Вы здесь

Эпитафия без елея. Страницы воспоминаний партизана. Эпитафия без елея. Страницы воспоминаний партизана (Наум Перкин, 1967)

Эпитафия без елея

Страницы воспоминаний партизана

Храбрый тот, который ведет себя как следует…

Лев Толстой. «Набег»

Диалог

– Умер Мальков. Тот прославленный партизанский комиссар, о котором я немного рассказывал Вам. Немцы называли его «Генерал Малькоф». Почему-то легче думать, что он погиб, а не умер на больничной койке. Но думать можно всякое…

– Я вижу, у Вас есть о чем рассказать – о других и о себе. А Вы молчите. То есть, я хочу сказать, не пишете. Что мешает Вам это сделать?

– Столько лет прошло… После того, что написано, и хорошо написано за все это время, смогу ли я, грешный, сказать что-либо новое? Моя биография военных лет ничуть не богаче биографий тысяч и тысяч моих сверстников. Она, я бы сказал, не так примечательна, не так «исключительна», как многие другие. Мне не довелось познать то, что познали участники Сталинградской битвы или штурмовавшие Берлин в 1945 году.

– Но Вы пережили другое: трагизм первой поры войны, партизанство. И снова фронт… Разве этого мало?

– Горечь отступления и окружения пришлось испить – увы! – не единицам и не десяткам. Что говорить, было невесело. Но то, что мы тогда пережили, не идет все же в сравнение с испытаниями, которые выпали на долю узников Освенцима, Майданека, Дахау и других лагерей смерти.

– Мне ли Вам говорить, что не все дело в исключительности судьбы. И как еще понимать эту «исключительность»! Взглянем на вещи хотя бы с такой стороны: стоит иногда просто рассказать о пережитом – и уже это может взволновать, даже потрясти. Не допускаю, чтобы в Вашей военной биографии не было подобных обстоятельств.

– Были, конечно. Однако не в этом вижу главный смысл.

– Он, разумеется, в человеке. Вот и покажите своих друзей, себя, какими были тогда.

– Для этого надо быть настоящим художником. А мы с вами только исследователи. В лучшем случае – теоретики и историки…

– А не кажется Вам, что теоретический взгляд нисколько бы тут не помешал. Напротив… Вспомнить, рассказать – это и осмыслить! Так выскажите свои мысли, свое отношение к прошлому – мне, по крайней мере, это будет интересно. Мне и моим сверстникам, которые войну-то помнят по детским впечатлениям. Мало ли средств и форм передать виденное и пережитое!

– Не скрою, прошлое не перестает волновать и мучить. Волнует, помимо всего остального, проблемами человеческой ценности и загадками человеческого характера. Вот этот Мальков. Он главный предмет моих раздумий.

– Насколько я представляю себе, это личность интересная.

– Безусловно. И очень противоречивая.

– Интересный человек не бывает односложным.

– Это, конечно, так. Но вот конкретный случай – и невольно теряешься перед неожиданностью, чтобы не сказать «непостижимостью», поступков и свойств человеческих. Мальков вовсе не идеальный герой. А послушали бы, что говорят о нем поныне на Брянщине. Совсем недавно вышел академический труд о фольклоре периода Великой Отечественной войны. Там и о нем сказано.

– Любопытно. Что же о нем пишут?

Что обычно пишут о народном герое? Передают прикрепленные к его имени легенды: как однажды во время боя стоял он на пеньке, руки в карманах, пули вовсю свистят, а он хоть бы что… Как свадьбу играл, чтобы перехитрить фашистов и ударить по ним с тыла… Как преспокойненько мылся с гитлеровскими офицерами в бане, потом оставил им записку:

«Осторожнее, господа, с вами мылся комиссар Мальков»… Приводят и варианты объявленной немцами платы за голову комиссара. Что, Вы думаете, обещали поймавшему его? Целый завод в самой Германии! По другой версии, сто гектаров земли, сорок литров водки и сумку табаку…

– Типично фольклорная изобретательность.

– Все это очень понятно. Схвачена сама героическая сущность. Собственно, то, что как раз и следовало извлечь и выделить. Но я-то знаю живого, настоящего Малькова.

– Тем лучше! Его нам и дайте! Своей памятью и знанием, – поверьте мне, – Вы поможете открыть какую-то новую частичку правды о войне и людях войны. Пусть это даже будут отдельные оттенки чувств, маленькие черточки человеческого характера. Все это важно. Очень важно!

– Вы так думаете?

– Не только думаю – уверен в этом. Со стороны-то виднее. Благословляю Вас.

Каким я пришел к партизанам

Прямо перед нами, на высоте, полыхало огромное зарево, занимавшее почти все небо. Зарево было не только отсветом огня, но и самим огнем, который яростно жил, клокотал, вздрагивал от пронизывавших его молний, изгибался лижущими языками, рвался и трещал, тонул в сплошном грохоте. Огонь и зарево – то была деревня Негино в памятную октябрьскую ночь 1941 года. За нашими спинами только что остался Брянский лес, краешек Брянского леса, а впереди, до самой горящей деревни, лежала открытая со всех сторон низина. Мы пришли на это место, уже зная всю правду, желая лишь одного – не отстать от людей.

Под самый вечер несколько раз налетали самолеты. Они выскакивали вдруг из-за леса, снижались, прерывисто-резко воя и взвизгивая проносились над головами, стреляли из пулеметов и сбрасывали небольшие бомбы. А дорога от леса в деревню была запружена машинами и повозками, вытянувшимися в длинную кривую линию.

Пробиваясь через обоз, натыкаясь на стоящих и лежащих солдат, мы все приближались к горящей деревне, уже слышали бушевание огня, треск обрушивающихся крыш, сдавленный истошный крик немцев откуда-то сверху и из глубины огня и дыма. На фоне этого огня, казалось, совсем близко от него, но еще далеко от нас, впереди, маячила фигура всадника. В грохоте, сумятице, всеобщем возбуждении непостижимой показалась мне эта освещенная пламенем фигура на вздыбленном коне, открыто и бесстрашно возвышавшаяся над всеми.

Справа от нас развертывалась рота связи. Сейчас это была только атакующая пехота. Мы же были здесь будто посторонними, только случайными участниками боя, артиллеристами без орудий, заброшенными судьбой в пехоту. Многое было для меня внове. Словно на параде, держали ребята винтовки наперевес, будто на маневрах, весело и ловко принимали они боевой порядок. И в походке их невысокого полного командира в каске, что-то кричавшего, поворачивавшегося ко мне то спиной, то боком, чувствовалось неторопливое деловое спокойствие. Две машины со спаренными зенитными пулеметами остановились возле нас, дали по несколько длинных плотных очередей и рванулись вперед. А оттуда, куда мы шли, выплывали из огня, треска и грохота дуги трассирующих пуль, будто дуги мерцающих искр того же огня. Все то, что еще минуту назад стояло и лежало на дороге и по обе ее стороны, вдруг зашевелилось и двинулось вперед, и от этого стало как-то радостно. Мы видели рядом ярко освещенные лица и вместе со всеми кричали «ура», вступая в деревню, обдаваемые с обеих сторон жаром, дымом и копотью и не слыша собственных голосов. Почти бежали. Перепрыгивали через обгоревшие балки на дороге, спотыкались, догоняя передних.

Вот уже дома, не тронутые огнем. Вразброску лежат несколько обгоревших трупов: это немцы. Один из них странно короткий, почти квадратный, его серо-черное, словно разбухшее, туловище заканчивается там, где должен быть живот, белеющий разорванной полоской.

Потом вошли в темень, ночной холод и тишину. Куда мы спешим? Что впереди? На эти вопросы никто не давал точного ответа. А общий ответ был у нас самих, у каждого из нас. Немцы взяли Брянск, Орел и Курск, мы оказались в глубоком тылу. Но кто и что мы здесь? Всего теперь осталось трое из нашей группы запасников-артиллеристов, присланных в Н-ский полк и так и не дождавшихся обещанных взводов и орудий. Мы изредка окликаем друг друга – Гудкин, крупный и смуглый здоровяк, ругатель и сквернослов, сгорающий от злости и нетерпения, Герасимов, высокий и тихий, да я. Кто мог знать, что очень скоро, по самой глупой случайности, я и их навсегда потеряю из виду.

Пока что мы молча шли рядом, минуя поля, мелкие перелески и селения. Дожевывали свои последние сухари, углубленные в невеселые думы, кутаясь в плащ-палатки от холода и начавшегося дождя. Словно обоз беженцев движется по степной дороге. Тягуче скрипят телеги – впереди и позади только телеги с ездовыми. Куда девалась пехота? Она словно растаяла в ночи.

Дождь неторопливый, по-осеннему тоскливый и густой. Он бубнит и бубнит в ушах, гулко барабанит по задубевшей плащ-палатке, и чуть прояснившееся небо снова затягивает мглой.

Чертовски обидно, что так обернулось мое назначение, моя отправка на фронт, о которой так много думалось во время непонятных маршей с запасными полками и дивизионами вдоль линии фронта, что снова приходится теперь уходить и выходить, не повоевав по-настоящему. А началось оно, может быть, тогда, когда, радуясь редкому осеннему солнцу, мы приходили на огневую позицию и с тревожным любопытством смотрели в сторону молчавшего противника. Или когда, сидя ночью в траншее с противотанковыми бутылками, мы чутко ловили близкие звуки и шорохи, прислушивались к пулеметным очередям, провожали взглядом гаснущие ракеты. И, наверное, многие уже знали об этом, когда до нас дошли только первые слухи о прорыве немецких танков где-то в районе Трубчевска и как бы в подтверждение этого стало твориться неладное с почтой. Окружение… Вот оно то, чего мы так боялись.

