Вы здесь

Энциклопедия юности. Д (С. С. Юрьенен, 2017)

Д

Девушки

Э

Трудно мне было с ними… Мое сентиментальное воспитание было робким, консервативным, домашним. С уличными я почти не знался, с одноклассниками вне школы общался мало. Классе в четвертом я влюбился в тихую одноклассницу по имени Оксана и сохранил это чувство до конца 7-го класса, до переезда в другой район и другую школу. Я был настолько робок, что за четыре года не только ни единым намеком не приоткрыл ей своего чувства, но и вообще единого слова не посмел ей сказать, что в условиях ежедневной совместной учебы было по-своему не менее красноречиво, чем признание…

7-й класс, 13 лет:

Из дневника

1.1.1964.

«Она умна, скромна, начитанна, оригинальна (а может быть, вульгарна? Эти два понятия легко спутать, особенно когда имеешь дело с развязной или циничной вульгарностью). Ее нельзя заподозрить в антисемитизме, так как ее лучшая подруга Байер – польская еврейка. Самостоятельна и неизнеженна. А каково ее отношение ко мне? Вероятности таковы:

Ненависть 3 %;

Презрение 7 %;

Равнодушие 60 %;

Чувственность 13 % (о чем я мог судить, потому что время от времени она подходила, улыбалась и теребила рукав моего кителя);

Нравлюсь 10 %;

Любовь 7 %».

* * *

Вообще, в анализе чувств я, следуя Стендалю, любил прибегать к математике.

Позднее, уже в старших классах, было еще одно увлечение, тоже одностороннее и поневоле платоническое, поскольку девушка, дальняя родственница, жила в очень далеком городе, а на письма почти не отвечала.

На первом курсе МГУ, познакомившись с тобой, я впервые узнал, чем занимаются настоящие мужчины, особенно в университетском общежитии, и приказал себе: «Будь наконец мужчиной!» Но мои попытки напустить на себя некую юношескую брутальность были столь жалки и искусственны, что скорее отталкивали, чем привлекали девушек, и ни одной из надежд на форсированные отношения с однокурсницами не суждено было сбыться. Если у меня есть причины сильно себя не любить, то на первом курсе они проявились сполна: я изо всех сил, напролом, пытался стать кем-то вопреки своей природе; это был вдруг запоздало прорвавшийся переломный возраст. Вот запись того времени. Мне только что исполнилось 18.

Из дневника

24.4.1968.

«…Потом, когда я читал ей свои рассказы и из «твердого мужчины» превратился в мальчика, она сказала: «Вот сейчас ты искренен, а раньше, когда обнимал, был неискренен, переигрывал». И это правда. Это не любовь, а желание доказать себе свою способность любить – самолюбие. И целовал я ее не иначе как с внутренней любопытной и стеснительной усмешкой, вполне осознавая натянутость положения. «Странно, но я на тебя не обиделась», – заключила она, когда мы уже гуляли по Донскому монастырю. Мне обидно, что меня даже в отрицательном плане не воспринимают всерьез, но, увы, пока это справедливо. После расставания я даже почувствовал облегчение, что мне уже не надо корчить из себя опасного мужчину».


На филфаке романтических отношений не возникало; одна из попыток оборвалась очень быстро, на прогулке по Ленгорам, когда девушка внятно объяснила мне свою уклончивость: ничего у нас с ней всерьез не получится, поскольку ее родители не любят евреев.

Летом, 18 лет, я поехал в северную фольклорную экспедицию (Карелия), которая стала не только прообразом всех моих последующих странствий по России и встреч с ее поющим, сказывающим и верующим народом, но и началом любовного опыта. Одну белую ночь я провел в обществе местной девушки, шведки с бунинским именем Галя Гансен, но все опять-таки ограничилось поцелуями, поскольку представление о том, что делать дальше, у меня было смутное.

Ю
Дневник

17 лет.

Какие девушки оказали на меня влияние, как сложился я в отношениях с ними (Гродно: 4 имени; Минск: 13 имен…).

Сейчас меня интересует только Наталья Стромок. Необходимо победить…

Я и во сне тебя не касался. Ты во сне на холмах стояла с другими…

Она снилась мне 30-го на 31-е на холме. И я сводил ее оттуда. Она смелей меня… И я не знаю, наивность ли это была, когда она сидела на тахте с ногами или что – соблазнить, что ли, она хотела меня?


2 ноября 1965.

Ну вот. Я знаю все уже – как умирают (от моей руки пахло железом ручки неотложки, когда я допивал холодный чай, оставленный мной, мать кубинской революции – защитная моя рубашка с темно-зеленой заплатой на спине), как мучаются, знаю любовь…

29 ноября 1965.

Блок. Записные книжки.

Покуда ты любовь свою таил,

Я верила – ей нет предела в мире.

Но ты нашел пределы и слова.

Зажегся день. Звезда любви – мертва.

* * *

Что можно сказать о девушках? Они возникали – запечатленные в последующих текстах, ради которых, собственно говоря, и появлялись. Я ведь тупо твердил тогда, что «Я – только функция моей пишущей машинки».


Сережа с безымянной блондинкой. Финский залив. Начало 1950-х


В августе 1967 года Тамара С*** согласилась прийти ко мне на свидание в 5-м корпусе, но в последний момент послала вместо себя подругу Свету Филоненко из Курска; теперь же разыскала меня в Интернете, чтобы высказать нечто вроде сожаления о пропущенной возможности и целой жизни, которая, по мнению Тамары, могла бы проистечь…

Но не случилось.

Зато произошло другое. Так сказать, жизнь.

И девушки – ее воплощенная радость. Находящая на тебя волна за волной. Главное, что можно сказать, это что девушки – красивы. Были, остаются и пребудут. В деле спасения мира, боюсь, от них мало что зависит. Зато они спасают тех, кто красоту их может оценить. Я поймал себя на том, что мало цитирую, так что изволь, Франц Кафка:

«Юность счастлива, потому что обладает способностью видеть красоту. Все, кто сохраняет способность видеть красоту, никогда не стареют».

