Вы здесь

Элегiя на закате дня. Элегия на закате дня (Олег Красин)

Элегия на закате дня

Вечер в Ницце

Он плакал.

Очки скользили по крючковатому носу, по мокрому лицу и он подхватывал их трясущейся правой рукой, а левой кутался в шерстяной плед. Тонкие ироничные губы кривились от внутренней боли. Лицо, давно уже ставшее чужим, теперь и вовсе отказывалось подчиняться, словно невидимая сила раздирала его в разные стороны: губы в одну, нос в другую, а брови и лоб вверх, на затылок.

Он мерз, старое тело уже не гоняло кровь, как в молодости: остывающая кровь засыпала в остывающем теле.

Вспоминая её лицо, её глаза, всё то, до чего уже не мог дотронуться, он безостановочно плакал. Самое дорогое для него уже было отдано во власть тлена, покрылось дымкой времени, растворилось в шёпоте трав и деревьев, среди которых они так любили гулять. Его Лёли больше не было на белом свете, но память не хотела смириться с потерей и не отпускала её, и она продолжала в его видениях звонко смеяться, продолжала бегать по поляне среди луговых трав, от которых пьянило голову, продолжала любить его.

«Ты мой, ты мой! Никому не отдам!» Её голос, мягкий и глубокий, отдаваясь эхом в ушах, вызвал безутешные слезы, разрывал душу.

«Пускай любить он не умеет – боготворить умеет он!»

– Теодор! Теодор!

Голос Эрнестины Фёдоровны доносится из-за дверей. Пахнет свежезаваренный кофе, верно, жена ожидает на завтрак. Хотя зачем ждать? Он вчера поздно вернулся после бала у графини Юлии Строгановой и может позволить себе ещё поспать.

В глаза назойливо бьют лучики солнца. Тютчев с досадой мысленно обругал камердинера, что тот не до конца прикрыл плотные занавеси штор. Камердинер был с ленцой, любил поспать при всяком удобном случае и при этом громко храпел. Когда-то давно Тютчев дал ему прозвище «Brochet»1 за остроносое вытянутое лицо, худощавую невыразительную фигуру. Щука был чехом, которого он нанял, когда служил по дипломатической части в Мюнхене и звали его Эммануил Тума2. Впрочем, как благовоспитанный господин Фёдор Иванович, конечно, звал его по имени, а прозвище использовал только в личной переписке и приватных разговорах с близкими.

Жена постояла у дверей и, не услышав голоса мужа, тихо отошла. Она была спокойной, выдержанной, дисциплинированной, как все немки. Когда переехала вместе с ним в Россию, принялась усердно изучать язык и делала определенные успехи. Но все-таки… «Учила, но не доучила!» – усмехнулся про себя Тютчев. Дома они разговаривали по большей части, на немецком языке, а переписывались на французском.


Тютчев лежал, не открывая глаз. Яркий солнечный свет перестал раздражать.

Отчего-то вспомнилась далёкая молодость, время, проведенное в Баварии. Он представил зеленое плоскогорье, упиравшееся на сервере в Дунай, а на юге в отроги Альп, аккуратные немецкие городки, островерхие кирхи.

Беззаботное, золотое время! Время, наполненное солнцем, любовью, политикой и музыкой.

О, этот Мюнхен! С этим ухоженным и уютным немецким городом у него, Тютчева, многое было связано. Там он встретил первую жену Элеонору – урожденную графиню Ботмер, подарившую ему трёх дочерей: Анну, Дарью и Катю. Девочки оказались умненькими, славными, но не слишком привлекательными.

В Мюнхене же возникали и новые любовные связи, мимолётные, ни к чему не обязывающие и от того приятные. Как оказалось, молодой дипломат, к досаде Элеоноры, обладал слишком увлекающейся натурой. Она-то ожидала встретить спокойного и уравновешенного человека. Кто же знал, что ей достанется поэт!

С одной из девушек – Амалией Крюденер, у Тютчева случился длительный роман. Впрочем, это было еще до Элеоноры.

Девушке исполнилось четырнадцать, а ему двадцать один, когда между ними возникли романтические отношения и пролетели жаркие искры любви. Амалия внешне казалась идеальной – совершенная красавица и кто-то, Тютчев уже не помнил и кто, сравнил её с Венерой Медицейской3. Дело зашло так далеко, что юный Фёдор попросил руки Амалии. Но… Он был не богат и не титулован, а потому родители Амалии поспешили выдать её в шестнадцать лет замуж за секретаря русского посольства Крюденера, который был старше на двадцать два года.

Возможно от отчаяния, или от тоски – Тютчев никогда не задумывался над этим, – он и женился на Элеоноре, вдове с четырьмя детьми, которая к тому же оказалась старше его на три года. Он не чувствовал к ней оглушающей, страстной любви, которую питал к Амалии, однако благодарность была.


Нести, так называл Тютчев Эрнестину Фёдоровну, вновь подошла к двери, но стояла молча. Ему даже показалось, что он явственно слышит её дыхание, видит холодное лицо, непроницаемые голубые глаза. Чего-то не хватало в их отношениях – теплоты что ли, сердечности. По крайней мере, так казалось Тютчеву. Она, конечно, любила его, но по-своему, по-женски, легко отстранившись от иных историй и обстоятельств его жизни, случившихся до её появления, и не допуская их в свой интимный мир.

Например, её отношение к детям Тютчева от первой жены Элеоноры.

Эрнестина ведь так и осталась к ним равнодушна, сердечно не привязалась к девочкам, в чём и призналась его сестре Дарье, в замужестве Сушковой. Это было прискорбно, но ничего не поделаешь! Зато супруга превратилась в незаменимого помощника, в почти личного секретаря. Благодаря ей десятки стихов, написанных им на клочках бумаги и разбросанных по разным уголкам, были терпеливо переписаны и сохранены для потомства.

За дверью слышался невнятный разговор. Кажется, Нести что-то обсуждает со Щукой.

Тютчев отвернулся к стене, пряча лицо от утреннего солнца. Он вспоминал, когда впервые увидел молодую Эрнестину, баронессу фон Дёрнберг. Это было на балу в Мюнхене во время праздничного карнавала. Красивая вдова с большими голубыми глазами, загадочной улыбкой на устах, роскошными белыми плечами пленила его с первого взгляда. «Я вручаю вам свою жену», – заявил тогда муж Эрнестины барон фон Дёрнберг, почувствовавший себя дурно. И его слова оказались пророческими – через несколько дней он скончался от тифа, эпидемия которого охватила Баварию.

Так завязались романтические отношения между ним, Тютчевым, женатым человеком, содержащим большое семейство, и молодой вдовой.

Всё дальнейшее было одновременно и упоительным сном, и кошмаром. Тайные встречи с Эрнестиной, подозрения жены Элеоноры… Он и сейчас, спустя столько лет с содроганием вспоминал то время. Ему приходилось лгать, изворачиваться, но бросать Элеонору не имел охоты. Он к ней привык, он не желал ничего менять, он…

Да что там говорить! Ему было удобно.

Он хотел этих женщин обеих, не в физическом плане – гулящих девок легко можно найти в борделях Мюнхена или Турина, где Тютчев служил дипломатом, ему нужна была их привязанность, нет, больше – любовь, обожание. Только тогда он чувствовал в себе подъем, стремление жить, творить и восхищаться миром.

Потом же Элеонора умерла. Возможно, её чувствительное сердце не выдержало, узнав об измене. Он всю ночь просидел у тела почившей и говорят, с того времени, сделался седым. А Эрнестина, вышедшая за него впоследствии замуж, родила трех детей и превратилась в спокойную, рассудительную матрону, без внутреннего огня в душе, без того обольстительного обаяния, который так его привлекал. Но дом – это теплое одеяло, укрывающее с головой, когда вокруг веет стужей, и Нести умела создавать уют. Поэтому он не мог без неё обходиться, решительно не мог.


Двери отворились, в спальню вошел Щука. Тютчев с неохотой повернулся к нему.

– Месье Теодор, – обратился камердинер, – извольте завтракать! Мадам уже ждёт в зале. Давайте одеваться!

– Иду, голубчик, иду! – ответил Тютчев, продолжая размышлять: вставать ему или ещё поваляться. Он близоруко щурился – очки лежали на столе. Пожалуй, надо подняться, чтобы составить компанию Эрнестине Фёдоровне, она не любила завтракать одна.