Я видел первых окруженцев в июле 1941 года под Гомелем, на новобелицком стадионе, превращенном в сборный пункт офицерского состава. Тревожные, горькие, смутные были те ночи. Чистенькие и неуверенные, мы жались в угол, к самым дальним верхним трибунам, боясь вшей, что ползали по одежде грязных оборванцев, тесной кучей улегшихся внизу, боясь рассказов и вскользь брошенных слов, от которых щемило сердце, но в то же время полные удивления и – странное дело – чего-то наподобие зависти к отчаянным головушкам, неизвестно как выбравшимся «оттуда». В глазах почти всех этих людей, большей частью молодых, быстрых и ловких в движениях, но с потемневшими лицами, поражал лихорадочно поблескивавший огонь. «Мы еще покажем, кто мы такие», – будто говорили их глаза. Это выражали и пальцы, хватавшие окурок. И все же мы не в силах были побороть в себе чувства жалости к тем, кому завтра предстояло доказывать, что они вправду советские офицеры и ни в чем не повинны.

«С нами это не может случиться, не должно случиться», – думали мы тогда с тайной верой в свое превосходство, превосходство своей судьбы…

Днем подул холодный ветер, дождь прошел, и выглянуло солнце. Но не к счастью. Обоз сгрудился и замер. Впереди был населенный пункт. На этой-то недолгой стоянке я потерял своих попутчиков – стоило лишь на минуту отойти в сторонку.

Началась стрельба, люди шарахнулись в разные стороны. Пригнувшись, я тоже кинулся через болото, почти по пояс в воде. Переждал какое-то время в кустарнике, потом стал осторожно пробираться к скирдам. Тут я увидел старую деревянную клетушку или баньку, скрывавшуюся за скирдой; сюда-то поодиночке пробирались люди. Когда я вошел, было уже там полно народу. Стоял приглушенный говор, слышались стоны раненых. Несколько человек прильнули к единственному окошку, стараясь – кто через голову, кто из-за плеча соседа – увидеть то, что делалось снаружи. Лишь изредка тихий шепот прерывался негромким говорком или стоном раненого.

– Они заворачивают обоз!

– Эти, и офицер тут, вроде сюда идут… Тихо, остановились, смотрят в бинокль…

– Что же, братцы, будет? – жалобной скороговоркой, задыхаясь, повторял маленький пожилой солдат без винтовки, хватая себя за сбившийся на живот засаленный брезентовый ремень и моргая слезящимися глазами.

– Вот что будет! – с раздражением и злобным отчаянием сказал один из тех, что стояли у стены вблизи окошка, но не заглядывали в него. Худой, с длинной грязной шеей, с узким и острым лицом, поросшим черно-седой щетиной, в пилотке со сдвинутыми вниз отворотами, натянутыми на самые уши, он сделал шаг от стены и развернул в вытянутых руках белую тряпку.

Его обступили.

– Только посмей, сволочь! – бросил ему в лицо широколицый и плечистый солдат, поднося под самый нос крепко стиснутый кулак.

Тут утвердил себя в правах старшего лейтенант в больших роговых очках. Отойдя от окошка, он внимательно наблюдал за сценой, ссутулившись, потом довольно громко сказал:

– Подойдут немцы – будем стрелять. Мы теперь воинское подразделение – понятно?

Наблюдатели сообщили, что немцы повернули обратно. Лейтенант сел на чурбан и, положив на планшетку лист бумаги, стал записывать:

– Оружие? Сколько патронов? Следующий!

Карандаш ходил быстро, на руке вздулись вены. Я смотрел на лейтенанта, и он показался очень похожим на того, кто в памятную июньскую ночь 1941 года на дороге из Минска в Могилев вдруг вынырнул из темноты, светя нам в лицо электрическим фонариком. И у того я потом разглядел такие очки, и у того были такие лихорадочно-быстрые движения и все будто заострялось книзу – широкий лоб и верхняя половина головы переходили в узкий подбородок, широкие круглые плечи – в тонкую талию и короткие ноги. Он на одно лишь мгновение вскинул на меня глаза (за выпуклыми стеклами ширились, отсвечивая двойным светом, огромные зрачки) и, записывая, коротко бросил:

– Будем пробиваться, младший лейтенант.

Когда совсем стемнело, удалось связаться с местными жителями и договориться о раненых. Я еще долго видел перед собою бледно-желтое, в рябинку, лицо полулежавшего под шинелью солдата, который то и дело подворачивал ноги, судорожно возился под самым животом и, взвывая от боли, просил: – Товарищи! Братцы! Не оставляйте нас. Товарищи… Возьмите меня с собою…

Была лунная, с леденящим ветром ночь, когда мы осторожно обходили Севск и вступали в деревню Подывотье. Теплом жарко натопленной русской печки и овчинно-тестяным духом пахнуло на меня в просторной избе. В полутьме хозяин, крупный мужик, обросший до самых глаз густой бородищей, рассказывал о немцах, а его взрослые дочки-близнецы хлопотали в горнице, угощая нас хлебом с патокой, принесенной накануне со сгоревшего сахарного завода.


На рассвете были уже на ногах. Пошли маленькими группками, по два-три человека. Кто с кем попал на ночевку, с тем, гляди, и друзья-попутчики. А куда идти? Известно одно: двигаться на юго-восток, чтобы выйти где-то между Курском и Орлом. Хочешь не хочешь, а усваивай тактику «окруженца»: избегай больших дорог, по которым к фронту все идут – и колонны, и транспорт. Знаю, что мы кружим на стыке двух областей – Орловской и Сумской. Мне удалось раздобыть небольшую, из школьного учебника, карту европейской части СССР. На ней удобно разрабатывать стратегические планы. Вот мы здесь, правее хутора Михайловского, а вот Орел и Курск – рукой подать. Проходим по местам недавних сражений. Это Хинельский лес. Мертвая тишина теперь вокруг.

Утро 10 октября неожиданно встретило нас первым снегом. Впору было радоваться при виде нежной белизны улицы, крыш, набухших веток на деревьях, когда мы выходили из изб и строились в походную колонну. Отдохнувшие и приободренные ощущением воинского порядка, мы почти весело покидали деревню. Теперь у нас новый командир. Статный батальонный политрук. Он кажется мужиком спокойным и толковым.

Говорят, разведка вернулась, путь свободен. Двинулись.

Отошли от деревни всего метров триста, когда началось то, чего мы сейчас и не ждали. Впереди вдруг взвизгнула и забилась земля, и за всплесками огня и дыма исчезла голова колонны. Только что был мостик недалеко от нас, на него спокойно вступали солдаты, и мы вот-вот должны были вступить на этот мостик. Только что по обе стороны дороги стояли веселенькие копны ржи, чуть побеленные снегом. И вдруг все это отделилось от нас огненно-черной стеной, и за ней пропала дорога, наверное, изорванная в клочья, и на том месте, возможно, барахтался и перекатывался сейчас огромный клубок человеческих тел. Но именно там, через это и за этим виделось спасение, выход из неизвестности. Вопреки всему какая-то сила рванула меня вперед, охваченный отчаянной решимостью, я даже взмахнул рукой, увлекая за собой, – но встретился с глазами политрука, полными смятения и гнева, увидел, что он показывает в сторону леса и туда уже бегут люди. Лес не стал нашим спасением. Это был уже их лес. Мы заметались, встреченные гулкой дробью пулеметов, падали и ползли, падали и ползли. Снова к деревне, теперь только туда! Левее и назад. Длинный сарай. Я не один, со мною еще двое. Снег растаял, и все еще зеленая примятая трава под ногами, а чуть поодаль – дикая груша без листьев.

Мы прислонились к почерневшей бревенчатой стене, порывисто дыша и прислушиваясь, как там понемногу затихает, и тогда, словно по чьему-то зову, стали подходить к нам люди из деревни. За подростками прибежали девушки. Славные украинские девчата!.. Скверно на душе, но как не улыбнуться при виде этих близко подступивших, красивых, возбужденных девичьих лиц, этих расширенных от удивления глаз, этих невольных движений руки, поправляющей сдвинувшийся на глаза платок или теребящей косу на груди.

– Что будем делать?..

Снова этот неотступный вопрос. Его высказали теперь другие. Но стал ли он оттого проще?

Теперь мои спутники – пожилой худощавый интендант из запасников и высоченный широкоплечий старшина. Оба молчаливы. Один – с застывшим недоумением в глазах, другой – медлительно-машинальный в движениях. Когда, обходя деревню, мы приближались к мелкому перелеску, совсем низко со страшным грохотом пронесся над нами самолет с черно-желтым крестом, и огромная его тень на мгновение закрыла нас. Потом в поле мы наткнулись на немецкую батарею и только чудом спаслись. Долго лежали, притаившись в овраге у дороги, дожидаясь, пока прекратится натужный вой тяжелых грузовиков и умолкнут гортанные крики немцев. Когда стемнело, добрались до полузаброшенного совхозного барака, где в каморке жила одинокая старуха, и стали укладываться на грязном полу. Вскоре послышались осторожные шаги. Старуха на тихий стук и шепот «впустите, свои» открыла дверь, впустила кого-то. Хотя было уже темно, мы все же могли различить небольшую фигуру, двигавшуюся как тень. Кто это мог быть еще, как не наш брат – «окруженец»? Переодетый окруженец. Никакого вещмешка, ничего в руках. Несколько медленных шагов от двери и мимо наших ног, маленькая пауза, потом, совсем в темноте, шепотом: «Вот и я», – и он уже на полу.

– Откуда, друг? – спрашиваю первый: улегся-то он ближе всего ко мне.

– Долго рассказывать.

– Не из 13-ой армии?

– Да нет. Я еще под Киевом попал.

– Как же оказался здесь?

– А куда было идти? Шел в леса, тут еще фронт стоял.

– Так что же это – много ведь времени прошло, как Киев сдали-то? – удивленно прошептал старшина. – И все не попадался? Ни разу?

– Ги, – с горьким смешком – мол, наивный вопрос – чмыхнул парень. – Всяк бывало. Задерживали, и в обоз брали, сколько раз бежал.

– А форму-то давно снял? – все любопытствовал старшина.