Э

Еще я припомнил один наш с тобой общий местомиг. Была у меня маленькая телефонная дружба с одной невидимой девушкой (Валей? Зоей?). Позвонил куда-то по ошибке, напал на приятный голосок, который на вопрос, что вы сейчас делаете, ответил: «Ем яблоко». Простота ответа умилила, да и прельстила косвенным напоминанием о том, чем занялась Ева с Адамом после вкушения яблока. Изредка ей позванивал, общих тем не было, но как-то тянулось по слабой привычке-полунадежде. Как-то мы с тобой решили сотворить алхимический фокус и явить невидимку. Нехотя, но она все же приехала с подругой к тебе на квартиру, где мы их уже ждали со скромным угощением, не без вина. Почему девушка скрывалась, стало ясно при ее появлении – оказалась невзрачной, что не уменьшило нашего вежливого дружелюбия к скромным, пэтэушного вида особам, которые предпочитали отмалчиваться и держались чуть скованно в обществе студентов. Помню, как, бессобытийно и беспредметно проведя время, мы расстались без сожаления, и ты задумчиво сказал, удовлетворенно оценивая происшедшее в форме их несобственно-прямой речи: «Накормили, напоили и даже не вы**ли». Увы, они не выглядели столь оживленными и счастливыми, как мы, бескорыстные джентльмены, имели право рассчитывать. Больше ни встреч, ни даже звонков не было.

Вот мелкий эпизод, без последствий, без чувств, без особого смысла – местомиг как минимальная единица в структурном составе жизни. И что с ним делать? почему он помнится? в какой пазл вставляется этот крошечный кусочек?

Ю

Мне запомнился пазл покруче. Это было в Москве после военного переворота в Чили. Жена и наша совсем еще маленькая дочь были в Париже. У тебя есть рассказ «Мед месяца без жены». Вот, слушай. Предоставленный самому себе, я затосковал и решил устроить парти бывших эмгэушников. Пригласил чилийца с его русской подругой и тебя. Ты пришел с юной блондинкой. Я поставил диваны, или скорее то, что в Америке называется love seat, по длинным сторонам журнального столика, так что вы оказались лицом к другу, а себе я поставил стул. Главной темой стала судьба Родриго. У меня не было впечатления, что он рад возможности выбрать свободу в СССР, но после победы Пиночета что ему оставалось? Поворот истории где-то там, где Огненная Земля и Антарктида, отобрал у человека родину, а у девушки его – надежду увидеть мир. Мы им сочувствовали, и все более и более по мере выпитого. Где-то в процессе мы с твоей блондинкой столкнулись в ванной. Там мы с женой стирали пеленки, а сейчас натянутые мной веревки зияли пустотой, и вот на этом сиротливо-кафельном фоне твою блондинку я поцеловал. Удивив тем самым самого себя. Чилиец с подругой отбыли, а вы остались, а потом остались и на ночь в дальней комнате. Их было только две, но квартира большая, «сталинская», звуконепроницаемая, где третьей комнатой служила мне в тот период кухня. Я мыл посуду и терзался изменой в форме поцелуя. Теперь огорчу тех, кто предвидит развитие в жанре ménage à trois. Наутро вы уехали, а я стал думать, как жить дальше: один в Москве, где может случиться все. Тут же Москва мои тревоги подтвердила. Стук в дверь. Блондинка возвращается. Теперь она хочет быть со мной. В идеале навсегда, а если это невозможно, то на пару дней. Иначе отец убьет за то, что не ночевала дома. Да, но как же Миша? Туда нельзя, там мама. «Давайте я вымою посуду». Девочка была мила, но я не поддался и убедил ее отправиться домой. Что было жестоко в перспективе отца-убийцы. Но я дал трешку на такси. Когда загудел мотор лифта, спуская все это на тормозах, я испытал большое облегчение. Любимой жене не изменил, а заодно остался верным другу. Минус поцелуй, конечно. Но в свете «окна возможностей», которое я захлопнул, это прегрешение было заглажено, можно сказать, субстанциально.

Э

Ничего серьезного с этой блондинкой у меня быть не могло, несмотря на пылкость увлечения, и ее «измена», о которой она мне рассказала, лишь помогла мне это осознать.

Ю

Непреложный факт юности: девушек почему-то всегда больше у других. Не знаю, что меня больше поражало – способность П*** совращать «тургеневских» наших девушек или сама совращаемость этих девушек как некое их имманентное свойство?

На кухне у Сперанских сидит первокурсница и трудится над своей текстильной курсовой. Туда заходит П*** и уже минут через пятнадцать минут рассказывает в комнате Андрею и его жене, змееголовой киевлянке, – супруги, они хохочут, – как лишил целокупную девственницу буккальной невинности.

«Хочешь пососать? – А что? – Конфетку!» И та, как зачарованная, склоняется к извлеченному зеббу.

Мне всегда казалось, что это форма мести стране, которая сделала П***, уроженца Тегерана, невыездным.

Э

У меня так вопрос никогда не возникал: у кого больше девушек? Если была одна девушка, и еще с ней можно было говорить и понимать друг друга, – уже счастье. Почему-то к гаремам меня никогда не тянуло, даже в фантазиях.

Ю
Дневник

18 марта 1968.

Верные выводы о женщинах делаешь только тогда, когда наблюдаешь за чужими женщинами, равнодушными к тебе. Это дополняет знание о той, которая твоя. Не знаю ничего более поучительного для влюбленного, как наблюдение за женщиной вообще.

Неужели мне суждено еще влюбляться?

Отвратительное состояние.


10 апреля 1968.

Дать человечеству 24 часа, а потом конец, и тогда человек проявил бы себя истинно. Убийство? Нет. Поиски наслаждения? Ну, поимеет 2–3 женщин. 24 часа безделья.

А что бы я делал? Попрощался бы со всеми, стал бы говорить с другом: что вот, конец-пиздец, выпил бы, может. Поспал, чтобы сократить время. Вдруг! Мысль моя: умереть с женщиной в постели. А лучше с двумя. Вот правда этого человека.

Диссидентство

Ю

«ВСЕ ВЫ ЗВЕРИ, ФАШЫСТЫ» – написал я на обоях коридора коммунальной квартиры № 69 дома 29 по улице Рубинштейна у Пяти углов. Это – самый первый текст, изготовленный мной сознательно. Красным карандашом под названием «Тактика», принадлежащим отчиму, слушателю военной академии.