На душе было тихо и покойно: никаких бурь, никаких переживаний, никакого трепета любви. «Я будто покойник, – вдруг мелькнуло в голове, – или не покойник, но медленно умираю».

Он поднял вверх руку и посмотрел на ладонь. Она показалась ему бледной, бескровной, как у мертвеца. «Живу точно и не живу, – подумал Тютчев, и на ум пришло неожиданное сравнение, – я словно цветок, положенный меж страниц любовного романа и там засохший, потому что забыт хозяйкой. Хотя нет, не в любовный роман. У Эрнестины есть альбом-гербарий. Наверное, она положила меня туда, меж собранных цветов. Цветы эти хотя и памятные ей, но уже засохли. Вот также и со мной, и тут уж ничего не попишешь!»

Положительно, истина заключалась именно в этом: он не жил, а спал с открытыми глазами, словно покойник. Ведь мертвые люди похожи на живых, потому что, глядя в вечность, тоже видят сны, только невидимые живым.

Казалось, что и творчество уснуло его вместе с Тютчевым глубоким старческим сном – за прошедшие десять лет он писал удручающе мало, эпизодически. Из-под пера выливались только редкие стихи да скучные политические статьи, а из уст звучали скупые оценки событий, отстраненные и не волнующие автора, поскольку находились на периферии его жизни.


Они жили в Петербурге на излете сороковых, в самый закат эпохи императора Николая. Хотя до смерти властителя северного царства оставалось еще около пяти лет, но что-то витало в воздухе, что-то сводило на нет то искрящееся веселье на балах, ту атмосферу бесконечного праздника и беспечного времяпровождения, царивших при Николае.

Увядание! Это, пожалуй, точное слово.

Император старел и увядал, старел вместе с ним и его двор. Ставшие привычными за долгие годы отношения утратили ту волнующую новизну и остроту, которые задавали тон во времена, когда окружение императора было потрясающе обаятельным и молодым.

Куда подевались остроумцы, умевшие точным словом, колкой эпиграммой сразить врага наповал? Куда удалились известные красавицы, знаменитые интриганки, фаворитки минувших дней? Куда делась страсть, еще недавно полыхавшая ярким огнём в паркетных залах дворцов, страсть, сводившая с ума не только молодых сумасбродов, но и людей вполне благоразумных, вроде графа Бенкендорфа?

Тютчев тоже ощущал этот запах угасания, тлен уходящего времени, ведь ему было почти сорок семь, совсем старик.

Черноокая Россети – Смирнова-Россет, с которой так любил беседовать Пушкин, звала его по-простому Тютькой. Тютьке многое прощалось и, в первую очередь, самовлюбленность. Впрочем, великие люди – все нарциссы. Тютька же был по-мальчишески порывист, изящно рассеян и гениально острил. Он был «блестящий говорун», как характеризовала его другая знакомая Пушкина графиня Долли Фикельмон.

Но женщины уже не так будоражили его воображение, не так влекли, как в молодости. Он понимал, чего хочет стареющее вместе с ним поколение: смерть уже не за горами, и надо наслаждаться в полной мере остатком еще непрожитой жизни.

Он понимал и императора, когда тот, стоя перед полками на разводе, внезапно захотел помочиться. Пикантность ситуации заключалась в том, что позади в колясках сидели дамы, закрываясь от солнца легкими зонтиками. Николай, нисколько не смутясь, повернулся в их сторону и опорожнился.

Разве такое было бы возможно лет двадцать назад? Или десять? Никто и представить не мог, чтобы галантный Николай, император-рыцарь, вёл себя vulgairement4. А теперь никого не удивило. Дамы только закрылись зонтами и сделали вид, что ничего не случилось, император же продолжил развод войск.

Узнав об этом случае, Тютчев – известный острослов, промолчал и не отпустил пикантную шутку, как, наверняка, сделал бы в молодости, ведь его шутки были широко известны в свете, передавались из уст в уста и делали знаменитым, помимо стихов.

Вот она старость! Увядание, одним словом.

Душа его немела в реке времени, как немеет рука или нога, когда неловкое положение тела прекращает кровоток. Душа немела без притока любви. Его сердце билось тихо и вяло, смирившись с осенней распутицей жизни, а те упоительные времена молодости, когда он восхищался бирюзовыми горами Альп или приходил в восторг от лазурных волн Средиземного моря, казалось, безвозвратно канули в вечность.


Ф. И. Тютчев. Дагерротип. Около 1850г.

Интерлюдия

Молодой наследник престола цесаревич Александр, воспитанный стихотворцем Жуковским, любил беседовать с Тютчевым. От «льва салонов», как метко окрестил его поэт Вяземский, можно было услышать много интересного, и потому этот стареющий лев всех притягивал к себе. Его саркастически изогнутые в очередной остроте губы, всклокоченные седые волосы, задорный блеск очков – всё отличало от прочей салонной публики, по большей части пустой, праздной и напыщенной. А если к этому добавить безукоризненные манеры и образованность, невероятный магнетизм, то становилось понятным, отчего в молодости у Тютчева было так много романов, начиная с небезызвестной Амалии Крюденер.

Как-то у цесаревича и поэта зашел разговор о поэзии, вернее, о вдохновении. Федор Иванович признался, что давно не испытывал поэтического экстаза, что пишет время от времени, пытаясь извлечь из глубин памяти, призвать к жизни угасшие эмоции, волновавшие его когда-то в далекой молодости.

– Наверное, ваше Высочество, всё зависит от любви, – сетовал Тютчев. – Вы же знаете: любовь – это кровь поэта, она струится по его жилам. Нет любви, и поэзия угасает. Да и какая любовь в мою пору? Всё, что было раньше, теперь лишь один сон, исчезнувшая тень былого. Ныне я старый, солидный человек, обременённый семейством. Нет уж, увольте!

Цесаревич соглашался в чём-то и всё же любопытствовал:

– Но разве вы, Федор Иванович, не хотели бы испытать это чувство вновь? Помните Пушкина: «Любви все возрасты покорны».

– Ваше Высочество! – усмехался Тютчев, – Пушкин писал эти строки, когда ему было чуть больше двадцати, отсюда и легкость в суждениях, ведь всё еще впереди: и победы, и разочарования. А в моем возрасте уже понимаешь, что все доступные вершины покорены, а на другие забраться не осталось сил. Нет, нет, что вы, право! – рассеянно качал он косматой головой. – Это не для меня!

Так он говорил, ни на что, не надеясь. У него была большая семья: три дочери от первого брака, два сына и дочь от второй жены Эрнестины. Заботы давили к земле своей прозаической обыденностью, мешали воспарить к горним поэтическим высям и напиться воды из Кастальского ключа, этого источника пламенного вдохновения. Не удивительно, что в голову ничего не шло: все мысли и чувства, словно были убиты семейственностью, бесконечными балами и раутами, светскими салонами, и он справедливо считал – день пережит, и, слава Богу!

И что оставалось ему, старику с усталым лицом и потухшим взглядом? Неужели только серое холодное небо над Невой, да петербургский сырой ветер, чахоточными пальцами разрывающий легкие?

Встреча

Всё началось неожиданно.

Его дочери – Дарья и Екатерина учились в Смольном институте, в том классе, который состоял под попечительством инспектрисы Анны Дмитриевны Денисьевой. Племянницей её была Лёля Денисьева, молодая, живая девушка, в меру остроумная и так же в меру образованная, чтобы изъясняться по-французски.

К Анне Дмитриевне Лёля попала в младенческом возрасте сразу после преждевременной кончины матери во время родов. Отец тогда привел другую женщину и девочку отдали на воспитание тёте. Может быть, из-за того, что Лёля все эти годы жила вместе с ней, она звала её мамой.

С ранних лет обретаясь в Смольном, молодая девушка оказалась естественным образом близко знакома со многими институтками, и, конечно, с девочками того класса, в котором учились дочери Тютчева. Она выполняла у них, своего рода, роль пепиньерки5, только без оплаты, на добровольной основе.

Слывя в Смольном институте достаточно строгой и властной, Анна Дмитриевна с Лёлей оказалась не так уж и строга. С одной стороны, она баловала племянницу, но с другой, как заядлая картежница, любившая играть по-маленькой, была занята собой в большей степени, чем её воспитанием.

Часто навещавший дочерей Тютчев, сразу приметил весёлую, подвижную Лёлю, смуглянку, которая, блестя чёрными глазами, внимательно его рассматривала каждый раз в минуты посещения Смольного.