– Пришлось, так снял. Лейтенант ведь я. Куда мне было в форме! Сунулся туда, сюда – никак. Вот и снял. Снял да надел этот маскарад, – он как бы пощупал пренебрежительно свою одежду.

– Вот тебе… – проворчал старшина, убрав свою голову от моего плеча и вытянувшись. Интендант только прокряхтел.

– Нет, друзья, – заключил переодетый лейтенант тоном старшего, – так, в форме, вам никуда не добраться. – Будто в подтверждение своих слов он приблизил к моим глазам руку, потрогал другой низ рукава своего ватника, расстегнул или отвернул этот низ рукава, и я скорее догадался, чем увидел извлеченный оттуда пистолет.

– Вот, на всякий случай… Никогда не расставался с ним! Так же загадочно, как явился к нам, парень чуть свет исчез, выскользнул из барака. Что и говорить, я почувствовал тайную зависть к нему. По крайней мере знает, куда идет. А что делать нам? На что надеяться? Где искать своих, когда кругом немцы – дороги забиты, в поле то и дело показываются их машины, зеленые и серые фургоны, а местность открытая. На кой черт мы вышли из лесов, в то время как люди подаются туда?

Главное, где теперь фронт?

– Что же нам делать? – спрашиваю я попутчиков. Интендант, все еще сидя на полу, смотрит на свои колени, посапывая, словно не понимая, о чем идет речь. Старшина, в расстегнутой гимнастерке и без ремня, пригнулся к чуть посветлевшему окошку.

– Ну, да говорите же, черт возьми! – не выдержал я их тупого уклончивого молчания. – Что ж, давайте при полной форме угодим немцам прямо в лапы… Или сделаем так, как этот лейтенант, – обманем их, перехитрим, чтоб добраться до своих. А там…

– Что-то страшно, – глухо проговорил интендант. – Нам приказ зачитывали… Снять форму – это как нарушение присяги… Что тогда будет?

О, что я отдал бы, на что я был бы готов, если бы среди нас был старший, сильный, уверенный, твердый и умный, знающий, что делать, куда вести… Такой, который по праву взял бы на себя ответственность за все… Как было бы тогда просто и легко. Но его нет, этого старшего, сильного и знающего, а мои попутчики еще больше, чем я, нуждаются в опоре и защите. Они беспомощны и растерянны, как дети, они неопытны и непредприимчивы, как новобранцы, хотя один из них и вездесущий старшина.

Я чувствовал, что смотрят-то на меня с надеждой, у меня ищут опоры. Но что я мог дать? И меня охватила злость – не отчаяние, а именно злость, обида, ярость против всего того, что виною наших бед, нашего дурацкого положения, нашей растерянности и беспомощности. В этот момент все-все происшедшее с самого начала войны и до этого дня, все непонятное, мучительное и нелепое, виденное и пережитое, все горькое и обидное, накопившееся за долгие месяцы, – все это будто вдруг всплыло перед глазами и с криком вырвалось наружу. Почему так произошло?

С того первого горького дня, когда обрушилось ошеломляюще-страшное известие, и до сегодняшнего проклятого утра все непонятным образом делается так, будто никому нет никакого дела до таких, как мы, до многих, будто никому мы не нужны со своими вопросами и со своим желанием быть полезными. С какой ободряющей самого себя деловитостью, с какими надеждами и сознанием долга я укладывал 22 июня свою полувоенную сумку, перелистывал свои записи артиллерийского офицера, бережно засовывал в сумку обтрепанный немецко-русский словарь. Но военкоматы отмахивались от меня, как от назойливой мухи, они будто нарочно снимались с места, перемещались, уходили, прятались в лесах. Один из них я все же настиг в Могилеве, в чаусском лесу мне выдали обмундирование, снабдили ремнем, портупеей и кобурой.

Пусть и с пустой кобурой на боку, еще без настоящего назначения, всего лишь как офицер запасного полка, но с какой готовностью я выполнял первое боевое поручение! Рискуя напороться на фашистов, но почему-то не боясь их, не веря, что они могут мне попасться, шел я напрямик через поле спелой ржи, через обилие трав и полевых цветов за Стародубом, одурманенный запахами плодоносного лета, обливаясь потом, – шел к дорогам, искал тропинки и убежища, где могли оказаться рассеянные бомбежкой, танками и паникой люди.

Дороги и дороги. Дороги Белоруссии, Орловщины, Курщины, Сумщины и Черниговщины. Наплывающие щемящей тоской запахи полыни в темные, черные ночи, сквозь которые мы шли все туда же, тревожные рассветы у реки, поспешные переправы в тумане, безрадостные привалы в лесу. И вот фронт, повернувшийся к нам спиной.

Наша ли, моя ли вина, что и тут, уже лицом к лицу с врагом, для нас снова не нашлось места? Кто в этой непостижимо трагической сумятице виновник, а кто жертва? Главный ли виновник тот старший лейтенант, что захлопнул перед моим носом дверцу штабной машины, когда я всего-навсего пытался узнать обстановку и просил указаний? Выходит, что и он ничего не знал или не мог нам помочь. Виновные, виновные… Да и мы, и я сам, – все мы виновны! Но к чему это? К черту! Не в этом, в конце концов, теперь дело. Есть на свете нечто такое, что выше, важнее всех больших и маленьких обид, счетов и тревог. Оно бесконечно, необъятно, оно распростирается над всей землей, над этим пустынно-молчаливым полем, еще окутанным мглой, над лесами, реками и кручами, над поникшими селениями, над безвестными могилами солдат. Оно в скорби и муках, оно взывает немо, но властно, подступает к самому сердцу. Вот перед кем все мы в ответе! Так разве главное в том, чтобы не дать себя заподозрить в чем-либо плохом на случай, если выживем, а не в том, чтобы думать о самом мучительно важном?

Я сказал вслух:

– Присяга – это борьба до последнего. Борьба не просто за жизнь, а за то, чтобы, сохранив жизнь, воевать дальше. Лейтенант тот прав – иначе нам не пробиться…

Я видел в глазах своих спутников то, что испытывал сам, – сомнение, страх перед неизвестностью.

– Да, что поделаешь, – басом, будто про себя проговорил старшина и, словно заранее прощаясь взглядом со своей длинной, добротной, почти новой шинелью, вскинул ее на плечи и стал застегиваться, – видать, так и придется.

Еще затемно мы добрались до ближайшей деревни и вскоре превратились в местных жителей. Теперь старшина, в помятом картузе и в черной, почти по росту, поддевке, вполне смахивал на крестьянина, возвращающегося с окопных работ. У интенданта вид был жалкий – общипанный рыжеватый треух, бурый вытертый зипун, висящий на узких плечах, да посконные штаны, заправленные в сапоги. Ну, а я… Мне трудно судить. Стеганка была впору, но мало грела, брюки раздобыл полотняные, когда-то выкрашенные в синий цвет, картуз тоже блекло-синеватый.

Попробовал улыбнуться, надвинув шапку набекрень, но шутка не получилась.

Нескончаемой казалась деревня Парахонь. Мы шли по хлюпающей иссера-черной грязи, с трудом вытаскивая ноги, но снова покорно погружая их в жидковато-липкое месиво. Мы думали об отдыхе и еде, изредка заглядывали в окна словно вымерших изб. Я шел впереди, через каждые несколько тяжелых шагов поднимал глаза и видел улицу впереди. Вдруг сердце будто затихло, потом сильно встрепенулось, ударилось и гулко-гулко забилось, и этот гул отдавался в ушах, в висках, голове, а по животу прошел давящий холод. Метрах в двадцати от нас на самой середине улицы стоял всадник, словно выросший из-под земли. Я видел немца на высокой рыжей лошади и видел, как слева, со двора, не спеша выходили еще трое. Они спокойно ждали нас. Не останавливаясь, я чуть обернулся и тихо бросил через плечо: «Идти вперед, спокойно…» И все же заметил, что мои попутчики замедлили шаг. Что он там делает, старшина? На мгновение задержавшись, он лихорадочно пошарил в карманах, потом уже на ходу слегка запрокинул голову и высыпал что-то на язык (он все жаловался на изжогу).

Немец, что на лошади, картинно, словно полководец, поднял правую руку:

– Halt!

Плюгавенький это был немчик – худое бледно-серое лицо в прыщах и на тонкой шее; с большим трудом он держался в седле прямо. Окинув нас беглым взглядом, он той же рукой показал во двор, откуда вышли те трое.

Немцы жестикулировали и тоже показывали во двор. Там возле сарая лежал на соломе большой, уже осмаленный янтарно-коричневый кабан. Мы ухватились за ноги – старшина даже оживился и просветлел – и разом положили тушу на стоявшую рядом крестьянскую телегу.

В этот самый момент, выскочив из дома и вырвавшись из рук высокой худой женщины, к телеге побежал взрослый здоровый парень в одной зеленоватой майке. Он закидывал кверху большие сжатые кулаки, потрясал ими, ворочал круглой стриженой головой так, будто его душили, и не кричал, а рычал – немо, устрашающе и с каким-то душераздирающим отчаянием. Я понял, что это глухонемой и вот-вот может произойти несчастье. Как разъяренный бык несся он к двум немцам, стоявшим у телеги, и один из них, тот, что помоложе, уже вскинул винтовку. Но тут из сарая выскочил старик со всклокоченной рыжей бородой и (непонятно как это случилось) крепко обхватил парня со спины и повернул лицом к дому. Женщина плакала, хватаясь руками за виски.

Когда лошадь выезжала со двора, пожилой немец оглянулся, помотал головой и, обращаясь к женщине, проговорил по-польски:

– Матка, на то война ест!..

Мы, потупившись, шли сзади, вытирая соломой сальные от теплой свиной шкуры руки.

Верховой отправил кабана с пешими немцами в ту сторону, куда мы шли, а сам, повернув лошадь мордой к нам, улыбнулся (у него оказались белые зубы) и милостиво проговорил:

– Rauchen!