Мне было 5 лет, и я хорошо помню, что, пиша, что было процессуально долго, думал, что воспроизвожу собой картину, на которой дети в стране капитала пишут на стене PAIX![12] Те дети боролись за мир, я объявлял войну. Большая комната пыталась вбить клин между мной и сводным братиком Павликом, который им был неугоден. Тогда, уводя брата, я ушел и сам. Но мне было мало того, что я лишил их своего присутствия. Гнев искал сомасштабного выражения. Затупляя карандаш, я уродовал «общие» обои. Соседка Матюшина пронесла мимо нас кастрюлю с супом. Будучи нашим общим врагом, она радовалась конфликтам в нашем стане. Прекрасно видя, что я «творю», сделала вид, что ничего не замечает.

Overreaction. Разумеется. Но хватил я через край только по отношению к тем, кому послание адресовалось. Обитатели Большой комнаты были и остались в памяти самыми гуманными людьми той жизни. Дедушка, Бабушка, Тетя Маня. За исключением Иры, ходившей в красном галстуке, они были «бывшими» людьми. Согласно той же Матюшиной, должны были еще радоваться, что их не расстреляли. Все были жертвами нового режима. Но чудом выжили и, несмотря на 35 лет своего мучительного существования в СССР (после 17-го года), удерживали мягкость «прежнего мира». По отношению к моему брату тоже. Но он был «чужая кровь», а я «своя». Меня любили намного больше, чем его. Протестуя против несправедливого распределения любви, я был чудовищно несправедлив по отношению к своим родственникам.

Но слова, написанные «Тактикой», оказались верны стратегически. Впоследствии я мысленно повторял «звери, фашисты» еще много-много раз, пока меня не осенила догадка, что все здесь, на что я наступаю и по чему хожу, засеяно зубами дракона. Того и гляди разинет пасть. Сама почва здесь «онтологически» брутальна. Все это пространство вмененного существования, где сама установка на гуманизм невольно становилась источником инакомыслия.

Я был преждевременно политизированный ребенок. География «сына империи» тому способствовала. Каждая новая точка на карте ставила под вопрос общесоветский режим. Ленинград с моим петербуржско-петроградским родом по отцу. Западная Белоруссия с непреодоленной в ней Польшей и нависающей с юга непокорной Литвой. Минск с Заводским районом, где клокотала «новочеркасская» ярость начала 60-х.

Хлебные бунты меня не волновали, мама доставала где-то «батоны», но с 4-го класса я стал брать в районной библиотеке политиздатовские книжки о «венгерских событиях». Результатом стала романтизация восстаний. Не только обреченных, эроика которых, конечно, была непобиваемой. Но для меня не было особой разницы между трагедией Будапешта и триумфом Гаваны. С 1 января 1959 года решительно встал на сторону барбудос, а через год написал оду на разгром врагов Фиделя в Заливе Свиней.

Сегодня – воскресенье,

Но вы не воскреснете.

Ваши матери мелко крестятся…

По тревоге не встанешь, золоченый шеврон,

Завязший, погибший на Плайя-Хирон…

Запечатал в конверт и отправил в «Известия» – первая попытка пенетрации в партийно-советскую печать. В стихах я радовался нашим победам в космосе, обличал англосаксонский неоколониализм, одобрял речи Хрущева в ООН… как вдруг был обвинен в фашизме.

Из рассказа,
начатого в 14 лет

Павлик и Игорь жили в микрорайоне. Они были знакомы давно, с детства. Игорь переехал в новый дом напротив. Они играли в войну на свалке, ходили за «кошками» далеко, в ботанический сад, стены которого осенью ярко пылали от темно-красных сладковатых ягод. Они с увлечением делали самопалы: загибали медные трубки, гвоздь с резиной, и очищали в трубки серу со спичек. Оттягивали гвоздь и били по каблуку. Ходили в кино на детские сеансы. Оба много читали, и вскоре выяснилась разница во вкусах. Кидали снежки в прохожих, впрочем, кидал Павлик, а Игорь лепил ему снежки. В четвертом классе впервые поссорились. Вот из-за чего. Оба учились хорошо, получали пятерки. Но однажды за упражнение, которое Игорь списал у Павлика, он получил четверку, а Павлику вляпали двойку. Упражнение было одинаково написанным. Игорь отказался идти к Василию (ученики так называли своего учителя) с вопросом. Он боялся, что ему тоже «вляпают».

Потом, очень скоро, они помирились.

* * *

Ненадолго.

Бабушка привезла мне из Ленинграда альбом с марками, подобранный моим отцом в берлинских руинах. Последние страницы сплошь были покрыты марками с фюрером. Одну из этих одинаковых махнул на что-то с вышеописанным Игорем.

Последствия обмена оказались ужасными. Папаша Игоря на фронте был контужен, что вылилось в расстройство, из-за которого его списали из рядов Вооруженных сил. На марку, увидев ее в кляссере у сына, набросился с сапожным шилом. Гитлер был в профиль, глаз разглядеть было непросто, но он его выколол. После чего взялся за ремень с латунной пряжкой. Выбил признание и отправился с сыном по месту моего жительства. Возможно, даже с шилом. Но дома не застал (я был на занятии изокружка в Доме пионеров). Маме стоило больших трудов утихомирить дядьку. Орал на весь подъезд, брызгал слюной и грозил сообщить «куда следует». Может, и сообщил. Но он состоял на учете в психбольнице, так что все заглохло. Гитлеров из обменного фонда я, конечно, изъял.


Старшая сестра Зимфира училась в институте имени Герцена на Мойке. Приезжая на каникулы в Ленинград, наводил у нее порядок, читал студенческие тетради и разворачивал вложенный в них машинописный самиздат. «Когда русская проза пошла в лагеря», «Я стою на песке», «Давайте после драки помашем кулаками», «Стихотворения Юрия Живаго» из романа Пастернака. Так я узнал, что «у нас ее край непочатый поэзии истинной, хоть непечатной». Ее приятель Максим Прийма, студент Химико-фармацевтического института и киноман, однажды принес ей на Невский журнал «Юность», где напечатался его двоюродный брат Василий Аксенов: «Два рассказа». Вскоре я прочел «Коллеги», а там и «Звездный билет» – манифест советского бит-поколения. «Все едут на Восток, а мы на Запад»…


Сергей Юрьенен, Иосиф Маршак – выпускники восьмилетки. 1964


В Минске сблизился с одноклассниками Маршаками. Близнецы, брат и сестра. Люба соревновалась со мной на уроках английского, а с Осей мы «инакомыслили» до конца восьмилетки. Оба давно живут в Калифорнии, а тогда мы с Осей на уроках обменивались острыми «фразами», источником вдохновения которых были записные книжки Ильфа и Петрова. Отец их слушал «голоса», так что опосредованно, через Осю, я был в курсе событий в Москве, где обострялась борьба с «наследниками Сталина». Евг. Евтушенко, стихами которого полны мои тетрадки тех лет, боролся еще и против антисемитизма. Не унижаясь до трусости коллег, оспаривал самого Хрущева…

