Вы здесь

Энциклопедия юности. Б (С. С. Юрьенен, 2017)

Б

Бабий яр

Ю

Мне было десять лет, когда мы попали, как тогда говорилось, «на» Украину. Не знаю почему, но мама решила «снять дачу» где-то в самой глубинке, в Житомирской области, в деревне Клочи, что под городом Коростень. Но до этого броска в неведомое мы остановились в Киеве.

Там в красивом, но облупленном высоком доме в то лето почему-то жили наши ленинградские знакомые Богины, мама и сын ее Миша[4]. Еще там был жизнерадостный дядька с запорожскими усами и ласковым говором. Радиоточка на кухне пела «Дивлюсь я на небо – та й думку гадаю: Чому я не сокiл, чому не лiтаю». Все почему-то понимая, я смотрел в безграничное пространство над обрывом, на котором стоял дом. Далеко за Днепром горел закат, и я тоже сожалел, что Бог не дал мне крыльев, чтобы покинуть эту землю. Главная причина – невозможность отношений с местной детворой.

Несмотря на жару, мальчишки ходили в длинных штанах. Я был в коротких. Они приняли меня за иностранца, что я зачем-то подтвердил. Йа, йа. Откуда? По занесенной песком плите тротуара веточкой написал: Berlin.

Теперь был вынужден играть в молчанку – якобы по-немецки. Мальчики и девочки весело щебетали, ползая по броне, а я, в одиночестве стоя внутри башни, тупо крутил из последних сил за ручку, вращающую ствол этого почему-то брошенного посреди одичавшего сада танка, слушал невообразимые речи с местным акцентом и щурился в смотровую щель на солнце.

Образ некоммуникабельности.

Причем по моей собственной вине.

Стоит ли удивляться, что вспомнилось об этом в первый же год настоящего и необратимого самоизгнания, в квартале Бельвиль? Я еще не познакомился с Виктором Некрасовым, киевлянином и борцом «за Бабий Яр», но уже прочел «сюиздатский», без купюр, роман Анатолия Кузнецова, «невозвращение» которого 10 лет назад было событием для меня, невозвращенца будущего, на первом курсе МГУ…

Из парижских манускриптов

Неподалеку стояло редкое дерево: на нем росли грецкие орехи. Невысокое такое дерево. Орехи были еще неузнаваемые: зеленые, мягкие. Когда он потрогал, стоя под деревом, то подумал, что зрелыми их не увидит. Жесткими, твердыми, замкнутыми, непроницаемыми. Зело тверд сей орешек, говорит отчим, медленно сводя пальцы в кулак, внутри которого пара грецких орехов, зело тверд, но не для русского кулака.

А вокруг был пустырь. Небольшой такой пустырек, обнесенный помойной бузиной. Дни стояли знойные, и из-под бузины, заслуживающей свой эпитет, наплывали запахи гниения. Только внутри можно было спастись от вони. Внутри был один запах – крутой, обжигающий ноздри, спекающийся в легких. Запах нагретого металла. Запах толстой брони. Запах неуязвимости.


Бабий Яр. 1958


С фотоснимка с узорчатым обрезом улыбаются две женщины и по-разному смотрят два мальчика, их сыновья, другого зовут Миша. Не вспомнить, кто снимал, но моим рукам вспоминается и вес, и шероховатость дорогого фотоаппарата, и страх отзывается в моих пальцах, вслепую ощупывающих непривычный рельеф в поисках спусковой кнопки, и трудно усомниться в памяти своих рук, но, с другой стороны, тот, другой мальчик, который не толстый, не скрестил над выпяченным животом свои руки, не в войлочной шляпе, не на переднем плане и не стал впоследствии кинорежиссером, тот мальчик, содержащий в себе тьму-тьмущую возможностей… тот мальчик без судьбы, но рядом с матерью… тот мальчик, Господи…

Они стояли над оврагом, пятнистые от солнца и листвы, и дом, где жили Богины, был минутах в пятнадцати… точнее, был неутомительно близко, а овраг, что удивительно, имел свое название, довольно странное, Бабий Яр, – ну, пусть я один такой темный из всех русскоязычных на Божьем свете: сознаюсь, раскрыл последний том словаря… так, стало быть, из тюркских темных языков и означает крутой, обрывистый берег. Обрыв. Областного значения словцо.

И рой догадок: отчего же Бабий?…

Ох, матерь городов русских, я, разрозненная частица некогда крещенного тобой народа, православная моя мука, отчаяние неверия, ибо как принести в жертву точность? И разве не судьба – погибнуть, сгинуть и рассеяться, но – точным. Не сорвавшись с линии, приемлемой душе, и только лишь тебе, душа, одной. Одна из точных линий – вот приложение усилий.

Итак.

Неподалеку дерево стоит.

Бассейн

Ю

Однажды в порядке познания столицы СССР (а говоря «аналитически» – то в поисках утраченного материнского начала) посетил в крещенские морозы бассейн «Москва».

В прошлом остались минские бассейны. В первый, сокрытый в Доме офицеров, в левом его крыле, нас с братом привела мама весной 1957 года. Конечно, у нас был опыт Финского залива, но в канун первой поездки на Черное море решено было нас подготовить к более бурным испытаниям. Бассейн был маленький. С трехметровой вышки страшно было прыгать, казалось, можно промахнуться мимо воды. В ранней юности, когда я стал «строить тело», бассейны возобновились, но другие: дощатый и старый на Комсомольском озере и новый «современный» в спортивном комплексе у Ботанического сада. Оба открытых.

Дневник

13 июня 1964.

…Джон встал, взял ласты и пошел вниз; скамья, откуда он встал, была мокрой; они шли по краю бассейна, скользили по доскам. Павлик поднимался, он был мокрый, плавки потемнели, он нес ласты, и с них капало. Парень: попробую переплыть бассейн. Да, под водой… Не знаю, может с первого раза не переплыву.

Я начал плохо. Все зависит от прыжка. Если хорошо прыгнуть, три метра пройдешь по инерции. Где я вынырнул? Где тот парень или ближе. Все зависит от прыжка, а я плохо начал.