Он просил у нас закурить, показывая это своими длинными худыми пальцами. Старшина услужливо свернул цигарку из остатков махорки и, оставив край бумаги незаклеенным, протянул этот полуфабрикат немцу. Тот со снисходительной улыбкой, будто забавляясь, и в то же время брезгливо, послюнявил бумагу, заклеил и тут же прикурил от своей зажигалки. Он нас явно осчастливил.

Когда, повернув к нам круп лошади, он пустился тихой рысью прочь, мы переглянулись и только тогда по-настоящему поняли, что произошло.

Недалеко от соседнего села (оно уже все было на виду в сероватой дымке) нам встретились окруженцы с пропусками немецкой комендатуры. В селе, оказывается, и комендатура.

«Говорите, что идете из-под Ямполя, с окопных работ», – советовали нам. Что-то у этих счастливчиков слишком веселые глаза. Не провокация ли? По оживившемуся лицу старшины я понял, что и он решил испробовать свое счастье – ему, может быть, и поверят. А куда мне с белыми и мягкими руками интеллигента! Впрочем, дело не только в этом.

А интендант? Он совсем слаб, этот пожилой квелый человек. Наверное, заболел. Ему добраться бы до соломки, отлежаться хорошенько. Выходит, остаюсь один. Совсем один. Стою минуту на дороге, докуривая цигарку, смотрю на медленно удаляющихся недавних попутчиков. Нельзя сказать, чтобы на душе было спокойно.

Подамся в другую сторону. Лучше всего в леса. Брянскими лесами, говорят, можно добраться до Сухинич, а то и до самой Москвы.

…Сколько уже дней и ночей, как я один-одинешенек. Хорошо, что есть ночи. Хорошо, что есть одинокие домики. А лучше всего, что есть на белом свете добрые люди.

Дождь хлещет. То взвоет до угрожающего протяжного шума, то чуть опадет, шурша стремительно-ровно и умиротворяюще. Теперь мне не страшно. Я под стогом. Добираюсь руками до сухого сена, стоя зарываюсь в него спиной и начинаю чувствовать тепло. Вытираю сеном озябшие, не очень послушные руки и ищу в самом далеком надежном кармане баночку с заветной щепоткой махорки. И бумага сухая тут. Скручиваю маленькую цигарку (останется еще на одну), накрываюсь ватником и прикуриваю. Затяжка, еще одна – что может быть в мире лучше этого? Но могу ли здесь ночевать? Кто мог бы подумать, что в Середине-Буде, с ее веселыми белыми домами и зеленью, теперь лагерь для пленников. Выстрелы-то доносились оттуда или со станции Зерново. То-то встречные боялись смотреть в ту сторону. Да, поскорее убираться с этих мест. А где еще те леса?

Дождь затихает. Вылезаю из стога, жалея оставленное там тепло, отряхиваюсь. Темень сырая и неприступная, но я должен идти. Ступаю осторожно, не вынимая рук из теплых карманов. Уже не замечаю, как дождь то набирает силу, то снова затихает. Вдруг под ногами что-то проваливается, скользит, падает, и в то же мгновение ноги, я весь куда-то лечу, погружаясь в холод. Вода. Яма с водой. Выбираюсь мокрый и грязный до самого пояса. Теперь терять уж нечего. Еще хорошо, что не угодил в самый пруд. Уже различаю его.

Под ногами хлюпает. Хлюпает на все лады в сапогах, земля будто оседает, боится меня, что ли. Потом начинаются бугры, веселее, когда ощупываешь твердый грунт. Путь мне неожиданно перегораживает плетень.

Где-то тявкает собака, но это далеко от меня. Пробираюсь во двор, прислушиваюсь. Тут и дождь не так льет, будто теплее. Тихо-тихо стучу в окно. Повторяю это с небольшими паузами еще и еще раз. Не услыхал, а скорее, почувствовал, как в хате завозились, потом к краешку окна прильнуло белое женское лицо. Я показываю на себя и жестами прошу открыть. Дверь приоткрывается почти без скрипа, и оттуда выглядывает, не выходя наружу, молодая женщина в накинутом на голову платке и в полушубке.

– Немцы есть? – спрашиваю шепотом.

– Да, в школе и в середине деревни.

– Значит, мне нельзя, – говорю я поникшим голосом. Женщина смотрит на меня и молчит, словно прикидывая что-то в уме, потом решительно велит мне:

– Так, идите в хату.

Молча отряхиваюсь в сенях, хочу чем-нибудь счистить грязь с сапог, да меня торопят. В хате тепло-тепло, жилой дух. Хозяйка старательно завешивает окно и зажигает керосиновую лампу. Просторно и чисто, пол дощатый, видно, совсем новый. Снимаю с себя телогрейку, от меня аж валит пар. Хорошо бы перемотать портянки. Хочу выйти в сени, но хозяйка показывает на ведро в углу. Тем временем маленькая старушка достает из печки горшок и чугунок (чугунок держит обеими руками через тряпку), несет поочередно то и другое на стол.

– Что за деревня?

– Черноцкое, – отвечает молодая.

– А сколько до Середины-Буды?

Вот тебе и раз! Шел и шел… Думал, на север, оказывается – почти на запад. Совсем недалеко ушел.

Жадно хлебаю борщ из миски, опрокинутая в тарелку картошка еще теплая, ем ее тоже с хлебом, потом грызу морковь. У печки захныкал ребенок, молодая поспешила к нему.

Я сыт, отяжелел, тепло совсем разморило. Но могу ли остаться на всю ночь в деревне, занятой немцами? Пусть на этом конце их нет – могут нагрянуть в любой момент. Ночью не придут, зато утром их жди… А куда идти? В ночь, темень и дождь… Как раз угодишь им в лапы, не зная обстановки, поблизости от лагеря… Что и как тут лучше? Молодая, будто угадав мои мысли, говорит от печки:

– Оставайтесь ночевать. Куда вы теперь пойдете? Утром видней буде. Идите в ту половину, укладывайтесь. Закрою вас с этой стороны.

Постелила мне возле куч свеклы и моркови. В этой половине намного холоднее, накрываюсь постилкой и старым кожухом.

Впервые за столько дней я в человеческом жилье. За окном мерное шуршание дождя, но я вслушиваюсь в него совсем по-другому. Как это хорошо, что можно укрыться в тепле – пусть себе там льет, мочит, воет, бьет… Так бы и жить здесь, в такой вот деревне, учителем или колхозником, кем бы то ни было, но равным среди людей, в своем доме… Как мало я ценил прежде простые человеческие радости – теплую постель, запах дымящейся картошки, вкус махорочного дыма, все это спокойное течение жизни на земле, где каждый день встает и садится солнце, поют птицы, хлопочут и трудятся люди, занятые каждый своим делом. Боже мой, как несправедливо и глупо, что разбрасываемся ценностями, отвергаем истинные, естественные начала, мало думая и рассуждая. Разве не может быть настоящего счастья в пределах самой обычной человеческой жизни? Счастья общения с природой и людьми? Счастья углубления в жизнь? Останься я жив, буду смотреть на вещи иначе… Впрочем, кто знает, как все это будет потом. Может быть, после войны люди, и я среди них, еще в большей мере будут тяготиться размеренно-однообразной жизнью, считая ее скучной и серой, а такие вот представления – банальными, пошлыми… Пусть так. Но теперь я сильнее всего чувствую и понимаю, что жизнь чудесна как свободное, беспрепятственное бытие, как возможность вдыхать в себя воздух, слышать и видеть, думать, решать и, конечно же, делать, привносить что-то хорошее, хоть мало-мальски хорошее в мир неба, солнца, земли и людей, окружающий тебя. Но об этом ли теперь размышлять? Меньше всего уместно и в мыслях такое, что напоминает идиллию. Не в том ли страшная беда, обернувшаяся войной, что слишком много людей на земле жило маленькими заботами каждодневного бытия, не берясь судить о главном? Не в том ли тягчайший позор немецкой нации, что, дав человечеству столько великих сынов, она не смогла воспрепятствовать развязавшемуся неистовству зверей, преступников и дегенератов? Вот тебе и цена растительной беззаботности, непричастности. Смешно и глупо негодовать, применять только моральные критерии к тому, что происходит, что творят на земле фашистские убийцы. Тем горше и печальнее, что мы, правые, справедливые, добрые человеческие существа с возвышенными общественными идеалами, пятимся под напором преступной силы. На собственной земле мы пленники. Страшный, но неумолимый факт. Чтобы выстоять и победить эту чудовищно дикую преступную силу, надо превзойти врага в спокойствии и ясности расчета. Пусть каждый из нас будет спокойным, страшным в своем спокойствии. Будь и ты спокоен, зорок, осмотрителен! Хитер, если надо. Чтобы стать во много раз опаснее для врага. Ты можешь быть спокойным, ты показал это. А теперь усни, это необходимо.

Я уснул и спал крепко, пока утром за дверью не послышались громкие голоса немцев.

Их было двое. Они наперебой, словно упражнялись в произношении, повторяли слово «млеко» и погромыхивали пустым бидоном. Один из них был склонен пошутить. «Хоп, хоп… хоп, хоп!..» – подбадривал он старуху, видимо, на что-то показывая. А старушка топала, суетилась, все приговаривая: «Зараз, зараз». Сцена разыгрывалась опасная. Кажется, что я сдерживал и дыхание. Наконец послышалось мерное журчанье и плеск молока о стенки бидона. Немец сказал что-то неразборчивое другому, потом кто-то из них коротко кашлянул, и голоса послышались уже во дворе.

Теперь уж до вечера никуда не пойдешь. Надо осмотреться. Сижу за столом и испытываю самое большое за всю свою жизнь наслаждение от завтрака. Ем рассыпчатую белую картошку с хлебом и маком, кусочки маковой маслянистой массы я с величайшей бережностью откусываю от плотной галушки величиной с доброе куриное яйцо. Незаметно разглядываю молодую хозяйку. Она не худа, в светлой свободной кофте, очерчивающей линию груди, лицо белое, скорее бледное, черные волосы с пробором посредине. Очень серьезна, с чуть застывшим удивлением в глазах – так я подумал о ней. Жена здешнего агронома, он на фронте.

