В
Валери
15.3.1974.
«Пример Поля Валери соблазняет меня говорить лишь с полной ясностью (а потому и краткостью) о том, что в мире духа существует с незыблемостью факта. Но если говорить лишь о понятном, то как пробиться к непонятному? Для Валери речь хороша кристальной ясностью, для меня же речь не результат, а сам процесс понимания. Я очертя голову бросаюсь в авантюры слова, чтобы хоть в одном случае из десяти прикоснуться к чему-то невыразимому. Я веду речь на завоевание непонятного, я насыщаю ее предельным риском. Такая речь может потерять свою ясность и простоту, веками накопленную в народном языке и научных понятиях, и ничего не приобрести взамен, стать претенциозно-бессмысленной и риторически-пустой. Но такова цена риска. «Есть слово – значенье темно иль ничтожно…» И не только в поэзии, но и в метафизике. Валери озабочен гарантиями ясности, его слог отвергает любые двусмысленности. И что же? Результат – тоненький томик стихов, эссе и речей. А вся жизнь, основные усилия – бесконечные тома «Тетрадей», сплошной процесс, так и не приведший ни к какому результату».
Моим Валери был Хемингуэй, надолго ограничивший меня задачей «писать хорошо». Сколько раз я бросался в мутный поток раскованного словоизлияния, но был вылавливаем стилистическими сетями… «Тятя, тятя! наши сети притащили мертвеца». А мне хотелось, чтобы мое единственно верное слово, le mot juste (Флобер, он среди учителей Эрнеста), было бы еще и максимально витальным.
От Хемингуэя я спасался его антиподом, и надо думать, что не без успеха. «Фолкнер! Фолкнер!» – кричала, помню, входя ко мне, наша общая знакомая Нина Константинова, прочитав в общежитии МГУ один из моих тогдашних рассказов – пропавших даже в памяти, которая удержала, и почему-то в свете керосиновой лампы, только непрерывность предложений и тему: деревенскую, кстати сказать.
Вещи
С вещным миром у меня никогда не было близких практических отношений, но есть широкий круг вещей (включая явления природы), которые я люблю и воспринимаю как родные, «веществую» с ними. Особенность этих вещей в том, что они содержат в себе маленькую тайну, поворот ключа, зеркальце, возможность развеществления. К числу таких материальных явлений, выражающих призрачность самой материи, относятся: пена, раковина, вино, маска, маятник и другие.
Эти вещи кажутся магическими, ибо они в ходе существования изменяют свою сущность. Они находятся на грани бытия и небытия, это предметные мнимости. Отсюда их частое использование в фольклоре, литературе, живописи и театре. Они двойственны: они есть, и в то же время их нет. Они являют парадоксальность самой жизни, которая включает в себя смерть. Это – диалектические предметы, в которых однозначность и сплошность грубо материальных вещей (типа камня, дерева, стола, шкафа и т. п.) уступает место загадочному двоению и мерцанию смыслов.
В юности я изобрел науку фантоматику, которая классифицирует подобные вещи и исследует через них слои бытия и небытия, попеременно проступающие в них. Я выделял следующие основные классы фантомалий (так я назвал эти странные предметы на грани полубытия):
1. Самоисчезающие: пузырь лопается, искра гаснет, снежинка тает, мыло смыливается, клубок разматывается.
2. Обратимые: лестница, маятник, в которых все движения повторяются в обратном порядке.
3. Полусуществующие, воспринимаемые одним органом чувства и невоспринимаемые другим. Например, тень воспринимается только взглядом, но не ощупью, не запахом, не слухом; дым обладает видимостью и запахом, но лишен осязательности; стекло осязаемо, но невидимо. Это обманчивые вещи, которые частью даны, частью отсутствуют и, вызывая стремление проверить, закрепить их существование в других органах чувств, обнаруживают свою иллюзорность.
4. Бесконечно подвижные, существующие и несуществующие – не в плане восприятия (3), а в плане собственной зыбкости, неуловимой подвижности, хотя и не переходящей в иное бытие: облако, волна, туман.
5. Складные, раздвижные и т. п. вещи, в которых заключена возможность дискретного изменения формы (а не непрерывного, как облако, волна), чаще всего сделанные, механические: веер, зонт, ширма.
6. Отражающие или отраженные, лишенные собственной субстанции: зеркало, блик, отблеск, эхо.
7. Превратные, метаморфозные, изменяющие форму: зерно, семя, куколка бабочки.
8. Меняющие облик других вещей, производящие метаморфозы: дрожжи, вино.
9. Сквозные, ячеистые, дырчатые, функционально использующие пустоту: сеть, решето, сосуды, соты.
10. Возникающие на грани разных стихий, в виде кратковременных сочетаний воздуха и воды, воздуха и твердого вещества: пена, пузырь, крем.
