Вы здесь

Энциклопедия юности. А (С. С. Юрьенен, 2017)

А

Абсолют

Э

Уже в ранней юности, если не в позднем отрочестве, я определил себя как абсолютиста – вопреки релятивизму и скептицизму. Это означало, что есть нечто высшее, к чему стоит стремиться. Есть движение, путь, надежда на обретение Главного, а не метание от одной точки зрения к другой, причем все они равно обманчивы и ненадежны.


Михаил Эпштейн, 1967


Абсолют, как ни странно, не исключал для меня ни либерализма, ни плюрализма, т. е. ценностей свободы и различия. Собственно, Абсолют образован от лат. absolvere, означающего «освободить», «отпустить на волю». Для меня в Абсолюте была важна его воздушная тяга, сила освобождения от всех идолов и зависимостей: политических, экономических, теологических, лингвистических. Это был для меня даже не столько строгий господин Абсолют, высший, непоколебимый принцип, – сколько прекрасная госпожа Абсолюция, динамика освобождения. Для меня это означало:

интеллектуальное бескорыстие, любовь к мысли ради нее самой;

верховенство человечества над всеми национальными и конфессиональными делениями;

поиск единой, всеобъемлющей веры, которая сближала бы всех людей;

профессиональная открытость любым фактам и выводам;

уверенность в том, что самое драгоценное – это личность и то, что отличает ее от всех других;

настроенность на любовь и чувство всегдашней ее нехватки…

Ю

Литература к моменту нашей встречи вытеснила все другие страсти.

Какая «жизнь»? какая «первичная реальность»? Все было решительно вторичным – что вне литературы. Включая собственно Абсолют (про шведскую водку мы тогда не слышали, а представление о понятии, о Брахмане, у меня с тринадцати лет не умозрительное, благодаря «опыту смерти»: беспредельность распахнутого небытия, куда уходит сущее, то есть конкретно «я» как его образчик, становясь все меньше и меньше, превращаясь в медленно и долго затухающую искорку…).


Сергей Юрьенен. 1965


Был еще и абсолют этический. Стать хорошим человеком. Задача, поставленная в стране, основанной на принципе «нравственно то, что служит делу коммунизма», была настолько сложна, что проекту первого романа я дал название уступчиво-снисходительное: «Иногда хороший человек». К тому же «хорошесть» в моем случае была обусловлена писательством как главной целью, а установка на это шла вразрез и вопреки. Мильон терзаний было на этом пути, пока я не схватился, как за мантру, за формулу Томаса Манна, которой он обязан Ницше: «Мораль художника есть воля к творчеству».

Итак: абсолютизм с приставкой «лит».

Внутри него был и другой – мечта (которую, кстати, я еще не пережил) о произведении абсолютном. Так я воспринимал обращенный ведь и ко мне призыв Федора Михайловича, желавшего русскому юношеству возвыситься духом: «Формулируйте ваш идеал!»

В том укреплял и Лев Николаевич, сделавший для наглядности незабываемо-корявый рисунок в Дневнике: при переплыве реки бери повыше, все равно снесет.

См. ЛЮБОВЬ, РЕЛИГИЯ

Абсурд

Э

«Абсурд» было модным понятием нашей юности, в том же ряду, что «пограничная ситуация», «выбор» и «ангажированность» – проникшие к нам через железный занавес веяния экзистенциализма. Камю, миф о Сизифе. Сартр, бытие и ничто. Конечно, в нашей железобетонной реальности даже «абсурд» был спасением: в теплоте бессмыслицы можно было согреться от холода всепланирующего рассудка.

Но, как ни мил был мне экзистенциализм, абсурда я все-таки не любил и даже не верил в его возможность. У К. Паустовского в «Книге о жизни» выведен учитель гимназии, у которого любая бессмыслица, сказанная учеником, вызывает приступ ярости. Мне такая реакция понятна, бессмыслица мне тоже наносит личную обиду, но я вижу за ней не столько чью-то злую волю, сколько леность мысли. В юности я был убежден, что любая бессмыслица – признак недомыслия, а если ее додумать, то откроется игра многих смыслов. Абсурд – непонятый парадокс.

Так, Сизифов труд приводится у А. Камю как образ вселенского абсурда: Сизиф вкатывает камень на гору, а тот всякий раз скатывается, и такова вся человеческая жизнь: тщетная страсть, или абсурд, достойным ответом на который может быть только самоубийство. Но вспомним, что Сизиф был разбойником и отчаянным пройдохой, по преданию, одурачивший даже богов (Танатоса, Аида, Персефону). Таким образом, «сизифов труд» как воплощение абсурда – это, на самом деле, парадокс: тот, кто обманывал других, теперь сам обманывается, в его труд встроен сам механизм обмана. Даже глупый камень и гора могут обмануть того, кто обманывал богов.

Вот так и с абсурдом: это блеклая, дерюжная изнанка какого-то очень точного и жуткого смысла. Это не отсутствие смысла, а злой, подлый, коварный, пугающий смысл. Я готов многое не понимать, но есть в конце концов и предел моему непониманию.

Зато я вполне принимаю и даже люблю вещественный беспорядок, включая тот, который царит на моем столе, в моей комнате (помнишь?). Он подыгрывает моей работе и располагает к внутреннему сосредоточению. Поскольку не на чем вокруг успокоить взгляд – все торчит, разбросано, неприкаянно – остается только держаться за мысль и выстраивать порядок в голове и на бумаге. Беспорядок – это не бессмыслица, а приют многих непроявленных смыслов.

Ю

Лучезарная победительность, с которой в своем «доэдиповом» детстве открывал глаза. Полное единство с царством-государством. Поддаными любим и обожаем. С появлением «нового» папы особых перемен не произошло, благодаря исключительной красоте этого офицера-великана: черноусого и с парадной шашкой.

Все изменилось с появлением брата. Родного по маме, но не по отчиму, которого должен был называть я «папой», хотя мой настоящий находился в Большой комнате вместе с бабушкой, дедушкой, тетей Маней, Ириной: увеличенный снимок в рамке и урна, кипарисовой этажеркой вознесенная к зареву икон.

«Он ему как родной». Может быть, только об это «как» постоянно спотыкаешься, разбивая сердце на кусочки. «Родной» и «как родной». А между этим щель, и дует холодом изгнания. Так вот трехлетний Гамлет в коллизии, осложненной единоутробным братцем, обретает отвращение к зову Крови и Земли, начиная предпочитать родство по Духу, Близкому – Далекое, Действительности – Мечту.

Абсурд как процесс выталкивания «из ряда вон». За луну или за солнце? Нет, я не за проклятого японца, я тоже за луну – за Советскую страну! Но все родились внутри нее, а я – в Германии. Может быть, я немец? Нет. Ты у нас русский мальчик. А почему фамилия чухонская? Кто тебе так сказал? Папа? Он тебе не папа, а муж твоей мамы. Вот твой папа. С гордостью носивший нашу с тобой фамилию. Не чухонскую, а финско-шведскую. Скандинавия. Где это? Да тут рядом. Где Ижоры с дядей Васей? (Подъезжая под Ижоры, я взглянул на небеса и воспомнил ваши взоры, ваши милые глаза… – и там, на брегу Невы, именно на брегу, потому что очень высоком, жил младший брат дедушки, милейший человек, но неудачник по причине оторванных пальцев. Вершина карьеры дяди Васи, моего двоюродного деда, – проводник Октябрьской железной дороги, по которой он будет привозить мне в город Гродно передачи от дедушки и бабушки.) Дед отвечал – почти что там. Немножко дальше. И это меня удивляло. Почему тогда мы живем в России, а не в Скандинавии? Давай туда уедем? Оно бы неплохо. Только близок локоток, а не укусишь. Почему? Вырастешь – поймешь. В каком кафе на Невском твои любимые эклеры? «Норд». Правильно. И мы оттуда. Наши дальние предки, внучек, – основатели России. Варяги!..

Важная фамилия, понятно, но мне дают другую, ненастоящего папы, зато настоящую русскую (после чего руки сами потянутся к зловещей книжонке «Смерть под псевдонимом»…). Заодно увозя из Северной Пальмиры, из столицы, пусть и бывшей, на самую окраину – в такую дикость, где, кроме нас, по-русски никто не говорит, а если говорят, то так, что «было бы смешно, когда бы не было так грустно». Потому что хоть тоже и советская, но новая страна мне совсем чужая. Не Россия…

«Изгнание и царство» – книга Камю. Детство переставило порядок слов.

Так на чужбине и произрастал: лия слезы под полонез Огинского, мечтая слиться с отобранной Родиной, постигая проклятую собственную уникальность, а она, по мере умножения знаний о себе, становилась все более печальной и все менее и менее объяснимой. Я не мог себя не самопознавать, а сам этот процесс сводил меня к абсурду. Или возводил, как в ранг и степень? Я чувствовал себя живым его воплощением. Как образцово-показательный пример. Маленькая драма абсурда в красном галстуке.

Так продолжалось до одиннадцати лет. До момента, когда однажды в самолете очинил точилкой карандаш и открыл записную книжку.

Все, злые чары спали.

Мир может смысла не иметь, но лично я его обрел. Намного быстрей, чем потерял. В один момент.

Дневник

6 июля 1970

Минск

…Спасение от абсурда жизни – в литературе, в работе, в писательстве масштабном, с расчетом на долговременность книги…

Автобиография

Ю

«Бедный, бедный мальчик…»

Небесно-голубые глаза сентиментальной, хотя «поволжской» немки. После завтрака секретничали с мамой на нижней площадке старой цементной лестницы, взойдя по которой, немка рванулась прочь от своего немца – ко мне. Сдерживая слезы, тянет бело-веснушчатою руку, чтобы меня погладить, но я не даюсь. Немец в сетчатой курортной шляпе держит руку на калитке и всем своим нарядным видом выказывает неодобрение действию супруги: я с ним солидарен. Я только что выказал молодечество, обрушив с высокой ветки град желтой алычи. За что меня жалеть?