Сегодняшний день суждено мне разыгрывать роль хозяина дома.

Выхожу во двор с топором, колю дрова, поправляю подпорку в погребе и только возвращаюсь в избу, как сюда врываются некто в штатском и двое немцев. Первым делом штатский (в кожаном полупальто и фуражке) подходит ко мне вплотную, смотрит в упор и резким движением срывает с моей головы фуражку. К счастью, я нестриженый, выходит, не солдат, вот и улыбаюсь ему в лицо… Кто знает, может быть, это и спасло.

– Zwiebel! Zwiebel! – показал один из немцев, и штатский крикнул мне:

– Ну-ка, достань!

Я полез на полок и снял с гвоздя у печки большой венок отборного лука. Старушка испуганно смотрела то на меня, то на них. Штатский, задев ее плечом, еще раз прошелся неспешно по хате, осмотрел стены, потолок, мимоходом скользнул по мне, и все трое вышли.

– Что я мог сделать, бабуся? – оправдывался я. – Кто он, что с ними, из вашей деревни?

– Ни, не знаю такого.

– Выходит, с немцами приехал?

Вошла молодая хозяйка со старшей шестилетней девочкой. Она молча выслушала рассказ свекрови. Во дворе стояла запряженная лошадь.

– Может, и мне поехать? – неуверенно спросил я, узнав, что собираются возить картофель с поля. Женщина неопределенно покачала головой. Но я решился.

– Так будет лучше.

Посадили девочку и сами сели в телегу. Правлю, чтобы походить на хозяина. Деревня большая, дворы и дворы, сегодня совсем другое небо, даже показывается солнце. Вот и поле, впереди голубая дымка. Лошадь идет мелкой рысью, она слушается меня, а я делаю то, что говорит хозяйка. Маленькая Маринка зажмурилась, стала сидя подпрыгивать на маминых коленях и что-то запела веселое. Мы поравнялись с конопляным полем; конопля стояла высокая, серо-темно-золотистой стеной. Я подумал о людях, которым теперь не до того, все гибнет и пропадает. Обернулся еще раз – и от неожиданности подался вперед, к крупу лошади, стеганул ее концами вожжей. Из-за конопли на дорогу выходили немцы с овчарками – один, два, три… Поблескивала кокарда и что-то на груди одного из них, вспыхивал искрами ошейник ближней овчарки. Немцы шли цепочкой. «Оттуда», – подумал я, холодея, уже не оглядываясь, стараясь казаться безразличным. Прошли тяжелые минуты, прежде чем я мог сказать себе «пронесло», облегченно вздохнув.

Было хорошо, когда лошадь спокойно стояла в поле и мы набирали из кучи красноватый круглый картофель в корзины и высыпали его в телегу. Работа спорилась, Маринка тоже помогала, сосредоточенная, как взрослая, но временами не выдерживала и с гордостью выкрикивала:

– О, яка велыка картопля!

Картофеля было много, на несколько заездов. Со все усиливающейся тревогой шел я назад рядом с телегой. Но ни на том месте, ни дальше никто нам не попадался. Я осмелел и поехал во второй раз. Так же дружно работали и вскоре двинулись в обратный путь. Подражая крестьянам, я шел степенно, чуть-чуть вразвалку, понукая коня. Уже был наш край деревни, проехали приметный большой дом с крыльцом, тут-то вдруг выскочила из-за поворота большая фура, а на ней полно немецких солдат с винтовками. Одни возвышались, стояли на коленях и во весь рост, другие сидели, свесив ноги. Немцы горланили, жестикулировали. Я вовремя свернул с дороги и продолжал идти рядом с телегой, стараясь казаться спокойным и ни на кого не смотреть, но в какой-то момент, когда мы только разминулись, я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд и тут же кто-то из немцев крикнул:

– Soldat! Russ Soldat!

К счастью, гитлеровцы очень спешили. Их фура стремительно удалялась от меня. Вот и хорошо… Скорее бы отсюда и больше уж не возвращаться на это место… Скорее!.. Но что это? Дорога за поворотом запружена повозками, длинный обоз. И крестьяне, и немцы при оружии, что-то таскают, укладывают, толпятся. Крики, немецкая речь. Куда мне свернуть? Хозяйка с девочкой отстали, это еще хуже… Но вот она бежит, моя хозяйка, бежит одна, смотрит все вперед, как завороженная, ни слова не говоря, ничего мне не показывая. Впрочем, уже поздно. Скользнув по мне, немец больше смотрит на коня, на упряжь, тычет пальцем в дугу, раздраженно кричит, требует, а я стою, свесив руки, и ничего не понимаю, ничего не пытаюсь делать. И тут меня будто встряхнули. Пожилой крестьянин из обозников, боком задевший меня, украдкой заглянул в глаза и тихо сказал:

– Чего стоишь? Снимай дугу и тикай отсюда…

Я торопливо сделал это. Дугу у меня тут же забрали. Кое-как приладил упряжь, тронул коня и, не веря себе, отъехал от того места.

До самого вечера никуда не выходил. Я ждал человека, с которым должна была меня свести хозяйка, – вдвоем-то надежнее. Но никого не дождался. Обе женщины всплакнули, когда я стал прощаться. Огородами обошел деревню и взял курс на север.

Становилось уже совсем темно, я же шел и шел, не чувствуя усталости. Скорее бы в большой, настоящий лес!


…Канун 7 ноября я встречал в уютной ночлежке, устроенной добрыми людьми для таких, как я, в маленькой колхозной сторожке. Хотя снег, падавший хлопьями, приятно таял на лице и было не холодно и празднично бело, я с удовольствием вошел в этот тихий, теперь безопасный уголок, где жарко топилась печка и гостеприимно ждали нары с соломой. У печи уже сидел один, полураздетый, худой, с длинными руками. Когда я вошел, он встрепенулся, повернувшись к двери вместе с расправленной портянкой в руках, но тотчас молча уставился в огонь. Чуть попозже пришли две девушки и принесли нам ужин. Это был праздничный ужин. Мы пили огуречный рассол, как лучшее в мире вино, закусывали горячей картошкой с огурцами и вкусным домашним хлебом.

После того, что я оставил позади в этот день и в другие такие дни, все казалось счастливым сном.

Когда по полотну и рельсам идти дальше нельзя было, я cошел вниз. Большие ели закрывали глубь леса, оберегая темень. Потом открылась широкая просека. Блеснул даже солнечный луч. Я остановился: впереди что-то шарахнулось, будто промелькнуло за сосной. Осторожно подошел к тому месту. Не сразу различил человека. Он сидел за деревом спиной ко мне, солдат, в солдатской шинели. Дико взглянул и попытался встать, хватаясь руками за ствол. Это был не просто худой и обросший человек, каких немало приходилось видеть, – то был посланец с того света. Ладони его рук, которыми он хотел запахнуть шинель на груди, походили на ссохшиеся лапки большой птицы. Он трясся и ежился от холода. Ему не хватало дыхания, чтобы говорить. Там, в Брянске, который я хочу обойти, страшный лагерь. Все рвы завалены трупами. Этот несчастный бежал оттуда, в его отсутствующем взгляде я уловил и искорку радости. Надо ли, разумно ли подвергать себя такой опасности? Но другого выхода у меня не было.

Земля становилась гулкой от мороза, незаметно лес покрывался инеем. Чуть побелел и луг. Уже вечер, взошла луна, недалеко одинокий стожок, там можно передохнуть. Я невольно вздрогнул: у самого стожка сидел наш солдат. Руки обхватили винтовку, а голова свесилась. Солдат был мертв. Я прикрыл его сеном. Возле леска я вспугнул собак. Они с визгом унесли большие кости в зубах. Человеческие кости из окопчика.

Утро выпало совсем морозное. Хотел как можно больше обогнуть Брянск слева, но на пути лежали рукава Десны, уже подернутые льдом. Шел вброд, и это не спасло. Слишком близко оказался город Брянск. На той стороне не то деревня, не то пригород Брянска. Немцы привели на водопой лошадей, фырканье и громкие голоса. Никакой переправы.

Хорошо еще, что подошли три женщины. За плечами у них, как у солдат, ранцы, лукошки, обкрученные то старым платком, то крестьянским полотном. Не в лагерь ли с передачами? Окинули меня взглядом, все поняли. И меня с собою взяли – идем к «черному мосту» через Десну. А оттуда навстречу нам, удаляясь от реки, цепочкой растянулись по лугу повозки. Едут порожняком, один немец с винтовкой, один-два военнопленных. Наверное, за сеном.

Почти у самого моста стоят двое в белой спортивной форме. Видать по всему, офицеры… Рейтузы в обтяжку, как у наполеоновских солдат. Во что-то играют… Похоже, в кегли. На тонком льду у берега поставлены фигуры. Один из играющих, красиво изогнувшись, долго прицеливается. Кажется, им не до меня. Очень хорошо это… очень хорошо…

Вот ступили на мост. Сразу же оглушает грохот колес, топот огромных лошадей, гул деревянного настила. Спеша проходят у самых конских морд пешие вражеские солдаты, проезжают верховые. Иду торопливо, прижавшись к перилам, подавленный этим неудержимо несущимся мимо движением, желая больше всего на свете, чтобы скорее кончился мост.

И на этот раз пронесло. Брянск я обогнул. Теперь шаг за шагом буду приближаться к Сухиничам, к Москве. Лес мне поможет, выведет.

Может быть, не так уж страшен мир, как он порою казался. Как хороша та девушка, которая поменьше, какая у нее ладная крепкая фигура под расстегнутым полушубком. Ловкие, небольшие, чуть покрасневшие руки. В полутьме кажется, что ее глаза и спрашивают, и сердятся, и обогревают, и скорбят. Разве она не права, когда негодует:

– Что это делается? Где наш фронт? Куда вы все уходите?