11. Сокровенные, замкнутые, т. е. не показывающие себя до конца, разрушающиеся при попытке их полностью увидеть и исследовать: раковина, яйцо, орех. Часто состоят из ядра и оболочки, при этом одно достижимо и обладаемо лишь за счет другого: сохраняя скорлупу, нельзя достать ядро; достав ядро, нельзя сохранить скорлупу. Целость выдает свою тайну лишь ценой разрушения.
12. Симметричные, обладающие природной или искусственной симметрией: снежинка, калейдоскоп, бутон цветка, крылья бабочки.
13. Мимикрирующие, выдающие себя за другое: маска, парик.
14. Мерцающие, спонтанно проявляющие или не проявляющие свои свойства, возникающие и исчезающие, зажигающиеся и гаснущие: светлячок, маяк.
15. Пропускающие и отражающие – и при этом преломляющие свет: призмы, магические кристаллы и шары, кривые зеркала, в которых образ реальности отличается от нее самой.
Вот среди каких вещей я чувствовал себя своим. Позднее, уже в зрелом возрасте, мне придумалась наука тегименология, противоположность феноменологии: она учит не о явленности, но о сокрытости вещей («тегимен» – греч. «покрытие»). Это наука о покрытиях, оболочках, обертках, упаковках, о тех многообразных слоях, которыми вещи и человек прячут свое сокровенное нутро. Тело – один из предметов тегименологии, как и одежда, жилище, город, маска, грим, скорлупа, фантик, чехол… Все это вышло из опыта юности, когда мир, абсолютно явленный в детстве, вдруг предстал как череда сокрытостей, и прежде всего – как искусство сокрытия самого себя.
Перекресток Пять углов известен в Питере как будто бы с середины XVIII века. Наш дом был построен в 1862 году (когда был заключен в Петропавловку Чернышевский, а Достоевский опубликовал рассказ «Скверный анекдот).
Я рос до семи лет среди вещей, сработанных в XIX столетии и даже раньше: дедушку с бабушкой «уплотнили», но отобрали далеко не все, благодаря чему их Большая комната была маленьким Эрмитажем. Там был, например, буль эпохи Людовика XIV (черное дерево, бронзовые пальметки, перламутр, мрамор) – подарок бабушке от княгини с нашей лестницы. Там я получил представление о природе вещей. Качестве их и красоте. Были, правда, и позднейшие вторжения. На треснутом во время бомбежки мраморе консоли на гнутых ножках стоял привезенный из Германии отцом до того, как он там погиб, ламповый Telefunken; благодаря его шкале с названиями городов открыт был мной латинский алфавит и запредельно-беспредельный его мир.
Пять углов, СПб. Современный вид перекрестка
Советский предметно-вещевой окружающий мир если меня и волновал, то в смысле удручения топорностью. За исключением оружия. Но и здесь предпочитал, скорей, оружие разбитого врага. Длинные штыки с орлиной рукоятью. Машиненгевер, шмайсер. Парабеллум.
Любимые вещи? Альбом с марками Третьего рейха был трофейный и с одного края обгорел при взятии Берлина; кроме того, однозначная судьба изначального владельца навевала жутковатость. Словно с того света филателист нечто такое против меня злоумышлял (и я даже не очень удивился, когда это воплотилось в жизнь).
Бабушка подарила мне не то чтобы сокровища, но вместилища для них. Чугунный ларец с узорами и прохудившейся бледно-голубой подушечкой. Кожаный короб с коронованной буквой «Е» и датой «1776». В ларце когда-то хранились драгоценности; в коробе, согласно бабушке, «прованское» масло. Он издавал действительно какой-то странный запах екатерининских времен. В нем я хранил «боны»; в ларце свое русское «серебро». Отрочество с традиционной формой сублимации и собирательской триадой (филателистика, филуменистика, нумизматика, бонистику включая) – мой способ «увидеть мир в одной песчинке» – было апогеем моего вещизма, который стремительно убывал по мере продвижения к юности.
К этому отношения не имеют ни пройденная в школе «Молодая гвардия», которая приравняла любовь к красивым, а тем более западным штучкам, к латентному предательству «всего советского», ни модный тогда Жорж Перек[7], изобретатель «шозизма» и критик мелкобуржуазности. Просто наступал возраст отрешенности. С одной стороны, ничто, кроме литературы, меня не интересовало, с другой – за своей машинкой, которую непросто украсть, сидел я посреди открытого мира общежития, где все мои les choses стояли под «батутом» в чемодане, который не запирался. Но там опять-таки были книги. Или перманентные элементы моего декорума – вырезанные из журнала «Америка» фотоснимки: Фолкнер на фоне амбара, Апдайк, жонглирующий яблоками. Селин с изгнаннической сетью вен на виске был вырезан из французского журнала… Визуал. А ни единой вещи вспомнить не могу. Их не было. Даже зажигалки. Американские сигареты, когда перепадали, превращались в дым. Нина*** с ром-герма подарила мне однажды за любовные заслуги хромированную ногтестрижку, но даже эта мелочь меня смущала. Рассматривая крохотную надпись Made in U.S.A., я не мог не думать о гнусном образе инженера-предателя, который – вот незабвенная цитата:
«…втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щеткам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом.