Мне было 14, когда «Кукурузник» начал поход на литературу и искусство «шестидесятников». Я стоял коленями на кухонной табуретке и с возмущением читал в газетах стенограммы этих кремлевских «встреч» с нападками на авторов «Юности», которые мне стали еще дороже: Аксенов, Вознесенский… во главе, конечно, с Трубачом их поколения. Но доставалось и старшим. Виктору Некрасову – «По обе стороны океана» найду и прочту. Хуциеву – за фильм «Застава Ильича» (впоследствии «Мне двадцать лет»). В газетном пересказе особенно впечатлил кощунственный, как писали, эпизод, где 20-летний герой задает вопрос отцу, погибшему на войне: «Как жить, отец?» На что отец с того света отвечает: «Не знаю, сын. Мне меньше, чем тебе». Примерил на себя. Моему отцу было вдвое больше, чем мне, когда он погиб. Двадцать девять. Он мне тоже ничего не посоветовал. Я сам решал, как мне жить.

Я давно перестал славить победы в космосе, но и в антисоветизм не впал. Западная литература во главе с «Папой», а затем – благодаря ему – открытый по-русски Джойс спасали от политизации. Скорее меня можно было обвинить в том, за что был изгнан из литобъединения. ЛИТО было при газете «Знамя Юности», но юным там оказался только я. Все были взрослые, все с профессией. Журналисты, инженеры, врачи, а один «начинающий» даже в форме милицейского майора. День моего «обсуждения» превратился в фурор. Правда, благодаря не столько поэзии, сколько прозе. «Попомните мое слово, – горячился журналист в кожаной куртке, о которой я даже не мечтал. – Этот мальчик далеко пойдет!» – «Если милиция не остановит», – шутили другие энтузиасты, но майор всем видом заверял, что такого по отношению ко мне он не допустит. Я был рекомендован к публикации на «Литературной странице» газеты. Взрослые дяди – согласно дневнику, их звали Валерий Москаленко, Владимир Моисеев, еще кто-то (им не было еще и тридцати) повезли меня в «Дом мастацтв», где под самый дорогой коньяк стали читать свои произведения, испрашивая мнения. У меня, у школьника. Такое начало литературной жизни мне понравилось. Однако – недолго музыка играла. Руководитель ЛИТО, который улыбался, соглашаясь с единодушной оценкой моего творчества, письмом на бланке газеты известил, что по результатам чтения я отчислен за «низкопоклонство перед западной литературой». Мне предлагалось учиться у Горького, Шолохова и почему-то Серафимовича.

Конечно, я переживал и бил мешок, подвешенный в дверном проеме. Но тут хотя бы ставились на вид чисто стилистические расхождения. Зиновий Юльевич Копысский, приятель родителей, шел дальше. Литература для вашего сына, мол, только предлог. На самом деле он нацелен на подрыв устоев. В «Новом мире» мы, как и все, прочитали «Один день Ивана Денисовича». После взаимояростных споров с отчимом мне была названа перспектива дальнейшей моей юности: колючая проволока. Наличие лагерей при Сталине при этом отрицалось. «Кому ты веришь, мне, сибиряку, или рязанскому учителишке?»

Дневник

18 лет.

1966. Май, 13.

Поражение по химии.

Был на V съезде писателей БССР.

Быков; Кожевников в президиуме.

Выступление Гречко[13].

«При Сталине больше порядка было», – со злобой.


Май, 22.

‹…› Спор, дискуссия, поучения, ругань. Быков, отец, я. А также Пастернак.

– Не хочу из-за Быкова терять сына.

И все такое.


Май, 23.

А наутро – мать. «Нет, не все равно!!!»

‹…›

«Роман требует болтовни; высказывай все начисто», – советовал Пушкин А. Бестужеву.


6 июля 66.

Юрьенен, приглашаю трепаться,

Юрьенен, ты романом ранен,

Юрьенен, а не слишком ли рано,

За роман тебе, братец, браться,

Юрьенен,

Затяни ремень!..

И смелей, Юрьенен, смелей.

По-моему, с автором все ясно. Диссиденство тут не самоцель. Литература – главное.

Э

Уже с 8-9-го классов у меня начался период романтического диссидентства, я стал воспринимать мир по Пушкину: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы». Тогда же, на уроках химии и в беседах с классным руководителям, я заявил о своем несогласии с атеизмом. Поступив на филфак, я первым делом попытался создать литературный журнал оппозиционного направления. Об этом были разговоры и совещания с тобой и Борей Сорокиным – другом Вени Ерофеева, старшим и опытным диссидентом, уже исключавшимся. Но дальше намерений дело не пошло, потому что все, включая ведомых и неведомых мне стукачей, видели мою чудовищную наивность, и, вероятно, именно это спасло меня от ГБ. На нашем курсе учился чеченец по имени Норик, 24 лет, мы дружили, и однажды он меня по-доброму предупредил, чтобы я не зарывался, что есть разные люди и меня могут неправильно понять. Я принял к сведению, и лишь потом до меня дошло: а откуда он, собственно, знал, что я «зарываюсь»? Уж не поставлен ли он был?… Мой романтический «политикоз» продолжался на первом курсе и стоил мне ученических отличий: две единственные четверки, по логике и фольклору, я получил за первый семестр. Но с лета 1968 г. научные и художественные, а также, конечно, любовные и экзистенциальные интересы стали перевешивать политику.

Из дневника

18.7.1973.

«Случайно встретился в трамвае с тетей Людой. Ей за 50, искусствовед, друг старых друзей нашей семьи. Мучительный разговор. Выяснилось, что я, в 23 года пишущий статьи по литературоведению для советских (а каких еще?) журналов, не располагаю ее к уважению. Поскольку своим поведением оправдываю существующий строй. Чтобы писать нечто стоящее, надо понимать, что вокруг остались одни мародеры, все таланты перебиты… Я: да ведь это понятно даже подростку при первом взгляде. Но что же остается делать? Уйти в сатиру? Не может же все человечески великое и вечное в нас кончиться только потому, что вокруг все так подло и пошло. Овладение профессией, вне отношения к режиму, дает человеческую и историческую свободу и меру вещей. Примиритель Пушкин больше борца Рылеева.