Но ведь мы не удираем, а хотим воевать. И не мы виноваты во всем этом. Худой парень, который уже давно в гимнастерке и при ремне, волнуясь и заикаясь, рассказывает, как дело было у них под Вязьмой. Будто бы обыкновенный рассказ нашего брата «окруженца», но я слушаю его с особым волнением и тревогой, что-то во мне переворачивается. Парень был уже далеко отсюда, чуть ли не под Москвой, да вернулся.

– Разве туда проскочишь? Войска, войска… В лесах… везде. Пробовали и ночью, в одиночку – где там!..

Моего праздничного настроения как и не было только что. Еще больше, чем случалась прежде, стала давить знакомая тоска беспросветности. Отказаться от главной, ничем не заменимой надежды? Что же тогда?.. И тут вот, как проблеск, как спасение от беспросветности, промелькнула мысль о партизанах. Странно, что раньше об этом не думалось всерьез!

Еще до выхода из зоны лесов встретился мне однажды парень в солдатской форме. Было это под вечер. Еще до его появления я насторожился – о своем приближении он давал знать выстрелами из винтовки. Куда он идет и кому сигналит, спросил я его. Парень таинственно сощурился и намекнул, что он не один.

– Кто же вы – партизаны?

– Вроде того.

– А примут, если и я попрошусь?

– Попробуй.

– А как вас найти?

– Завтра раненько – чуть свет – будь на том вон месте. Понял?

– Понял.

Завтра-то пришло. Но на опушке леса, куда показывал рукой парень накануне, никто, кроме меня, не появлялся. Что же, выходит – обманул? Да был ли это настоящий партизан?

Теперь дело представлялось совсем по-иному. Партизанство становилось выходом и решением. Коль суждено оставаться на занятой врагом территории, то не трать время попусту! Найдя способ воевать с врагом здесь, тем самым обретешь и право оставаться на этой территории.

Как много значит для человека осознать необходимость чего-то. Внутренне привыкнуть к этому. Принять это в свой мир, в свои владения. Коль стало оно собственным сознанием, будешь его оберегать, носить в себе, не расставаясь.

И я выносил день встречи с настоящими партизанами.

Были тогда со мной еще двое. Двое парней из деревни, что стояла на самой Десне. И встретились нам двое – два живых партизана.

Они неожиданно отрезали нам путь.

– Откуда и куда вы? – спросил тот, что в рыжем полушубке и с десятизарядкой, подозрительно осматривая нас. Второй тоже глядел во все глаза, держась на некотором расстоянии.

– Мы к вам, товарищи, к Малькову.

– Пошли в штаб, там разберутся.

Ввели в небольшую кирпичную постройку, дохнувшую теплом от железной печки, обдавшую нас шумом людских голосов. После улицы здесь было темно, глаза не сразу различили узкий коридор, некрашеную деревянную перегородку и людей, которые стояли и сидели у окна, курили, громко переговаривались, разбирая кучу винтовок и частей от винтовок, лежавшую на полу. За перегородкой начиналась комната с двумя окнами, там ждало нас самое главное.

У края стола стояли двое, оба рослые, оба курили. У одного голова без шапки, повязана снежно-белым бинтом, а желтый полушубок распахнут на груди. На другом внакидку черный длинный кожух, сшитый, как бекеша, армейская ушанка. Начал допрос тот, что с забинтованной головой. Он говорил быстро, чуть заикаясь.

– Кто вас прислал сюда?

– Сами пришли.

– Как вы узнали, что мы здесь?

– Связные направили… Слышали ночью взрыв – знали, что вы на станции.

– А что вы делали в деревне?

– Искали связи с партизанами.

– А в полиции не были?

– Да что вы… мы…

– Кто может поручиться?

– Все в деревне.

– А раньше где были? Вот вы…

– Я? Выходил из окружения, – ответил я с готовностью. Тут вмешался второй. Он встряхнул своим длиннющим кожухом, сделал шаг в мою сторону, взглянул на меня так, что правый глаз был сощурен, а левый как бы взвешивал и подбрасывал меня на ладони:

– Где же ты воевал?

Я рассказал, как было, как мы пробивались из окружения.

– Фронт прос… ли, теперь грехи замаливать?

– Не наша то вина.

– Чья же, моя?

– Не моя и не ваша.

– Знаем вашу свистобратию, кубари-кубарики-гусарики… Драпали, как зайцы…

Меня взорвало. В этот момент я не думал, что будет дальше. Выругался по всем правилам и сказал:

– Дело ваше – верить или не верить, но не имеете права говорить так об окруженцах. Не меряйте всех на один аршин. Хлебнули мы – знаете сколько… Хватит с нас!

– Ну, ладно, вишь, заело..

– Обидно, когда вот так говорят.

– Но пришли-то вы, молодцы, когда и делать скоро нечего будет. Немцев турнули под Москвой так, что… Слыхали?.. Времена теперь другие!

– Дела еще хватит на всех.

– Так думаете?

Он снова взглянул на меня в упор, сощуря глаз, и, повернувшись к тому, что с повязкой, кивнул:

– Этого мы возьмем.

Я вышел за перегородку. Меня окружили, дали закурить, стали расспрашивать. Тут и узнал я, что срезался с комиссаром Мальковым и что второй с ним – командир группы Поляков. Вот так да! Значит, это сам Мальков, о котором уже столько наслышался… И не разглядел хорошенько. Злой мужик!..

Так я стал партизаном.

Вижу настоящего Малькова

Мы спешно покидали станцию и поселок.

Еще раньше наша разведка заметила накопление лыжников-карателей, теперь они открыто втягивались в поселок двумя дорогами-лыжнями, а над нами кружили самолеты. Местами мы шли снежной целиной. Мои ноги в лаптях то глубоко проваливались, то скользили по обледенелым кочкам, присыпанным снегом. Но я испытывал такое, чего давно не испытывал. Крепко обхватывал через рукавицу свою винтовку, она была немецкая и без ремня, всю дорогу так нес ее и прижимал к боку, готовый в любую минуту драться, стрелять.

Командир нашей группы Поляков, почти по колени в снегу, остановился у опушки, задрав голову посмотрел на самолет, который, казалось, снижался, постреливая, потом достал свой маузер, выбросил руку вверх и выстрелил.

– Накось, выкуси! – крикнул он вызывающе, и его лицо было в это время и смеющимся, и злым.

Как раз мимо меня прошел Мальков. Чуть ли не на целую голову выше меня. Остановился рядом с Поляковым, боком ко мне, стал прикуривать. Голову он пригнул так, что плечи ссутулились, черный длинный кожух казался узким. Как его разглядишь? Я поймал лишь мельком брошенный взгляд – острый и резкий, заметил, проходя, иронически скривившийся рот.

Углубившись в лес, все шли и шли гуськом, стараясь попадать в следы передних. На коротких остановках курили под широкими елями, собираясь в кружки. Тогда больше всего и чувствовалось, как крепко забирает мороз. Хорошо, что променял тесные и стоптанные сапоги на лапти да сшил себе в деревне шапку-ушанку из шинельного сукна и кусков старой черной овчины, смастерил из такого же сукна рукавицы.

Пока что я знал больше парней, с которыми пришел из деревни. Их компании я и держался на остановках. Подходил к нам, новичкам, командир отделения Железнов. Подходил почему-то несмело, смущенно. Казался коротконогим в своем армейском полушубке ниже колен.

– Ну что, ребята, замерзаете? – спросил он, глядя на меня, вернее, на низ моих выцветших тонких брюк в оборках от лаптей. В его лице было что-то монгольское и ребяческое. Я постарался показать, что мне не холодно, что это меня мало тревожит.

Наконец пришли на то место, которое называлось запасным зимним лагерем. Островерхая снежная горка, а над ней – заснеженные ели и сосны. Это и есть зимний шалаш, или «балаган», как здесь говорят. На моих глазах мертвое становится живым. В глубоком снегу протаптываются дорожки и тропинки – к навесу, где уже стоят лошади, хрустя сеном, к ручью, скрывшемуся внизу, в зарослях, подо льдом и снегом, к посту и выезду из лагеря. Я набираю воды наполовину со льдом, в балагане уже пылает и трещит костер, усаживаемся вокруг на нарах, дым густо валит поверх наших голов к выходу, и тепло все больше охватывает нас, лаская лицо, руки, колени и грудь.

…Хочу воевать, за этим и пришел сюда. Но меня держат в шалаше, будто должен пройти какой-то карантин. Нас всего тут одно отделение. Малькова с Поляковым и не видим – они в деревне или носятся по окрестностям. Я еще плохо понимаю, как построен отряд, где все его люди и сам командир отряда. Знаю, что фамилия его Воронов.

Дневалю и хожу в секрет. Это единственное, что делаю. Далеко за полночь. Стою под большой заснеженной елью.

Ну и морозище! Берет не спеша, давит, раздевает, словно забавляется. Стынут руки, спина под жиденьким ватником. Обледенелые лапти примерзают к месту, как присасывается к металлу магнит. Встряхиваюсь, отдираю ноги, подбрасываю свою немецкую винтовку. Она дышит обжигающе настывшим металлом – и через рукавицы чувствую это.

Все тот же ровный сквозной шорох ночного зимнего леса, то же жалостливое поскрипывание сухой обломанной ветки.

«Холод, холод – это что!» – машинально повторяю про себя, не зная, зачем (словно заклинание), оглядываюсь, угрожающе-смешливо пронизываю взглядом поляну. Ни о чем не хочу теперь думать. Но все равно думается.