* * *

Иными были и причины возобновления. «Пусть лучше спортом занимается, чем бегает по девочкам», – мрачно услышал я, как объясняла мама приехавшей из Ленинграда бабушке мои вечерние сборы в дорогу. Бассейн был не вместо девочек. С помощью большой воды велась подготовка к «Большому Сексу». Образы его маячили сквозь рваный пар плечистыми фигурами пловчих. Торпедами они врезались в мою голову, чтобы не покинуть ее больше никогда. Мы с ними не соприкасались, работали на разных дорожках, разделенные толстыми канатами, пропущенными через пенопласт, однако находились в одной стихии, пусть и хлорированной, но сближавшей куда более, чем равнодушный воздух, и я знал, что параллели не навечно: рано или поздно мы непременно совпадем. Но бассейн был не только контроль, раздевалки, душевые и располосованный голубой прямоугольник. Бассейн включал еще и путь к нему, а особенно обратно, в темноте. Пролегая через местный «индастриал», путь этот был рисков. Был и другой, трамваем и троллебусом в конец проспекта. Но я предпочитал «срезать» опасно.

Еще и в этом плане «школа мужества».

Пятнадцать лет, шестнадцать…

Далекое прошлое.

В канун двадцатилетия я казался себе всеведущим, как автопортрет Ходасевича. Не будучи, конечно, желтым, как змея… Но удивить меня ничто уже не могло. Входил и тут же убеждался в инфернальности этой «Москвы», построенной вместо взорванного храма. Сквозняки раздевалок, неприглядность старого кафеля, какие-то закутанные фигуры на бортиках сегментов. Жуть непроглядной и скорее мертвой, чем живой воды. Вместо доверия к символу всезащищающего лона – полное опаски отчуждение. Возможное присутствие Танатоса на месте Эроса – полностью отсутствующего. Несмотря на прожекторный свет, ничего не видно от клубов пара, голова мерзнет и не оставляет мысль, что могут утопить в порядке столичных развлечений (тогда ходили слухи о жертвах этого бассейна). Я отдергивался и уносился кролем прочь, соприкоснувшись с посторонним телом. Но я попал удачно, не слишком поздно, и, кроме меня, в раздевалке был только москвич средних лет с сыновьями-подростками, на которых я, общежитская «безотцовщина», смотрел снисходительно, нахлобучивая на мокрую голову пыжик…

Зима 1967–1968.

1-й курс.

В следующий раз в бассейн приду уже в Париже.

Э

Помню эту иссиня-неоновую, подкрашенно-подсвеченную воду и как надо было подныривать с головой под загородку на входе-вплыве из раздевалки. Морозный воздух щипал ноздри и мокрые волосы. Уличный шум смешивался с ближним плеском, – вокруг резвились русалки, и я не без умысла пересекал им дорогу. Какое-то сладкое чувство меня влекло в эту дымящуюся дыру, живую оттепель, паровую отдушину в центре морозной Москвы… На том самом заколдованном месте, где высился когда-то храм Христа Спасителя, главный храм Третьего Рима, разрушенный для того, чтобы там же возвести главный храм второго мира, Дворец Советов – на полкилометра в высоту. А осталась от этих святилищ только мокрая дыра, в которую мы и окунались.

Бахтин

Э

Ты видел один раз Ю. В. Андропова, а я – Михаила Михайловича Бахтина, к которому попал по милости дочери Ю. В. Андропова, молодой и красивой филологини Ирины, которая ходила в семинар к Владимиру Николаевичу Турбину и по его просьбе выбивала для Бахтина какие-то медицинские и жилищные блага у высшего начальства. Весной 1970 г. Турбин повез своих семинарцев в Подольск, чтобы показать им «льва» и чтобы он «помахал им хвостиком». Бахтин был (как теперь принято говорить) «культовой фигурой» в турбинском семинаре, посвященном приложениям и переложениям бахтинского наследия. Сначала мы пололи и поливали какие-то грядки во дворе подольского дома для престарелых, где в то время жил Бахтин с супругой (московскую квартиру он получил позже). Это нужно – объяснил Турбин – чтобы задобрить начальство престарелого дома и показать им значимость Бахтина. А потом в награду мы получили право на свидание с Мыслителем. Он сидел на кровати, рядом с ним, выставив босые ноги с педикюром, сидела его жена, худенькая, похожая на птицу и так же щебетавшая. Нас было человек 15–20, семинарцев и примкнувших, но говорил, кажется, только я, забросав Бахтина вопросами по теории новеллы (о которой писал курсовую) и о его философских симпатиях. Вообще мне трудно бывает заговаривать в компании, даже не столь большой, но, когда случается редкая встреча, удача которой может не повториться, меня несет, как случилось и при встрече с Битовым (см. ниже). Моя речевая наступательность (в основном вопросительная), возможно, объяснялась и тем, что я старался заполнить паузу, – все другие молчали.


М. М. Бахтин. Из всех фотографий ближе всего к тому, каким я его запомнил


Бахтин говорил не слишком много, но и не отмалчивался. Он признался в философских симпатиях к Максу Шелеру и Отто Больнову (Bolnow), ученику Хайдеггера. Он сказал нечто о значимости К. Маркса и Ф. Ницше и о том, что учение последнего, к счастью, не отягощено догматикой и схоластикой (возможно, это его суждение я не тогда, а позднее слышал от Турбина, вряд ли он так доверился бы студентам, тем более пришедшим по наводке дочери Ю. Андропова Ирины). Он посетовал, что в русской и советской науке теория новеллы почти не разработана, и приветствовал мой будущий вклад в нее (здесь нужно поставить смайлик). Он вспомнил в какой-то связи про серийные романы рубежа XIX–XX вв. о приключениях Рокамболя и посмеялся вместе с женой над чепухой и абсурдностью тех сюжетов. Он пренебрежительно отозвался о теософии и антропософии, назвав это мистикой низшего разбора. На вопрос, чем он занимается как ученый в последнее время, Бахтин ответил: теорией речевых жанров. Он точно так же мог бы ответить на этот вопрос и десять, и двадцать, и сорок лет назад. Я ушел не очарованный и не разочарованный, но под сильным впечатлением самого факта встречи с великим человеком, который вовсе не обязан демонстрировать свое величие всякому встречному-поперечному, тем более третьекурснику.