«Не знаешь ты своей истории…»

Еще одно из этих огромных взрослых слов. Размер его был таким, что мог подходить стране, в одной из точек которой я нахожусь (Сочи, вершина горы Батарейка). Или векам – тем же «средним», над которыми корпела сестра. Но мне, 9-летнему?

«Мама, разве у меня есть история?»

«Это кто тебе сказал?!»

Неприятности, ссоры и скандалы, но правда доходила. На всякого мудреца хватает простоты. Наивные, они проговаривались, а я «мотал на ус». Собирал свою мозаику, прообраз пазлов. «Расскажи!..» Перед моим натиском они уступали, но оставляя зияния недоговоренностей. Чего нельзя было не чувствовать, что приводило в ярость. Все заодно, как сговорились! Не зная, что был «оберегаем», я штурмовал бастионы безмолвия «больших»:

«Как – не фашисты? Кто мог убить папу, если не фашисты?»

«Держи язык за зубами!» Впервые услышал я это от мамы после своего спонтанного монолога в ленинградском троллейбусе. Не помню, какие истины глаголил и кого из королей раздевал догола, помню только, что мне нравилась реакция пассажиров, парализованных страхом.

Язык так и рвался наружу.

Но к 12 годам уже был не «без костей».

Лето 1960-го, Рижское взморье, Дзинтари. «Знаешь, почему меня ребята любят больше, чем тебя? – Вожак стаи, сбившейся во дворе на месяц, смотрит снисходительно. – Потому что я, в отличие от тебя, все говорю ребятам. Понимаешь? Все!..» И он был прав. Я не хотел ронять репутацию, умалчивая о том, что было интересней всего для слушателей. Вожаку на репутацию было наплевать. «Вчера залез на вышку, ту, что над голым пляжем, а обратно по лестнице спуститься не могу. Пришлось вернуться на верхотуру и заняться там на букву «о», – и рукой покажет для тех, кто не понял. Лажая не только себя. Мать и отца он тоже не жалел. Они бы ужаснулись, если бы услышали сына. Полное соответствие молодца с пословицей. Только не ради красного словца, а ради ребят. Чтобы ребятам было интересно. В этом смысле мне тоже было о чем рассказать. Сдерживала установка: сор из избы не выносить. Я не завидовал вожаку, но он меня восхищал. Полной свободой слова от семьи и самого себя. Красивый, наблюдательный, с чувством юмора. И не легкомысленный, а легкий. Ничто его не давило. То есть жизнь грузила, как каждого из нас, но мальчик сбрасывал свои камни с души, радуя тем самым коллектив таких, как я, или совсем уже язык проглотивших.

Все это было в год моего 12-летия, на исходе которого меня ожидала первая в жизни встреча со смертью в милицейской форме. Сдержанный, я проговорился! И выпущенное слово не было воробьем. «Идут, как полисмены», – сказал я вслед патрулю. Милиция, которая нас, согласно Маяковскому, берегла, тут же развернулась на сто восемьдесят градусов и рухнула на меня стеной.

Из сына убитого отца пытались вышибить дух те же самые советские люди.

После операции и выписки, вылеживаясь дома, прочитал «Смерть Ивана Ильича». Первый мой экзистенциальный текст. Все, началось десятилетие «толстовства». (Помнишь, как после первого семестра отправились в Ясную Поляну? Об этом у меня есть рассказ «Зона тишины».)

Когда поправился, поехали с мамой в центр мне за обувью на зиму. Центральный книжный магазин на Ленинском проспекте находился прямо напротив республиканского КГБ (растянувшегося на весь квартал, чтобы закрыть находящуюся позади тюрьму). На букинистическом стеллаже увидел Льва Толстого: темно-горчичного цвета блок – 20-томник! А у нас дома только прочитанный мной однотомник из «Библиотеки школьника». Я сам ужаснулся непомерности охватившего вожделения, но мама Толстого мне купила. Не вместо, а вместе с сапогами – не импортными, а «нашими», кирзовые голенища, но яловый носок: натянул на ноги и уж не безоружен против Заводского района и грядущей зимы 1962 года. Тогда я и начал читать дневники великого человека, исходившего в писательстве не столько из воображения, сколько из пережитого им самим.

«Автобиография»?

Отчим над своей наглядно мучился. Всю кухню задымил. «Места и главы жизни целой отчеркивая на полях». Или все-таки вычеркивая? Призыв оставлять пробелы в судьбе ко мне не относился. Далеко не все заполнил, вырывая из окружающего мира факты своей «био». Зная, что писать буду о ней и заранее этим мучаясь. Но деться от нее было некуда, эта био была впечатана в меня, как травма и тавро, и я в ее кровь макал перо – чтобы в одно прекрасное мгновение юности быть поддержанным словами Томаса Манна о Толстом, о его «аристократическом автобиографизме».

Отчим:

– Будь у тебя Ясная Поляна, я бы слова не сказал. Что хочешь, то и делай. Но время Ясных Полян, сынок, прошло.

Тоже правда. И что делать?

Объявить себя «аристократом духа» – и будь что будет.

Э

Человек, который мог себе позволить в советские годы иметь или писать автобиографию, отдельную от истории своего народа и человечества, был, конечно, аристократом. Но мне этот традиционный жанр остается чужд своей сюжетностью: хронология событий быстро улетучивается – и остается только пространственный и смысловой континуум, собрание всего, что успела на данный момент накопить жизнь. Меня волнует не биография, а биограммы, единицы жизненного опыта, вечные темы любви, дружбы, встреч, личных событий и переживаний, которые сшивают жизнь повторами, списками, перечнями. Заглядывая в свои юношеские дневники, я вижу целые страницы, исписанные рядами и парадигмами. Самые экзистенциальные моменты моей жизни. Самые радостные. Самые горестные. Девушки, к которым я что-то испытывал. Длиннейший список всех людей, которых я когда-либо встречал в своей жизни. Списки знакомых по степени внутренней близости и значимости. Списки главных поэтов и писателей всех веков, русских и иностранных. Списки мыслителей, наиболее повлиявших на меня. Места, где я побывал. Любимые города. Оттого меня так волнует поэтика списков у Сэй-Сенагон и у Мишеля Монтеня, ведь список – это вещи, изъятые из хода времени и соотнесенные не сюжетом, а лейтмотивом, биограммой, идеограммой, откуда вырастает и любимый мною жанр эссе. Жизнь мне представляется не линией, протянувшейся во времени, но скорее кругом в пространстве, созерцаемом с разных сторон. А это и есть энциклопедия (греч. «энциклиос» – циклический, круглый, круговой).

См. ПРИЛОЖЕНИЕ, Жизнь как нарратив и тезаурус

Автобус

Ю

Вот что нас сближало несомненно: автобус 111. От Центра на Ленгоры и обратно.

Утренние рейсы были школой интернационализма, пусть не вполне пролетарского: все цвета кожи. Не в обиде, но слишком тесно. Я предпочитал вечерние, «экзистенциальные».

Чтобы занять получше место, я поднимался на площадь Революции, где была конечная, верней, начальная, а потом проезжал «свою» остановку, у филфака «на Моховой», через Большой Каменный мост мимо «Дома на набережной» и кинотеатра «Ударник» – и далее по всему Ленинскому проспекту с поворотом на Ленгоры к Главному зданию и остановкой у лестницы Клубной части.

Лучшие моменты в 111-м: 1967-й, дождливые дни перехода осени в зиму, я возвращаюсь вечерами на Ленгоры, читая взятого в факультетской библиотеке Андре Жида, пятитомник которого издан сгоряча при раннем сталинизме. Не могу сказать, что в полном распаде от, но одно сознание, что я читаю «Имморалиста»… на всю жизнь запоминая отравленные строки финала про розы, которые гнили не распускаясь (чего я так боялся, надеясь все же распуститься).

Другой пик того же автобуса, это когда я решил, что пора начинать книгу о Москве, и разыскал в библиотеке, в никем не читаемом здесь журнале «Дон» первый роман Фолкнера «Солдатская награда»; читабельно, но еще как второй руки Хемингуэй…

Автобус почти пуст, я на любимом месте – сзади, у последнего, уютно скошенного к локтю окна. Высоко, все под контролем – и салон, и жизнь, в которой еще ничего не испорчено, кто-то мне нравится, но ни в кого еще я не влюблен, и голова на месте, и вот-вот от этой вынужденной читательской пассивности я перейду к прямому действию своей собственной прозы, пассажи которой реяли и сгущались надо мной, как туманности, небулы, галактики…

И так прекрасно ехать, взгляд за окно (отрываясь от Франции 1917 года), а там уже универмаг «Москва»… и знать, что при всей самозабвенности конечной остановки своей никак мне не проехать, потому что 111-й долго будет огибать периметр нашего византийского небоскреба.

Дневник

16 сентября 1967

Вчера: в окошке на крыше автобуса видел изнутри его уходящую вверх громаду университета в синем осеннем солнечном небе.

* * *

Возможно, самое сильное счастье – предписательское – познано на тех одиноких рейсах возвращения на Ленинские горы через всю Москву – а заодно и мимо темного и узкого устья перпендикуляра твоей, Миша, улицы.