Думается о шалаше (скорее бы согреться!), о командире отделения Железнове. Говорят о нем, что в армии был воентехником, что смелый и спокойный в бою парень. Со мною он какой-то странный и неловкий, будто чувствует вину… Что они все думают обо мне? Неужели не доверяют? Мальков – тот и не взглянет… Большое ему дело до меня! А почему он должен меня обласкать? Не хватает еще возиться со мной! Кто я и что я сделал путного? Теперь для меня все начинается сначала, и лишь от себя самого зависит отношение других людей к тебе. Кто может знать, в конце концов, что делается у тебя внутри – сколько там гнева и горечи, которые ищут выхода, требуют действия, зоркого, разумного и беспощадного. И не было еще настоящей возможности показать меру своей решимости воевать, хорошо воевать! Эх, товарищи! Товарищ комиссар Мальков! Как хочется рассеять вашу настороженность, ваше недоверие. Вы не совсем приняли меня, я это вижу. Как он тогда выразился? «Свистобратия»… «Кубарики-гусарики», что ли… Душу не вывернешь наизнанку. Только делом можно доказать.

Не терпится. Уж лучше не думать. А тут холод, неподвижность. Делаю шаг и еще шаг по проложенной в мягком снегу тропе, ведущей из лагеря, потихоньку удаляюсь от своей ели, не думая в это время, что нельзя этого делать. Останавливаюсь, прислушиваюсь, шаг за шагом возвращаюсь на старое место, потом начинаю все с начала. В один из моментов, когда порядочно-таки отошел от ели и остановился, послышалось мне, будто что-то со стороны лагеря не то прошуршало, не то скрипнуло в снегу, потом все затихло. Стал приближаться к своей ели, уже почти вступил под ее широкий густой шатер, как вдруг, без особого скрипа и топота, вынырнули откуда-то люди… Наши же партизаны! Обступили, окружили меня. Чертыхаются, угрожающе потрясают винтовками. Что за дьявольщина! Почему так смотрят на меня? Ведут в лагерь, как под конвоем. Еще хорошо, что не отбирают винтовки. Поворачиваюсь к одному, другому, ища ответа, – ругаются. Лишь у навеса кто-то взглянул на меня с веселым любопытством, ткнув пятерней в спину. И на том спасибо.

Проборку мне учинили в балагане. Горько и смешно. Железнов скорее смущен, чем сердится и негодует.

– Что же это вы, а? Привел смену, смотрю – а там никого… Лишь укатанная дорожка… Свистнул тихонько – никакого ответа…

– И что вы подумали? Сбежал, что ли?

Железнов замялся. Так и не ответил. Отвернулся, уставился в огонь.

Зато ребята стали шумно потешаться над моим «бегством». Почти все закурили цигарки и смотрели, как я разматываю обледенелые портянки, растираю и грею закоченевшие ноги.

– Так расскажи, Коля, как ты ходил к немецкому коменданту чай пить.

– Да брось ты, он к молодке бегал.

– Слушай, брат, как это ты не побоялся?

– Парень он смелый, – от меня ждали какого-нибудь ответа.

– Просто гулял по проспекту, чтобы веселее было, – сказал я под общий тон, закуривая.

– Та нэ слухай их, лучше поиж на, – предложил Петро, украинец из Казахстана, исполнявший обязанности повара. Он дал мне в руки котелок с густым супом и добрый ломоть хлеба, подтолкнул под бок и, став на корточки, отвернулся к огню. Его острое лицо с хищным носом казалось огненно-красным. Я стал жадно есть.

– Спать, ребята! – сказал Железнов, стараясь, чтобы это звучало как команда.

Я забрался на свое место, накрылся ватником, чувствуя, как ноги и бедро ласкает теплый воздух, и думая о том, как мне все-таки повезло, как это хорошо, что я здесь, что пылает костер, поверху стелется дым, а там, за изголовьем, за шалашом – мороз, лес, снег.

Вскоре я понадобился самому Малькову как переводчик.

Утром узнаю, что люди отправляются куда-то – все, кроме меня да юнца Алеши, которого в шутку звали Двадцать четвертый (он был 1924 года рождения; этакий розовый ребятенок, очень уж простодушный малый). Меня это здорово задело. Когда, уже собравшись, Железнов снова забежал зачем-то в шалаш и мы ненадолго остались одни, я возьми да и выскажи все, что на душе у меня было.

– Товарищ Железнов, до каких же пор будете держать меня тут за сторожа?

Думал, что застигну его врасплох своим вопросом, но ошибся. Уже выходя, повернулся ко мне, чуть выпрямился и, улыбаясь своей застенчивой улыбкой, дружелюбно-просто ответил:

– Куда же вас в таком виде брать-то? Приоденетесь малость, тогда и…

– Кто ж обязан меня одевать? Кормить да еще одевать… В бою и приоденусь! Хватит!..

– Ну, не усложняйте, давайте так. Скоро пойдете – ладно? Что мне оставалось делать? Смирился и на этот раз.

К вечеру того дня и подоспели трофеи. Ребята вернулись с задания шумные и веселые. Накинулись на горячую похлебку. Грели ноги и поясницы. Был я как непрошенный гость на чужом пиру. Но кто-то решил меня обрадовать: подсунул шинельку, трофейную.

Железнов попросил:

– Ну-ка, примерьте.

Я стал примерять, стоя на коленях. Было неудобно стоять так, да еще неловко под взглядами.

– Немец! Чистый немец! – вскрикнул, вскакивая с места, Алеша. Он показывал на меня пальцем, и на его лице был не то страх, не то детский восторг.

Но меня ждало и нечто другое: целая немецкая почта, оказавшаяся в отбитом обозе. Я и накинулся на нее. Костер то разгорался, то опадал, свет от него прыгал, расплывался. Я же читал и читал, мобилизуя свои познания в немецком языке, будто искал ответа на вопрос: кто же они, эти немецкие солдаты, которые пришли в нашу страну убивать и завоевывать. Хотелось, чтобы чужое и враждебное само себя объяснило. Сполна объяснило. Но вот среди хвастливых посланий стали попадаться другие письма – и тревожные, и грустные, даже поэтично-грустные, потому что говорилось в них о юности, школе, родном доме. Потом я неожиданно натолкнулся на корреспонденцию особого свойства.

«Мое почтение, фрау Эльза! – писал обер-ефрейтор Иоганн Драт. – Ваши претензии смешны и напрасны. Как Вы только могли отважиться предъявить их мне, боевому и добропорядочному немецкому солдату, который вот уже три года как честно выполняет свой священный долг перед фюрером и фатерлянд? Вы пишете, что ребенок, которого недавно произвели на свет, это будто мой ребенок и что Вы можете это доказать. О каких доказательствах и каком отцовском долге говорите Вы, Эльза? Я знаю лишь один долг – перед фюрером и фатерлянд. Перед ними я безупречен и чист, как стеклышко. Я примерный солдат, Эльза! Напрасно морочите голову себе и другим. Никто Вам не поверит, и ничего Вы не докажете. Почему, интересно знать, избрали Вы жертвой именно меня? Думаете, я не знал, сколько у Вас перебывало всяких – и летчиков, и танкистов, и артиллеристов, и саперов. Вы и тогда, когда я приезжал в отпуск, ухитрялись назначать тайные свидания не одному мне. Думаете, я не догадывался, что ищете дурачка. Но не на такого напали! Да будет Вам известно, что я всякий раз принимал надежные меры предосторожности, и никаким моим сыном не может быть этот ваш новоиспеченный байструк. Я сам рассказал о Ваших хитрых уловках моему ротному командиру, герру Гауптману, и он всецело на моей стороне. Хорошенько запомните это, крошка, и попробуйте только заикнуться! Худа Вам не желаю, ей-ей. Надеюсь, Вы поняли меня и будете умницей? Хайль Гитлер!»

Перевел я это письмо и кое-кому прочитал. Пришлось делать это еще не раз. Письмо имело шумный успех.

– Ну, и сукин же сын, а? – комментировал один.

– Вот тебе хайль Гитлер! – заключил другой.

Так дошло до начальства, что я кумекаю по-немецки. Это, да немецкая шинель, да винтовка такая – не основание ли для клички «Немец»?..

Ночью стал меня душить дым, едкий и горький. Я проснулся от этого дыма, от духоты и от истошного крика: «Немец горит!.. Вставай!.. Немец горит!..» Я все понял, когда Алеша – он-то и кричал – стал хватать меня за ноги, пытаясь стащить с нар, и в то же время увидел и почувствовал, как от моего ватника валит черный удушливый дым. Я вскочил, волоча за собой дымящийся ватник, рванул и отдернул плащ-палатку, закрывавшую выход из шалаша, – и в снег его, топтать ногами, зарывать. А дым все валил и валил, пока не выгорел весь низ, чуть ли не вся правая пола. С таким-то общипанным одеянием я вернулся в шалаш, встреченный сочувственным смехом ребят.

На следующий день меня и потребовал Мальков. Командирская изба. Светло, солнце растопило сверху наледь на оконных стеклах. Стол накрыт самотканой полотняной скатертью. Но за столом никто не сидит. Мальков и Поляков – они только вдвоем в избе – стоя толкуют о чем-то у края стола. Комиссар курит толстенную самокрутку, густо дымит.

– Чем этот не немец? – улыбаясь, сказал он, подойдя ко мне поближе. Даже дотронулся до ворота моей шинели, осматривая с головы до ног. – Остается только сменить шапку да лапти.

– Не все сразу, товарищ комиссар.

– Будем допрашивать немца. Сможешь переводить?

– Попробуем.

Похоже было по настроению Малькова, что предстоит важная церемония и он придает ей немалое значение.

Вот и ариец – двухметровый, в расстегнутой шинели, без шапки. Дрогнул, когда конвоир вышел и он оказался лицом к лицу с Мальковым. Кто же тут наиболее чистый тип арийца? У Полякова тонкий аристократический нос, белый лоб. В чуть сощуренных глазах Малькова густеет синевато-стальной отлив. Роста, пожалуй, они одинакового. Немец – вовсе не белокурая бестия, даже темная щетина выступила на щеках. Лицо длинное, увесистый подбородок, но что за глаза – покрасневшие и слезящиеся, а нос уродливо вдавленный от переносицы чуть ли не до ноздрей.