Ю

Слухи об этой исторической встрече дошли и до меня на Ленгорах. И о том, что Бахтин почесывал седую грудь. И о том, как вы разобрали на сувениры всю пачку его печенья «Лимонное».

Потом в Париже, в книжной лавке у славной площади Сен-Мишель, увидел его книгу по-французски рядом с Бютором и запрещенным в СССР Бердяевым… имя которого даже Трифонов смог протащить, только назвав Белиберяевым… Возгордился так, что готов был показывать пальцем не только Ауроре, но и продавцу (за отсутствием покупателей). Потом впал в горечь антисоветизма. В стране четверть миллиарда носителей «серого вещества», а где мыслители, которых можно миру предъявить?…

Со школы читал и перечитывал обе его книги – «Проблемы поэтики Достоевского» и о Рабле. Концепт полифонизма отвечал моей толерантной антитоталитарности («Я – человек широких допущений», говорил я о себе). Тогда как «карнавализация», «смеховое начало» – это, конечно же, раскрепощало, оправдывая известные эксцессы.

И низ материально-телесный

Был у нее прелестный…

Не будущий ли наш приятель сочинил?

Э

Конечно, Юз Алешковский.

Бахтинские сироты

(С. Бочаров, Г. Гачев, В. Кожинов, В. Турбин)
Э

Это поколение литературоведов, которое пришло к зрелости в конце 1950-х – начале 1960-х гг. и формировалось под воздействием идей Михаила Бахтина (1895–1975). Можно назвать их «бахтинскими сиротами», по аналогии с известными «ахматовскими»: молодыми поэтами из близкого окружения Анны Ахматовой. Сформировались они в тот же самый период: Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн. Дмитрий Бобышев дал такое название «соахматовцам» в стихотворении «Все четверо»:

И, на кладбищенском кресте гвоздима,

душа прозрела: в череду утрат

заходят Ося, Толя, Женя, Дима

ахматовскими сиротами в ряд.

«Воспитующей» для сирот Ахматовой была не только ее поэзия, но сам воздух культуры Серебряного века, который они впитывали через нее. По свидетельству А. Наймана, «Ахматова ‹…› учила нас не поэзии, не поэтическому ремеслу, – ему тоже, но походя, и, кому было нужно, тот учился. Это был факультатив. ‹…› Она просто создавала атмосферу определенного состава воздуха».

Таков был механизм культурного наследования в то переломное время: перескочить через голову «отцов», т. е. предыдущего, сердцевинно-советского поколения 1930-1940-х. Учиться не у Симонова, Исаковского или Твардовского, но у Ахматовой. После ее смерти осиротевшие поэты окончательно повзрослели и пошли каждый своим путем.

Такое «сиротство», казалось бы, уникальное, на самом деле – частный случай общей модели преемственности: не только в литературе, но и в литературоведении. Бахтинских сирот тоже было четверо: Сергей Бочаров, Георгий Гачев и Вадим Кожинов работали в отделе комплексных теоретических проблем Института мировой литературы; Владимир Турбин преподававал на филологическом факультете МГУ. Эти четверо познакомились с книгой М. Бахтина о Достоевском, изданной еще в 1929 г., – и разыскали забытого автора, жившего после ссылки в глухом Саранске и преподававшего в Мордовском педагогическом институте. Они признали Бахтина своим учителем, добились переиздания его книг и публикации рукописей и способствовали его переезду в Москву. От Бахтина они восприняли уроки не только профессионального литературоведения, но сам дух свободного мыслительства и вопрошания о последних смыслах, о месте личности в культуре и языке.

Возрастной разрыв между Бахтиным и «бахтинцами» был лет на 10–15 меньше, чем между Ахматовой и «ахматовцами», и эпоха культурного наследования, взятая ими за основу, была не предреволюционная, а скорее ранняя послереволюционная, 1920-е гг. Но по сути это было то же самое стремление вступить в диалог с «позапрошлой» эпохой, минуя прошлую, – учиться не у М. Храпченко или В. Ермилова, а у самого М. Бахтина, изгоя советского литературоведения, практически ничего не опубликовавшего в 1930–1950 гг.

Пути бахтинских сирот, за пределом их общей привязанности к учителю и заботы о его здоровье и интеллектуальном наследии, тоже оказались очень разными. В. Турбин (1927–1993), по натуре педагог и публицист, преподавал бахтинский метод, теорию жанров на филфаке МГУ, в своем семинаре, который привлекал самых одаренных и неортодоксальных студентов, хотя и сам носил черты бахтинской ортодоксальности. Г. Гачев (1929–2008) переплавил бахтинское наследие в свой оригинальный метод космо-психо-логоса в изучении национальных культур. В. Кожинов (1930–2001), поначалу разрабатывавший бахтинскую теорию романа, двинулся затем в ряды славянофильских мыслителей и успешно их возглавлял в 1970-1980-е, пока не был вытеснен геополитически более хищными и метафизически наглыми евразийцами.

С. Бочаров (1929–2017) в наибольшей степени остался «частным лицом», свободным от всяких трендов и направлений: ни к чему не примыкал, ничего не провозглашал, а писал о тех, кого любил, на языке четкой филологической прозы, не впадая ни в жаргон какого-либо «изма», ни в ассоциативный произвол эссеистики.

Уже в 1960 гг. он был фигурой легендарной. Помню восторженный шепот филологических девочек, когда он появился на каком-то вечере в МГУ. «Посмотри, это Бочаров, ведь правда, он похож на Христа?» В Бочарове были тонкость, изящество, сосредоточенность, самоуглубленность, мало свойственные даже лучшим представителям советской интеллигенции. Он умел нести в себе какую-то тишину.

В 1970-е годы я почти еженедельно встречался с ним на заседаниях сектора теоретических проблем Института мировой литературы. Там громко звучали голоса В. Кожинова, П. Палиевского, Е. Мелетинского, А. Михайлова, И. Подгаецкой… От выступлений Бочарова оставалось впечатление, что он не все сказал и хранит и переживает в себе недосказанное. Вот эта воздержанность, своего рода аскетизм слова и мысли были тем «христианским», что выделяло его среди языкастых «язычников».