Э

Да, 111-й – транспортная ось нашего бытия: от старого МГУ на проспекте Маркса до нового на Ленинских горах. Вероятно, мы с тобой ездили на нем в противоположных направлениях. Tы первые два года с Ленгор в центр, от университетского общежития на старый филфак; а я в последующие три года из дома на ул. Е. Стасовой (у Донского монастыря) на Ленгоры, куда филфак переехал из центра (1969). Почему-то от поездок в автобусе ничего не запомнилось, кроме заледенелых стекол и морозного пара. Ну и трижды выпрямленного числа 111, как символа юно-мужских надежд и устремлений. Да еще именная топография: по проспекту Ленина, через площадь Гагарина, к университету Ломоносова. Политика встраивалась в науку и вместе с ней убегала в университетский городок над Москвой-рекой.

Америка

Ю

«– Том!

Нет ответа.

– Том!

Нет ответа.

– Куда же он запропастился, этот мальчишка?…»

Америка изначальная, это – поэтика начал. Beginnings американских книжек как ни у кого. Быка за рога. Без предисловий. Раз, и ты уже там. На другом боку глобуса. Втянут с головой в нечто яркое, солнечно-веселое, понятное и неизменно интересное. Америка? Скучно не будет.


БССР – одна из учредительниц ООН. Благодаря этому из Нью-Йорка, с берегов Ист-ривер, возвращались в Минск люди, побывавшие в Америке. Одной из них была бабушка соученика, похожего на поросенка с белым отложным воротничком. В наш 3-й класс этот Новиков принес однажды револьверчик системы Derringer. Водяной, конечно. Но черная пластмасса, рельеф. Мозги мои сместились. «Еще есть кое-что…» Заманив к себе домой, Игорь Новиков дал подержать мне медную статую Свободы.


5 декабря 1960. День советской конституции. Ночной патруль, который не сумел меня убить и даже заткнуть мне рот, утверждал при разборке, что я обозвал их «полицаями». Что такое для них был «полицай»? Словарь Ожегова: «(презр.) Во время Великой Отечественной войны во временно оккупированных районах: местный житель, служащий в фашистской полиции. Служил в полицаях». По возрасту они, конечно, не служили, но были из белорусских деревень, страдавших и от полицаев, и от партизан. Уязвимость их понятна. Но оба были сильно выпивши. На обоих зимние шапки с опущенными и завязанными под подбородками «ушами». Прикрытыми к тому же высокими воротниками овчинных полушубков. Они просто не расслышали, что я сказал им вслед. Ни в коем случае не оправдываю нас, двенадцатилетних: братьев-близнецов Подколзиных и себя. Пятиэтажный дом над нами, как и все, что были по периметру, отмечал светлый сталинский праздник, а мы, отчасти отпущенные погулять, отчасти выставленные на мороз, сидели на скамейке, на выгнутой ее спинке, подпирая кирпич стены и попирая ногами рейки, где общепринято сидеть. К тому же мы глумились. Избитых выражений сам я избегал, но смеялся, конечно, над тем, как сплевывали близнецы: «День советской проституции!» Когда слева на свет окон вышел патруль, один близнец прошептал: «Мусора…» Мы тут же сползли на сиденье, чтобы не придрались. А я вполголоса сказал:

«Идут, как полисмены».

Имея в виду, конечно, полицейских США. И не с тем, чтоб оскорбить сравнением. Полисменов изображали обычно в форме полиции Нью-Йорка: восьмиконечный верх фуражки, наглухо застегнутый мундир с двумя рядами пуговиц и неизменная дубинка. На карикатурах они выступали как прислужники Уолл-стрит, но мое отношение к ним было, скорее, положительным. Благодаря отчиму, который своими глазами видел в Австрии, как работает дубинками с пьяными Джи-Ай Military Police. Говорил, что в Америке полисмен умеет все, даже роды принимать, про их авторитет и статус неприкасаемости и что берут туда не с улицы, как у нас: а только высоких и крепких парней…

Таких, как только что прошли.


Местомиг: 13 лет, я в Ленинграде, март. Через Арку Генерального штаба и проезжую часть за ней выхожу на Дворцовую площадь. Начинаю пересекать наискось. Где-то ближе к центру, равноудаленный как от Эрмитажа, так и от окон Генштаба, я вынимаю из кармана руку и разжимаю ладонь. Новенькая монетка в 1 цент. В профиль Авраам Линкольн. Справа 1961. Над кучерявым президентом In God We Trust. В Бога мы верим. Ну и верьте. Бабушка тоже верит. Но зачем всему миру об этом объявлять? Еще и с вызовом? Все равно если бы на наших монетах чеканили Мы верим в коммунизм. Наивные какие-то…

День сырой и тусклый, но монетка радостно зеркалит. Странно! Год только начался. А цент, только недавно отчеканенный в Америке, уже успел пересечь Атлантический океан и попасть в Ленинград. Американские темпы. Чарли Чаплин. Турист какой-нибудь привез.

Я шел в Эрмитаж. По делу. Какие были дела у отрока? Получить консультацию в отделе античности по поводу приобретенной древнеримской монеты (дупондий, Германикус, 1-я половина I века). Но мысли были заняты Америкой. Об американцах во время войны и после, в Германии и Австрии, с большой симпатией рассказывали и мама, и отчим. Но в Америке смог побывать только мой дворюродный дед по бабушке, Константин Сергеев, с руководимым им Мариинским театром.

И я.

Монетка перенесла меня в Америку. Моя физическая оболочка шагала по Дворцовой площади, но сам я был там, за океаном. В тот местомиг мне открылась магия моего нового увлечения. Нумизматика уничтожает границы пространства и времени. Делает собирателя таким свободным, что даже страшно. Что, если, в одно мгновение попав в Америку, я не смогу вернуться?


L'Amérique insolite (1960). Фильм Франсуа Рейшенбаха на советских экранах назывался «Америка глазами француза» и был «до шестнадцати». Прорвался в 13. С чем себя долго поздравлял. Небоскребы, авианосцы, хула-хупы. Поперечно-полосатые трусы в обтяжку долго – до смены кадра – сползали у бегущей по кромке пляжа на Биг Сур.

Сегодня бы сказали: «Крышеснос».


Американские монеты в Советском Союзе нечасто попадались. Я был крайне ограничен в средствах, но искупал это воспламененным рвением. В моей коллекции, где, согласно сохранившейся тетради с грифельными оттисками, было представлено 67 стран, отсутствовал даже заветный доллар с Эйзенхауэром. Но было вот что: два одноцентовика, один со зданием, другой с колосьями, три серебряных дайма, два никеля, один с Вашингтоном, другой с индейцем и бизоном, и три серебряных куотера: 1952 года, 1928-го и 1906-го.

Живых американцев я видел в Минске только раз, на Круглой площади. Возвращался по проспекту Ленина, купив в центре учебники на предстоящий год, и увидел у обелиска со звездой автобус, интуристов и своих ровесников, их осаждавших, теребивших и клянчивших. Я смотрел на это со смесью отвращения, восхищения и зависти. Я бы так не смог. Не только из чувства советской гордости, собственного, общечеловеческого достоинства, но еще и по причине страха. А эти не боялись ни врагов, ни милиции. Один отбежал на тротуар с добычей. Сунул в рот пластинку чуингама – невиданную, но многажды читанную, – на меня повеяло сладким запахом мяты. «Вкусна-а… – и, глянув с состраданием, что разделить наслаждения я не могу. – На!» – сунул мне обертку. Даже две, внутреннюю, с зубчатым обрезом серебряной бумаги, и внешнюю. Желто-зеленую. Цвета были такой невиданной яркости, что обертку я добавил в свою коллекцию редких и странных вещей. Курьезов.


1963. 22 ноября – скорее даже в ночь на 23-е – на больничной койке услышал новость. Мозги разбухли так, что больно стало от пластмассовых наушников. Я их сорвал. Палата была просторная, все спали. В коридоре под настольной лампой дремала немолодая сестрица. Я прошел мимо, а когда возвращался, она подняла голову. «Ты чего не спишь?» – «Кеннеди убили». Залилась слезами моментально, до выяснения подробностей. Капли дождя сбегали по стеклу. Лоб мой пылал, и я его приплюснул к холодной плоскости. Дождь был подсвечен лампочкой внизу, над дверью морга.


Журнал «Америка», согласно взаимной договоренности супердежав, должен был быть доступен во всех киосках «Союзпечати». Но я этого глянцевого иллюстрированного издания никогда не видел. До того как в 9-м классе, будучи в гостях у нового приятеля, не сходил в их туалет. Над унитазом самодельный стеллаж был набит этой «Америкой» – годовыми комплектами, начиная с середины 50-х. Втайне от родителей приятель стал мне их давать. Год за годом. Листал я «Америку» не без брезгливости. Но сортирный душок, который мне мерещился, забивался самодовольным запахом заокеанской полиграфии.

Догнать, а уж тем паче перегнать такое было совершенно невозможно: Хрущев меня поражал совершенно безумным отлетом от реальности.

Америка была в журнале раем.


Поступив в МГУ, на первом же курсе я попал в общежитие Главного здания. Это был целый город. Библиотеки, столовые, киоски, лотки. Полно красивых девушек. Но наслаждался я ГЗ недолго. Месяца не прошло, как пришлось собирать монатки и переезжать на дальнюю окраину Ленгор, в 5-й корпус студенческого городка. А все из-за американцев. Они подняли бунт и дошли до посольства США, которое их поддержало. Почему вьетнамцев поселили в Главном здании, а их в студгородке? Во Вьетнаме, конечно, война, но политические предпочтения СССР не должны отражаться на бытовых условиях американских стажеров, которые не привыкли жить вчетвером в одной комнате, где некуда поставить даже холодильник…


Ричард Пукач был не из этих стажеров, но его тоже переселили в ГЗ. Насильственно. Этому американцу больше нравилось в 5-м корпусе, и он сюда приходил общаться с парижским испанцем Карлосом, чилийцем Родриго и мной. Здоровенный парень, кровь с молоком. Старше меня, 19-летнего, он выглядел лет на 16–17 и производил впечатление цветущей девственности. Я рядом с ним казался себе искушенным и порочным. Только в русскоязычном контексте – не в Америке, конечно, – фамилия Пукач звучала малоблагозвучно, указывая к тому же на восточнославянские корни его отца, по воле которого Ричард в МГУ и поступил. Акцента почти уже не было. Лексикон потрясал. Русский язык его был совершенно блистателен. Не потому что говорили на нем в его семье, как можно было предположить, а потому что парень в Союзе работал. Не расставался с блокнотом. Если в разговоре возникало незнакомое слово, тут же бесцеремонно вынимал и заносил.

