. Объясняется это, во-первых, обычною сдержанностью народа и отсутствием у него органов и способа для проявления своих чувств и мыслей, а во-вторых, робостью, забитостью, неуверенностью народа, издавна привыкшего быть в качестве animae vilis объектом бесцеремонной расправы со стороны начальства[263] и стесненного в проявлении даже вполне легальных чувств. Так, по рассказу современника, народ, стоявший около манежа, где Государь сам лично прочел манифест 16 февраля, снял шапки, когда показался Государь, но ура не смел кричать, не имея на то разрешения полиции[264]. Впрочем, были моменты, когда народ, не будучи в силах сдержать наплыва восторженного чувства благодарности и забыв страхи перед всякими начальствами, встречал Царя-Освободителя такими громогласными и идущими от сердца кликами «ура», которые могли издать лишь люди, впервые свободно, по-человечески вздохнувшие после многовековой злой неволи. Эти сияющие, радостные лица народа, впервые дождавшегося после трехвекового томления рабства светлого праздника на своей улице, эти стихийные взрывы сдержанного, но неудержимого восторга, эти пламенные громогласные вспышки беспредельного народного ликования навсегда запечатлелись в уме и сердце имевших счастье видеть и слышать их.

«Было 2 часа пополудни, – рассказывает один из этих счастливцев, – на Царицыном лугу было народное гулянье; плац был полон народом. Издали послышались крики «ура». Государь ехал с развода. По мере того как Он приближался, крики «ура» становились громче и громче; наконец, когда Государь подъехал к плацу, толпа заколыхалась, шапки полетели вверх, раздалось такое «ура», от которого, казалось, земля затряслась. Никакое перо не в состоянии описать тот восторг, с которым освобожденный народ встретил своего Царя-Освободителя. Я счастлив, – пишет автор воспоминаний, – что мне пришлось в моей жизни видеть этот народный энтузиазм, не поддающийся описанию»[265].

Другой из современников, профессор и цензор А. В. Никитенко под 5 марта пишет в своем Дневнике: «Великий день: манифест о свободе крестьян мне принесли около полудня. С невыразимо отрадным чувством прочел я этот драгоценный акт, важнее которого вряд ли есть в тысячелетней истории русского народа. Я прочел его вслух жене моей и детям в кабинете пред портретом Александра II, на который мы все взглянули с глубоким благоговением и благодарностью. Моему десятилетнему сыну я старался объяснить, как можно понятнее, сущность манифеста и велел затвердить ему навеки в своем сердце 5 марта и имя Александра II Освободителя. Я не мог усидеть дома, продолжает Никитенко. Мне захотелось выйти побродить по улицам и, так сказать, слиться с обновленным народом. На перекрестках наклеены были объявления от генерал-губернатора, и возле каждого толпились кучки народа; один читал, другие слушали. Везде встречались лица довольные, но спокойные… Из знакомых я встретился с Галаховым (ученым). – Христос воскресе! – сказал я ему. – Воистину воскресе! – отвечал он, и мы взаимно передали друг другу нашу радость. Потом я зашел к Ребиндеру. Он велел подать шампанское, и мы выпили по бокалу в честь Александра II». Мы поймем эту наивную, юношескую экспансивность пожилого ученого, если примем на вид, что он радовался объявлению воли и как просвещенный гражданин, и как бывший раб, сам познавший всю горечь и стыд крепостного бесправия[266]!

Великий день 5 марта прошел вполне спокойно.

