К 40-й годовщине смерти Грановского (1855 – 4 октября 1895)
Царил он мыслию в веках,
Седую вызывая древность,
И воспалял в младых сердцах
К общественному благу ревность!
С Грановским мне всегда и тепло, и светло.
Мне кажется, что я могу действовать именно словом. Что такое дар слова, красноречие? У меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждения. Я уверен, что меня будут слушать студенты.
Прежде всего человечность, – сказал Грановский, – и за одно это слово о нем никогда не забудут в России.
Когда вслед за потухавшею кровавою зарею, бросавшею печально-назидательный свет на развалины Севастополя и обломки старого крепостнического строя, начинает заниматься над Россиею заря возрождения и всестороннего обновления, в это именно время неожиданно для всех угасает в Москве великий светильник науки, профессор Т. Н. Грановский, распространявший вокруг себя едва мерцающий свет и теплоту среди окружающего мрака дикого, свирепого обскурантизма сороковых годов – и тьма его не объят! В то самое время как этот благородный и неодолимый поборник свободы и человечности, с завистью смотревший на смерть Белинского[60] и почти единолично оборонявший с 1848 г. против все возрастающего напора торжествующего мракобесия интересы русского просвещения, – должен был, наконец, свободно вздохнуть, в то самое время, когда этот пламенный патриот, испивший до дна чашу страданий при виде разгула хищнических поползновений администрации и дворянства времен осады Севастополя[61], только что завидев
Зарю святого искупления,
с юношеским жаром готовился к энергичному участию[62] в великом деле искупления бесчисленных грехов предшествовавшей эпохи, – в это самое время внезапно порвалась нить этой драгоценной для мыслящей России жизни.
Грановскому не дано было вымолвить заветное: «ныне отпущаеши»! и он, как сказал 4 октября 1895 г. на его могиле студент Ковалевский в своих прочувствованных стихах:
…кончил свой тернистый путь
На утре новой русской жизни,
И не успел он отдохнуть
В своей избавленной отчизне.
Редко чья смерть вызывала столько искреннего, жгучего общественного горя, как разнесшаяся по Москве 4 октября 1855 г. весть о кончине Грановского, которого накануне еще видели бодрым и близким к полному выздоровлению[63], и исчезновение которого в особенности в такую критическую пору русской общественности образовало невосполнимую нравственную пустоту не только для университета, но и для всего русского общества.
Грановский был первоклассный историк своего времени[64]. Но бывали в России историки, не менее ученые и до, и после Грановского; в чем же секрет того огромного нравственного влияния, того беспримерного нравственного авторитета, которым пользовался Грановский не только у боготворившей его университетской молодежи, но и среди разнообразных слоев русского образованного общества, и которому импонировало даже недовольное[65] им за вольнодумство учебное начальство? Секрет такого редкого небывалого нравственного обаяния личности ученого, которая невольно исторгала дань уважения даже и у известного своими сыскными наклонностями черствого обскуранта[66] министра народн. просв, кн. Ширинского-Шахматова, – в отрешенности Грановского от соображений личной карьеры, в фанатической преданности его интересам науки и человечности и в беззаветном служении своему народу.
Что бы ни говорили преуспевающие «дельцы» приспособляющейся «сноровистой науки»[67], невозможно приобрести и сохранить прочную популярность среди строгой ко всякого рода фальши, неискренности и угодливости учащейся молодежи без прочных нравственных устоев, без благоговейной преданности той бескорыстной, правдолюбивой науке, которая, по прекрасному выражению соратника Грановского, профес. Редкина, «служит эгидою правды против неправды, щитом для беззащитных, орудием свободы для несвободных». Отсутствие такой бескорыстной преданности чистым целям науки невозможно маскировать долгое время ни тяжелою артиллериею солидной эрудиции, ни блестками беспринципной игры остроумия, ни цветами бойко-игривого красноречия. Правдивость была преобладающею чертою этого «чистого, как солнечный луч», по характеристике благонамеренного Никитенко, Грановского, и эта правдивость была лучшею «политикою»[68] для него как в сношениях со студентами, так и при частных столкновениях с начальством, вызываемых добрыми усилиями факультетских сикофантов-наушников.
Чтобы оценить вполне такт и стойкость Грановского, нужно припомнить те невозможные условия, в которые поставлена была кафедра истории в 40-х гг. Официально предписывалось историю реформации и французской революции излагать не иначе, как с точки зрения католицизма, опускать всю римскую историю до императоров и т. п.[69] Даже в невинной докторской диссертации Грановского, в Аббате Сугерие, начальство, просвещаемое учеными доносчиками, ухитрилось найти опасные места[70], а о содержании своих лекций Грановскому приходилось объясняться не только с администрациею, но и с духовною властью[71].