Труды его тоже были немногочисленны и немногословны. Они привлекали не смелостью идей и широтой обобщений, а чистотой филологического вкуса, разборчивостью, интеллектуальным тактом в сочетании со «свежестью нравственного чувства»; недаром Л. Толстой, о котором это было сказано, стал одним из его главных героев. Бочаров заходил и в XX век, но крайне осторожно, удерживая филологию на максимальной дистанции от политики: «поток сознания» у М. Пруста, «вещество существования» у А. Платонова.

В нем не было ничего ослепляюще-яркого, но он был светлой личностью и светлым мыслителем в очень серое, а порою и мрачное время. Ни на что не покушался, не потряс Зал основ, за что и был любим всеми, тогда как три других «сироты» нажили себе много идейных врагов и стилистических насмешников. С. Бочаров в ряду других бахтинских сирот воспринимался как самый скромный, филологически совестливый, морально вменяемый, без идеологических и философских претензий.

И в этой своей ничейности и вселюбимости С. Бочаров, как ни странно, оказался ближе всех самому наставнику – М. Бахтину. Правда, Бахтин не был «ничейным» – он был «всехним». Каждый из него черпал что хотел и сколько хотел: и философию, и культурологию, и антропологию, и лингвистику, и христианство, и экзистенциализм, и соборность, и русскую идею… Оттого оказалось так много бахтинских «кругов» и «кружков»: от старших и сверстников (М. Каган, Л. Пумпянский, И. Канаев, П. Медведев, В. Волошинов) – до «сирот». Бочаров вышел из бахтинского круга – и не разомкнул его в прямую линию направления, а сжал просто в точку, в искусство глубоко личной филологии. Из всех «бахтинских сирот» он ушел последним, как будто поставив эту необходимую точку в конце эпохи.

Ю

Солженицына выслали из СССР 13 февраля 1974 г. «Голосов» мы с А. не слушали, не имея по бедности транзистора, но как-то я об этом узнал (сосед сказал или человек на улице). Следующее собрание Литературной студии при Московской писательской организации и городском комитете комсомола было посвящено «промывке мозгов». И там, в Центральном доме научного атеизма, под который была отдана городская усадьба начала XIX века на Таганке, нежданно-негаданно появился один из «бахтинских сирот». Я сидел в правом ряду, перед которым «учительский» стол был в пределах моей слышимости. Кожинов, занимая место за столом, склонился над нашими «учителями» и понизил голос: «Будут спрашивать о Солженицыне». Видимо, на этот случай он и был приглашен. Чтобы компетентно разъяснить, за что и почему был выслан писатель, который открыто боролся с коммунизмом на заднем плане нашей юности. Те, кто устраивал актуальную «промывку мозгов», не сомневались, что вопрос о Солженицыне прозвучит. В лекции, которую мы, начинающие литераторы, прослушали – ни слова ни о Солженицыне, ни о высылке. «Вопросы будут?» Гробовое молчание. Притом что имя «Солженицын» было на уме у всех, никто его вслух не произнес. Мне показалось, что Кожинов был разочарован этой демонстрацией тотального отсутствия гражданского мужества. Экспертные услуги, к которым он был готов, оказались невостребованными.

Битов

Ю

Боже мой, какой значительностью все было исполнено!

Поход к Писателю…

Севастопольский бульвар, зимнее начало 1971-го.

Я звоню тебе из ГЗ, из роскошно-дубовой «сталинской» телефонной будки в фойе своего этажа. Тебе, потом Битову. Мы договариваемся о встрече. Связник. Соединитель. Ты его читал, но о тебе он знает только от меня. Консолидатор. Волнение в обе стороны. Чтобы тебе понравился. Чтобы понравился ты.

Сырой холод. Мокрый московский снег. Жужжание грузовиков. Рыжие колеи. Район новостроек. Мы купили пиво и несем в лохматой авоське (откуда, казалось бы, у нас? Но одолжили, запаслись, была…). Звон бутылок на узкой лестнице, где авоську нам приходится переть по диагонали, ты сзади, я впереди…


Битов? Такая фамилия, что раз встретишь – не забудешь. Впервые мне она попалась на глаза в найденном у сестры сборничке Александра Кушнера – в качестве посвящения к стихотворению 1962 года «Два мальчика, два тихих обормотика…»[5]. Привожу его целиком, поскольку это один из эталонных шедевров моего поэтического отрочества. Потом я наткнулся на сборник самого Битова «Большой шар», написал автору, завязалась переписка (получение каждого письма отмечалось мной в дневнике) и наконец – очная встреча.

Дневник

Битов.

Токсово, Глухая, 28. Сосн. Напр. Финл. Тел. В 2-28-7. Л-д, П-22, Аптекарский пр., д. 6, кв. 34. Ленинград, Д-25, Невск. 110, кв. 32. Ж 2-95-14. Д.р. 27 мая 1937 г.


6 января 1968.

…Письмо от А. Б-ва


7 января.

…Вечером написал письмо А.Б.


22 января.

Уехал в Л-д в 16.50.


25 января.

После пяти, ночь, 26 утром – у А. Битова в Токсово (три строки плотно замазаны, чтобы не прочли те, кто в общежитии читал мой Дневник).


8 марта 1968.

Ленинград

Приезд. Слякотная погода. Звонок к Б, – отвечала жена… Приглашение. До 5 утра – в подавлении волнения и чтении из (нрзб.).


9 марта.

С 11 до 2.30 у Б. Книги. О собственном творчестве. Подарки и отдарки. «Дом».

Вечером дома. Чтение: «Образ», «Инфантьев», «Бездельник», «Записки из-за угла». Любовь к перу.


10 марта.

С 12 до 1.29 у Б. Вокзал, у сестры. Дома. Отъезд… В поезде сделал наблюдение, которого нигде не встречал. Иногда я думаю неосознанно-словесно; иногда же словесность мысли понимается – тогда мысль как бы записывается с ощущением усилия ведения ее.


16 марта.

‹…› Битов писал «Пенелопу» 8 часов. Или я путаю с Кафкой. Причем он писал по свежим следам – предполагаю.