Их представили и вскоре Лёля вместе с тётушкой, принялась частенько бывать у Тютчевых, где ближе познакомилась с Эрнестиной Фёдоровной. Они обедали, степенно разговаривали. Знакомство это длилось без пагубных для всех последствий достаточно долго, пожалуй, около четырех лет.

За это время Денисьева уже перестала быть той юной и неопытной, восторженной смолянкой, готовой безоглядно броситься в омут любви. Теперь вокруг неё вилось немало кавалеров, с которыми можно было составить прекрасную партию. Её звонкий смех часто раздавался в залах, нередко раздражая ироничного Федора Ивановича, собиравшего обычно кружок преданных слушателей на каком-нибудь рауте, и пускавшегося в глубокомысленные рассуждения о мировой политике.

Как-то они сидели вместе с Вяземским на низкой оттоманке у графа Кушелева-Безбородко, кенкеты6 с причудливыми виньетками бросали теплый свет со стен, играла музыка. Вокруг расселись верные почитатели, ловящие его каждое слово, и Тютчев, говоря о карамзинской трактовке истории России, выдал очередную остроту, экспромт, родившийся в ответ на реплику Вяземского о Петре Первом.

«Душа моя, князь, история России до Петра, – заметил Тютчев, весело блестя очками, – сплошная панихида, а после Петра – одно уголовное дело». Слушатели зашевелились, зашептались, стараясь запомнить bon mot7, чтобы потом разнести по салонам.

Федор Иванович наслаждался безмерно, купаясь во внимании благодарных слушателей. Ему нравился как интересный, содержательный разговор, возбуждающий работу мысли, так и неожиданная импровизация, рожденная острым спором. Ведь импровизация – его конёк. Мысли рождались, как бы сами собой, текли неудержимым потоком, и их оставалось только записать.

На этот же раз его интеллектуальный триумф оказался неполным – из ближнего угла время от времени доносился веселый беззаботный смех, каким обычно смеются девушки, окруженные многочисленными поклонниками. Её смех отвлекал, сбивал с мысли, лишал стройной логической ясности.

Раздраженный Тютчев резко повернулся, всмотрелся и в дерзкой проказнице узнал мадемуазель Денисьеву. Лёленька громко смеялась, задорно поглядывая на него.

Потом они оказались рядом: приличия требовали поддержать разговор. Они начали говорить о погоде, о дочерях Тютчева, о нравах в Смольном институте. Елена не умолкала. Она словно торопилась рассказать всё, что ей было известно, точно боялась утратить внимание Тютчева, боялась, что ему станет скучно, и тот в своей обычной манере рассеянно удалится безо всяких объяснений.

Её глаза ярко блестели, отражая свет люстр и масляных светильников, развешанных по стенам, лицо раскраснелось, она непрерывно обмахивалась веером, и Фёдор Иванович невольно оценил привлекательность Денисьевой.

– И вы считаете, Елена Александровна, что институтского образования недостаточно? – спрашивал он, разглядывая её лицо.

– Конечно, Фёдор Иванович! – порывисто отвечала Лёля, восторженно глядя на стоявшего перед ней невысокого щуплого человека с ироничной усмешкой на тонких губах.

Отец юных сестёр Тютчевых, конечно, не был красавцем, и это было общепризнано. Напротив, неприбранные седые волосы, узкие темные глаза за очками, приподнятые худые плечи и небрежно застегнутое платье, делали его фигуру в какой-то степени комичной, и даже отталкивающей на взгляд любой молодой девицы. Более того, Тютчев мог и подтрунить над своим телом, слишком маленьким и невзрачным, чтобы выглядеть мужественным. Одна из дочерей так и звала его: «Крошка отец» и он иронизировал над этим без какой-либо тени обиды или смущения.

Но обаяние ума, которым светились его глаза, но изысканная и образная речь, льющаяся будто бы из живительного источника мысли, всё это заставляло внимательнее всматриваться в лицо этого незаурядного человека.

А Тютчев возле Денисьевой чувствовал давно забытое томление в груди, всякий раз возникавшее в молодости при виде той, которая, возможно, могла бы составить его счастье. Таких девушек встречалось много, а он был влюбчив.

«Как можно? – в смущении подумал он, – неужели она?..»

Лёля умолкала, ожидая ответных слов.

«Совсем еще девочка! Сколько ей, двадцать три, двадцать четыре?» – прикинул он. Они как будто стояли одни в этом зале, полном танцующих, говорящих, молчащих людей, среди всей этой светской публики: офицеров, дам, сановных гостей и салонных шутов, безвестных, но самолюбивых стихотворов, молодых девушек на выданье и их маменек.

Сердце его забилось сильнее. Он оглянулся в надежде увидеть тётушку Денисьевой, словно ожидая её спасительного вмешательства, но Анны Дмитриевны нигде не наблюдалось. Видимо та уже удалилась в одну из комнат, в которой расставили карточные столики.

«Отчего же я, когда вокруг столько молодых людей? – в некотором смятении продолжал думать он. – Да и зачем мне это, ведь я уже старик, со мной решительно всё кончено!»

Но сердце говорило о другом: оно стучало часто, сильно, оно не хотело подводить.

Любовь – это кровь поэта, Тютчев сам говорил цесаревичу, а потому, конечно, желал, чтобы горячая кровь снова заструилась по венам, чтобы она ударила в голову и согрела сердце огнём поэтического воображения. Но одно дело желать любовь в мечтах, предаваться меланхолии на публике, оправдывая себя в отсутствии вдохновения, выставляться стариком, у которого всё в прошлом, и другое дело, когда появляется настоящая любовь, любовь, с которой не понимаешь, что делать.

Елена Денисьева в ожидании смотрела на него: грудь её бурно вздымалась, рука без устали махала веером. Заиграли мазурку, и вокруг них началось движение. Они отошли в сторону.

– Не хотите танцевать? – рассеянно поинтересовался он, думая о другом.

– Нет, нет! – торопливо произнесла Денисьева.

Горячий блеск в её тёмных глазах, который Тютчев ранее принял за отражение свечей, сменился тусклым, манящим мерцанием, и ему вдруг вспомнился стих, который он написал давно и посвятил другой женщине. Там была строфа:


Глаза, потупленные ниц

В минуты страстного лобзанья,

И сквозь опущенных ресниц

Угрюмый, тусклый огнь желанья.


Господи, неужели этот блеск её глаз означает огнь желанья? Неужто в её очах разгорается пламень чувственности? Тот самый, заставляющий совершать безоглядные, сумасшедшие поступки?

Музыка гремела, что есть мочи, разгоряченные пары быстро и неутомимо кружились в мазурке, двигались по залу, партнеры резко припадали на колено и вскакивали. Но это не они кружились – это его жизнь отныне закружится безумным вихрем.

– Знаете что, Лёля, – сказал он, чуть улыбаясь уголками тонких губ, – давайте уедем! Прямо сейчас! Давайте бросим всё и уедем!

– Давайте! – доверчиво согласилась она, – а куда?

– У меня на примете есть одно прекрасное место, где никто не помешает нашему уединению, – Тютчев не стал распространяться о гостинице, в которой иногда пользовался номерами. – Поедем!


Е. А. Денисьева. Дагерротип. Конец 1850-х гг.

Cон

Ему часто снились сны, которые он силился понять и объяснить хотя бы самому себе. То, что происходило с ним, а может с кем-то другим, всплывало в различных странных видениях, непонятных грёзах.

Что хотел сказать ему Бог, о чем предупредить, чему помешать?

Много раз он мог погибнуть, исчезнуть, как исчезает былинка в бездне Вселенной, но Господь спасал его и охранял, точно зная, что предназначение Тютчева будет иным. Закрывая глаза и погружаясь во мрак сна, он пытливо всматривался в судьбу, чтобы найти ответ: в чём же оно, его предназначение? Где, в какой строке свитка вечности указано его точное время, расписан путь от рождения до последнего вздоха?


Однажды ему приснилось давнее путешествие из Мюнхена в Аугсбург, которое он проделал, будучи молодым. Жаркое лето в августе тысяча восемьсот сорокового, пассажирские вагоны, праздная, разодетая публика. Что-то отмечали тогда, кажется, годовщину открытия железной дороги.

Тютчев пригласил прокатиться с собой семейство Мальтицев. Барон Аполлоний Петрович служил первым секретарем дипломатической миссии в Мюнхене, а его жена баронесса Клотильда была родной сестрой первой жены Тютчева – Элеоноры. Их сопровождала горбунья, служащая у Мальтицев – маленькая, неприметная как мышка, женщина.