Я помню, как мы сидели друг против друга. «Что будешь делать на зимние каникулы? В Минск? А я полечу в Париж, батя туда из Америки прилетает. Надоело тут мне, знаешь…» Я чувствовал себя, как будто в книге Сэлинджера «Над пропастью во ржи» – где Холден с соседом по общежитию (не с прыщавым Экли, а со здоровяком Стрэдлейтером). Тем более что Дик при этом, расставив замшевые сапоги 45-го размера, бросал нож, втыкая его в пол и портя нашу социалистическую собственность. Хотелось, чтобы он это прекратил, но Дик продолжал жаловаться и бросать нож. Кей-Джи-Би снова сбило с его машины Lancia первые три буквы. «Думают, что я из-з-з… как по-русски Си-Ай-Эй?» – «ЦРУ», – подсказал я. «Ага… Так как, Moonraker'а берешь?» – «А ты прочел?» – «Угу». – «И как?» – «Нормально…» На своем родном языке он ничего умнее романов про Бонда, к сожалению, не читал, и если уж это покупать (потому что дарить он мне не собирался), то я предпочел бы From Russia with Love, но что есть, то есть. – «Сколько?» – Он назвал стандартную цену покетбука в букинистическом. Где Флемингов, конечно, под стекло не выставляют…

Дневник

18 апреля 1968. Воскресенье

Нынче встал в 12 дня; утро провалялся, перелистывая Moonrakers by Fleming и раскаиваясь, что отдал за нее 5 рублей.

* * *

Пукач не закончил МГУ, уехал раньше, а за «связь с иностранцем» пострадала наша с ним общая знакомая, дочь львовской гинекологини Инна Г. Так сказать, постфактум.

В целом первый мой американец оказался ниже уровня моих представлений об Америке. С другой стороны, в силу своей добросовестной честности именно он стал первым человеком Запада, который дал себе труд познакомиться со мной как прозаиком.

Дневник

2 апреля 1969

Давал читать «С [тепени] [родства]» Ричарду, Родриго, Карлосу: только первый прочел до конца.

* * *

Той весной среди прочего я читал Торо. «Упрощайте же, упрощайте!»

Американский совет мне нравился. Себе я казался слишком сложным.

Э

Поражен тем, как много в твоей жизни уже тогда было Америки. В моей ее просто не существовало, даже как образа или идеи. Помню только однотипные марки со статуей Свободы. И вид ее меня леденил. Шипы или прутья на ее голове воспринимались как змеи на головах мстительных Эриний. Я тогда не знал, что эти семь лучей короны обозначают то ли семь морей (почему так мало?), то ли семь континентов (откуда столько?), но если бы и знал, мне было бы все равно. Тяжело-угрюмое, надменное выражение лица, факел в одной руке, свод законов в другой. Я не хотел попасть в страну, где даже свобода столь бездушная, каменная, со слепо-выпуклыми глазами.

Андропов

Ю

В моей советской жизни был момент, когда наши с ним взгляды встретились. Конечно, не мировоззренческие.

Это было в парадной ЦК КПСС на Старой площади. Мы оба были в темных очках. Он со стеклами только отчасти затемненными, я – в бескомпромиссно темных и привезенных, кстати сказать, из любимой его Хунгарии. Они сменили разбитые, которые я носил лет с 17, в подражание герою фильма «Пепел и алмаз».

Потом я много слышал о подземных путях сообщения между Лубянкой и Старой площадью; были они или нет, но Андропов воспользовался наземным. В парадном, на мраморном подоконнике стояла хрустальная пепельница; я истолковал это как дозволение и закурил. В этот же момент извне подкатил лакированно-черный «ЗИЛ» (системы «членовоз»), двери распахнулись, на тротуар не вышли, а высыпались неважно одетые человечки, маленькие, но юркие и расторопные: Андропов, появившись, оказался на голову выше своих телохранителей. Они пристроились к нему спереди и сзади, и эта высокогорбая гусеница – самый маленький мужичок во главе – двинулась через залитый солнцем тротуар. «Портрет» я узнал, конечно. Погасить? Но сигарету было жалко, вместо этого я просто решил не затягиваться, пока процессия не пройдет мимо меня и во внутренние застекленные двери, которые были уже распахнуты «голубыми мундирами». Головной телохранитель, открыв входную дверь, не пропустил вперед себя шефа КГБ, а уверенно двинулся дальше, к выходной двери тамбура, читая через стекло меня – непредвиденную угрозу. Я стоял к ним лицом, руки не за спиной, в пальцах правой сигарета. Мужичок-с-ноготок – в шапке с кожаным верхом и чуть ли не в смазных сапогах, – расколов меня, тут же отбросил, как пустой орех, а вот плывущий за ним, как пароход, Андропов задержался на мне взглядом из-под венгерских очков. Может быть, видел мое досье и опознал? Взгляд сверху был нейтральным, как Монблан, – но все же слегка в сторону малоодобрения. Только чего? Того, что я оказался очевидцем? К тому же с непочтительной сигаретой? Или того, что было у меня на уме и ему, шефу «полиции мысли», неким непостижимым образом стало известно?

Вторую сигарету закуривать мне не пришлось. Руководящий сотрудник МО, бритый до сизости, благоухающий и улыбающийся, вынес мне испанский паспорт моей жены со вкладышем выездной визы. Игриво пошутил на тему о возможностях «правящей» партии, спросил о здоровье Ауроры, пожелал скорейшего и полного…

Год спустя Юрий Владимирович Андропов стал автором секретного письма под названием «О поведении за рубежом писателя Юрьенена». Направленное им в 1978 году в ЦК КПСС письмо было скопировано Владимиром Буковским в начале 1990-х, когда на краткий промежуток явным стало немало тайного и предано огласке в составе его «Советского архива».

См. АНТИСОВЕТСКОЕ, ДИССИДЕНТСТВО, ИДЕОЛОГИЯ, ПОЛИТИКА, «МОСКВА, ТЫ КТО?»


Письмо Ю. В. Андропова «О поведении за рубежом писателя Юрьенена»

Антисемитизм

Ю

Ты, Миша, записался на семинар к кандидату наук В. Н. Турбину, престижному «Товарищу Время, Товарищу Искусство», – и за год «всех превзошел». Твоя курсовая, увесистая машинопись под названием «Теория новеллы», тянула на докторскую, говорили все. Ты уверенно и без видимых усилий опережал сокурсников – спеша тем самым на неизбежное рандеву с «государственным антисемитизмом».

Будучи государственным, этот А. был антиконституционным. «Непреложным» законом конституций СССР, Сталинскую включая, неизменно объявлялось равноправие граждан во всех сферах жизни – в том числе культурной – независимо от национальности и расы. По букве, ограничение прав евреев, выражение ненависти к ним – и даже «пренебрежения» – должно было караться законом.

«Лурьенен, финский еврей…» – придумал наш общий знакомый-остроумец.

Не могу сказать, что юдофилом я родился. С другой стороны, может быть, именно и natural born. Мама имела такие «пассионарные» волосы, такие тонкие черты лица, что за ней, «угнанной в рабство», дети Третьего рейха бегали с криками: Jude! Jude!.. Глаголя, возможно, истину, на которую, к счастью, не реагировало местное гестапо («просвещенной» земли Вестфалия, что на границе с Бельгией-Голландией).

В Ленинграде сталинском и сразу после «борьбы с космополитизмом» знакомыми мамиными были – Богины в «Толстовском» доме на нашей Рубинштейна (родственники Штейнов-писателей); Бесицкие на Литейном, Гольданские на Марата. Для мамы, выросшей в космополитической атмосфере приморского Таганрога, визиты к тете Кате, дяде Яше и бабушке Эмилии Соломоновне, к горбунье-биологине Мирре Иосифовне с засекреченным московским братом, который впоследствии оказался ядерным физиком Гольданским – да, тем самым, – были праздниками, там было весело и вольнодумно, она там «изливала душу»; я же предоставлялся самому себе (что меня вполне устраивало), читал книжки, которые находил у детей Бесицких Бори и Зины (Чуковского или Маршака) – или созерцал «каменные мешки» питерских дворов.


Проект обложки моего романа. На фото – Гиммлер в Минске. 14 августа 1941


Жаркая весна 56-го года (а именно 13–15 мая), Пять углов, мне восемь, брату пять. Большая комната. Мы заболели на каникулах и лежим в бабушки-дедушкиной высокой кровати «с шариками». Слушаем новости из Москвы по радио, которое стоит на мраморе буля. Дедушка работает над архитектурным, подперев чертежную доску толстыми книгами типа «Вопросы ленинизма». XX съезд, Хрущев в Кремле развенчивает Сталина, писатель Фадеев кончает самоубийством «в состоянии тяжелой депрессии», вызванной болезнью под названием «алкоголизм». Настроение у деда приподнятое. Что и понятно: дожил. Тут открывается дверь, тетя Маня объявляет: «К вам ваш друг!» Питерский друг наш Миша Богин, ему десять лет, весьма упитан, перед взрослыми не теряется, к нам же и вовсе снисходителен: «Как дела, малыши? Дай пять… поправишься, вернешь…» Из рукава мне в ладонь выскальзывает вперед рукоятью… стилет! Когда он показывал нам тайны улицы Рубинштейна, говорил, что у него есть такой, как в Рыцарском зале Эрмитажа, но я не поверил. Лезвие пускает «зайчиков», рукоять музейного вида. Миша накрывает стилет краем нашего одеяла, потом, мол, налюбуешься. Щедростью друга я сражен – пусть не подарок, пусть только на «подержать» в качестве стимулятора здоровья. «Как дела, малыши?» – после его ухода смеется дедушка. А тетя Маня берет этот вопрос к себе на вооружение, чтобы еще подтрунивать над нами.