…Все равно стыдно. Не могу себя простить, что случайно ли, в шутку ли обмолвился про «волю народа», которая якобы свершилась в России в XX в. Но что же делать: возвращаться к моему диссидентству, когда мне стукнуло 16 лет? Или все же работать? Обидно, что почти чужой человек несколькими искренними фразами доводит меня до таких сомнений в себе. Пишу статью для сборника, редактируемого М. Храпченко и Я. Эльсбергом. А в какой сборник еще писать? Это и есть «вокруг»?

Ю

В том же 1973-м, в сентябре, пришла пора и мне выходить из своего подполья. Нашей дочери Анне, Аните, шел четвертый месяц, и мы ее тогда почему-то называли Чон (что иногда я расшифровывал как ЧОН – Часть особого назначения).

Отцом я стал в 25 лет – и сразу почувствовал, что вступаю в новый возраст, юность позади. Впрочем, чувствовать эту метаморфозу я начал в 24, когда в один прекрасный осенний день Аурора сказала, что у нас будет ребенок. По причинам глубоко антисоветским сына я не хотел. В ноябре – декабре 1972-го я много писал, Аурора же рисовала что приходило в голову. Однажды нарисовала предстоящую мне дочь. Рисунок мне очень нравился, но главное, что воплотился он точь-в-точь, и даже еще точнее. Дочь-в-дочь… Не знай я ответ на вопрос, как могло такое получиться, я бы отнес сей судьбоносный эпизод в рубрику «Необъяснимое»…


Осень 1973


Ребенок всем хорош, однако в подполье с ним не усидишь. Одним своим криком толкает к социализации.

Я последовал совету Ауроры подать рассказы на творческий конкурс Литературной студии при Московской писательской организации (и МГК ВЛКСМ). Она узнала об этом конкурсе из газеты «Вечерняя Москва». Более того – сама и отвезла туда мои рассказы после того, как я их перепечатал и уложил в папку. Приемная дама[14], которая сидела в ЦДЛ на втором этаже, тут же прочитала один и заверила жену, что у этого автора проблем не будет. Так и оказалось. Меня приняли. И я вышел на поверхность – голый к волкам.

См. АНТИСОВЕТСКОЕ, ИДЕОЛОГИЯ, ПОЛИТИКА

Дневник

Э

Дневник я вел с 11 лет до 25, т. е. классически, как положено, между детством и взрослостью – через все отрочество и юность, когда острее всего переживается «я» в его разладе с миром и мучительных попытках навести мосты. Собственно, дневник и есть такой мост, попытка «оми́рить» себя, «осебе́ить» мир, предъявить взаимные счеты и их оплатить. Детство – еще свернутый бутон, носит весь мир в себе; взрослость принадлежит миру, осваивается и опошливается в нем, социализируется, профессионализируется, типизируется… Дневник же – место их взаимопритирки, дополнительная жировая складка, слой саморефлексии, оберегающий «я» от самых больных уколов и прямых попаданий в его нежнейшие, уязвимые точки.


Вот самые первые записи, мне 11 лет.

1962. Дневник Эпштейна Михаила

«10 января.

В каникулы я был у тети Сони и за диваном нашел дневник Эдика (двоюродного брата, на 14 лет старше меня). Это пробудило во мне желание вести дневник. Я слышал по радио, что многие великие люди вели дневники. Я тоже решил вести дневник – может, буду великим человеком. А если нет, что ж, все равно пригодится, как дневник Анны Франк. А может быть, я напишу, когда стану взрослым, книгу по этому дневнику. А если не то и не другое, все равно интересно потом будет читать.


11 января.

1-й день 2-го полугодия. Мне страшно не хотелось идти в школу, но что поделаешь. Вместо 6 уроков было 4. Говорят, арифметика и ботаника заболели. На уроках никого не спрашивали. Дома я решил читать «Записки охотника» и прочел «Хорь и Калиныч». Думал, будет скучно, но оказалось интересно.


13 янв.

В воскресенье писать не мог – увидела бы мама. На английском меня, Контора, Федорова, Киселева и Пукмана вызвали к директору. Зашли в кабинет. Думал, нам дадут грамоту. Нет, нас фотографировали для стенда «Лучшие ученики нашей школы». Мы ушли. Урок уже кончился. В коридоре был один наш класс. Ко мне стали приставать Репин, Адлер и мелкая сошка – Коршунов, Дубцов и др. Купцов – редкий наглец. Хотя он и не пристает, но я его ненавижу больше всех, и он меня, наверно, тоже. Как бы я хотел избить его, это проклятое, желтое, вытянутое, как огурец, лицо!..Стал драться с Адлером, но разошлись. Дома было все обыкновенно. Я мылся в тазу».

* * *

Больше всего в моих дневниках – самокопания и самобичевания. У поэта Николая Ушакова есть такие строки: «Мир незакончен и неточен – /поставь его на пьедестал /и надавай ему пощечин, /чтоб он из глины мыслью стал». Мой юношеский дневник – это нескончаемые пощечины, которыми я превращал себя из вязкого месива в некую мысль.

А вот одна из последних записей – примерно за два месяца до того, как по-новому повернулась жизнь, вышла на взрослые рубежи:


3.12.74.

«Нет выше радости, чем радость чтения своего дневника человеку, в котором твой процесс вочеловечения получает свое завершение. Человек, которому можно без стыда читать свой дневник, – это и есть тот человек, ради которого мы вочеловечиваемся, это и есть свет для нашей тьмы, как мы – тьма для его света… Нет ничего выше той радости, в которую мы обращаем свой стыд. ‹… › Вот – дневник; теперь нужно найти человека, которому я мог бы его прочитать. Поставив точку, отправляйся на поиски человека».

Ю

И мне было те же одиннадцать, когда я купил себе записную книжку и карандаш. Это было в минском аэропорту перед вылетом в Ленинград на самолете «Ил-12» (такой же здесь разобьется через год).

Поездка не планировалась, а была внезапной. Дед заболел. Я не знал, насколько это было серьезно, но мама, меня провожавшая, была печальна и смотрела в высокие окна на бетонные плоские дали и самолеты. В буфете сказала: «Александр Васильич мне заменил отца».