Весёлой компанией они отправились по живописным местам Баварии, пили вино, заедали баумкухеном8, наслаждались беседой. Впрочем, отъехали недалеко, всего миль на пять. Они высадились на большой лужайке, где можно было погулять, послушать оркестр, купить дамам мороженое. Народу собралось много, поезда подвозили всё новых и новых людей поодиночке и целыми семействами. Все хотели выбраться на пикник.

Тютчев увидел перед собой живое море – людские волны накатывали на зеленую лужайку, на окружающий лес, на чугунную дорогу. Море состояло из мужских голов в высоких цилиндрах и шляпах, и женских – в светлых летних шляпках с цветами, с перьями и без них. Немецкая публика важно фланировала по лужайке, раскланивалась, улыбалась, ела мороженое, пила сельтерскую воду.

Постепенно приближался вечер, но поезд, чтобы вернуться в Мюнхен, всё не подавали. И вот здесь начался ужас. Он явственно помнил его, этот ужас, даже во сне.

Было темно. Сгрудившаяся у железной дороги эти благовоспитанные и культурные немцы вдруг превратилась в колышущуюся, возмущенную, безжалостную толпу, выталкивающую случайных людей на рельсы.

Никто не хотел ночевать под открытым небом!

Тютчев чувствовал эти толчки, это жуткое давление. Его тоже подталкивали к рельсам, и в этом было нечто неотвратимое, страшное. Он силился проснуться, дабы не испытывать охватившее его ощущение обреченности и приближающейся смерти. Такое чувство, наверное, испытывали французские дворяне, когда жестокая якобинская толпа влекла их к гильотине.

Однако тягостный сон не прерывался.

Упираясь ногами, Тютчев сопротивлялся толпе всеми силами. И всё же, если бы паровоз в эту самую минуту подавал состав, то он, без всякого сомнения, очутился бы под колесами вагонов и был бы растерзан железным зверем, как жертвенный агнец, выданный всесильной судьбой на заклание.

Маленькую горбунью в потемках тоже вытолкнули вперед. Он услышал её сдавленный всхлип и схватил женщину за руку, не давая инертной людской массе отторгнуть её от себя. Он держал горбунью из всех сил, слыша чужое бормотание, неясные крики, тяжелые вздохи. В этой суматохе он утерял Мальтицев и не знал, что с ними, где они.

Кто-то решил, что стояние в неподвижной и угрюмой толпе занятие довольно веселое и потому запустил фейерверк. Огоньки, шипя и разлетаясь по сторонам, горячими брызгами резво взмыли в небо. Они осветили вокруг клейкую массу из бледных, прижавшихся к Тютчеву людей, похожих на остывшую манную кашу.

Всё это виделось ему будто наяву: искаженное страхом голубое лицо горбуньи, и он сам, стоящий, словно в шаге от пропасти, у самых рельсов. При желании можно было поставить на них ногу. И он ставит, чувствует холод железа и это странно, поскольку ноги его одеты в кожаные туфли. Но холод пробирает до костей.

Покойная Элеонора улыбается, лениво прикрывая глаза. Она, едва заметная в сгущающейся темноте, кажется, едет в одном из вагонов, который медленно приближается к ним. Элеонора машет рукой, делает непонятные знаки, и он силится их разгадать: приглашает ли его первая жена к себе, в загробный мир, или гонит прочь, мол, ещё не время.

О, это время! Его ничто не возвратит! Сколько людей дорогих и близких оно забрало с собой безвозвратно!

Сквозь тяжелые тучи вдруг прорывается лучик солнца. Элеонора с вагоном исчезает, и его кто-то берет за руку. В вечернем, сыром воздухе рука кажется необычно тёплой. Поначалу он думает, что это служанка-горбунья. Потом, что это его приятель Аполлоний Мальтиц. Но оглянувшись, обнаруживает Лёлю. В голове мелькает: «Что она делает здесь, в Мюнхене? И где Эрнестина?»

В Мюнхене он с Денисьевой никогда не бывал. В этом городе он жил лишь с бывшей и нынешней жёнами: с Элеонорой и Эрнестиной.

Лёля улыбается и ласково приглаживает растрепавшиеся волосы Тютчева, молчит, но это молчание красноречивее слов. Он чувствует исходящее от неё тепло любви и в груди его тоже теплеет; он уже не боится мрачной, угрожающей толпы на лужайке, не боится сумерек, несущих неизвестность, не боится, что придется штурмом брать вагоны, которые уже подает поезд, окутанный серым паром, будто старый курильщик.

Но в это самое время, пугающий сон прерывает бесцеремонный Щука, пришедший разбудить барина, и Тютчев молит в полусне: «Подожди, постой мгновенье! Дай ещё побыть с Лёлей там, на лужайке, в сумерках, освещенных её любовью».

Роман поэта

Вскоре Тютчев снял комнату возле вокзала в Павловске, где уже никто не мешал им встречаться. Они любили гулять: уехать на извозчике куда-нибудь далеко, за город, чтобы случайно не встретить знакомых, и там без помех наслаждаться обществом друг друга. Бродили по зелёным лужайкам, выбирались в ухоженные петербургские парки, впрочем, избегая известных мест вроде Павловска или Петергофа.

Как-то прогуливаясь по дальним дорожкам, они попали под дождь. Тютчев был в сюртуке, на голове высокий черный цилиндр, а Лёля надела легкую бежевую шляпку, которую дождь сразу намочил. Тютчев, улыбаясь и глядя в её темные большие глаза, предложил вместо шляпки надеть его цилиндр. Она звонко расхохоталась:

– Vous êtes un farceur Monsieur Tutcheff9!

Она еще не говорила ему «ты», еще чувствовала себя неловко. А он сжал её в объятиях, влажную, пахнущую дождём, травой, лесом и жадно целовал губы, её лицо и глаза. Она шутливо отбивалась.

Потом настроение Лёли резко менялось: она не хотела расставаться с ним, не хотела делить с другой, не хотела, чтобы он возвращался в чужой дом. Он же был только её, неделим ни с кем, и она так и говорила: «Вы месье Тютчев, мой собственный!» На глазах её выступали слезы, и она отворачивалась в сторону, не желая расстраивать Тютчева своим переменчивым настроением.


Но домой он все-таки возвращался. Вот и в тот день вернулся с прогулки весь мокрый, и Щука принялся снимать с него влажный сюртук. Рядом стояла Эрнестина, мудрая, добрая, понимающая; она всегда присматривала, чтобы камердинер вовремя обихаживал её Теодора. А Тютчев смотрел на тяжелый от воды сюртук и на губах возникали слова, звучащие будто музыка, которые при желании, можно было бы напевать. Иногда они складывались в строчки, строфы, стихи, как о каплях дождя, похожих на слёзы. Вроде тех, сочиненных им когда-то: «Слёзы людские, о слёзы людские, льетесь вы ранней и поздней порой…»


В это счастливое время – время всеобщего неведения, поскольку об их романе никто не знал, – они съездили втроем: он, Лёля и его старшая дочь Анна в Валаамский монастырь. Романтичное ночное плаванье по Ладожскому озеру, счастливые взгляды Лёли, которые она обращала на него – это было так поэтично, что если бы в эту минуту он находился один, то непременно написал бы пару строф на каких-нибудь листках, подвернувшихся под руку.

Дочь Анна, зачарованная природой, ничего не замечала.

Как он бы хотел, чтобы все, кто любили его, всегда были рядом, дарили несказанное блаженство душе. В этом, конечно, было много от эгоиста, ибо эгоисты думают только о себе, но он не видел ничего плохого в своём желании. Никаких раздоров, склок, презрительных слов, искаженных гневом физиономий – только улыбающиеся лица, только счастье, только любовь, разлитая в воздухе.

Та, поездка на Валаам удалась, и Тютчев долго вспоминал её с тёплым чувством.

Он снова ощущал подъем, экстаз поэтической мысли, его вновь как в молодости, когда жил в Баварии, охватило воодушевление. Теперь его, как и прежде, интересовало всё: свои и чужие стихи, блестящие женщины, политика европейских государств. Он будто ожил на шестом десятке лет, и сердце вновь билось, уже не отсчитывая оставшиеся мгновения жизни, клонящейся к закату, а со светлой верой в будущее.