– Премиленькая вещичка! – говорил он. – Подумайте только – зажигалка, она же перочинный ножик, она же пульверизатор! Нет, все-таки у нас так не умеют, – говорил этот гражданин страны, в которой сотни и тысячи рядовых крестьянских женщин работали на тракторах и комбайнах на колхозных полях.
Он хвалил заграничные кинокартины, хотя их не видел, и мог часами, по нескольку раз в день перелистывать заграничные журналы – не те журналы по экономике горного дела, которые иногда попадали в трест, эти журналы его не могли интересовать, поскольку он не знал языков и не стремился их изучить, а те, что завозили иногда сослуживцы, – журналы мод и вообще такие журналы, в которых было много элегантно одетых женщин и просто женщин возможно более голых»[8].
(Прививка против «низкопоклонства», да, – но еще и одно из эрогенных мест советской литературы для средней школы.)
Наутро мне оставалось дописать вот эту главку до завершения первого варианта нашей «Энциклопедии», как перед пробуждением приснился сон, в котором я увидел самые любимые вещи жизни – портативную пишущую машинку и книги. Машинка была как моя «Колибри», а вот книги, упакованные в прозрачный чемоданчик под названием «Новинки года», представляли собой плотно спрессованные клубки жгутобинтов – то ли накладываемых читателем на свои раны, то ли содранные с ран писателя. Во сне я даже не задавал себе вопросов, поскольку подобная форма книг мне представлялась вполне естественной, и я просто брал клубок за клубком, чтобы изучить аннотацию с картинкой – в виде ярлыков они были наклеены на торцы этих книг, как это делается с клубками пряжи в магазинах.
Странность сна объяснима, видимо, тем, что теперь, далеко после юности, книги чаще всего являются мне в виде компьютерного свитка, «ленты»…
Вещи баснословных лет до Америки не дожили, за что справедливо укорил меня приезжавший брат. С другой стороны, он не писал по миру такие вензеля, как я. Что-то пропало в Париже во время квартирной кражи на рю Пуату, а потом было брошено женой, совсем не шозисткой тоже, при переезде в Мюнхен. Золотой бабушкин крестик, прапрадедом сработанный и с выбитой в основании вертикали буквой «Ю», уборщица украла в Праге на Сокольской. Сохранилась только легкая серебряная ложечка, которую изуродовал я в младенчестве, когда прорезались зубы.
Может ли вещь стать вещей?
Помнишь, как на первом курсе Степанов предложил мне написать парадигму существительного по моему выбору?[9] Я выбрал слово «наваха» – только приблизительно представляя, что это такое. Через несколько лет Аурора мне это подарила – из толедской стали и бритвенно-острое. Ничего особенного наваха эта не резала, кроме того, что разом отсекла начальную фазу моей форсированной вестернизации, куда «шозизм» в той или иной мере, но был встроен, – от периода юности, отягощенной разве что чемоданом с книгами и машинкой.
См. ФИЛФАК
Взаимозависть
В Коммунистической аудитории меня пронзает укол зависти к тебе, сидящему ниже и с непринужденностью девственника, лишенного каких-либо задних мыслей, то есть, конечно же, «передних», и чисто по-дружески, по-товарищески общающемуся перед началом лекции с девочками из нашей группы… С той же Тен, которая меня волнует миндалевидным разрезом глаз и шафранной кожей… Они, девочки, тебе доверяют – тебя трудно заподозрить в коварных умыслах…
А я, наоборот, завидовал твоей искушенности. Если девочка говорила с тобой, для нее это уже что-то значило, плюс или минус, а со мной – ровно ничего. Инна Тен была прелестна, европейская кореянка. Шафранная кожа, идеально причесанная гладкая головка, тактильно соблазнительные, хотя визуально непроницаемые кофточки, – и при этом сама скромность и преданность мужу-физику. Я негодовал, когда она, по-восточному покорная, тащилась с тяжелым портфелем за мужем и его приятелем, которые о чем-то болтали, не обращая на нее внимания.
Этот ранний брак, эта возмутительно-преждевременная вписанность в безысходность советского быта… Очень мне было жалко русскоязычную корейскую девушку с именем французского эстетика. Допускаю, что сострадание было формой ревности к ее супругу.
Взгляд
За опрометчивое слово в Заводском районе можно было поплатиться жизнью. Зная об этом априори, посильно старался не выпускать на волю слов-воробьев.