Положим, это было преувеличением, но меня в тот момент снова охватил интерес к ее родному отцу – все же второму моему деду. Кто он был и что с ним стало? Годами добивался, и вот сейчас мама сдалась. Тайна ее отца открылась за одноногим столиком, у которого мы стояли. Какао был еле теплый. На мрамор, на торговую кальку, был отложен коржик, который было ни маме, ни мне не раскусить. Обычно мама этого так бы не оставила. Вернула бы буфетчице в обмен на тот же кекс. Она боролась за свои права. Но не в тот момент чистосердечного признания. Оказалось, что отец ее был иностранец. За что и поплатился жизнью.

Тут только бы расхохотаться.

Too much.

Для меня это было слишком много. За мрамор не схватился, но почва из-под ног ушла. Я так хотел быть русским! Дедушка, то есть главный мой, питерский, чванился своей нордичностью, но при царе он тоже ведь хотел. Пошел на войну, чтобы геройством заслужить право на русскость.

Я раскалывал маму дальше, она поддавалась, то и дело оглядываясь на мужчину у дальнего столика. Потом мы сели в новенькие кресла на хромированных ножках. Мне захотелось в туалет. «Тебя проводить?» Нет, я спустился сам. На обратном пути остановился у киоска. Мне нужно было поделиться тем, что я только что узнал. С записной книжкой.

Когда самолет взлетел, я нарисовал на блекло-бирюзовой обложке символ. Кинжал, скрещенный с увеличительным стеклом. Шерлок Холмс был моим идеалом, я хотел стать детективом. Разгадывать тайны. И вот одна на меня так обрушилась, что был сам не рад.

На Пяти углах первым делом поделился с дедушкой, который вместе с бабушкой встретил меня в Пулково. Он не удивился. Уже знал от мамы, что второй мой дед был австрияк. Много повидал он их в Галиции. Главным образом убитых. И раздувшихся от жары, как жабы. Ночью полз во ржи в разведку, въехал одному рукой в брюхо, оно лопнуло и всего обдало. Ф-фу!

Мы хохотали. Ему оставалось лето, два с лишним месяца. И я был вызван к смертному одру, чтобы он успел мне передать то, что считал он важным. Для детских ушей или нет, значения уже не имело. Чего не понимаешь, найдешь потом в книгах. Про гимназию – Гарин-Михайловский. Который бросился в пролет. Про юнкерское училище – в «Юнкерах» Куприна.

Сам он рассказывал о том, что в книгах не прочтешь за ненаписанностью таковых. Oral history в СССР 1959 года была посвящена в основном зверствам сволочи: красной. Той самой, которую я славил в первом классе: «Рабочий тащит пулемет…» Так я узнал про ЧК на Гороховой, 2, про злодейские убийства аристократов, барышень и офицеров. Про «Кресты». Куда он попал по доносу дальнего родственника бабушки, которого взял из Новгородской губернии себе в ординарцы и тем самым спас от передовой. «Славка Мареничев такой был. Отомстил мне за то, что драил сапоги. Был никем, хотел стать всем. Но ничего путного не вышло…»

Почему они с бабушкой остались? Не ушли в Финляндию по льду? Во-первых, бабушка была брюхата твоим папой, ну и… Кто мог подумать, что так все обернется. Хорошо, браунинг в Фонтанке утопил. Нашли бы, сразу к стенке. Ему повезло. Не расстреляли, как других. Через три года вышел из тюрьмы с приобретенной там «волчанкой» и справкой, что перевоспитан и прочно стоит на платформе Советской власти. Как это «на платформе»? Я хохотал, представляя себе: наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка, а на платфоре – он один. Схватившийся за кепку или что тогда носили. Чтоб не унесло. Дед смеялся вместе со мной, но извлекал из книжного шкафа картонки из-под обуви, рылся, находил и разворачивал передо мною справку из ЧК. Точно… Тюрьма не только изуродовала ему лицо, но исказила и фамилию. Именно с этой прохудившейся на сгибах желтой справки, где вместо «Юргенен» вписали «Юрьенен», и началась наша советская история.

Заодно на клеенку выливался визуальный материал. Cartes postales. Фотографические «карточки». Открытка с Хрустальным дворцом из Лондона от предка… Это вот Юргенсоны. Вернулись в Швецию, – у них большой ювелирный магазин был на Невском, угол Лиговки. Лысый идиот, для юмора надувший щеки, совсем не идиот, а дед твой, внучек. Наш с дядей Васей и тетей Маней брат. У него был в Хельсинки отель. Мог бы жить припеваючи, так нет. Поехал туристом в Ленинград. Однажды с бабушкой сидим, пьем чай. Колотят в дверь. Гости… из Большого дома, который они себе построили на Литейном. Тужурки кожаные, синие фуражки. ЧК? Да, но называется уже НКВД. Вводят нашего интуриста, а мы его не видели с семнадцатого года. Двадцать лет спустя, как у Дюма вон. Сажают на стул. И нам велят садиться. Против него. Сидим и смотрим друг на друга. А они на нас – фуражек не снимая. Никто ничего не говорит. Только маятник – тук-тук. Все! «Свидание окончено». Тут брат снимает кепку и отвешивает нам поклон. Последний? Да, внучек, но нюанс… Мы видим, что голова в ожогах. Говорить запретили, но брат придумал, как обмануть их, и показал нам, что перед гибелью там пережил. Папиросочки свои об лысину ему гасили…

Так дед меня грузил и сам иногда пускал слезу. А в промежутках он болел. Им занималась бабушка. Предоставленный самому себе, я каждое утро выходил на встречу с любимым городом. Запах Питера был неповторим, рыдать хотелось. Первым делом в магазине «Охотник – Рыболов» на Литейном приобрел складной никелированный нож с колечком-держалкой. Такой большой, что не влезал в кармашек шортов (в просвещенном Ленинграде я не стеснялся ходить, «как немец»). Была проблема сокрытия, потому что с ножом я не расставался во время посещения музеев: Эрмитаж, Кунсткамера, Военно-Морской, Музей Радио имени Попова, музей Арктики с медведем в вестибюле…

Одна из записей была посвящена визиту в музей-квартиру Н. А. Некрасова на Литейном, 36: «12 комнат, а говорят, что бедно жил!»

Рассказ мой деду поднял настроение.

Сидя у печи, я читал «Хаджи-Мурата». Дед слез с кровати, обошел квадратный стол, открыл скрипучую дверцу застекленного шкафа, достал том Куприна, нашел место и стал читать мне вслух из «Суламифи»:


На указательном пальце левой руки носил Соломон гемму, извергавшего из себя шесть лучей жемчужного цвета. Много сотен лет было этому кольцу, и на оборотной стороне его камня вырезана была надпись на языке древнего, исчезнувшего народа: «Все проходит».