Где-то в те дни мы с Битовым шли по Невскому, радуясь солнцу, как вдруг ему навстречу некто маленький и в больших очках: «Андрей!» – «Александр!..» Кушнер! Поэт. Автор того самого стихотворения «Два мальчика…». Кушнер сказал Битову, что прочитал его роман и у него есть возражения относительно роли аристократии. На эту тему они, стоя на Невском, спорили, а я смотрел на этих тридцатилетних и поздравлял себя с таким поворотом судьбы – вот уже и приобщение к питерской литературной жизни!

На том же Невском встретился и Вольф – Сергей Вольф, которого Битов называл своим учителем. Но этого высокого бегуна-бородача в советских тренировочных штанах мы встретили не с Битовым, а с Ингой Петкевич, и было это позже…


1970, 17 марта.

Я в СПб. «Гербарий» и «Армения». Инга и Андрей, Эльза и Луи, Жан-Поль и Симона… Силюсь восстановить число. Только что пробило половину, скоро четыре. Число узнаю, проснувшись. Теперь началось у меня время sans sexe.


18 марта.

Jour sans sexe и в Минске [где Лена] и в Ленинграде.


19 марта.

J.s.s. Ездили по рынкам в поисках копилки для Ани. Монологи А. Б. До, во время и после обеда. До 5 ночи читал его.


20 марта.

Sans sexe. Еще встреча, теперь остались одни усы. Поехал с ним, разошлись у Смольного. До четырех ночи читал «Гербарий», замечательный роман.


21 марта.

Sans. В промежутках между едой лежал и перелистывал, не вчитываясь, Giles Goat-Boy by John Barth. Безмысленно мне.


22 марта.

Дождался вечера, пришел к ним, сказал о «Гербарии», пили чай, шампанское, мной принесенное, и я больше слушал. А Инга мне очень нравится. Он мне показывал фотографии, одновременно одеваясь в дорогу, а она собирала ему чемодан; все были довольны друг другом. И потом мы пошли, он с чемоданом, по Невскому и простились. До 5 ночи читал принесенные рукописи – 2-ю часть романа, ранние рассказы – «Воспоминание о бочке», «Вафли», «Чужая собака», «Кащей бессмертный» (Старая сказка)». Разводы. Почему-то мне легче стало думать о предстоящем романе. а) «Жизнь и репутация Левы Одоевцева» б) «Пушкинский дом»…


23 марта.

…прочитал «Эники-беники».


25 марта.

Рассказ Вульфа, роман Джонса (слабый), «Осквернитель праха», «Приметы» Кушнера, «Нюрнбергский эпилог», чтение.


25 марта – 6 апреля.

После пассажа у Инги уехал ночью в Москву, где моментально стало тошно, и через три дня я налегке вернулся в Ленинград. Никаких перемен в образе жизни не было, встретился еще несколько раз с Б…

* * *

Ну и так далее. Просто радуюсь возможности внести хоть какую-то хронологическую документальность благодаря дневникам, воскресшим к этому изданию.

Вернемся к нашему визиту.

Там, на Невском, 110, две большие комнаты в его коммуналке были обставлены XIX веком. Здесь же эмигрант из идеологически тесного Ленинграда, вырвавшийся в Москву, которую он намерен «взять», обитал в обстановке советского studio – однокомнатной квартире в блочном доме. Кровать, «стенка». Столик под лакированной подвесной полкой. Блеск стекол, блеск темного лака – ненавистный образец мебели, которая экономит пространство. Что стоит на подвешенных полках со сдвинутыми стеклами? То, чем он восторгается на тот момент. Академическое издание. «Рукопись, найденная в Сарагосе». Ян Потоцкий. (Барокко не любя, не разделяю восторг. Не знаю, что судьба готовит мне испанку, у которой среди прочего окажется и польский опыт, и язык.)

Пробитые его когтями кружочки клавиш. Паршивая заедающая машинка, творящая в высшей мере рациональную лирику, которая тогда была пределом публикабельности. Сидим неудобно. Тесно. Ты самый младший и наименее светский – скажем так, имея в виду твою бесцеремонную настырность. Этого я не предвидел. Встреча проходит не так, как мне представлялось. Битову, видимо, тоже, он бросает взгляды на меня. Не ждал он, что его эго нарвется на эго 20-летнего Эпштейна. Твой бадиленгвидж. Порывистость до того, как сел – и придавил всей гравитацией. Тяжесть твоей неподвижности. Твое самообъятье – пределы тебя, себя в них заключающего.


Иногда ты его размыкаешь, чтобы взять со стола стакан с холодным «Жигулевским». Горьковатым. Пьется плохо. Хочется тепла. Согреться нечем. Жрать, как всегда у Битова, нечего. (Раз в Питере с Ингой Петкевич, женой-писательницей, они меня угостили. Жареные сосиски с гречневой кашей, тоже со сковороды. Но пришлось бежать за хреном через Невский в гастроном, потому что у них кончился, а я вот никак не мог без и чувствовал к тому же, что должен внести вклад. Купленный мой хрен был изготовлен на заводе Ильича – на что за столом, придвинутым к стене в полосатых обоях, я обратил внимание супругов, заслужив похвалу за антисоветскую наблюдательность. «Какой закомплексованный юноша», – предполагаемый после моего убытия комментарий Инги Петкевич, от которой я впервые услышал это впоследствие модное выражение – по поводу другого визитера.)


Твоя холодная самоуверенность. Его питерская спесь. Он только что из-за своей первой заграницы. Преимущества члена СП СССР. Польша. Купленные там американские джинсы. Знакомство с Анджеевским, автором романа «Пепел и алмаз» (который уступает фильму Вайды, но тоже мною очень почитаем). Его смятенность. Зачем все это ему нужно? Прагматической пользы – ноль. Я-то хоть Набоковым его обеспечиваю – и конфидент со стажем. Со «вкусом» – признанным за мной давно. Кайф в плане московской коммуникации ему приносит только Юз Алешковский, который и подкармливает заодно. Битов нервничает. Отбегает, чтобы заняться кофемолкой – полированный цилиндр металла, который с треском он накручивает. Схватившись, как за символ фаллопревосходства. Запах кофе (если не в тот раз, то в другие точно). Я самоустраняюсь, предоставляя вас друг другу.