Однако было еще «зеркало души»…
Я отстоял томительную очередь, но, когда сфокусировал свой взгляд, приемщица отказалась принимать тару. При этом ни слова я не произнес. Ни до, ни в момент, ни после. Припер обратно в раздутой авоське. Молочно-кефирные бутылки были безукоризненны в смысле вымытости и целостности горлышек, так что мама отправилась на дознание. «Говорит, ты не так на нее посмотрел». – «Я никак на нее не смотрел, – что было правдой: смотрел я внутрь себя. – И вообще я думал совершенно о другом». – «Вот она и говорит. Много о себе думает, а мы для него пустое место. Я, говорит, что, не человек?»
Гродно. 1956
Со взрослым миром подобных конфликтов у меня еще не было. Зато с ровесниками…
«А чего он так глядит?» – мотивировали при разборках в кабинете у директора мои одноклассники причины, по которым проливалась на затоптанный пол моя кровь. «Как он глядит?» – «А так!..»
Возложенная мной на себя «омерта» в порядке компенсации придавала, должно быть, особую выразительность глазам. Они меня выдавали, настраивая против. Так или иначе, но тягомотное это «Дело о Взгляде» велось на меня с детства и вплоть до высадки на конечной остановке вагона «Москва – Париж».
По пути, кстати, глаза мои тоже изучались. Профессионально. Пограничники советские; пограничники гэдээровские (польским было наплевать). Старые гэбисты в форме проводников. Попутчиков было раз-два и обчелся, зато «компетентные» тоже.
Взгляд меня не выдал.
К 29 годам мимикрия стала тотальной. Но и юность осталась далеко позади.
Это похоже на Цинцинната Ц. из «Приглашения на казнь». Его единственная вина была в том, что в обществе взаимопрозрачных он один оставался непрозрачным, имел некое отдельное пространство внутри, что и выдавалось взглядом. «Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости…» Это уже не Набоков, это Венедикт Ерофеев.
Влияния
Влияние – это категория эстетическая: кто на кого повлиял в литературе и искусстве. Но вместе с тем и психологическая, приложимая прежде всего к отрочеству и юности. Это самые влияемые, впечатлительные возрасты. «Дурное влияние». «Вася на Петю хорошо (плохо) влияет». Влияния можно разделить на культурные, заочные – и живые, очные (дружеские, учительные, средовые, поколенческие).
По степени влияемости я, наверно, серединка на половинку, ни мягок, ни тверд. Минералы различаются на шкале твердости: от талька, который можно раздавить пальцем, до алмаза, на котором вообще нельзя оставить царапин. Я был где-то в промежутке, как флюорит или апатит, которые можно царапать стеклом или ножом. В раннем отрочестве, начиная лет с 11, на меня всего сильнее влияли Лермонтов и, пожалуй, Тургенев – в духе романтизма, рефлексии, самокопания. В позднем отрочестве, 15–17 лет, место Лермонтова и Тургенева заняли Фет и Бунин, с их импрессионизмом и эстетическим полночувственным «изнеможением» от жизни. Но главной стала энциклопедия жизни и души под названием «Война и мир».
Из живых влияний отрочества отмечу Агнессу Владиславовну Эгиед (открытость, здравомыслие, гуманизм, либерализм, см. УЧИТЕЛЯ). Чуть-чуть влияли мальчики из летней республики «Юность Замоскворечья»: Миша Фролов (очень мужественный, немногословный), Сережа Меркулов (словесно ловкий и убедительный). В школе особых приятелей и влиятелей не было.
В университетские годы главное очное влияние шло от тебя, полуочное – от Битова. Твое влияние было эстетическим – не только в смысле литературы, но и общей жизненной установки. Это была моя эстетическая стадия, по Кьеркегору. Главное – приобрести как можно больше опыта, прикоснуться ко всему, во все вникнуть и упиться дарами жизни, перебирая их как можно более широко, ни на чем особо не останавливаясь, запасаясь впрок впечатлениями для писательства. Так я это, во всяком случае, воспринимал, по мере своей испорченности: ощущенчество, впечатленчество, наслажденчество.
Уже потом, в 1973–1974 гг., сильным стало влияние Саши Бокучавы, с которым мы общались в основном во время долгих трамвайных поездок на нашу общую службу – подготовительные курсы по русскому языку и литературе (МЭИ). Это был переход к этической и экзистенциальной стадии, подготовка к решающему выбору, к жизни в единственном числе (одна семья, одна жена, одна работа). Сам Саша был больше теоретиком, чем практиком этой «второй» стадии (по Кьеркегору), – но теоретиком пламенным, вдохновенным и обольстительным. Он был старше меня лет на семь, красавец и умница, мысливший больше вслух, чем на письме.
Среди очных влияний юности отмечу также нашу сокурсницу Ольгу Седакову с ее неизменной, упорной приверженностью высокой классике. Это было не совсем мое – но вчуже вызывало уважение как творческий выбор.