Иногда он с удивлением смотрел на себя. Приглаживая торчащие волосы, и беспокойно расхаживаясь по кабинету в одиночестве, вопрошал: «Разве я бестолковое существо, коих много в гостиных и салонах Петербурга? Разве я легкомысленный папильон10, порхающий от цветка к цветку, в поисках наслаждений, пьяный от летних ароматов?» Нет, нет и нет! Он был серьезным человеком, семьянином, камергером двора его Величества!

И все же, Лёля, и он это чувствовал, вернула его к жизни. Её страсть, её темперамент, её молодые желания невольно передавались и ему – рассеянному старому ворчуну.

Так любовь пела свою вечную песню, как поёт вечную песню океан, обнимая землю.


Но была ещё Эрнестина Фёдоровна, которую не сбросишь со счетов.

С женой Тютчев не хотел расставаться, поскольку, хотя и считал роман с Лёлей Денисьевой, явлением замечательным, льстящим мужскому самолюбию, но всё-таки явлением непродолжительным и не глубоким. Всем известно, что романы в этом возрасте только тешат тщеславие стареющих мужчин и ничего более – любовный корабль не может плыть под старыми дырявыми парусами.

Похоже, с этим была согласна и сама Эрнестина.

«Я рассчитываю на окончание нового увлечения Теодора осенью», – сообщала она близкому другу семьи Вяземскому ещё перед поездкой мужа на Ладогу в компании дочери Анны и мадемуазель Денисьевой. Сырая погода, общая вялость и тоска, распространяющаяся в это время, должны были потушить чувства мужа, как гасят тлеющие угли ведром воды. «Осенью всё встанет на свои места», – надеялась она.

Вяземский обмолвился об этом Тютчеву. «Пожалуй!» – мысленно согласился тот, ведь он привык к жене, а привычка, писали древние, вторая натура.

Ситуация очень напоминала его прежние отношения с Эрнестиной, сложившиеся при жизни первой жены Элеоноры. Как будто история повторялась спустя десятилетия, только теперь в роли жертвы измены выступала нынешняя супруга.

Он, Тютчев всё это уже испытывал, переживал. Опять его ждало мучительное раздвоение и неуверенность. Опять предстояло жить с изматывающим лицемерием и терпеть слёзы обманутой Эрнестины. А иногда и ронять свои.

Интерлюдия

Чтобы оправдать себя или извинить в глазах жены он начал проявлять внезапные и странные порывы нежности и внимания, которыми давно уже не одаривал Эрнестину Фёдоровну, ведь их дом, как заметила его старшая дочь Анна, стал cheerless11, и стал уже давно.

Он писал жене: «Милая моя киска», «Целую твои лапки», «Весь твой!», словно хотел отвлечь от тяжелых мыслей, задурив голову лёгкой и ни к чему не обязывающей болтовней.

Но как же всё сложилось неудобно, как запуталось! Тютчев таил в себе чувства к Лёле и страдал от того, что ими нельзя было поделиться с близким другом, с женой Эрнестиной.


Молчи, скрывайся и таи

И чувства, и мечты свои —

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне.


Такие слова он писал в молодости, но время говорить откровенно не наступило и сейчас.

Тайна, которую трудно скрыть

Приближался выпуск из Смольного института, который по традиции всегда проходил в марте. На крышах таял снег, наполняя воздух звуками веселой капели. Лед на Неве сделался пористым и серым, поддаваясь теплому ветру; он таял по краям возле берегов, день ото дня, расширяя полосу чистой воды.

Вокруг Смольного института снег уже убрали и только стройные деревья приветливо размахивали голыми руками веток.

К неординарному, памятному событию готовились все.

Тютчев с удовольствием наблюдал приготовления дочерей, которые были выпускницами и с особым чувством отдавались наступающему празднику, находясь в восторженно-приподнятом настроении. Они шили новые платья, украшали прически высокими черепаховыми гребнями. Ко всему прочему Совет Императорского Воспитательного Общества за хорошую учебу и примерное поведение намеревался поощрить девиц Тютчевых – Дарью золотой медалью, а Катю серебряной.

Среди этого цветника Лёля порхала как веселая птичка, а лицо её тётки инспектрисы Анны Дмитриевны, чей класс выпускался, сделалось строгим и значительным, каким и подобает быть лицу воспитателя в особо торжественных случаях. Она даже помолодела на время от свалившихся приятных забот. В душе тётушка надеялась получить орден святой Екатерины – стать кавалерственной дамой, и, пользуясь милостями императрицы Александры Федоровны, попросить за племянницу.

Молодой Денисьевой, по мнению Анны Дмитриевны, вполне можно было подумать о звании фрейлины при дворе: звание ответственное и почетное, и потом, это означало быть на виду у августейшей фамилии. Опять же можно составить блестящую партию. Как известно, государь щедро награждал фрейлин, когда те выходили замуж, а если они при этом были его фаворитками, то и говорить нечего!

С Тютчевым инспектриса всегда вела себя уважительно, порою даже подобострастно. В её глазах камергер императорского двора представлялся фигурой, в высшей степени, светской и влиятельной, который мог замолвить словцо в высших сферах, в особенности перед великой княгиней Еленой Павловной12, покровительницей Смольного.

За эту подобострастность Лёля не раз пеняла тётке.

Знала ли Анна Дмитриевна о возникшем романе между племянницей и светским львом Тютчевым? Она знала, но закрывала глаза, ибо таких увлечений на её веку было предостаточно. Она считала возникшую любовную интригу несерьезной забавой, сиюминутным развлечением, которое, не успеешь оглянуться, как наскучит обоим.

Но… Лёля забеременела и это серьезно всё осложнило.

Оставалась лишь призрачная надежда, что под кринолином, под широкими платьями, никто не заметит выросший живот – выпуск предстоял в марте, а рожать в мае.

– Боже мой! Боже мой! – переживала тётка, глядя на племянницу, томимая нехорошим предчувствием. – Лёленька, как же так можно? Ты совсем потеряла голову! Ты навлечешь позор на себя, попомни мои слова.

– Oh maman, mais je l’aime!13 – отвечала Денисьева, блестя глазами. Она была счастлива.

– Но отчего Федор Иванович не жениться на тебе? Этот шаг достойный благородного человека, он сразу разрешил бы все твои заботы.

– Никак невозможно, тётя, – медленно отвечала племянница, подбирая слова, – Федор Иванович мне всё объяснил. Он женат уже третьим браком, а церковь не разрешает четвертый брак, ты же знаешь.

– Бедное, бедное моё дитя! – сокрушалась тетка и, прижав голову Лёли к своей теплой груди, гладила её морщинистой рукой, словно предвидя все беды и напасти, какие обрушаться на голову её Лёлиньки.

В эти дни Анна Дмитриевна сторонилась Тютчева, считая его полностью виноватым, ведь человек в его возрасте и положении должен рассчитывать последствия своих дурных поступков. А Федор Иванович, оповещенный о грандиозных планах инспектрисы, которым он невольно воспрепятствовал, переживал и молил Бога, чтобы всё прошло благополучно: и беременность Лёли, и выпуск институток.


– Лёля, что же нам делать? – растерянно вопрошал он.

– Всё обойдется, я уверена! – спокойно отвечала Елена Александровна, – ты не представляешь, как я счастлива.

Она невольно положила руки на круглый живот, и Тютчев, больше проникаясь нежностью к ней, чем к будущему ребенку, попросил:

– Если будет девочка, я хотел бы, чтобы её тоже звали Лёлей.

– А если мальчик, тогда назовет как тебя – Фёдором.

Он с лёгкостью согласился, но тревога в душе не улеглась – Лёля была еще слишком молодой и неопытной в светских интригах, в запутанных отношениях, связывающих многие знатные семьи. Она не представляла, как зло и жестоко может наказать свет за пренебрежение к установленным правилам.

Тютчев осторожно погладил её живот, впрочем, без особых эмоций на лице и Лёле показалось, что он не очень-то и хочет ребёнка. Конечно, зачем ему, если от других жен у него уже есть дети обоего пола и их много, а ведь ещё требуется всех содержать в приличном достатке.

Но неужто расходы на её дитя лягут на него большим бременем? Она же никогда ничего не просила! Только любви его сердца! Только душевного тепла!

Всё это выглядело очень обидным и Лёля, чтобы скрыть набежавшие слёзы, отошла к деревянной колыбели, купленной недавно у старого плотника, жившего на соседней улице.