Припоминая эти невыносимые условия, Салтыков, как известно, вообще чуждый излишней лирической экспансивности и сентиментальности, не мог однако говорить без умиления о геройском служении бесстрашного витязя науки Грановского. Характеризуя время Грановского и Белинского, Салтыков писал: «То было время, когда слово служило не естественною формою для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли, и чем хитрее, чем запутаннее сплетен был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль, и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей. То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтобы выстрадать себе право хоть на мгновение воссиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления. И, стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке не изолгались, не измелочнились, не сделались отступниками»[72]!
Эта выстраданная, затаенная мысль, эта сдержанная, но неустанная проповедь о служении долгу, идеалам и благу народа запечатлена была такою неотразимою силою неподкупного страстного убеждения, такою силою «магнетического демонизма», по выражению Герцена, которая невольно передается от оратора к слушателю, от писателя к читателю[73]. Это духовно-мощное и, несмотря на все путы, все-таки «свободное слово», без устали борющееся за свободу, разум и человечность, внушило К. С. Аксакову его дивный привет «свободному слову»:
Ты чудо из божьих чудес,
Ты мысли светильник и пламя.
Ты луч нам на землю с небес,
Ты человечества знамя,
Ты гонишь невежество, ложь,
Ты вечною жизнию ново,
Ты к свету, ты к правде ведешь,
Свободное слово!
А что касается красноречия, внешней формы, то за нею никогда не гонялся Грановский, у которого вдобавок был даже недостаток в произношении[74]. Форма сама собою давалась ему, как естественное выражение его серьезно обдуманных и глубоко прочувствованных честных мыслей гражданина и пламенных убеждений ученого. «Что такое дар слова, красноречие? – писал Грановский еще в 1838 г. в период приготовления к профессуре, – у меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждения, я уверен, что меня будут слушать студенты»[75].
Эта же теплая душа дала Грановскому силы принесть на пользу ближнего величайшую, по справедливому замечанию Н. Г. Чернышевского, из жертв, какая только возможна для ученого специалиста, человека науки[76]. Первоклассный ученый вместо того чтобы отдаться своему естественному влечению и, не покидая высших областей науки, сделать себе крупное имя в ней, Грановский весь отдается на служение интересам своей отсталой и одичалой родины[77], на то, чтобы сделать достоянием рабовладельческого русского общества азбучные истины гуманности и европейской науки и тем вывести его из состояния самодовольной косности; чтобы очистить и приготовить почву для освобождения народа от проказы ненавистного крепостного права[78], считавшегося не только обскурантами, но и славянофилами священною основою самобытного русского государственного строя.
И вот, когда наступила благодатная пора освобождения и обновления России, этот усталый боец и бессменный знаменосец свободы и человечности сходит с арены, как старый рыцарь любимой его поэмы Rosenkranz, не получив заслуженной награды, но оплаканный горячими, искренними слезами, о которых могут дать понятие следующие строки дневника профессора и цензора Никитенко: «Боже мой, какое горе, – писал Никитенко 7 октября 1855 г., – какая потеря для науки, для мысли, для всего высокого и прекрасного: Грановский умер! Это был в нашем ученом сословии человек, которого можно было уважать, в правоту ума и сердца которого можно было верить безусловно; он был чист, как луч солнца, от всякой скверны нашей общественности. Это был Баярд мысли, рыцарь без страха и упрека»[79]…
Под таким лучезарным ореолом перейдет и в историю имя этого благородного, но опального вдохновителя нескольких поколений студентов, этого истинного патриота-наставника, воспитавшего тех гуманных деятелей преобразовательной эпохи, появление коих в 60-х гг. на общественной сцене было столь же неожиданным, сколько и отрадным явлением. Суд истории воздаст должное за те многочисленные страдания, огорчения, козни против Грановского, на которые были так щедры отравившие ему жизнь и сведшие его в преждевременную могилу тупые «самобытники», а также закоснелые враги русского просвещения[80], так долго и неумолимо гнавшие:
Его свободный, чудный дар.
В реальность суда истории глубоко верил Грановский. «В возможности такого суда, как писал автор Аббата Сугерия, есть нечто глубоко утешительное; мысль о нем дает усталой душе новые силы для спора с жизнию».