Что касается заочных влияний, то из близких, современных и соотечественных, самое сильное шло от М. Бахтина (см. БАХТИН М.М.) и С. Аверинцева, в меньшей степени Ю. Лотмана и Г. Гачева, а из дальних… Кого я только не перелистывал и не перелопачивал в поисках себя! Сильнейшим было влияние гуссерлевской феноменологии, кьеркегоровского и сартровского экзистенциализма и маркузианской «новой левой» контркультуры. Вечно зеленел древом жизни Гете, от него исходили три могучие ветви – философия жизни Ф. Ницше, морфология культуры О. Шпенглера и утонченная, интеллектуально-художественная, эссеистически-мифологическая проза Томаса Манна, у которого я начал учиться эссеизму раньше, чем у М. Монтеня. Откровением стали Р. М. Рильке и «Логико-философский трактат» Л. Витгенштейна. С Г. Гессе и Р. Музилем я познакомился позже, уже во второй половине 1970-х. Влияние немцев вообще было определяющим, оно опосредовало и еврейские влияния – прежде всего Ф. Кафки и М. Бубера. Из французов – Поль Валери и Ролан Барт. Из отечественных мыслителей – Вл. Соловьев и Н. Бердяев, в меньшей степени Л. Шестов, В. Розанов, П. Флоренский. Напомню, что речь идет о конце 1960-х – начале 1970-х, когда всю эту литературу приходилось добывать исподтишка на черном рынке или одалживать у друзей; изредка выпадало счастье достать ксерокопию.
Чем ниже нас низвергало после Ленинграда, тем больше мама требовала от меня «активной жизненной позиции». Человеком в футляре мама не была. Она была «общественницей». В том смысле, что вела борьбу за справедливость. Одинокую, бесстрашную, самоотверженную. Не то что ее вдохновлял образ Данко у Горького. Она сама была этим Данко. Готовой вырвать себе сердце, чтобы воспламенить пассивную толпу. В Третьем рейхе, в арбайтслагере, не боялась гестаповцев, вдохновляя барак отмечать день Парижской коммуны и ведя саботаж на военном заводе. Под конец войны спасла свой девичий барак от расстрела, сумев вразумить совершенно обезумевших Ваффен-СС с автоматами наперевес. В центре Минска, на проспекте Ленина, подняла толпу и отбила у милиции парнишку, которого вталкивали в «воронок» за бытовой антисоветизм. С тем же темпераментом мама взялась за меня, когда после Ленинграда, Гродно, центра Минска мы оказались «на периферии», в Заводском районе.
Я не должен «замыкаться» и скупым рыцарем сидеть на сокровищах накопленной культуры. Должен нести ленинградский свет в окружающие массы одноклассников, отродье люмпен-пролетариата, обреченных на снос деревень Слепянка (Большая и Малая), амнистированных уголовников и цыган из поселка «Шанхай», что под насыпью узкоколейки. Прививать им культурные навыки. Поднимать малолетних бандитов до своего уровня. Оказывать, короче, позитивное влияние.
Благими призывами мама не ограничивалась – не думай. Квартира регулярно заполнялась «обделенными» сверстниками из числа моих заклятых врагов, включая их вожака по кличке Бубна (и фамилии Бубновский). Дурными запахами снятых верхних одежд. Одного за другим стоило бы сначала вымыть в ванной, но до этой крайности мама не доходила; так что приходилось обонять и терпеть. Я раздавал тапочки и носовые платки, чтобы им было куда сморкаться, сплевывать и харкать. Предлагались настольные игры, газеты, журналы, книжки, тома «Детской энциклопедии». Выступал с мини-лекциями. Проводил беседы на темы культуры. Рассказывал про Эрмитаж. Дети матерились, взамен обучая меня. В завершение был «товарищеский чай»: скатерть, цветы, сладкое. Результаты? Вполне сопоставимы с моей чертвертьвековой культуртрегерской деятельностью на аудиторию в десятки миллионов. Экклезиаст был прав. Бубновский вскоре припер маме мешок муки, «спизженной» с хлебозавода. Благодарность мама, конечно, отклонила, но прикипел он к ней на всю свою оставшуюся жизнь. Впоследствии навещая после каждой очередной своей отсидки.
Субъект влияния рос тоже. Из положительных они стали отрицательными. С точки зрения чужих и влиятельных родителей, я проповедовал сомнительные мысли, выступая за «подлинность». В условиях научно-технической революции отстаивал гуманитарную стезю. Вел подрывные речи на тему «быть собой». Следовать не воле родителей, а своему призванию. Вырывать себя из болота «не-подлинности». Не идти по блату, куда устраивают предки, а ехать поступать в Москву. В старших классах меня от моих приятелей стали «ограждать». Потом, правда, когда Москва обломала мне рога, родители стали снисходительней. Дети их, мои бывшие одноклассники, стали минскими студентами дневных отделений, а я превратился в заочника журфака на позорных работах за 45 рублей в месяц. «А что мы говорили? Кто оказался прав?»
Фиаско. Полный крах. Влияние свое я потерял. На них. Однако же не на себя. Вцепившись в книгу «Современный экзистенциализм» (под редакцией Ойзермана; издательство «Мысль», год 1966-й), я повторял, что цыплят по осени считают. Еще найду, как Ясперс говорит, лазейку в тоталитарной массовидности.