– Спроси, как ему ночевалось, – обратился ко мне Мальков. Когда я перевел, пленный захныкал и пожаловался: у него отобрали часы и фотокарточку. Поляков приказал все это принести.

– Что он делал в деревне?

– Заготавливал продукты.

– А дома он не жег?

– Решительно отрицает.

– Где он служил?

– В хозяйственном взводе.

– Врет, сукин сын. А номер части?

– Говорит, в хозяйственном взводе. Особая команда при комендатуре.

– Он ефрейтор. Поди, член фашистской партии? Правда?

– Bist du National-Sozialist, ja? – сам спросил Мальков. Немец даже затрясся:

– Nein, nein, ich bin kein National-Sozialist… Ich bin Bauer.{ Bauer – крестьянин. (Прим. ред.)}

– Bauer oder Grossbauer?

Меня заинтересовала игра теней на лице и в глазах Малькова. Его будто и само по себе забавляло произношение немецких слов – выходило это у него по-ученически коряво, по слогам. Но не это было главное. За благодушным спокойствием угадывалось другое. Временами глаза комиссара впивались в лицо пленного немца, тогда поражала в них какая-то печальная серьезность.

Поляков же был совсем открыт в своем чувстве презрения и ненависти и, казалось, не считал нужным доискиваться чего-то.

– Все они, сволочи, как попадутся – так или рабочие и крестьяне, или социал-демократы и даже коммунисты, – бросил он, заикаясь, и нервно затянулся цигаркой. Нетерпеливо повел локтем по столу и отвернулся.

Дежурный принес и положил на стол личные вещи пленного: карманные часы с цепочкой и фотокарточку. Худощавый подросток с белым воротничком на курточке и в коротких штанишках стоял рядом с девочкой, чуть пониже его, и оба смотрели вперед смиренно и задумчиво.

Мы поочередно подержали фотокарточку в руках. Поляков достал из кармана очки в картонном футляре. Не так уж много раз я видел своего командира группы до этого дня, а все же не представлял его себе в очках. Они были в золотистой оправе и делали его лицо тонко-интеллигентным. И как раз сейчас на этом лице появилось что-то грустное и усталое, особенно когда рука отставила фотокарточку, а другая рука сняла очки.

Мальков презрительно скривил губы, наблюдая, как ловко, с неожиданной прытью пленный подхватил часы и спрятал их в кармашек брюк.

– Ну, теперь будем обедать.

Не знаю, какие у наших командиров были соображения, но пленного на самом деле пригласили к столу. Он решительно, засуетившись и усиленно жестикулируя, показывая на живот, стал отказываться от рюмки подкрашенного самогона – видите ли, больной желудок.

Немолодая хозяйка, опасливо озираясь, поставила и напротив немца миску щей. Он начал хлебать – робко, с какой-то застывшей плаксивой маской. Я выпил свою рюмку и уже от себя начал ораторствовать. У меня хватило активного знания немецкого языка, чтобы предъявить этому немцу счет за гнусные дела его сородичей. Зачем мне это было нужно? Просто так – рвалось наружу. Высказываясь на немецком языке, как умел, как знал по книгам и из книг, я лучше постигал страшное несоответствие того, что прежде думал о немцах, что чувствовал к ним, тому, что теперешние немецкие фашисты творят на земле. Пленный ежился, переставал есть, ему будто стыдно было за других, он все твердил: «Аbеr das ist jа nicht meine Schuld». {В том нет моей вины. (Прим. ред.)} Но кто же виноват? Кто? Никто? Один только Гитлер?

Когда все, кроме немца, затянулись самосадом, молодой партизан доложил о женщинах, которые могут его опознать.

Пахнуло холодом, когда они входили в широко раскрытые двери, неуклюжие в своих зимних одеждах, валенках и лаптях, повязанные до самых глаз платками. Одна из них, дородная, немолодая, красная от мороза, сняла рукавицы, поздоровалась, обеими руками поправила платок на голове, взглянула на стоявшего у стола немца, придвинулась к нему ближе и странно спокойно сказала:

– Это он и есть – самый лютый грабитель.

– Он, он! Кто ж, как не этот высокий, – подтвердила вторая. – Последнюю курицу поймал, сало забрал, ходил по деревне и дома жег. За старшего был у них, поджигатель проклятый!

Ну, что теперь скажешь?

Молчит, сопит носом, готов заплакать.

– Вот и верь им, гадам! – вскочил с места Поляков, красный от гнева, и выразительно ткнул рукой в сторону пленного. – Хозяйственник, черт бы тебя побрал!… Нахозяйничал, хозяин… Ах, сволочь!

Мальков все так же, казалось, спокойно, сидел у стола, держа в руке толстую самокрутку. Но теперь он глядел на немца с недоброй улыбкой. Лишь процедил:

– Куда уж там! Вишь, больной… Язва желудка…

Вдвоем с пожилым Иванычевым, исполнявшим обязанности конюха и ездового, везем допрошенного на санях в лес, в сторону зимнего лагеря. Я с винтовкой сижу сзади. Немец теперь сгорбился, ушел в воротник шинели. Лес его страшит. Наверное, догадывается, куда везем. Оглянется, снова уйдет в воротник, тогда лицо непроницаемо.

Живет человек. У него подрастают дети, дети любят отца, ждут его писем, думают о нем хорошо, только хорошо… Мы для них всего лишь отвлеченная далекая и чужая земля, которую нужно завоевать, мы для них враги, не заслуживающие ни пощады, ни жалости. Он же – человек. Конечно, человек. Сердце, наверное, замирает, что-то сжимает горло, кровь совершает свой круговорот; правда, она плохо теперь доходит до свесившихся ног в низких сапогах с широкими голенищами, он ими машинально постукивает. Да, человек… Но что человек – сфинкс о двух существах, о двух сердцах, двух совестях? Жалеть его за то, что дышит, что ему, может быть, больно и страшно, что дома его ждут дети? А как же с тем, кто убивал, жег, грабил, не знал ни малейшей жалости и снисхождения? Кто из них настоящий? Кто за кого ответственен? Ведь он един в своей сущности и поступках, он и должен держать ответ за все вместе. Так рассуждая почти всю дорогу, я сознательно готовил себя к тому, чтобы совершить правосудие над немцем, – ничего другого мы сделать с ним не могли. Но Железнов распорядился иначе – прислал молодцеватого Петю с немецким автоматом.

Когда он вскоре вернулся, отряхивая снег с брюк и полушубка, в правой руке были у него сапоги.

– Вот тебе, Коля, трофеи, – сказал он, взойдя на дорожку и бросив мне сапоги. Петя насвистывал, желая казаться беззаботно-молодцеватым, как всегда, но я видел, как у него чуть подергивался pот.

Сапоги были длинны в ступне, но тесноваты в подъеме. Я скрутил из сена жгут и хорошенько вытер им сапоги снаружи и изнутри, не жалея и снега, затем уложил хоть тонкий слой соломы вместо стелек.

Отныне я был и при сапогах.

То, что произошло, мне казалось единственно возможным и справедливым. Мальков в моих глазах был тем человеком, который поступает так или иначе не из мелкой мести и личных пристрастий, а как должно. И там, в избе, когда допрашивали пойманного грабителя, и после того я все думал и уверялся в том, что наш комиссар старше и сильнее здесь всех других не волею случая. Все в нем – и походка, и взгляд, и даже рост – убеждало других, что он ни на кого не перекладывает ответственность за свои решения и поступки – сам знает, что делать. Я бы не мог себе представить, чтобы в избе кто-то рядом с Мальковым был старше его. Не мог бы допустить хотя бы малейшее сомнение в разумности и правильности того, что исходит от него. Но случай вскоре заронил в мою душу первое горькое семя сомнения.

Уже отделение наше стояло в деревне – в той самой, где допрашивали пойманного немца. Это почти что в лесу. Расквартированные по домам, как солдаты на постой, мы несли караульную службу, получали по душам хлеб и мясо, по вечерам смотрели на улыбающихся девчат. Стало веселее жить.

Тут и вызвали меня снова в командирскую избу. Мальков в своем полувоенном костюме из темно-синего сукна сидел у самой печки на табуретке, выставив вперед ноги в армейских валенках. В его руке была какая-то бумажка.

– Переведи, что тут написано, – сказал он, кивнув мне.

Я взял бумажку, догадавшись в тот же момент, что она имеет прямое отношение к стоящему у стены незнакомому человеку – невысокому, в крестьянской одежде и лаптях, с небольшой русой бородкой.

Подошел к окну, чтобы лучше разглядеть то, ради чего меня потребовали. Бумажка величиной в половину тетрадного листа, изрядно помятая. Печатный немецкий текст на ней не типографский, а пишущей машинки, фамилия заполнена синими чернилами от руки… «Добропольский Михаил Владимирович как украинец отпущен из лагеря военнопленных с обязательством, что он никогда и ни при каких случаях не будет участвовать в акциях против германских вооруженных сил»… Перевел я четко, сказал это по-прокурорски, потом внимательно разглядываю задержанного. Он кажется спокойным, даже чуточку улыбается – горько, понимающе.

– Ну, что ты теперь скажешь? – язвительно спрашивает Мальков.

– Так я же вам сам говорил об этом! – горячо отвечает допрашиваемый и как бы хочет потянуться к комиссару. – Я взял эту бумажку, чтобы вырваться из лагеря, спастись, а потом… Без этой бумажки меня бы давно расстреляли по дороге.

– Зачем же шел сюда? С какой целью? Лучше скажи правду.

– Товарищи! Почему вы не хотите мне поверить? От самого Киева пробираюсь, чтобы перейти через линию фронта. Многие подавались сюда, в леса, говорили – тут фронт недалеко.

– Знаем мы ваш фронт… Как же… Шпионить прислали – вот что! Голову мне не морочь! Предатели!.. Трусы сволочные! Так тебе и поверили на слово. Ишь ты…

Конец ознакомительного фрагмента.