Не знаю, насколько воспоминание «в тему», но, при всей его сдержанности, у деда, который сам в империи Российской считался «инородцем», вряд ли были причины для любви к евреям. ВЧК замела его, как только возникла, он (как и Гумилев) был среди первых заключенных офицеров на Гороховой, 2, где «нас было, как сельдей в бочке» (теперь там музей политической полиции России). Не помню про Дзержинского, но Моисея Соломоновича Урицкого, председателя Петроградской ЧК, дед видел своими глазами. Через три года после сцены со стилетом он, передавая духовное наследие внуку, рассказывал про «красный террор» без каких-либо национально-расовых обертонов: в конце концов, отомстил Урицкому не Иванов-Петров-Сидоров, а еврей Каннегисер, о чем дед прекрасно знал. И «Гришка Зиновьев», на которого дед возлагал главную вину за расправу с офицерами, для меня после его рассказа еще долго останется столь же русским, как Отрепьев и Распутин – «Гришки» предыдущие.

Не «Северная Пальмира» отяготила мое детство еврейским вопросом, а первая страна изгнания. Белоруссия, тогда ее называли. БССР. А до того – Генералбезирк Вайсрутениен, Генеральный округ Белорутения. Полигон антисемитизма в экстремальной форме. Ванзейская конференция по окончательному решению имела место 20 января 1942 года, массовые же расстрелы в Беларуси начались сразу после вторжения немцев летом 41-го. Когда Гиммлер посетил Минск, чтобы наблюдать за показательным расстрелом ста узников Минского гетто, по всей «Белорутении» уже были убиты десятки тысяч евреев. Можно представить, как раскрутился маховик холокоста, если к Ванзейской конференции убитых было миллион.

Сначала я попал в Принеманье. Город Гродно. За трехлетний период немецкой оккупации здесь было убито 30 тысяч. Гетто было два, оба исключительно кровавых, и с такими злодейскими играми, что меркнут даже «Список Шиндлера» и «Благоволительницы». Главное гетто, Нуммер Айнс, располагалось сразу за мостом над бывшей Петербургско-Варшавской железной дорогой – на Скидельской площади и вдоль одноименной улицы. В это «место силы» – инфернальной – и оказался я «заброшен».

Год 1955-й. Возвращаясь из школы, первоклассник в суровой школьной форме и с ранцем за плечами переходит упомянутый мост. Слева Скидельский рынок, за ним воинская часть: километры кирпичной стены. По правую сторону улицы, где было гетто, – сначала дощатые лавки, потом один-два старинных дома, а затем наши ДОСы, Дома офицерского состава, построенные немецкими военнопленными.

В апреле поехали «на природу» в восточном направлении от Гродно; из окна «газика» я увидел первый в жизни концлагерь: ряды бараков с пустыми окнами и без дверей, обнесенных столбами с ржавой и местами рваной колючей проволокой. «Что это?» Взрослые промолчали – меня «оберегая».

Ответили беспощадные книги. В приемной частного врача, кроме уютных кресел и круглого столика с журналами, был застекленный книжный шкаф. Когда маму пригласили, я подошел, склонил голову, начал читать корешки. И обнаружил книжку, от которой похолодел. «Злодеяния немецко-фашистских захватчиков на территории Белоруссии». Шкаф был не заперт, я вынул книжку – это был сборник документов. Волосы дыбом встали. Слова «эксгумация» не знал, но сразу его понял. Будучи «младшего возраста», я читал книги не только «для среднего и старшего», но и «взрослые». Но эту я бы и взрослому не дал. Совершенно невозможно было оказаться застанным мамой при подобном чтении. Не должна мама знать, что я знаю. Что не пребываю более в блаженном неведении. И царствие мое уже отнюдь не небесное. В руки попал ключ к их взрослой тайне, которая от меня скрывалась. Зло.

Я знал, кто за него в ответе. Немцы, фашисты, захватчики, «звери». Но чувствовал почему-то и свою собственную вину. Таково было свойство этого Зла. Оно было столь ужасно, что даже знание о нем, прикосновение к нему как-то вовлекало в соучастие. А кроме и помимо вины, я испытывал стыд. Совершенно интимное, насквозь прожигающее чувство стыда за Человека как такового. За свою принадлежность к этому роду, который хуже «зверей». К двери кабинета с той стороны приблизились голоса. Я сунул книжку под пояс шортов, а поверх рубашку. До этого момента я никогда ничего не крал (во всяком случае, не помню чтобы). Я ходил с мамой по плитам и булыжникам города Гродно, и книжка, прижатая к коже, кричала: «Вор!» Это была самая верхняя ступенька, но я чувствовал, что уже стою на лестнице Зла, ведущей вниз, как эскалатор в ленинградском метро – от которого судьба оторвала. Мама ничего не замечала. Я внес этот ужас в невинную квартиру и спрятал под матрас.

С тех пор я стал умножать познания по части Зла. «Нюрнбергский процесс», «СС в действии» и прочий советский нон-фикшн. Однако про то, что острие Зла было направлено главным образом против евреев, узнал не сразу. Книжки растворяли евреев среди жертв фашизма одной национальности – «советских граждан». В чем была своя логика. Все мы были их враги. Мы, которых немцы хотели обратить в рабство, но наши танки оказались лучше…


Как раз о танках я читал тем летом – толстую книжку о сражении на Курской дуге. Под колоннадой и утопая в протертом местами до основы бархатном кресле, куда вечерами выходила курить сигарету через длинный мундштук ясновельможна пани Янина Пожариска. Дача в Пышках снималась в ее имении. Кроме нас, пани сдавала комнаты двум ученым, Копысскому и Сулле. Лев Борисович Сулла, во время войны фронтовой разведчик, а тогда известный гродненский учитель (через три года станет директором школы № 2), был высок, худощав и облик имел надменный, будто гордился тем, что носит имя римского императора. Меня не замечал, но у него была дочь Диана, 17 лет. Я был в нее влюблен, безнадежно сознавая разницу в возрасте. Зиновий Юльевич Копысский, в прошлом тоже фронтовик, стал известным в Беларуси историком: специалист по городам республики, доктор наук, сотрудник Академии. Умер в 1996 году в возрасте 80 лет. В Пышках, когда родители с Копысскими подружились, историку было сорок. И у него был пунктик. Закалка. Подпав под его влияние, мама вменила и мне в обязанность каждое утро бегать под руководством Зиновия Юльевича с его детьми Борей и Мишей. Босиком, в одних трусах, через ельник, перепрыгивая через незаросшие еще воронки, окопы и траншеи к Неману. Здесь был переход к водным процедурам. «Сняли трусы!» Сыновья подчинились, но на расстоянии некоторого смущения. Тут я и обнаружил, чем отличаются от меня эти мальчики. Несмотря на то что мать у них была русской, оба сына Залмана Юдовича (как изначально звали их отца) прошли процедуру обрезания. Ни о чем подобном я не слышал, но не мог не верить своим глазам. Отростки завершались не собранной воедино и от этого сморщенной кожицей, но лиловыми набалдашниками. Именно в этом была причина замешательства. Это я понял. Но тайна обрезания была для меня за семью печатями. Врожденное уродство? Но чье? Их или мое? Весьма болезненное самоисследование произошло во время послеобеденного «мертвого часа». Избавлю тебя от пахнущего ленинградским рокфором физиологизма, который я с отвращением стряхнул в окно на георгины. Был жуткий страх, что отныне я стану, как мальчики Копысского, но приданный мне отросток восстановил привычную форму, а я тем самым избавил себя от угрозы фимоза (о котором узна́ю лет через пять из «Справочника фельдшера»).

Различие, обнаруженное на берегу Немана, никак не подготовило меня к реакции на слово «жид». Впервые услышал в Минске. Слово взорвалось над асфальтом в промежутке между монастырским зданием офицерской гостиницы (где сейчас Институт теологии) и окружным Домом офицеров (ОДО). Мне было 9, я знал не только слово «идиот» (благодаря роману, принесенному отчимом), но и другие ругательные. Но такого жуткого эффекта не наблюдал. Мальчик по фамилии Рыбак, которого обозвали, завизжал как пронзенный. Весь в слезах бросился домой, в гостиницу, а там пожаловался отцу, который был комендантом ОДО и просто так случая этого не оставил.

Мне некому было жаловаться, когда я увидел то же самое слово на двери нашей квартиры в Заводском районе. Слева была квартира Гинцбургов, справа евреи тоже (красавица-юрист с бесподобными дочками, увы, много старше меня; а в другой комнате – совсем древняя старушка, всех потерявшая в гетто и глядящая целыми днями на улицу усохшим лимоном лица). Но слово под нашим синим почтовым ящиком было адресовано мне. Может быть, врагами с соседнего двора. Но, возможно, девочками. Блондинками, влюбленными в шатена. Зная и другие ругательства, выбрали самое сильное. Чтобы пронять меня до глубины души. Двенадцать лет: я сочинял уже стихи. Не зная пока, что «в сем христианнейшем из миров поэты – жиды». Тем не менее не воспринял как нечто незаслуженное. Девочки или враги, но в Заводском районе меня считали другим. Не таким, как все. Что мне и высказали. По желтой охре белым мелом, который я тогда поспешил размазать голой рукой так, чтобы мама, газеты вынимая, не смогла прочесть.