Стану писателем.
Срок пришел, я сжег мосты – уволился с работы, самоотчислился из БГУ, выписался из всех пяти библиотек – и снова отправился в Москву на Ленинские горы.
В смысле живых влияний, был я не сказать что восприимчив. Дедушка собирал для меня библиотеку и объяснял то, что в моих первых книгах было непонятно. Иногда я ставил его в затруднительное положение: «Что значит «б» с точками? – Где это? – Тут. Я лучше в баре б… буду подавать ананасную воду?» Дед воздействовал не только любовью к литературе, но и отношением к жизни. Своей иронической и самоироничной легкостью. Мама влияла – жизнестойкостью, веселой и открытой. Отчим – образом простой и честной мужественности. Битов: интенсивно, но кратко. Аурора, моя Европа. Ты…
Список тех, кому должно отдать дань в литературе, меня самого удивил, но вот хронологически, начиная с самых младых ногтей, мои разновеликие кредиторы: Бабель, Хемингуэй, Сэлинджер, Л. Н. Толстой, Джойс, Достоевский, Казаков, Бунин, Битов, Кафка, Пильняк, Вольфганг Борхерт, Фолкнер, Т. Манн, Норман Мейлер, Набоков, Кортасар, Селин…
При этом мало с кем из представленной ими портретной галереи манило меня отождествиться – ну разве что маленький беглец Гек, который Финн, затем Ник Адамс, затем лирический герой из «Прощай, оружие!», отчасти Холден Колфилд, отчасти герой уже помянутого рассказа «Эсме – с любовью и всяческой мерзостью», а еще безымянный мальчик из рассказа Фолкнера «Поджигатель»… кто еще? Любитель-фотограф из рассказа Кортасара «Слюни дьявола». Из русских героев, конечно, Николай Всеволодович Ставрогин – по оценке Томаса Манна, самый леденящий.
За философию взялся я в 15 лет в Крыму, где после больницы находился в санатории Министерства обороны. Сосед-генерал удивлялся моей способности так долго держать на весу «кирпичи» Истории мировой философии. Хронологически первым, как и для всего человечества, был Платон и «Сократические диалоги». Далее Сартр: эссе о нем, напечатанное в машинописном школьном журнале «Знамя юности» Светой Рубиной, которая была главредом до моего появления, назвал я по первой его прочитанной работе «Экзистенциализм – это гуманизм». Дневники «ранних» лет полны имен, названий, конспектов, разборов и цитат. До германских источников француза я в то время не добрался, хотя главная книга Хайдеггера (в переводе на английский малопроницаемая) сопровождала меня всю юность. А вот его учитель Гуссерль оказал. «Учиться видеть!» То было, конечно, крайне поверхностное представление о феноменологии как смыслообразующей интроспекции, но я беспощадно «выносил за скобки» то, на что смотрел, и склонен был вместо «намерение» говорить «интенция». Мыслители древности: стоики, киники, индусы и китайцы. Монтень. Шопенгауэр. Кьеркегор. И, конечно, Фрейд: тут я решительно разошелся с Битовым, который вслед за Набоковым стал говорить о «венском шарлатане», а вот с моей женой, предавшейся психоанализу еще во французском лицее, мы совпали с самого первого дня.
См. КНИГИ, УЧИТЕЛЯ, ЧТЕНИЕ
Возраст
Есть возрасты, которые носишь, как шубу с чужого плеча. В юности у меня было такое чувство, что это не мой возраст, что я должен через него пройти по необходимости, по закону взросления, но что я был бы рад поскорее сбросить эту тяжелую для меня ношу и облачиться в какой-нибудь деловой костюм или семейный халат. Мне кажется, что подростком (до 17) или молодым (после 22–23) я был больше в своей стихии.
Ирония одежной метафоры в том, что я на всю жизнь зафиксировался именно на свитерах, которые начал носить в юности, и не люблю костюмов и другой «взрослой» одежды. В университет хожу, лекции читаю только в рубашках и свитерах. Еще более глубокая ирония в том, что обстоятельствами жизни сейчас, заканчивая эту книгу, я отброшен в тот самый неприкаянный возраст, который в ней описываю. Как будто эта книга меня «заговорила» и перенесла назад на много лет, в пору грез, призраков и надежд, перевешивающих массу зрелого «уже-бытия».
1968, 17 марта.
В 11.45.
Для меня ясно одно – что взрослой жизни, о которой я думал серьезно в отрочестве, такой, какой я себе представлял, – ее нет, и для меня ее не будет. В 16 лет я думал о том, как изменится мое самосознание в 20 лет, но оно неизменное, и я сейчас, в 20 лет, сознаю себя так же, как и в 13 – возраст иллюзий о будущей жизни; иллюзий, которые вдруг ушли…
Где-то к концу работы над этой книгой мне, Миша, приснился сон. Солнечный проспект. Новый Арбат по направлению к Кремлю, но только с неправильной стороны: то, что должно быть в реальности с правой руки, переместилось по левую.