Однако она, на самом деле, ещё мало знала Тютчева. Не только ей, но и всем представлялось, что к маленьким детям, в том числе и своим, он был холоден, как зимнее солнце, почти равнодушен. Тютчев любил блистать, а как можно блистать перед детьми? Им ведь нельзя показать ни глубину своего ума, ни обсудить с ними высокую политику, ни бросить забавную шутку.

Когда старшая дочь Анна его упрекнула в этой удивительной отстраненности, он серьезно ответил: «Но они же дети». Оказывалось, что Тютчев нуждался в великосветском обществе, в ежедневном общении с посторонними, малозначащими для его жизни людьми, но к своим детям его ничуть не тянуло. И такая парадоксальность отца возмущала Анну.

Однако он мог и бравировать перед дочерью нетривиальным подходом к семейным отношениям, чтобы умолчать об иной, утаиваемой им истине, поскольку: «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои!»

Да, да, и с Анной, и другими дочерями он делился далеко не всем.

Много позднее в разговоре с дочерью Машей он признается, что всегда стеснялся маленьких детей, ибо ему казалось, будто его рассуждения, его речи, его поведение, будут непостижимы для детского разума.

А быть непонятым для него – самая большая трагедия.

Интерлюдия

Несмотря на заботы, связанные с Лёлей, с их волнующим романом, эта блестящая жизнь отвлекала его: рауты, балы, встречи, салонные беседы, разговоры о политике, сплетни – он забывался в бурных водах житейских историй и отношений, среди великосветских интриг, посреди осуждения или восхищения, которым его встречали.

Рассеянность его делалась притчей во языцех, забавные истории передавались из уст в уста, как смешные анекдоты, подобно анекдотам о Петре Великом или матушке Екатерине. Но ведь он еще не умирал, он еще не стал историей. И этом было новое, непривычное ощущение – чувствовать себя неким историческим персонажем среди современников.


Однажды в один из обычных зимних дней не занятых поездками на рауты и шумные балы, Тютчев в одиночестве прогуливался возле Михайловского замка. Мысли его были заняты состоянием цензуры в России, необходимостью её смягчения. Этот вопрос намедни обсуждался им с Никитенко14, который разделял взгляды Фёдора Ивановича. И вот, размышляя о сём важном предмете, он почувствовал, как кто-то бесцеремонно дергает его за рукав.

– Барин, барин, подайте ради Бога! Добрый барин!

– А? Что?

Он поворотился к нищенке. Грязная, худая рука выпросталась из-под дырявого платка, наброшенного на плечи. Немолодая женщина с исхудавшим лицом и тоскливыми глазами в драном салопе терпеливо переминалась с ноги на ногу.

– Детки есть у тебя? – вдруг спросил Федор Иванович, всегда избегавший разговаривать с нищими.

– А как же, барин! Трое ртов, как-никак. Мужик мой помер, вот и мыкаемся по людям.

– А, ну-ну!

Он порылся в кармане, ожидая нащупать денежки, но камердинер Тума, когда чистил платье, видимо, выгреб мелкие монетки. «Когда не надобно, Щука такой расторопный», – подумал Тютчев с раздражением. Немного поискав ещё, Федор Иванович вытащил рубль серебром.

– На, голубушка, возьми! Только ты поди, обменяй, возьмёшь себе пяток копеек, а остальное принесешь. Я здесь постою, подожду тебя.

Ветер, сырой и холодный, беспокойно трепал его седые волосы – он зачем-то снял шапку и держал её в руке. Тёплое пальто не спасало от промозглой погоды, от петербургской атмосферы, вызывающей у Тютчева содрогание, особенно в зимнюю пору. Он не любил это место, этот чиновный, каменный, угрюмый город и мог бы сравнить свою нелюбовь с ненавистью белки к колесу, которое та принуждена вертеть ежедневно. Колесо и столица были схожи, ведь в обоих случаях их нельзя было покинуть, по крайней мере, по своей воле.


Холод отвлекал, мешал думать.

Фёдор Иванович сделал несколько шагов вперёд, чтобы согреться. Снег, выпавший накануне, хотя и празднично искрился, однако противно скрипел под башмаками – его еще не успели его почистить и на тротуарах прохожие вытоптали широкие тропинки.

Пока не появилась нищенка Тютчев вновь заняться своими мыслями, только уже не о цензуре. Ему припомнился недавний разговор в Москве с мужем сестры Николаем Ивановичем Сушковым о стране, в которой они жили, о России. Тогда у них возник горячий спор по поводу её истории, происхождении царской власти, о Смутном времени, поставившем Россию на грань катастрофы. Победы и поражения русских, по мнению Тютчева, зависели не от божьего промысла, не от выпавшего случая, а от вполне конкретных людей, от их намерений, от алчности или благородных порывов, присущих властителям. Сушков же считал иначе.

Тютчев надел шапку на замерзающую голову.

Он задумался о России, об огромной равнине, раскинувшейся между морями и горами, о суровом климате, жёстких, неуживчивых людях. Именно в территории, в её бескрайности и неоглядной шири, в её непроходимых лесах и разливных реках виделись ему колоссальные беды, проистекающие для страны. Великая скифская равнина, на которой они жили, казалась ему непреодолимым препятствием ко всеобщему благоденствию и прогрессу.

В памяти внезапно возникло именно это слово – прогресс, хотя его и намерены были запретить к употреблению. Оно раздражало государя. Но дело состояло даже не в прогрессе, дело было в той исторической миссии, которая отведена России.

Миссия заключалась в объединении всего христианского мира на новых началах – добра и справедливости, а именно этой миссии препятствовало обширное пространство, дарованное то ли Богом, то ли добытое трудами неуживчивых предков. Слишком много сил приходилось тратить на эти холодные земли, слишком много жизней уходило, чтобы сохранить огонь в очаге.

Так мнилось ему, человеку, прожившему немалую толику жизни на тесном, ограниченном пространстве Германии, Франции и Италии, человеку, понимавшему западный мир изнутри.

– Федор Иванович, что делаете здесь в такую холодную пору? – кто-то окликнул его, – ждёте кого?

Тютчев оглянулся. Похрустывая снегом, к нему приближался незнакомый мужчины, закутанный до подбородка в зимнюю шубу с бобровым воротником. Нищенки с серебряным рублем, конечно, простыл и след.

– Задумался, – рассеянно ответил Тютчев, приглядываясь к прохожему и не узнавая его.


Историю о пропавшем серебряном рубле Фёдор Иванович впоследствии поведал Эрнестине Фёдоровне и та, будучи хозяйственной и бережливой женой, с осуждением качнула головой, но по обыкновению промолчала. Да и что тут скажешь, если и в преклонном возрасте её супруг продолжал оставаться наивным дитятей.

Скандал в Смольном

Эконом Смольного института Константин Гаттеберг, худощавый пронырливый субъект, потирая время от времени левую оплывшую щеку, сидел перед Марией Павловной Леонтьевой, директрисой, статс-дамой двора его Величества. Щека болезненно ныла. Огромный синяк сизовел во весь глаз, набирая цвет.

За спиной Леонтьевой высились два молчаливых камердинера, с которыми она почти не расставалась в течение дня; один из них держал в руках небольшую берестяную коробочку.

– Итак, сударь, что же случилось? – любопытствовала статс-дама, ощупывая своего эконома большими совиными глазами. Уже некоторое время она замечала, что с Лёлей Денисьевой, племянницей её уважаемой и старейшей инспектрисы Анны Дмитриевны, не всё в порядке. Ей казалось, что фигура молодой Денисьевой несколько отяжелела, а живот подозрительно округлился. Лёля порою делалась бледна, как смерть и часто покидала общество, ссылаясь на женские недомогания.

Но все женские недомогания были известны Леонтьевой наперечет, её не проведешь! Уж она-то знает, в чём дело! Вероятно, Денисьева забеременела, ведь директрисе хорошо известны подобные истории – как-никак, а заведением она управляла без малого десять лет. Раньше таковые случаи разрешались быстро: находились женихи, играли свадьбы и fine della storia15.

Теперь ей, уважаемой в свете, благопристойной даме, следовало выяснить, кто же стоял за легкомысленной интрижкой, кто будет готов принять на себя жертвенный венец жениха, чтобы спасти от бесчестья непорочную девицу. Она, мадам директриса, не позволит бросить пятно на вверенное ей заведение. Да что там пятно, даже тень от солнца!