Любопытная вещь! Опасались народных волнений, и что же? День объявления как будто нарочно пригнали на Прощеное воскресенье, когда народный масленичный разгул и буйство достигают высшего размера. Был ли тут затаенный расчет со стороны крепостников, жадно ждавших возможности запугать беспорядками Государя и эксплуатировать народные волнения в своих интересах, или невероятная непредусмотрительность тонких, но ничего не смысливших в народной психологии администраторов, но отрадно отметить, что сам великий именинник 5 марта, освобожденные крепостные, еще раз осрамили гнусные расчеты крепостников и выручили несообразительное начальство своим достойным, исполненным такта и самообладания, поведением, страдавшим скорее излишнею сдержанностью, нежели избытком экспансивности. Легко представить, как сладко и радостно должны были вздохнуть эти измученные жестоким произволом крепостные, ежедневною, ежеминутною мелкою домашнею тираниею дворовые, едва верившие выпавшему на их долю счастью! А между тем они сдерживали себя и таили в сердце охватившие их радостные чувства. Народ не только не «бунтовал», вопреки мрачным, но бессмысленным опасениям дальновидной полиции, но даже не дозволял себе шумных внешних излишеств в изъявлении своей радости, которые были, однако, так естественны, скажем более – законны и почтенны в такой исключительный счастливый день, как день уничтожения рабства и возвращения человеческого достоинства! Сызмальства привыкший под давлением двойной ферулы крепостного права и начальственного произвола сдерживать себя в проявлении вовне самых святых и заветных чувств, освобожденный раб не имел духа и воли отдаться свободно охватившему его ликованию, подобно больному, не могущему расправить свои члены, парализованные долгой болезнью. Даже самого Творца своей свободы и счастья, Царя-Освободителя, народ, как уже замечено, не всегда смел открыто приветствовать, не имея на то прямого разрешения начальства.

Еще больше обманул народ дрянные расчеты «его сивушества Полугарова, всех кабаков и выставок беспечального обладателя», по выражению Салтыкова, расчеты откупщиков. Кто о чем, а откупщик в этот день думал только об одном, как бы побольше народа споить своею гнусною отравою и сорвать барыши с этого редкого народного праздника. И без того большие запасы водки, делавшиеся обыкновенно для последнего дня Масленицы, были на сей раз еще более увеличены. Но, увы! – расчет оказался ошибочным: народ, как бы сговорившись, счел неуместным предаваться в такой великий день пьяному разгулу и откупщики потерпели убыток, не успев даже выручить суммы, обычной для Масленицы.

В последующие дни манифестации в Петербурге имели более правильный, но не менее грандиозный характер. Фабричные окрестностей Петербурга прислали к генерал-губернатору Игнатьеву депутацию с просьбою разрешить подать Государю адрес и хлеб-соль. Игнатьев принял их очень грубо и отказал наотрез. Тогда депутация заявила, что она обратится к министру двора Адлербергу, и Игнатьеву пришлось поневоле разрешить депутации подать хлеб-соль. Фабричные явились в числе 20 тысяч на площадь Зимнего дворца и подали Государю Императору хлеб-соль, но адрес не был принят[267].

Спустя неделю после объявления манифеста, 12 марта, тысячи крестьян, фабричные и ремесленники, отслушав литургию в Александро-Невской лавре, отправились с женами и детьми к Зимнему дворцу и, поднеся хлеб-соль, подали адрес следующего содержания:

«Всемилостивейший Государь!

Фабричное и ремесленное население столицы Твоей, проникнутое сознанием счастия, которым оно обязано Твоему великодушию, приходит ныне излить пред Тобою чувства беспредельной благодарности и преданности верноподданнической.

Единственный из Монархов! Ты соблаговолил день Твоего самодержавного воцарения соделать днем свободы народной, и мы все знаем, насколько в этом деле нашего освобождения принимало участие Твое вселюбящее сердце. Мы пришли благодарить Тебя за права гражданские, которые Ты даровал нам, за жизнь, которую Ты обновил для нас, за наше настоящее счастие, которого не знали отцы и деды наши, за будущее счастие наших детей и внуков.

Мы знаем, Государь, что, получая новые права, мы должны принять на себя новые обязанности, и обещаем Тебе соделаться достойными великого дара, ниспосланного нам Твоею державною волею.

Мы просим Бога под Твоим благотворным царствованием прославить и возвеличить любезное отечество наше, мы молим Его, Всемогущего, сохранить нам надолго драгоценные дни Твои, чтобы Ты Сам видел и вкусил плоды Твоего насаждения и, окруженный всенародною любовию, долгое время наслаждался счастием Твоего свободного народа!»

В ответе своем[268] Государь заявил, что освобождение это всегда было желанием и заботой Родителя его, который уже приступил к этому делу, и затем дал депутации добрые, отеческие наставления насчет христианского, честного и правильного образа действий, которому освобожденные крестьяне должны оставаться верными, если хотят нести в свободном состоянии своем все преимущества, какие оно может им дать[269].