Я везу на тележке рукопись книги Президенту, а точнее «читающей» его Фаворитке. На левой руке у меня пододеяльник, налитый водкой. Это бакшиш. Некоторые прохожие улыбаются по-доброму, понимая, в чем тут дело.
– Вы уверены, что Она дома? – пропускает меня хозяйка прачечной, изнутри которой вход к Фаворитке, но из входа сквозит пустотой отсутствия.
У них здесь свои заботы – мне не вполне понятные. По мнению хозяйки, дело решится положительно, если нанести на короткие рукава рубашки красную кайму. Чем и призвана заняться служащая здесь девочка. Она вдавливает кристаллы в ткань утюгом и грубо отвечает хозяйке, что знает лучше, потому что на самом деле она белей нее и у себя дома была совсем белая. Я окидываю девочку взглядом.
– Вы здесь так загорели?
– Да.
Чувство собственной важности ее переполняет. Самоволие и всевластие, желание подменить все и вся собой, доходит до того, что она по ходу работы с утюгом приказывает расстрелять всех сверстников, призванных в помощь. «Девочка Жизнь? – думаю я, вспоминая блокадную повесть Николая Чуковского. – Нет, эта девочка – Смерть!» Но я не успеваю отдаться гневу, потому что девочка Смерть идет еще дальше:
– А разве вам они нужны для книги?
– А как же! Ну, конечно!
Девочка делает жест. Телега, запряженная невидимой лошадью (только оглобли торчат), возвращается, и я вижу, что она полна трупов. Расстрелянные дети лежат друг на друге, как в игре куча-мала. Девочка предусмотрительно велела переложить их половиками (исподдверными, пыльными) и другими тряпками, чтобы трупы не пачкали друг друга кровью, но я вижу, что половики промокли, и вид этой черно-сочной влажности наполняет меня сознанием полной необратимости. Однако Девочка – не только Смерть. Она есть девочка Воскресение и Жизнь. По мановению ее руки, точнее, по нетерпеливому щелчку сухих ее пальцев, начинает шевелиться верхний мальчик – коротко стриженный, в светлой рубашке и темных штанах. Вся телега приходит в движение. Дети оживают неохотно, и я понимаю – почему. Из определенности небытия они возвращаются в полную неопределенность жизни – к этому низкому небу над плоской землей, только слегка разрытой, поэтому непонятно, в каких целях? То ли сельскохозяйственные работы? То ли рытье окопов и траншей, создание линии «заблаговременно подготовленных позиций» для отступающей армии? И вообще. Что будет дальше? Этого не знаю ни я, ни они – садящиеся в телеге, поднимающиеся, неуверенно слезающие на вновь предстоящую им землю.
В чем смысл твоей сновидческой притчи? За все отвечать не берусь, но все же… У меня такое чувство, что все прожитые возрасты – это наши дети. От младших – до старших. По мере умирания в одном возрасте и перехода в следующий эти умершие возрасты воскресают уже в виде наших детей. Вот мальчик Мишенька, прижавший к животу мяч; вот юноша Миша, строчащий конспект в Коммунистической аудитории; вот молодой отец, помогающий дочке-первенцу делать первые шаги по дачной дорожке; вот репетитор Михаил Наумович, ведущий занятие с учениками; вот professor Epstein, выступающий с лекцией на конференции… Все мои «я» – разновозрастные дети. Кому-то из них нынешний я прихожусь прадедом, кому-то дедом, а сорокалетнему professor Epstein – отцом. Я их давно перерос и могу общаться с ними как с родными – любуясь ими, подтрунивая, пеняя, наставляя, делясь новостями из более поздних возрастов и черпая запас свежих переживаний из более ранних. Все мы члены одного большого, теплого семейства. Пристрастнее всех я, пожалуй, к юноше Мише, своему внуку. Вот кого учить и учить. Вот кто ведет себя так глупо, самоуверенно и беспомощно. Вот кого мне жаль больше, чем всех других.
См. Послесловия. К ФИЛОСОФИИ ВОЗРАСТА
Вредные привычки
Первой моей вредной привычкой было собирание монеток (там, где они дома плохо лежали) и складывание про запас в сломанный старинный кувшин, куда, я думал, родители не заглядывают. Лет в 7–8 я уже накопил, наверно, несколько рублей «медью и серебром» – и каково же было щемящее чувство позора, когда мама раскрыла мое хранилище и реквизировала в пользу семейного бюджета! Это навсегда подорвало во мне стяжательские наклонности, и, насколько я помню, «жадиной-говядиной» меня никто не дразнил.