Для этих, вполне разумных целей, преследующих в первую очередь нравственность, Леонтьева и отрядила своего эконома. К тому же, и это она знала достаточно хорошо, государь не терпел скандалов, не любил выносить сор из избы. Сам почти тридцать лет на престоле, а никто не мог бы его упрекнуть в непристойном поведении.


Мария Павловна внимательно рассматривала своего эконома.

Гаттенберг не вызывал у неё уважения. Нечистый на руку господин, постоянно получал нарекания, и особенно это касалось кухни – многие воспитанницы жаловались на скудное питание, на полуголодное состояние. Гаттенберг изрядно приворовывал. До неё доходили слухи, что одну из четырех дочерей эконом выдал замуж с приданым в сто тысяч рублей. Это были огромные деньги, невиданные для простого эконома, ибо сама Мария Павловна таких денег не имела, ведь её жалованье было небольшим, всего четыре тысячи рублей в год.

Конечно, поколоченного кем-то мошенника Гаттенберга, сидящего перед ней, стоило прогнать в тычки и забыть о его существовании. Но он был удобен, он хорошо знал хозяйство Смольного и отменно с ним управлялся. Эконом прекрасно ладил с персоналом и обслугой, со всеми этими классными дамами, пепиньерками, кухарками и прочими. Турнёшь одного вора, но придет другой, не лучше, а может даже и хуже прежнего.

Эти мысли являлись определяющими в её отношении к Гаттенбергу. Нет, она не хотела его менять, и когда пару лет назад случился скандал, вернее, маленькое происшествие, Леонтьева встала на сторону эконома, конечно, в разумных пределах.

А случилось то, что императору Николаю кто-то пожаловался на скверное питание девочек и взбешенный государь прибыл с неожиданной инспекцией через задний, непарадный вход. Попробовав остывший суп на плите, Николай разбушевался. Вороватому эконому, красневшему и бледневшему, трясшемуся как осиновый лист, было бы несдобровать по-крупному, но Леонтьева отправила к императору опытную даму Денисьеву, ту самую Анну Дмитриевну, за племянницей которой она заставила шпионить Гаттенберга.

Анна Дмитриевна всё и уладила.

– Так что же, Константин? – иногда, чтобы показать расположение, Мария Павловна называла эконома по имени. – Что вы узнали?

– Я нашёл квартиру, мадам директриса, – говорил Гаттенберг, продолжая ощупывать щеку, – её снимает некий господин, а мадемуазель Денисьева её посещает.

– Говорите, господин? Кто он? – Леонтьева округлила глаза от любопытства.

– Его дочери здесь учатся, Дарья и Екатерина. Это Тютчев.

– Фёдор Иванович? Вы ничего не попутали? Это точно он?

– Ей Богу! – Гаттенберг осенил себя крестом. – Господин Тютчев водил её в ту квартиру на этой неделе. Именно он, уже его-то я ни с кем не спутаю.

– Ага! – глубокомысленно произнесла Леонтьева, задумавшись, как поступить. – А кто же вам поставил фингал, любезный Константин Иванович?

Эконом смутился.

– Пока я смотрел за господами, подбежал некий проховост и шибанул меня по физиономии. Ну, я упал, а когда поднялся, того и след простыл. Но, честно говоря, я и его узнал тоже. Это человек Тютчева.

– Такой высокий и нескладный, чех, кажется?

– Да, ваше превосходительство! Его сам господин Тютчев Щукой кличет.

– Щукой? Что за странности у Фёдора Ивановича! Ладно, ступайте, голубчик. И знаете что, спасибо за службу!

Леонтьева обернулась к одному из камердинеров, взяла из его рук заветную коробочку, где хранила деньги на разные нужды, порылась и извлекала оттуда два рубля серебром, а потом передала их с царственным видом Гаттенбергу.

Эконом, державший в своих руках деньги и покрупнее, впрочем, неудовольствия не выказал. Он вежливо улыбнулся, отчего пришлось напрягать болезненную щеку, поклонился и вышел. Его сутулая фигура показалась Леонтьевой жалкой, вызывающей чувство гадливого отвращения, словно рукой пришлось коснуться чего-то скользкого и мерзкого. Например, холодной лягушки.

И с такими людьми приходилось иметь дело!


Прямая как палка, Мария Павловна встала, прошлась к окну, оставив позади камердинеров, терпеливо ожидавших, когда мадам соизволит их отпустить. Они казались двумя молчаливыми Атлантами с алебастровыми, неживыми лицами, подпирающими лепной потолок, готовый обрушиться на голову бедной директрисы.

Да, новость была, положительно, не из приятных.

Она постояла у окна, глядя на бесприютную улицу, мерзкую, слякотную после подтаявшего снега, так некстати выпавшего накануне. Молочное солнце едва проглядывало сквозь серые тучи, делая погоду унылой и безрадостной. Редкие прохожие ускоряли шаг, подгоняемые злым ветром.

Леонтьева заметила на другой стороне улицы в полосатой будке, скрючившуюся от холода фигуру полицейского. Это она попросила полицмейстера выставить сюда пост, дабы не допускать непотребного поведения в отношении институток некоторых подгулявших молодчиков из числа военных. И надо сказать, что порядок после этого стал намного лучше. Намного!

Она довольно поджала губы. Между тем мысли её перенеслись к Тютчеву.

Вот так связь! Камергер Тютчев и Лёля Денисьева. Нет, не зря у неё было предчувствие, что дело не чисто. Не зря она подозревала в интрижке эту пару! Ах, Лёля, Лёля! Такая воспитанная девушка, как же можно!

«С этой историей нужно кончать как можно быстрее. Нельзя чтобы она получила широкую огласку», – с тревогой размышляла Леонтьева, поднаторевшая в дворцовых интригах. В её институте не могло произойти ничего скандального или предосудительного, ведь она давно вращалась в круговерти светской жизни и знала каких усилий стоит заслужить доверие августейших особ.

Заслужить доверие сложно, но растерять легко.

Последствия

В Петербурге два месяца подряд, начиная с января, шли масленичные балы и маскарады, всё торопилось до великого поста вдоволь развлечься и наплясаться. Не были исключением и царь с царицей, любившие по давно заведённой традиции посещать многочисленные места увеселений.

Задача по удалению мадемуазель Денисьевой и её тётки, которую поставила себе Леонтьева, предполагала прямое общение с августейшими особами. Беседа должна быть неофициальной, полушутливой, как бы, мимоходом. По своему опыту Мария Павловна знала, что именно такие сплетни, преподнесённые на ходу, среди прочей разнообразной чепухи, на самом деле, запоминаются надолго.

Так, где же рассказать императору животрепещущую новость о предосудительной связи Тютчева с мадемуазель Денисьевой? Сомнений быть не могло! Конечно, на маскараде.

Шумная, весёлая круговерть, куда по традиции был открыт вход для всех желающих в масках, допускала известную демократию. Там были все равны, ибо никто не знал заранее, кого видит перед собой: человека простого звания или графа, а может и самого императора. Хотя скрытность и неузнанность, конечно, была условной, поскольку статную фигуру Николая нельзя было спутать ни с кем другим.

В то же время, в толпе, под маской, можно без помех приблизиться к государю и поведать печальную историю о падшей, заблудшей девушке Лёле. При этой мысли Леонтьева довольно улыбалась. Государь, а она хорошо знала его натуру, быстро разрубит гордиев узел.

И вообще эти Тютчевы…

Мария Павловна вспомнила о дочерях камергера. Хорошо было бы избавиться заодно и от них, от милочек, как она их называла, и завершить задуманный план полным удалением Тютчевых из стен Смольного. О, как они ей противны: этот безнравственный, вечно растрепанный стихотворец, его любовница с потакавшей им Анной Дмитриевной, и обе дочери!

Чтобы духу их здесь не было!


Для тётки Лёли, внезапно обрушившийся гнев императора упал как снег на голову. Анна Дмитриевна оказалась раздавлена случившимся, она пролежала больной несколько дней, но к выпуску своего класса была вынуждена подняться. Этим немедленно воспользовалась Леонтьева. Директриса с явным удовольствием на лице огласила монаршую волю.

– По велению государя императора вам, Анна Дмитриевна, надлежит удалиться из института и освободить казённую квартиру, – говорила она, холодно улыбаясь, глядя на побледневшее лицо своей старой инспектрисы. – Вы также должны взять и свою племянницу мадемуазель Денисьеву. Ей теперь не разрешено присутствовать в классах. Тем более что вас ожидают такие хлопоты.