Вид из окна на заснеженное пространство между панельными домами небытиен, как существование, на которое мы обречены. В которое мы сейчас вернемся, разойдясь по своим в нем местомигам. Которое может прорезать только это, что мы тут втроем переживаем, – контакт. Коммуникация. Но с твоей стороны в ней занят только мозг. Который обслуживает необходимое тебе самоутверждение. Ты подавляешь человека, который старше тебя на 13 лет, своим количеством сюжетов. Своим потенциалом.

Чем закончилась встреча? Возможно, мы уходим, провожая его на встречу с Юзом – в драповом пальто, гневно-ревниво сверкающего на нас своими красными глазами. На «пацанов».

Мы выходим на улицу. Мы остаемся внутри поколения, которое состоит из нас двоих. Никого больше я не знаю, а если знаю, то почему-то мне неинтересно. Ты интересен. Ты у меня – такой.


После этого телефонные упреки Битова. «Зачем вы привели ко мне…» Тем не менее, и в этом весь Битов, сепаратные отношения между вами возникли незамедлительно.

Чему я – консолидатор по природе – был альтруистично рад.

Э

От Битова и тебя исходила аура Прозы, в которой я, несмотря на все юношеские порывы, чувствовал себя чужаком. Лет пять – университет насквозь – я провел в этом разделенном с тобою прозаическом томлении, писал рассказы, хотя в лучшем случае мне следовало бы писать только сюжеты, планы, конспекты.

В первую встречу, изящно и щадяще рассказанную тобой, я передал Битову какие-то из своих писулек. И вот вторая, главная встреча, приговор Мастера.

Из дневника

11.3.1971.

«Ресторан «Ялта», потом у Битова на квартире, потом пришел Сережа, и вечер провели у Сережи. Б. страшно талантлив, речь великолепна, заворожил, мысль течет полноводно и не поддается переложению и обработке. Разговорно агрессивен, все темы берет себе и на себя, крайне монологичен.


С Андреем Битовым у него на Красносельской. Москва, 2003


О моих рассказах: очень точны на уровне замысла, сюжета, философской идеи, но не вполне пластичны, не хватает реальности. Читатель понимает все авторские ходы, сочувствует им, но не подчиняется, не овладевается. Я беру сразу слишком далекие вещи. Раздражает духовность, тонкость, – нужно тонкость выводить из грубых вещей; цена грубой мысли. По проблеме лучше всего «Гость» (нелюбовь оказывается сильнейшим чувством), по написанию – «Мертвая Наташа». Слишком чувствуется любовь автора к себе, самолюбование посредством саморазоблачения («Паломник»). Выдаю о себе больше, чем собираюсь сказать, – проговариваюсь (впрочем, как и Толстой, Достоевский). Свежесть и цельность нравственного чувства (он мне «завидует»). Замысел романа одобрил. Предлагал по мере накопления приносить».

Когда я в московском ПЕН-центре, вернувшись в Россию первый раз за 13 лет (2003), встретил его президента Андрея Битова на чествовании ветеранов ко Дню Победы, он сразу вспомнил этот первый эпизод. «Приходит ко мне 20-летний Миша и спрашивает: «У вас сколько задумано сюжетов?» Ну я повертел в голове, вроде 7 или 8. «А у меня, – он говорит, – 138». Даже цифру запомнил. Вот так я тогда, в 1971-м, по глупости и гордыне мерился с Битовым. Разница в том, что он все свои 7–8 воплотил. И даже больше. А я из 138 – ни одного. Потому что все мои сюжеты очень быстро проговаривались, это была не Проза, а Замысел, Сюжет или Конспект как отдельный микрожанр.

Ю

Меня ошеломил («О*уенно хорошо!» – повторял я, как в записных книжках у тебя сохранено дословно) твой, Миша, прозаический дебют – «Мертвая Наташа» и другие рассказы цикла. Я понимал твою интенцию к универсальности, но – среди прочего, так сказать, – ты для меня был и остаешься метафизическим прозаиком, который на краткое мгновение в конце 60-х – начале 70-х выставил «рожки» и тут же их втянул обратно в защитный панцирь. Пренебрегши невероятной сюжетообразующей потенцией ради того, чтоб стать, кем стал – гуманитарным Солярисом. Самостоятельной Вселенной в кругу нерасчисленных светил.

Впрочем, что значит «пренебрегшим». Твои примеры в «Даре слова», эти «свертки» романов, – замечательный пример сверх (русской) литературы.

И для второго издания «ЭЮ» добавлю. Всегда ждал твоей прозаической книжки. И дождался. Более того – сам же набрал и напечатал, тобой мне доверенную «Просто прозу».

Э

Если бы я сегодня, в 2017 г., обратился к Битову, то вот что написалось бы:


Вы занимаете в моей жизни совсем особое место, настолько особое, что при всем своем профессиональном опыте я не могу и не хочу осмыслять этот факт литературоведчески. На заре далекой юности, в 1960-е, Вы подарили мне интонацию разговора с самим собой. Как человек думает о себе, как осмысляет свои чувства, с какими словечками подступает к труду саморефлексии… Это сложилось у меня под воздействием «Дачной местности», «Сада», «Пенелопы», «Инфантьева»… А потом и живых разговоров с Вами. Во всем этом был камертон времени, задающий ритм духовного пробуждения именно тогда, в 1960-е. Толстой, Достоевский при всей своей мощи не отзывались во мне так, как Ваша проза, с ее неуверенной интонацией медленного самовникания, отстранения, со всей этой мелкой маетой души, трудно доходящей до каких-то внезапных озарений. Могу сказать, что это во мне – битовское. Хотя не мог бы указать тех конкретных вещей, пассажей, строк, где это прямо выразилось, кроме, может быть, моего юношеского рассказа «Мертвая Наташа» (опубликованного в «Новом мире» 45 лет спустя после того, как я в 1971 г. послал его в журнал). Но это битовское вошло в состав внутренней жизни, в морфологию и синтаксис души, что гораздо важнее. И за это я хочу Вас поблагодарить. Трансмиграция душ происходит еще при жизни, литература – одно из мощнейших ее средств, и то, что по крайней мере в одну из душ Ваша трансмиграция вполне удалась, могу засвидетельствовать от первого лица.