В шестом или седьмом классе я начал курить, чтобы не отстать от мальчишек, а поскольку законных способов и средств добывания курева у меня не было, я не гнушался даже подбирать окурки на улице – и складывал их где-то в сарайчике. Отец был заядлый курильщик, но обирать его исподтишка я не решался. Мама и этот мой склад нашла и распотрошила – и взяла с меня честное слово, что я больше никогда не буду курить. Слово держу, тем более что редко какой запах вызывает во мне большее отвращение.
Водку впервые попробовал на вечеринке уже в 10-м классе, и она отчаянно мне не понравилась. И по сей день я предпочитаю сладкий алкоголь, красные, особенно крепленые вина. Но больше всего ликеры: шоколадные, кофейные. Впрочем, не исключено и локальное воздействие: так, в Эдинбурге с наслаждением пьется виски, а в Дублине пиво, притом что обычно эти напитки мне чужды. Это атмосферические напитки, в которые вселился гений места.
Что касается вредной привычки, свойственной периоду созревания, то я с ней изо всех сил боролся – и на долгие месяцы побеждал. Думаю, ничто так не закаляет волю, как борьба с этой привычкой.
18 лет.
Что я когда-либо пил:
1. Водку
а) московскую
б) столичную
в) старку.
2. Спирт, разбавленный водой.
3. Самогон.
4. Коньяк
а) три звездочки
б) четыре звездочки
в) югославский
г) венгерский.
5. Бренди.
6. Рислинг румынский.
7. Ркацители.
8. Фетяску.
9. 777.
10…
Как тебе? Сравни с Америкой, где пиво с 21 года. Но это не список начинающего алкоголика. Попытка сопоставить себя с героями любимого писателя. То, что пили они в Италии и Франции, отражал параллельный список. Хемингуэй возбудил интерес к алкоголю, но уберег от крепких напитков. В стране водки с юности был взят иной ориентир:
Пил:
8/X-66. Cabernet (болг.) – так себе; красное, сухое.
Шампанское румынское полусладкое – неплохо.
Портвейн белый таврический – дерьмо, мягкий, крепленый.
9/10. Каберне молдавское – хорошее вино.
10/10. Гамза (болгарское) – сухое, но довольно сильное, красное.
13/10. Коктейль (и неплохой, но 1 р. 19 коп) на втором этаже с К.
На Ленгорах мной правили Liebe und Hunger, Любовь и Голод – не «веселие Руси». Бутылка была редкостью. Американская сигарета тоже. Вот это был неподдельный кайф. Скажем, «Пелл-Мелл» без фильтра.
Аурора могла курить и «Шипку», но с ее появлением пришел кофе, тогда как алкоголь отошел куда-то на задний план. В ее парижской коммунистической семье исповедовали ленинское: «Трезвость, трезвость и еще раз трезвость». Речение советских 70-х: «Без кайфа лайфа нет». Но лайф оказался возможным и без кайфа в алкогольном смысле. Кофе и сигареты (как назвал Джармуш свой фильм, посвященный нашей генерации). Этого было нам достаточно. В состоянии, которое завещал Ильич, мы на пару и склонялись к «примарному» (то есть «примитивному» по-французски, а именно на этом языке нас за это упрекали) антикоммунизму.
Время
Время я переживал очень напряженно, чувствовал каждой клеткой, как оно уходит, и пытался его задержать – остановить мгновение. Не потому что оно прекрасно, а потому, что оно пусто – и мне хотелось вложить в него как можно больше труда и смысла. Мне был близок горестный вздох Юлия Цезаря: «Двадцать два года, и еще ничего не сделано для бессмертия!» Я укорачивал эту максиму до дней и часов: «Уже целый час прошел – а еще ничего не сделано для бессмертия».
Вместе с тем на меня порой находили приступы оцепения.
21.4.71.
«Слабеет напор жизни… Все бы сидел, как каменный божок, и созерцал, и ощущал течение времени сквозь себя. Время завораживает своей мирностью, ибо мгновения невольно и без борьбы уступают друг другу. Нет ничего невозмутимее и чище времени. Пусть его, пусть… Радуюсь эпическому полноводью и глади снов».
Следуя графике таких зигзагов, подъемы в моей жизни плавно чередовались со спадами. За шесть лет: с 17 до 23 – я пережил три больших подъема:
1-й курс (1967–1968);
конец 3-го (у В. Турбина) – начало 4-го курса («Мертвая Наташа», 1969–1970);
и «6-й курс», уже после окончания МГУ, когда работал в ИМЛИ (1972–1974).
Периодичность была такая: год подъема – полтора года упадка.
После окончания университета моя погоня за временем перешла в новое исчисление – «единицы работы». Каждая единица равнялась примерно часу продуктивного труда, итогом которого должна была стать напечатанная на машинке страница или 40 прочитанных страниц. Длилось это года три, а потом я женился и стал давать себе поблажку. Чувство времени изменилось: его полнота определялась уже не производительностью, а внутренней насыщенностью, состоянием души.
См. ПРАВИЛА ЖИЗНИ, РАБОТА