– А мы?

– Все, внучек. Все и все. Как ни прискорбно…

Рифленая колонна возвышалась почти до потолка, прибитый в изножье лист жести был теплым. В огне передо мной рушились царства-государства. Одна империя за другой. Черт с ними, пусть проходят. Царь Соломон и дедушка были правы, конечно, но сам я почему-то был уверен, что не «пройду».


Бабушка вдруг: «Маня! Кислородную подушку!»

Меня отправили в Ижору к двоюродному деду. Сидели на скамейке в огороде, смотрели на Неву. Слушали ночью соловьев. Дядя Вася когда-то был Базиль. Он тоже был женат на русской. Только простолюдинке. Она в нем души не чаяла, купила ему лодку. Но грести он не мог из-за нехватки пальцев. Сидел на веслах я. Сначала катал его, потом самого себя. Однажды чуть не попал под баржу. Ржавую. Потом под новую «Ракету» на подводных крыльях. Другой раз выбился из сил. Стало уносить. В Финский залив, где сволочь топила офицеров. Стер руки до мяса. Вытащил лодку, вылез на обрыв, а там травой забвения заросший памятник. Александр Невский разбил тут шведов. Чего им не жилось? Чего им всем надо было в этой России? Что тут такого, кроме соловьев?

В иллюминаторе открылся Ленинград, накрытый дымным колпаком; я записал: «Увижу ли тебя еще?…»

Имея в виду город, а не деда.

Это была последняя страница. И я не смог записать в тот свой первый дневник то, что, благодаря необходимости самоотчета, наблюдал сверху: поразительно безмятежную славянскую природу на затянувшемся закате. Во время кольца над Минском увидел сверху Ленинский проспект, а за ним, на улице Володарского, какой-то замок, зарешеченные сверху дворики. Кто-то сказал: «Американка…» Я взглянул над креслом, мне подтвердили: «Тюрьма».

Неужели действующая? С неба меня пронзила жалость к брошенным за решетку людям. Как же так, в самом центре города, где живу Я, – тюрьма?

* * *

Этой записной книжкой начался мой Дневник. Эмигрантская жизнь – не лучший способ его сохранить. Часть пропала в Москве с чемоданом бумаг, оставленных на хранение доверенному человеку. Что-то при переездах с квартиры на квартиру в Париже. Что-то затопили лопнувшие трубы в подвале в Мюнхене. Самый большой удар по дневнику нанесло похищение моего архива в Праге. Я считал, что пропало все, но часть дневника ко мне вернулась – за что всецело обязан брату, который навестил меня в Америке.

Один из отцов-основателей этой страны своим «журналом морального совершенства» породил Дневник Толстого, начатый в 17 лет, чтобы за два дня до смерти на станции Астапово завершиться французской максимой: Fais ce que dois, advienne que pourra. Делай что должен, и пусть будет что будет.

Свой я начал на пять лет раньше, чем юный Лев, – и никому не подражая. Движимый только потребностью разделить неподъемность бытия с тем, кто возникает благодаря этой письменной инициативе, как встречное отражение в зеркале. Партнер, готовый подставить плечо, как делают атланты Эрмитажа. В дневнике я записывал замыслы, мысли и сны, задавал себе правила жизни и вел контроль за исполнением. Делился, короче, жизнью, стараясь сообщать ему правду, только правду и ничего, кроме правды. Но удовлетворял он меня в этом смысле не полностью. По объективным причинам не мог ему открыться до конца, хотя прибегал к стенографии как шифру. Дома мама, в общежитии стукачи. После каждой записи, за которой наблюдали три пары глаз соседей, нужно было прятать в чемодан, а он не запирался, да и хер с ним. Главное, завету Толстого следовал, что дневник и отражал.


И вот однажды в Москве слышу от тебя, что ты тоже ведешь – и не просто, а «Метафизический».

Как Габриэль Марсель, которого я очень уважал априори как хронологически первого французского экзистенциалиста, не отказавшегося от религии в пользу Маркса и даже Фрейда: его «Метафизический дневник» я мечтал прочесть с 18 лет, когда узнал о существовании этой книги из сборника «Современный экзистенциализм» под редакцией Ойзермана.

Я попросил почитать. Ты отказал. Я выхватил. Мы стали бороться. Я отобрал. Мы выбежали из дома. Я знал, что такое privacy, сам страдал от вторжений в мое. Но теперь это было не просто нарушение границ приватности. Чистый садизм с моей стороны, который довел тебя до слез бессилия. К тому же на моей стороне был перевес, я был в тот раз у тебя дома с Юрой Токаревым – давно уже отчисленным из МГУ и обретавшимся там нелегально. Ты шел за нами по своей улице имени старой большевички чуть не до самого Ленинского проспекта, хотя мне кажется, что вернул тебе твой метафизический дневник (нечитанным, конечно) сразу после железнодорожного переезда – был такой на той улице?

Э

Да, железнодорожные пути завода «Красный пролетарий». Похищение помню, но не обстоятельства и развертку действия. Какое-то время мы даже не разговаривали, у меня в дневнике есть запись о том, как мы одни сидим в аудитории и каждый подчеркнуто занимается своим делом.

Ю

Общая тетрадь или большая записная книжка. Точно, что сопровождал меня Юрок. Возможно, его присутствие и было причиной того, что в тот раз ты неожиданно отказал мне в откровенности. Которую я очень ценил в вопросах не метафизической, а сексуальной откровенности, ибо одно дело, экстравертивный секс (в котором я считал себя нарушителем) и совсем другое – имплозивный, который ты с присущей тебе неустрашимостью ментально исследовал, что побочным эффектом имело разрушение моих собственных комплексов, которые у меня были и не могли не быть, хотя на лице это и не было написано. И вообще это значимый момент. Свидетельствующий «от противного» об интересе к метафизике. О том, что метафизика была для нас последней границей, за которую мы друг друга не пускали. Но я не то что выкрал – просто насильственно отнял в борьбе с тобой твою тетрадь. Как Крым. Только с куда меньшими на то основаниями. Ты догонял нас по улице Стасовой, пока не разрыдался. Потрясенно-пристыженно тетрадь твою я тебе вернул. Ничего прочтено, конечно, не было. Помню солнечный день. Весна, одуванчики… Или март и хрусткое кружево на лужах? Нет, по-моему, было жарко по-летнему, что я и прочувствовал, когда мы вышли с Токаревым на солнце Ленинского проспекта. Вместе с угрызениями совести. И с тем странным, но сильным сиротским чувством, которое можно называть «смыслооставленность».