В центральной школе № 2, где я продолжил учиться после восьмилетки, детей-евреев почти не было. Что и понятно, здесь учились дети «больших» партийно-правительственных родителей, включая сыновей председателя Верховного Совета БССР Шауро, которого вскоре переведут в Москву на должность заведующего отделом культуры ЦК КПСС (и в этом качестве Василий Филимонович станет заклятым врагом Александра Яковлева, будущего «архитектора перестройки»). Так вот: Рубина и Баркан. Больше никого. Тихая интровертка Света Рубина «шла» на золотую медаль. Не менее одаренный Лев Баркан «подрывал устои». Директор наш Лепешкин благоволил к ним обоим – и к интеллектуалам вообще. За отсутствием объектов, антисемитизм, сочащийся «сверху» от власть имущих отцов, в моем классе был направлен на новичков – меня, шатена, и моего приятеля-брюнета. Но он носил под пиджаком половинку гантели, а я получил признание как главный литератор школы, и все эти белобрысые и русые агрессоры смирились. Изгой не изгой, но болевой порог «гоя», возможно, был слишком высок, а кругозор исключительно узок, так что атмосфера не казалась мне особо изуверской. Как в этой престижной школе, так и в Минске вообще. Приписывал я эту толерантность ветрам с Запада, которыми обвевала нас Польша, а также пацифизму национального характера (допустим подобную абстракцию): в конце концов, Беларусь явила же миру и Василя Быкова, и Алеся Адамовича, и Светлану Алексиевич. Играла роль и память о холокосте. Несмотря на послевоенные усилия «сверху» закатать ее в бетон, «снизу» шок неевреев, очевидцев разнообразно-массовых злодеяний, был таким, что я не слышал «Гитлера на них нет» – пока не покинул БССР.


Юрьенен, Йоссель, Тарашкевич. 5-й класс 62-й средней школы Заводского района г. Минска. 1960


А вот Москва шокировала. «У, жидовка! Как земля таких носит?!» Услышала в 1972 году моя будущая жена, парижская испанка, как только вышла из 552-го автобуса в Солнцево, где я снимал квартиру. Меня всего перевернуло, но Аурора сказала хладнокровно, что ее и в Польше девочкой в костелы не впускали. А уж когда на черной «Волге» привезли ее семью знакомиться с избранником, Солнцево убедилось окончательно: студент связался с богатыми евреями. Это место (бывшее Сукино и будущий центр организованной преступности) себя еще покажет во всей красе. Вернемся в МГУ, каким нас встретил «величавый храм науки».

Наших мальчиков и девочек «еврейской национальности» в коридоре четвертого этажа 5-го корпуса подвергал насмешкам и гонениям некто З-ов, обер-стукач и юдофоб. Юродиво-уродливый и злобный тролль добавочно угнетал обоняние принципиально немытым телом и портвейном. Мог быть персонажем Достоевского, но Федор Михайлович его бы отбросил, погнушавшись (а вот Мамлеев подобрал бы). Однако кто-то (сам З-ов распускал слухи о близости к декану, машиной которого якобы занимался) наделил коридорного антисемита властью. Молчаливо, но его поддерживала «русская группа», куда входили отслужившие в армии и на флоте пожилые студенты. Меня за контакты с гонимыми эти патриоты называли «жидовствующим». На коллективном медосмотре в поликлинике врач-невропатолог о негласной политике борьбы с евреями в МГУ говорила с одобрением. Считая меня своим и стуча по коленным чашечкам резиновым молоточком. А был бы я евреем? Разбила бы их стальным?

Из романа
«ДОЧЬ ГЕНЕРАЛЬНОГО СЕКРЕТАРЯ»

Актовый зал был полон.

Красный диплом на курсе был единственным. Его без лишних слов вручили Перкину.


…У Перкина на голове пилотка из газеты. Эсфирь Наумовна была в соломенной шляпке с парой лакированных вишен, на руках нитяные перчатки.

– Поздравляю, – сказал Александр.

– Было б с чем…

Красный же диплом!

– А в аспирантуру сына замдекана. С обычным синим.

Еще на первом курсе профессор, потрясая курсовой работой Перкина, кричал, что он бы за это сразу ученую степень – гонорис кауза!

– Не тебя?

Перкин мотнул головой.

– Свободное распределение, – сказала его мать. – На все четыре стороны.

– Одна пока открыта, – заметил Александр. – До Вены, а там куда угодно. Хоть в Иерусалим, хоть в Гарвард.

– О чем ему и говорю.

Перкин сжал челюсти.

– Вот так уже неделю – как бык. – Повернувшись к Инес, мать Перкина перешла на идиш.

– Инес из Парижа, – сказал Александр.

– Откуда?

Перкин буркнул:

– Сказано тебе.

– Лева, не хами. А я подумала, что вы нашли себе… Средство передвижения, как говорится. По-русски девушка не понимает?

– Я понимаю, понимаю, – заверила Инес.

– Ой, извините… Лев, надень панамку! Удар сейчас хватит. Остановите его, Александр…

Перкин отбросил руку:

– Все меня вытолкнуть хотят. Неужели даже ты не понимаешь, что это родина?

Ему было семнадцать, когда Александр с ним познакомился на лекции. Голова у него была забинтована. Он только что похоронил отца, а вдобавок был избит шпаной. Ударили кастетом, а потом ногами. Но он держался, этот вечно небритый мальчик, вещь-в-себе. «Ночь хрустальных ножей» на факультете стояла все пять лет. Он был единственный, кто выжил. Для того чтобы оказаться с «красным» дипломом в тупике. На выжженном пространстве Ленинских гор.

Под черным солнцем.

* * *

…Роман романом, но еще на первых курсах и красавица Айзенштадт (Краснодар), и Аркаша Гольденберг (Волгоград), и Паша Лерман (Баку) были элиминированы под тем или иным предлогом.

Сквозь стены МГУ прошел только ты.

Единственный.

По-моему, это подвиг.

См. БАБИЙ ЯР, ЕВРЕЙ

Антисоветское

Ю

Жарким летом абитуриентства столкнулся я на Ленгорах и с тем, о чем прежде только читал в газетах – с реальностью «тлетворного влияния».

В Минске у меня был его проводник – уехавший затем в Канаду Лев Баркан. Пламенный мальчик. Мы познакомились в 1962 году на республиканском пионерском слете. Впервые от него я услышал уверенно произнесенное – и самой жизнью выдвигаемое на первый план – слово «сперма» (когда кругом все говорили «малафья», а я знал даже слово «смегма»). Потом судьба свела нас в школе № 2, на Кирова. Лев учился в параллельном классе «Б» и вызвал общешкольный скандал, высказав в сочинении по роману «Война и мир» аргументированную гипотезу о цивилизационной благотворности национального поражения в Отечественной войне 1812 года. Однажды по приглашению Льва я отправился очень далеко – за вокзал, где в клубе барачного типа давали премьеру «Гамлета» с ним в главной роли. Перевод, разумеется, «Бориса Леонидыча». Холодно было так, что «пассионарная» молодежь выдыхала пар, не снимая пальто во время этого коллективного оммажа Пастернаку на окраине Минска. В десятом классе Лев дал списать мне слова дерзкой песни (с автором которой мы еще встретимся на этих страницах) «Товарищ Сталин, вы большой ученый». На переменах мы обсуждали с Барканом московский процесс над «перевертышами», и это по наущению Льва я поспешил обзавестись Синявским – пока только в качестве автора предисловия, еще более повысившего номинал пастернаковского тома в «Библиотеке поэта». Вот это была книга! Помнишь? Сразу два страстотерпца, пойманных под одну обложку (темно-синюю, «классическую»), как бы прямо в момент передачи бесконечной эстафеты российского мученичества за свободу слова. Не книга – символ веры. В руки берешь – как будто присягаешь.

Так вот, Лев рассказывал про какого-то студента, которому в Минске дали десять лет за «Токаря Мертваго» (как для конспирации называл он преступный роман). Так что я знал о Тамиздате. Однако, за исключением случайно попавшего в руки разворота из выходящего в Нью-Йорке «Нового Русского Слова», тамиздатской продукции в руках не держал.