Так спокойно прошли в Петербурге эти незабвенные исторические дни, ожидавшиеся с тревогою и ужасом. Но если обратиться к данным о настроении общественных групп или сословий, то они окажутся очень скудными. И понятно почему. Из двух непосредственно заинтересованных классов один, дворянский, хранил затаенное злобное молчание, другой, крестьянский, и рад бы выразить воодушевлявшие его чувства, да не имел еще организованного орудия общественной мысли и слова. Купечество и духовенство оставались равнодушными, так как реформа их прямо не задевала. Общесословных же учреждений в то время почти не существовало. Вот почему особенного внимания заслуживает, как отголосок общественного мнения, адрес, поданный общесословною Петербургскою думою. Дума, между прочим, писала: «Приняв на вид, что Высочайшим манифестом 19 минувшего февраля Его Императорскому Величеству благоугодно было возвратить крестьянам их древнюю исконную свободу, каковая Монаршая милость дополнила и довершила дарованную российскому дворянству манифестом Петра III от 18 февраля 1762 г. свободу от обязательной службы Царю и Государю, с которою было тесно связано обязательное тягло крестьян[270], и уничтожила в России несвободные отношения сословий к государству; и убежденная, что цветущая жизнь городов по большей части зависит от благоустроенного положения сельских жителей, обеспечивающих существование первых и доставляющих им способы обогащения, проникнутая этим убеждением и вследствие того душевно сочувствуя дарованному ныне меньшей братии счастью, не может отказать себе в сердечной потребности испросить у Его Императорского Величества соизволения повергнуть к подножию престола излияние верноподданнической благодарности за всемилостивейшее сопричисление крестьянского сословия, на непомещичьих землях поселенного, к свободному русскому обществу», – С.-Петербургская дума приговорила: «Просить Государя Императора считать городское общество ревностнейшим и усерднейшим ценителем и сподвижником (?) величайшего преобразования, которое составит на веки веков блестящую страницу царствования Его Императорского Величества и вместе источник неугасимой славы и непоколебимого процветания России». Затем С.-Петербургская дума ходатайствовала перед Государем о принятии в дар дома Межуева для устройства в нем Александровской больницы для чернорабочих.

VII

Я помню незабвенный год…

Каким он светом осветил

Царем раскованный народ

От уз, которые носил!

О, как тогда мы ликовали,

Толпою окружив амвон.

Когда нам волю объявляли

Под праздничный веселый звон!..

И с тех пор часто вспоминаю

То детство, то тяжелы годы,

И тем лишь душу услаждаю,

Что я дождался дней свободы.

Бывш. двор. Ф. Бобков

Что же происходило в знаменательный день 5 марта в первопрестольной Москве? Не легко ответить на этот вопрос. Берешь в руки газету того времени – тишь да гладь или, по выражению Аксакова, слышно одно только молчание на всех языках! Ничто так наглядно не рисует жалкое, унизительное, рабское положение тогдашней печати, как это вынужденное, систематическое молчание ее в то время, когда к голосу ее особенно прислушивались и когда она, с большою обстоятельностью трактуя об иностранных государствах, не смела коснуться дела, всех волновавшего. Перелистывая единственную московскую газету Московские Ведомости, можно подумать, что они издавались не в Москве, а где-нибудь за границею. Целые столбцы заняты в университетской газете прениями во французском сенате о светской власти папы, об образовании итальянского королевства, отчетами об английских журналах и т. п., но ничего или почти ничего об освобождении крестьян! В течение всего февраля мы нашли в ней только одно лаконическое известие по крестьянскому вопросу, а именно следующую телеграмму (очевидно пересказ вышеупомянутой статьи Сев. Пчелы) из Петербурга от 18 февраля: «Обсуждение крестьянского вопроса оканчивается; надеются, что это событие (обсуждение?) совершится постом», и только[271]! Как раз в день появления этого известия, 19 февраля, подписывается освободительная хартия, приступают к спешному печатанию ее. В публику проникают слухи об этом великом событии, распространителей слухов наказывают в полиции розгами[272], но в печати о нем ни слова.

Конец ознакомительного фрагмента.