См. ЗАМЫСЛЫ, ПИСАТЕЛЬСТВО

Бродский

Э

Мы ведь не были бродскианцами? Или все-таки были?…

Ю

Не до фанатизма, во всяком случае. Про «рыжего» гения впервые услышал еще мальчиком в Ленинграде. От Гольданской, подруги моей мамы и сестры известного академика[6], который, там случившись после своего возвращения из США, сестру, как мне помнится, в смысле «гения» поддерживал: в квартире Мирры Иосифовны Гольданской на Марата юный Иосиф читал стихи. Это было еще до статьи «Окололитературный трутень» в ленинградской газете «Смена» (1963), но я – 12-13-14 лет – уже был отравлен самиздатской поэзией Питера. К ней, «истинной, но непечатной», приобщала меня Зика – Зимфира Викторовна Типикина, моя старшая сестра, студентка питерского рассадника свободомыслия, пединститута имени Герцена.

В МГУ я просто продолжил эстафету. Жаркий май – июнь 1968-го. В общежитии, в 5-м еще корпусе, вошел, небрежно стукнув, и оторопел – красавица Айзенштадт спала нагая, вся в испарине, так что неимоверной красоты пубис проступал как бы сквозь матовый туманец.

Ошеломленный, сделал шаг назад и, затворяя дверь, оглядел коридор – не воспользовался бы кто этой странной доверчивостью. Заснуть среди бела дня прекрасной и голой с незапертой дверью в корпусе, полном козлоюношей…

А вот внутри этого воспоминания еще одно, только что возникшее: я же явился к этой не-Данае в срок, ей же и назначенный, по самиздатскому делу, за стихами Бродского.


С сестрой Зимфирой. Невский проспект, 1972


Затем перестукивал на своей машинке в предбаннике умывалки – комнате для чистки ботинок, где стоял деревянный ящик с колодкой. Резонанс от Бродского был охуенный (эпитет не для эпатажа, а звукописи ради). «Через два года износятся юноши… через два года. Через два года…»

Э

Именно за эти стихи я, признаюсь, недолюбливал автора в те годы, воспринимал его как заурядного (анти) советского циника. «Перемелем истины, переменим моды…» Верил, что мы не износимся ни через два года, ни…

Ю

Ну да. Твою тогдашнюю веру подтвердили жизнью. И последний раз в районе невероятной цифры «60». Так долго не живут, как говорят jeune et cruel, молодые и жестокие.

Но тогда эти стихи «с берегов Невы» вторили боли по «Збышеку», Збигневу Цыбульскому, сорвавшемуся с поезда «алмазу» и моему исчезающему в Москве под напором западных «первоисточников» полонофильскому романтизму, где посланцы богов умирают молодыми, и не просто, а в безнадежной борьбе с превосходящей силой и по всем азимутам.

А вот через одиннадцать лет в Париже я подарил новоприбывшему на Запад Алешковскому мою со студенчества любимую «Kolibri». Made in DDR. С гордостью made. Великая фирма «Groma» превзошла тут все мировые стандарты, сотворив самую красивую, самую надежную и плоскую портативку эпохи противостояния миров. (Швейцарский Hermes, ближайший конкурент, правда, был поменьше, но отличался жестяным призвуком и был недосягаем в принципе: я его видел только у австрийского стажера в зоне «Д» – с латинским шрифтом, разумеется.)

Надо сказать, что широкий жест в Париже совершил я не только потому, что был очарован еще не изданными манускриптами «Кенгуру» и «Руки»: имел место и психологический нажим со стороны их автора. Ему, мол, не на чем, а у меня тут электрическая IBM размером в полстола. Что ж. Застегнул в футляр – вручил. Оказавшись в США, однако, «ньюкамер» передарил ее Бродскому.

Сейчас, в компьютерную эру, ламентации мои, возможно, трудно понять. Но этот антик и сейчас высоко котируется у собирателей артефактов Cold War. Первая «фамильная» машинка меня не застала и осталась пренатальным мифом: я еще не родился, а отец, еще живой, переслал ее из Германии в Ленинград, где дед ее сдал в ломбард, и все. С концами. Сожаление превратилось в мечту, которая страстно овладела мной в четырнадцать-пятнадцать лет после сэлинджеровских «Над пропастью во ржи» и «Эсме – с любовью и всяческой мерзостью»; кто читал, поймет. В девятом классе в виде производственного обучения я, отвергнув автодело, решительно выбрал «делопроизводство», которым овладевал три года единственным среди девочек представителем мужского пола (вместе с аттестатом зрелости получив диплом «машинист-стенографист»). Родителям обязан своим первым – трофейным «Ideal»'ом (по поводу которого мама беспокоилась, не надо ли регистрировать его «в МГБ»). В МГУ сначала был пластмассовый чешский «Consul», чему предшествовал незабвенный магазин пишущих машинок на Пушкинской, а в нем «запись» и очередь, и собирание денег путем затягивания ремня. Станина вскоре треснула и стала раздражать. Временно «махнувшись» с Битовым, отбивал потом пальцы на его «Москве» с рычажками, которые после каждого удара надо было разнимать.

И наконец…

Гэдээровское мое чудо, ради которого за бесценок была загнана в штаб-квартиру Всесоюзного общества нумизматов на Горького вся коллекция отрочества, можно лицезреть на многих фотоснимках из нью-йоркской квартиры нобелевского лауреата. В Западной Германии, а именно в Мюнхене на Радио Свобода, получая от Бродского письма (неличного характера), я узнавал неповторимый шрифт, который впечатался в мой «гештальт» с тех самых пор, о которых здесь мы говорим.

Будущее

Ю
Из парижских манускриптов

Москва, 1967.