А стоило попасть в Москву, как – вот! Сдавая экзамены, ночами в общежитии я читал запрещенные стихи Пастернака, но главное – Мандельштама. Об этом репрессированном поэте только отдаленно слышал. Мой сосед им бредил, называя исключительно «Осипом Эмильевичем» и закидывая голову: «Я скажу тебе с последней прямотой…» Этот юноша, в третий раз пытавшийся взять Москву, в своем Орле работал в театре осветителем. В отношении меня он оказался просветителем. Поделившись толстой книгой, не случайно, как я и предположил, обернутой в «Известия». То была неведомо как попавшая провинциалу в руки «Антология русской поэзии», изданная в США американским профессором, но с фамилией – русее не бывает: Борис Филиппов…


Сергей Юрьенен и Лев Баркан на молодежном фестивале Прибалтийских республик и Белоруссии. Рига, 1966


В Главном здании МГУ (ГЗ в дальнейшем) первым моим «блоком» стал Б-222 (как ни странно, не в гуманитарной зоне «В», а у мехматян). На другой день после «заселения» в качестве студента я обнаружил подсунутую мне под дверь листовку – первую в жизни увиденную не в музее. Меня призывали на Пушкинскую площадь в защиту исключенных студентов. Классе в седьмом со школьной сцены страстно декламировал: «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…» Вот и повод – отчизне посвятить порыв. Пойти? Конечно, подмывало. Но МГУ мне дорого достался. 2 сентября я уже сходил на похороны Эренбурга. С одной стороны, увидел там Евтушенко (а еще, из опознанных, Бориса Слуцкого, к которому меня прижало, и заплаканного Юрия Власова, писателя-штангиста). Но с другой – столкнулся и оценил противостоящую силу милиции и служивых «в штатском». Наглядный результат аналогичных «порывов» томился за стеною блока, где временно проживал великовозрастный заочник, пропущенный через лагеря за попытку побега из СССР и теперь печатавший куплеты в журнальчике «Клуб и сцена». На этом основании заочник стремился к духовному общению, от которого я уклонялся. Не пошел навстречу и призыву показать себя не тварью дрожащей, не молчаливым большинством, а «политическим животным». Порвал листовку, спустил в унитаз и отправился по объявлению о продаже с рук англо-американских покетбуков: мечтал найти Ulysses. Я рылся в картонке, которую оставил британский стажер, а подвыпившие старшекурсники уже решали, кого послать за водкой, когда я сделаю свой выбор и выложу бабки, и, гогоча, вели такие разговоры со своими пожилыми девушками, что у меня, листающего книги и стоящего на колене к ним спиной, горели уши. «Ты машку бреешь, Машк? А покажи?»

В тот день попался мне только D. H. Lawrence – увы, не Lady Chatterley Lover.

Э

Ноябрь 1971 года. Мы, старшекурсники филфака МГУ, проходим педагогическую практику в московской школе № 16 с литературным уклоном (около Ленинского проспекта). Нам поручено вести классы под наблюдением А., учителя литературы. Он незаурядный учитель, лет 30, яркой гусарской наружности, любимец класса. Как порой бывает с учителями словесности, подавившими или не развившими в себе какой-то литературный или филологический талант, он тяготился своим положением учителя и компенсировал это запоями, к которым его ученики относились с пониманием и состраданием и старались помочь. А. был настроен резко антисоветски и не скрывал этого от воспитанников – некоторые его выпускники и сами потом пошли в диссиденты. На уроках он был бесстрашно откровенен. Мы успели с ним пообщаться до занятий – и признали друг в друге «своих», не диссидентов, конечно, но нормально инакомыслящих интеллигентов.

И вот в этом элитарном литературном классе, избалованном рафинированным учителем и повидавшем много всяких именитых гостей, поэтов, писателей, филологов, я вел занятия по творчеству А. Блока. Горел, парил, взмывал, особенно с учетом того, что меня с живейшим интересом слушала одна ученица, вдруг ставшая мне небезразличной. И вот – поэма «12». Я описываю демоническое вдохновение, охватившее Блока, разоблачаю иллюзию, что красные, стреляющие в Христа, сами его бессознательно исповедуют, говорю о варварстве уличных орд («запирайте етажи») – и, в историческом контексте 1918 г., употребляю выражение «советский режим». Это выражение, что сейчас трудно понять, воспринималось как антисоветское, видимо, потому, что «режим» – нечто временное. Но логически, конечно, трудно объяснить, почему «советская власть» – это хорошо, «ура!», а «советский режим» – это плохо, «долой!». Такая была устойчивая коннотация, которую я, конечно, осознавал, но в пылу лекции не придал значения – ну, переступил на вершок, так мы же здесь свои люди, мы все понимаем, А. и не такое вам говорил.

Что делает А.? Он сидит на задней парте, слушает практиканта. Что-то в моей речи его уже, видимо, настораживает, а когда я дохожу до «советского режима», он поднимается и взмахом руки обрывает меня: «Я прекращаю урок. Так говорить недопустимо!» И идет к директору школы докладывать об антисоветской пропаганде в классе. Уж не помню, повел ли он меня к директору или она сама пришла и вывела меня из класса, но от преподавания меня отстранили по идеологическим причинам. «Мы сообщим в университет, и там решат, что с вами делать дальше. У нас вы больше не будете вести практику». А это был последний, выпускной год, уже просматривался диплом с отличием. Да какой там красный диплом, мне бы теперь волчий билет не получить, т. е. вообще не вылететь из университета с недопущением во все другие – за антисоветскую пропаганду!

Что делалось с мамой, у которой я – единственная надежда (папа в 1969 г. умер)!

Руководителем нашей педпрактики был некто Василий Журавлев. Каким-то невероятным образом ему удалось замять скандал по поводу моей антисоветчины. Не знаю, что он для этого сделал. Может быть, наоборот, чего-то НЕ сделал: кому-то не позвонил, не донес, не передал, не возбудил дела. Поступил не по правде, но и не по лжи, а в ту эпоху это было самое драгоценное. И вообще как-то вдруг он исчез с моего горизонта. Большое ему человеческое спасибо! В школу я больше не приходил. Но и в университете обо мне молчали. Так это само собой и рассеялось.

А А. я с тех пор не видел. Мой друг Е., который тогда учился в этом классе и сидел на моем уроке, объяснял мне потом со слов А., что тот решил, будто я нарочно устраиваю провокацию. Подставляю его как учителя. И тогда он решил меня опередить. «Но как же, – удивляюсь я, – ведь он сам был такой антисоветчик!» – «Именно поэтому, – объясняет Е. – За ним водились грехи, и тут он решил сразу себя обелить, выставить стражем порядка». Была и другая, не политическая, а психологическая версия, у той девочки: А. возревновал ко мне свой класс, который его боготворил, – и, добавляла она, после этого скандала от него некоторые отвернулись. Я же не понимал: почему, если он был встревожен, то по-дружески не подошел ко мне, не отозвал в коридор, не попросил быть осторожнее – почему так торжественно взмахнул рукой, открывая путь моему изгнанию из университета (он не мог себе этого не представлять)?

У А., по слухам, оказался печальный конец – он спился и вынужден был уйти из школы…


А теперь, рассказав всю эту историю со своей точки зрения, я хочу представить иную, более умудренную. Как если бы мне об этом рассказала умная, расположенная ко мне, но открытыми глазами на меня глядящая женщина. Например, та же самая, уже умершая девочка, если бы она могла воскреснуть. Она помогла бы мне понять, почему я сам в этой истории нравлюсь себе еще меньше, чем А.

Говорит она: «А. чувствовал, что на его век «советского режима» точно хватит – так зачем растравлять себя и других этой жалкой, бессильной антисоветчиной? Для него это было последним шансом выделиться, проблистать, заслужить самоуважение. Да, он не автор книг, не писатель, не ученый, не университетский профессор, но зато он смеет говорить правду, и ученики его любят, верят ему, верят в него. И вот в этом, самом задушевном, ты решил его превзойти, отобрать у него единственное его превосходство – быть самым честным перед своими мальчиками и девочками. Пусть ты был начитаннее, речистее (совсем не факт, но допустим). Но он-то уж точно имел все привилегии на откровенный и бесстрашный разговор со своим классом. Ты и в этом, последнем, захотел отнять у него лавры. В чем же тогда он мог отстоять свое превосходство, свое право на это место и на этих людей? Как иначе осадить тебя, пришельца-завоевателя? Показать всем, что твое бесстрашие – это опасная игра, провокация, направленная против него, а в конечном счете и против всего класса. Пойдут слухи, класс распустят, А. останется без работы, класс – без Учителя. Да, он многое себе позволял, шутки, анекдоты, намеки, но даже директриса его терпела, даже инспектора РОНО, потому что свое право на маленькую антисоветчину он заслужил долгой работой на большую систему – протиранием штанов на учительском стуле, проверкой сотен тетрадей, исправлением тысяч ошибок, корпением над оценками, скукой на собраниях и проработках. Он похоронил себя в этой школе, в этих детях, чтобы из них пробились хоть какие-то свежие ростки. А ты пожелал права на антисоветское без заслуг перед советским, – чтобы одной легкой рукой сорвать весь банк. Вот за все это ты и получил. За свою наглую юность! За самонадеянность выскочки, за то, что посмел отбивать чужое стадо у законного пастуха. За то, что самая умная и таинственная девочка класса так смотрела на тебя! За то, что у тебя впереди было все – другие девочки, ум, не разрушенный алкоголем, и возможность жить в другое время и в другой стране. Бедный А.! Он должен был прекратить это издевательство над своей жизнью, которую ты на его глазах сводил к нулю. Ты думал, что свергаешь советскую власть, а ты свергал его, А… Не дай бог тебе самому это испытать! Именем А., будь всегда и везде вторым… Именем всех, кто не состоялся…»


А может быть, во всей этой истории важна не моя или его вина, а двусмысленность самого времени, когда человек, откровенно говоривший то, что думал, или хотя бы чуть-чуть проговаривавшийся, рисковал дважды: во-первых, как диссидент, во-вторых, как возможный провокатор? Он рисковал своей жизнью – перед властями, и своей честью – перед единомышленниками. Сколько было случаев, когда настоящие, жертвенные диссиденты объявлялись – или вправду являлись – вольными или невольными провокаторами! Самое тяжелое состояние общества – когда правда выступает как подстрекательство, как двойной обман.

Ю

Gaudeamus igitur!

Iuvenes dum sumus!

После школы мы с тобой с полным на то правом предполагали жить. Однако Кремль нанес сюркуп. Игроцкий термин первого курса, мы толковали его как «превентивный удар». Именно так, заранее Кремль задал нам пределы, введя в игру существования потенциально фатальный фактор. Именно в тот год, когда мы стали студентами главного «оплота вольномыслия» в стране, в другой трехбуквенной аббревиатуре новый ее шеф инициировал специальную структуру для борьбы с идеологическими диверсиями.