См. ПРИЛОЖЕНИЕ, «ОСЕННЕЕ ОТСТУПЛЕНИЕ. Метафизический дневник».

Дружба

Э

Первые три наших местомига.

Из дневника

«5 окт. 1967.

Разговор с Сережей Юрьененом (в лингафоне и после). Пишет рассказы (сюжет: 3 женщины и юноша едут на кладбище). Переписывается с Казаковым и Битовым. О чем ни заговоришь, все читал. Разговор расшевелил тягу к письму, дал себе зарок уделять этому не меньше 15 ч. в неделю.


Сережа, Слава Хлесткин и Миша. Москва. Квартира Миши. 1972


13 окт. 1967.

Вчера был у С. в общежитии. 4 часа разговаривали. О проекте программы. Он: выкинуть политическое, ибо журнал может попасть за границу. (Э., ретроспективно: Почему не прямо в ГБ? Ю: Но я, позавчерашний школьник, только что ведь из Минска, из «горизонтальной» жизни, где всесилие Аббревиатуры не ощущалось так, как в МГУ.) О своих рассказах, о писательстве вообще. С. считает, что нужно уметь видеть детали (как Бунин), я же – что в каждой строчке должно быть мировидение. Он рассказывал о своем литобъединении в Минске, о намерении ходить по редакциям, о семинарах в Литинституте. Потом о женщинах. Оказывается, дерзость их нисколько не сердит, наоборот.


31 окт. 1967.

28-го, в субботу, собрались в пивном баре: я, Боря Сорокин[15], Сережа, Батыр. Говорили. Я с жаром, но не слишком реалистично. Боря выспрашивал, от себя не говорил. В разговор вступил парень за соседним столом, в поддержку моей решительности против Бориной уклончивости. Потом пошли в коктейльную в «Москву», я говорил с этим парнем. Он: драться с бюрократами, не размениваться, изучать философию. Пишет стихи, инженер. Расстались дружески. Б.С. меня упрекал в наивности, говорил, что я себя загублю, что надо изучать разные точки зрения. Купили «Старку», поехали в общежитие на Ломоносовском. Договорились: читать и обсуждать свое, изучать Ницше, Фрейда, приглашать критиков, поэтов. Внешне все должно быть гласно (много стукачей: Биндерман, Золотов). Собираться в общежитском кафе этажа. Немного пьяный, я болтал с С. Ю. Вернулся в начале 1-го. Первый мужской разговор за бутылкой».

Ю

Счастье, что ты сумел вывезти и сохранить свой дневник. Благодаря ему мы точно знаем день, когда прозвучала наша «клятва на Ленинских горах»: 28 октября 1967-го. Когда я провожал тебя из Пятого корпуса и с территории Студгородка за кинотеатр «Литва», на Мичуринский проспект, к остановке троллейбус 34.


Дату подтверждает и мой собственный дневник, привезенный в Америку мне братом. Вот он, голос юности:

Дневник

13 октября 1967.

МГУ, Студгородок, 5-й корпус.

Недоволен собой. Нарушил свои нормы общения. Много и дружески выболтал Эпштейну, врал и хвастал. О женщинах не вспоминать и не говорить. О работах тоже…


18 октября.

…Бросил я, едва перевалив через первую тысячу слов, нудный рассказ «Гололед» (но я вернусь к тебе, сука!), и теперь – измочалюсь, а напишу сильный, давно замысленный рассказ «Мертвый час, изгой», – зря только название дал знать Эпштейну.

Буду слушать лишь себя; а прислушиваться только к величайшим – вот как Фолкнер, – а средних, наших, любить, а потом… любить, как первую любовь.


28 октября,

13.07.

Домом считать место, где ты живешь; и не привязываться к нему.

Фолкнер. «Писатель у себя дома». Рассказ.

Интересно растолковывать поступки, жесты: может быть, так… а может быть, и этак…


0.00.

Принял сто граммов; трезв. Э[пштейн] был косой: «Девять лет, и я переверну мир!»

Новые люди:

Б. Сорокин, 26, критик. Копна волос над кружкой. Пил: с оглядкой на меня. Тонкая лепка носа. Толя. Сухое северное лицо. На деда похож малость. Правой рукой доставал платок из левого кармана (левая рука в масле).

Читаю. Софокл. «Антигона».

* * *

В отличие от любви, у дружбы были лимиты. Может быть, беспредельной дружба была только пунктирно, местомигами, а потом нас разносило по своим отдельным экзистансам, которые в тогдашней советской структуре бытия были разведены беспредельно: ты с твоим статусом москвича, с постоянной московской пропиской, и я с моей временной, с правом находиться в Москве на срок учебы, на пять лет, после которых была полная тьма и неизвестность, непроницаемая для воображения… Что со мной будет? В какую точку Одной Шестой распределят? Дойду ли до диплома вообще, не сорвусь ли в небытийный ужас под названием Советская армия?

Так или иначе, но ты, самый главный мой друг в Москве, ничего не сказал о смерти твоего отца – я узнал только пост мортем.

Но и не приходил ко мне в больницу, где меня, потерявшего 2 литра крови, спасли осенью 1970-го. Прилетала из Минска мама – заранее прощаясь со мной в самолете, готовясь к встрече с очередным мертвецом ее жизни – совсем еще юным. Нина Константинова, восторженно меня читавшая (по-южному была щедра), принесла мне только что вышедшую «Аду», по-английски, с роскошной орхидеей на обложке, и «Колыбель для кошки» модного Воннегута: «Мы с тобой из одного карасса». Боря Тарасов[16] приходил – не помню, с Лией или без. Прилетала из Минска Лена, с который мы на лестничной площадке стоя. Прижимая ее к стене, я чувствовал, что на этот раз выкарабкался. Первая Градская, городская клиническая имени Пирогова, находится неподалеку от Донского монастыря и твоего дома, но мне, выздоравливающему со скоростью, возможной только в юности, даже в голову не приходило, что ты мог бы заглянуть. Почему-то все время считал, что, как ни паршиво мне, тебе еще паршивей: по определению.

Конец ознакомительного фрагмента.