Из Коммунистической аудитории (МГУ, на проспекте Маркса) мы вышли на сентябрьское солнце, и ты, мой милый и единственный друг, оставшийся в «эпицентре апокалипсиса» как очевидец и летописец распада, хулимый в 1982 году со страниц многомиллионнотиражной «Литературной газеты» за грубую асоциальность и космический стоицизм, а тогда – 17-летний мальчик, только что кончивший с золотой медалью среднюю школу, сдавший в МГУ на все пятерки, вынудивший их тебя принять, невзирая на лимиты, ограждающие вузы страны от проникновения таких, как ты, спросил:

– Кем ты хочешь стать, Сережа?

– Писателем, – ответил Сережа, щурясь на золотые купола, торчащие над зубастой кремлевской стеной, как груди прилегшей там на отдых гигантской амазонки. Не все мужчины ею еще добиты…

– Да… Но какого масштаба?

– Если удастся достигнуть масштаба Казакова, буду удовлетворен.

– Неужели?

– Вполне.

Я видел, что он поражен скромностью моих претензий. Он сдержанно молчал, потому что мы только что познакомились.


Где-то через месяц, окосев, мы шли в обнимку мимо громады университета на Ленинских горах, две крохотные фигурки, растворялись во тьме меж фонарями…

– Мне еще только 17… Пять лет на университет, три на аспирантуру. Двадцать шесть… В 26 я буду гений! – Вырвался и закричал, быть может, впервые в жизни во весь голос: –  Я все переверну!

И кулаками потрясал, воздевая их к сигнальным огням здания, красным среди звезд. Час назад в общежитии он выпил кружку «старки». Эмалированную. Не для того чтобы сравняться с нами, общежитейскими, а от ужаса, я думаю, – потому что попали мы в компанию наших сокурсников, которые принимали в 5-м корпусе столичного гостя. Сын одного из боссов КГБ, давно спившийся «вечный студент», компетентно рассказывал нам, обомлевшим провинциалам, о методах казней в застенках ведомства папы, о выстрелах сквозь тайное отверстие сзади – в основание черепа…

– Перевернешь, – поддакнул я, несколько уязвленный мегаломанией друга, который был двумя годами младше.

Резко, разбрызгивая лужицу, повернулся.

– Думаешь, нет?

– Думаю, да. Если дадут точку опоры.

– Мне? Ха! Мне не дадут. Мне и не нужна. Я сам себе точка опоры. Сам, сам!.. В 26! Увидишь.

Я посадил его на 111-й автобус.

Махнул вслед удаляющимся огням и под моросящим дождем пошел обратно в общежитие, мучаясь своей, как мне казалось, неспособностью к иллюзиям.


Какие убогие претензии к миру у людей! До этого момента кроме себя я знал только одного человека, который перед нашим расставанием в привокзальном ресторане города Минска изложил сверхзадачу: стать действительным членом Академии наук с тем, чтобы безнаказанно предаться преступному сладострастию. Стать гением Зла. Мой новый друг хочет стать гением Разума, хочет, чтобы мозг его разросся, как это гипертрофированное мегаздание, которое для нас построил Сталин: мимо иду и все никак его не миную… А я? Вру, извещая друзей, что хочу стать писателем. Тогда как на самом деле хочу стать хорошим человеком, а это не тот прожект, о котором стоит кричать на всех углах.

Засмеют-с. Вот и Битов не одобрил, когда я рассказал ему про замысел романа «Иногда хороший человек».

То есть и писателем хочу, конечно, но таким, перо которого целиком поставлено на службу человеку, идущему в этой жизни стезей нравственного самоусовершенствования. То есть писателем русским. В уме я всегда добавлял этот эпитет, со словом «писатель» для меня неразделимый. Ведь вся наша национальная идея, считал я тогда, – самоусовершенствования. Так что это понятие «русский» – для меня было чем-то вроде моральной категории. Вроде повышенного правдолюбия.

В отличие от понятия «советский», которое было категорией однозначно аморальной.

Э

Спасибо тебе за этот эпизод 1967 г., чудом сохраненный! Я начисто не помню – да и понятно, после «старки»; а вот кагэбэшный рассказ чуть-чуть сейчас разморозился во мне, тошнотворно зашевелился отогревок. Эти мальчики на Ленгорах: один хочет перевернуть мир, а другой – «всего лишь» найти Бога и стать хорошим русским писателем… Кажется, даже Герцен и Огарев на тех же горах, еще Воробьевых, хотели меньшего от себя, клялись в ненависти к деспотизму и посвящали себя борьбе с провинциальным самодержавием. За сто с лишним лет Воробьевы взлетели до Ленинских и ставки в игре повысились, мы стояли в центре «Империи Зла», только что ошеломленные рассказом о том, как оно буднично вершится в нашем городе, может быть, прямо здесь и сейчас, под ногами, в подполье, выстрелом в основание черепа. Было от чего опьянеть и возжелать высшей судьбы.

Бунт

Э

В принципе, я одобрял бунт, но как бунтарь был бездарен и знал это. Вопреки Марксу, заявившему, что «счастье – в борьбе», я воспринимал борьбу как несчастье. Борьба делает меня вдвойне несвободным: от противника, с которым я связан по рукам и ногам, – и от себя самого, потому что, ввязавшись в драку, я не могу заняться ничем другим: намертво скован усилием каждой мышцы. Борьба – самое несвободное состояние. Моя стратегия в том, чтобы переводить отношения в другую плоскость, точнее, объем, где я и мой потенциальный враг могли бы обойти друг друга и больше никогда не встречаться.

Ю

Тупое слово. «Низколобое».

Я предпочитал возвышенные. Мятеж. Восстание. На площади Восстания в Ленинграде меня всегда охватывали чувства, соответствующие этому поразительному все же названию; там, у ротонды метро, я с особой пристальностью вглядывался в лица сограждан: сознают ли они в своем рабстве невыносимый сарказм топонима?

Сомневаюсь в освященной психоанализом альтернативе Fight or Flight, Бороться или Бежать. В моем опыте побег был формой борьбы, а не сдачи на милость победителю. Даже когда в отрочестве уходил из дома по шпалам железной дороги. До Москвы, куда она вела, не доходил, будучи одолеваем морозом и метелью. Но каждый раз продвигался все дальше и дальше в избранном направлении.

См. ПРАВИЛА ЖИЗНИ