В юридической литературе и комментариях к Уголовному кодексу РСФСР можно было прочесть (но мы в то время игнорировали такие тексты): «Идеологическая диверсия – это такие способы воздействия на сознание и чувства людей, которые направлены на подрыв, компрометирование и ослабление влияния коммунистической идеологии, на ослабление или раскол революционного и национально-освободительных движений и социалистического строя и осуществляются с использованием клеветнических, фальсифицированных или тенденциозно подобранных материалов как легальными, так и нелегальными путями с целью причинения идеологического ущерба».

Именно с этим призвано было бороться созданное Ю. В. Андроповым сразу после его назначения в мае 1967 года на пост председателя КГБ 5-e Управление, получившее известность благодаря борьбе с диссидентами (от лат. dissideo – не соглашаюсь, расхожусь) – лицами, отступающими от учения господствующей церкви (инакомыслящие)». То есть лица, не соглашавшиеся с политикой советского правительства по тем или иным вопросам внутренней или международной жизни, трактовались КГБ как «инакомыслящие». Над всеми нами был подвешен фирменный их меч в виде статьи 70 УК РСФСР (антисоветская агитация и пропаганда) и статьи 72 (организационная антисоветская деятельность).

Кто эти «все мы», сколько нас было?

Есть данные (см. «Новости разведки и контрразведки», 2003, № 7–8, с. 30), что, «по оценкам самого Андропова, «потенциально враждебный контингент» в СССР составлял 8,5 млн человек». Фаворит Андропова и глава 5-го Управления Филипп Денисович Бобков постфактум давал еще более конкретные цифры. Если в 1956–1960 годах за антисоветскую агитацию и пропаганду (по статье 58–10 УК РСФСР 1928 г.) было осуждено 4 676 человек, в 1961–1965 гг. (по статье 70 УК РСФСР 1960 г.) – 1 072, то в 1966–1970 гг. – 295, а в 1981-1985-150 человек.

Размах работы впечатляет. По данным архивов КГБ СССР, за период 1967–1971 гг. было выявлено 3 096 «группировок политически вредной направленности», из числа участников которых было «профилактировано» 13 602 человека. В 1967 г. было выявлено 502 такие группы с 2 196 их участниками, в последующие годы, соответственно, в 1968 г. – 625 и 2 870, в 1969 г. – 733 и 3 130, в 1970 г. – 709 и 3102, в 1971 г. – 527 и 2 304.

А сколько при этом было лиц, взятых «на оперативный учет»?

Нам с тобой и в этом плане повезло. Мы все состояли на особом учете, на привилегированном – у нашего ровесника, сокурсника и сына главы 5-го Управления КГБ. Сережа Бобков, гуманитарно образованный мой тезка и поэт, держал нас в поле зрения, давал свои оценки, делал свои выводы. Помимо факультетских, у нас с ним было две встречи тет-а-тет. Потом, напуганные тем, что нам открылось, мы с ним взаиморастолкнулись.

В 1972 году на Ленгорах, у подоконника филфака, мой тезка угостил меня – нарочно не придумать! – польской сигаретой с испанским названием «Carmen»[1] и дал понять, что в курсе «моих знакомств с девушками из Иностранной группы».

На 5-м Всесоюзном совещании молодых писателей в холле гостиницы «Юность» он без предисловий (а прошло лет 5–6) заявил, что оценил мою тайнопись в производственном очерке «Главные люди» – и даже процитировал мне «избранные места»[2].

Так и продолжалось до моего финального убытия в Париж: встречи на ходу в ЦДЛ, фраза-две с его стороны, которые говорили о том, что я – «в его списке». К тому времени тезка начал носить темные очки, а список вполне мог оказаться «черным», не попади я благодаря парижской жене[3] в ситуацию исключительности и неприкасаемости.

Относительной, конечно. Провокации на меня так и посыпались. Вот одна из них, подтверждающая твой вывод о «двойной лжи».

Владимира Буковского обменяли на генсека чилийской компартии 18 декабря 1976 г. В этот же день или в один из последующих в гостинице «Октябрьская» был прием в честь группы испанских коммунистов, после отсидки во франкистских тюрьмах приглашенных в Советский Союз. Ко мне там пристал московский испанец, сотрудник «посткоминтерновского» журнала «Новое время». Пытался сбить на антисоветчину, но я не вовлекался. В непосредственной близости от представителей руководства партии – почетного президента Долорес Ибаррури и моего тестя – в исполнении стукача прозвучал якобы народный комментарий (скорей всего, придуманный в ведомстве Андропова): «Обменяли хулигана на Луиса Корвалана. Где б найти такую блядь, чтобы Брежнева сменять?» В номере я рассказал тестю. Думал, он поддержит мое возмущение: все-таки меня провоцировали прямо за его спиной. Но «падре» неожиданно напал на меня. Почему не дал отпор. Почему не заявил, что как советский гражданин ты возмущен?

Что я мог ответить тестю? Что скорей бы сквозь землю провалился, чем пошел на такое лицедейство. Совершенно не способен был сказать я даже стукачу, что возмущен «как советский гражданин». Но и очередная гэбэшная провокация шокировала меня отнюдь не грубой антисоветчиной частушки.

См. АНДРОПОВ, ДИССИДЕНТСТВО, ИДЕОЛОГИЯ, «МОСКВА, ТЫ КТО?», ПОЛИТИКА

Апокалипсис

Э

Исторический и религиозный апокалипсисы – в моем «лобачевском» восприятии эти параллели пересекались, но исторический был раньше и важнее: третья мировая. Мысль моя была в том, что возможность ядерной войны – это искус самоубийства, через который человечеству необходимо пройти на пути к духовной зрелости. Пока человек не может убить себя, он еще ребенок. Вот так и человечество до 1950-х гг. еще барахталось в пеленках, и даже масштабы прежних мировых войн были недостаточны для его саморазрушения. Только после создания ядерного оружия вопрос «быть иль не быть» перешел для человечества на уровень сознательного выбора. Так что во всей скуке и бесславии нашей эпохи все-таки у каждого дня и года был свой остро-событийный смысл: мы выбирали жизнь. Прав был философ Николай Федоров, которого я раньше не любил и недооценивал: Апокалипсис потому и предначертан человечеству религиозно, чтобы оно исторически, усилием каждого дня и волей к самоспасению, могло его отдалять.

Ю
Дневник

7 мая 1966.

Минск

Впервые в жизни приснилась атомная война.


22 марта 1968.

…Я глянул в верхнюю часть окна и испугался: рядом с одиноко стоящим огнем, слишком ярким для звезды, двигался медленно еще один, он двигался около первого так медлительно, что я подумал равнодушно: вот летит ракета на нас; потом… понял, что это огонь на движущейся стреле подъемного крана…


7 марта 1969.

Сон. 900 рублей стоила Зикина машина. Я оставался ночевать в ней – и всю ночь со мной было что-то невообразимое: водило, как хмельного. И я увидел, первым из людей, войну в небе. Было тепло, лето.

Утро. В общежитии – брат, мама. Не верят. Потом все узнают. Во всем приметы страшного нового – война. По краям неба летают ракеты.

Сталин, живет в Танжере (или в Тунисе). Ставит З-ову [тому самому стукачу с этажа. – Ю.] зачеты. Я долго всматривался в его подпись. Он хорошо выглядел. С З-ым у него была дружба.

Потом еще в комнате. Содрогание от сознания измены. За окном уже март, снежок. Я вижу самолет, он медленно, красиво и низко летит, и вижу: из него падает бомба – на спортплощадку упадет. Я ложусь на пол. Но взрыва не слышу. А бомб много, и они медленно опускаются.

В общежитии начинается беганье, все бегают, ищут, где спрятаться, я – тоже, навстречу бегут люди с искаженными смехом лицами, хохочут и бегают, «сейчас и со мной начнется…», вдруг кто-то хватает меня сзади за бока – это брат, я было подумал: он уже готов, но нет, брат еще держался, и мы одни бежали по тесному коридору общежития, сознавая себя среди бегущих рука об руку с нами вполне невменяемых людей – хохочущих, хихикающих, заливисто смеющихся, плачущих, искаженных смеховой истерикой.

Такие это были бомбы.


1 июня 1970.

…Будущее связывается с категорией возможности. Будущее есть то, чем я должен быть, поскольку я им могу не быть…

* * *

Теперь, Миша, в 2016–2017 гг., мы то и дело слышим, точнее, читаем в социальных сетях о «последних временах». Скажу, что меня этот новый «апокалипсис нау» трогает уже не так, как в юности, когда снилась третья мировая. Мы, возникшие вместе с Бомбой, свои «последние» благополучно пережили. И стресс холодной войны, и ядерный Der Angst, и Советский Союз, и даже свои надежды на перемены к лучшему.

Сейчас объективно времени меньше, чем было в юности, а почему-то кажется, что больше. В юности – моей, во всяком случае, а она была очень зыбкой, – не было уверенности даже в завтрашнем дне. Не в смысле что придется еще туже затягивать ремень, а в том, что я физически продлюсь до послезавтра.

Дотянуть же до фатальной цифры «29» казалось вообще невероятным. Я думал, что судьба мне умереть на подступах. Потому что перевалить через этот срок было преступлением и святотатством перед памятью отца. Возраст, в котором его не стало, виднелся в перспективе, как шлагбаум. Как наглухо закрытые врата, из-за которых сквозило замогильным. Я приближался к этой цифре с нарастающей тревогой. И было отчего. Потому что именно в возрасте отца я умер. Гибель метафорическая, но вполне «всерьез». Произошло это в мои двадцать девять.

Шлагбаум поднялся, врата открылись, Бытие, пусть и советское, осталось позади, а впереди был «миф о загробной жизни». «Золотой теленок», кажется? Миф, в котором новой тени царства Аида предстояло как-то оперировать.