Леонтьева говорила о родах.

Медленно приходя в себя, Анна Дмитриевна теребила батистовый платочек в руках, не решаясь приложить его к намокшим глазам. Она не жалела себя, хотя и отдала этому заведению не один десяток лет, служила достойно. Но бог с ней – её жизнь прожита! А вот Лёля, она ведь никак не устроена. И о фрейлинском шифре для неё теперь следовало забыть напрочь.

Анна Дмитриевна чувствовала себя так, словно её внезапно лишили опоры, словно во время бала она очутилась на полу, но никто из кавалеров не захотел подать ей руки, чтобы помочь подняться.


Растерянный Тютчев в эти дни тоже чувствовал себя не в своей тарелке. Он не опасался неудовольствия императора – у поэта были высокие покровители при дворе, но обо всем этом могла узнать Эрнестина Фёдоровна. Если уже не узнала.

Он терял почву под ногами.

Ему казалось, что он беспомощно падает и падает, летит в слепящую синеву высокого неба, которая ожидает каждого в конце пути. Но путь его еще не кончен, и любовь Лёли подтверждение тому. Тютчев мучился и не знал, как поступить. Что делать с Лёлей? Что делать с женой? Ведь её боль он тоже остро чувствовал.

Но пребывая в душевном смятении, он продолжал стойко держаться. Как ни в чём не бывало, он ходил на рауты, пытался острить, любезничать с дамами.

– У вас, дорогой Федор Иванович, напряженный взгляд сделался, – шутливо заметил на одном из приемов Вяземский, – нервы пошаливают? Холодный компресс на живот вас вылечит16.

– Подагра разыгралась, князь, – скупо, без привычной любезности ответил Тютчев. – Карл Карлович17, к сожаленью, выехал на воды в Баден.

– А скажите-ка, Федор Иванович, по Петербургу бегает шальной гусарский майор, какой-то пензенский исправник, не знаете его? Слышали, что он грозится вызвать вас, мой дорогой, на дуэль из-за мадемуазель Денисьевой. Говорят, что это её отец, он приехал на выпуск институток.

– Не знаю, право, однако ж, мы не представлены, и я его не видел, – расстроенно пробормотал Тютчев, до которого тоже дошли эти слухи.

Отец Лёли Александр Дмитриевич, отставной гусар, человек самобытный и норовистый, разжалованный в своё время за дуэль с командиром полка, действительно, приехал на выпуск в Смольный институт. Однако узнав о происшедшем, пришел в сущее неистовство: он поклялся убить Тютчева на дуэли, а дочь проклял и запретил родне привечать её, тем самым, изгнав из семьи.

«Поэт всесилен, как стихия»

Попутно Тютчев узнал и о другой интриге Леонтьевой, затеянной уже ради устранения его дочерей из Смольного.

Директриса начала распространять слухи, что он, Тютчев, хочет сам забрать Дарью и Катю ввиду неловкости момента. Об этом несуществующем желании она доложила императрице, а классную даму Пирлинг подговорила отправить письмо Эрнестине Фёдоровне, мол, императрица не будет против, если девочек заберут из института. Государыня Александра Федоровна лишь выражает свое высочайшее сожаление по сему поводу.

По большей части рассеянный и задумчивый Тютчев, временами мог бывать вспыльчив. Узнав о происках Леонтьевой, он предпринял контрмеры, развеяв пущенные ею слухи, и не стал уклоняться от объяснений с самой директрисой.

Объяснение состоялось уже после рождения Лёли маленькой, в июле.

Лето того года оказалось изнуряюще жарким, яркое солнце нещадно палило все дни напролёт. Городская зелень, и без того скудно росшая в Петербурге, вся увяла и пожухла.

Тютчев ехал в пролетке по Монастырскому переулку, уличная пыль, разгоняемая ветром, била прямо в лицо. На нем был шапокляк18, сюртук, как всегда, небрежно застегнут на одну пуговицу. Он закрывался платком, чихал, но все равно, казалось, что въедливая пыль проникает в горло и мешает дышать.

Перед беседой с директрисой он был настроен мрачно. Тютчев, не боялся этой глупой и напыщенной особы. К тому же, ему пришлось предпринять некие шаги, чтобы удалить яд, который она в таком обилии разлила при дворе, чтобы опорочить его лично и его семью.

Досадно только, что на такую безделицу, как на опровержение ложных истин, а сплетни и есть не что иное, как ложные истины, приходилось тратить столько усилий. Но он всегда говорил, что ложные истины имеют одно неудобство: им требуется много времени, дабы себя изжить.

Тютчев огляделся по сторонам – каменный Петербург, строгие, бездушные в своей геометрической правильности, городские улицы не доставляли ему радости.

С каким удовольствием, с каким внутренним восторгом он бы оказался в Европе! Только там его посещало душевное спокойствие – там, среди благожелательных граждан, погруженных в размеренную убаюкивающую жизнь. Ему мечталось снова оказаться в Ницце, охладить ноги в морской солёной воде. Может быть, тогда не так бы мучала подагра?

Временами боли в ногах становились невыносимыми, и он курил опиум, как советовали врачи.


Управительница Смольного института встретила его с непроницаемым лицом, на котором иногда появлялось едва уловимое выражение брезгливости. Брезгливость, видимо, была вызвана состоянием его платья – он торопился выехать, и камердинер не успел оттереть следы воска со свечи, случайно упавшей на левый рукав сюртука. На темно-синем сукне явственно проступали желтые пятна. Но разве ему есть дело до платья? Главное, что вопрос с дочерями, с Дарьей и Китти, уже решен через высоких покровителей из императорской фамилии и не дело какой-то Леонтьевой противиться.

За её спиной, как обычно, стояли два статных камердинера.

Желающий соблюсти приватность разговора из-за деликатности темы, Федор Иванович с неудовольствием покосился на них.

– Мадам, – он говорил спокойно, – я хотел бы объясниться начистоту. Мои дочери должны закончить обучение в стенах вашего учреждения в пепиньерском классе. После окончания общего курса у них есть такое право, как у лучших учениц. Разве вы не находите это справедливым? В будущем, мне кажется, из них получатся хорошие классные дамы, ведь воспитательная деятельность одна из самых достойных.

Холодное лицо мадам Леонтьевой залило краской, она заговорила раздраженно, уставясь на него совиными глазами:

– Господин Тютчев, в силу определенных вещей дальнейшее обучение ваших дочерей под крышей Смольного просто неуместно! Мы не можем допустить, чтобы в стенах нашего славного института произрастали ростки разврата, что бросает тень на всех нас, вредит нашей репутации, а ведь вы знаете, что императорские особы ставят превыше всего вопросы морали.

Тонкие губы Тютчева скривились в саркастической усмешке.

– Позвольте спросить, кто же сеет здесь семена разврата?

– А вы не знаете?

– Если вы на кого-то намекаете, то извольте говорить прямо, – вскипел он. – Если подразумеваете меня, то я почту это оскорблением. Я принят при дворе, и никто не обвинял меня в чём-то непозволительном, мадам.

– В любом случае, я считаю, что ваши дочери должны покинуть мой институт. Я советовалась там! – она подняла указательный палец к потолку, намекая на вышестоящие инстанции.

Этот жест вызвал еще большую вспышку гнева у Тютчева.

– Вы советовались? А я только что от великой княгини Елены Павловны. Она решила вопрос в мою пользу, – произнёс он, яростно сверкая стеклами очков.

Леонтьева смешалась.

– Вы… Что…

– Да, мадам, не советую вам ослушаться княгиню.

«Скудоумная дура!» – хотел он добавить ещё, глядя на злое лицо директрисы, этой вздорной твари, но воздержался.

– А если вы, – продолжил Тютчев повышенным тоном, – надумаете заняться искательством обходных путей, то будьте покойны, я смогу дойти иных влиятельных особо.

Он имел в виду некоего Гофмана19 – начальника четвертого отделения канцелярии Его Императорского Величества, давнего приятеля и влиятельного чиновника. Когда после взаимных объятий горячась и волнуясь, Тютчев прочел ему вслух письмо от госпожи Пирлинг, тот обещал при первой удобной возможности перемолвиться с императрицей Александрой Фёдоровной.

В данном случае Тютчев поступал как все, и в этом состояло одно из неписанных правил света – на чужие интриги следовало отвечать своими, ибо никому нельзя спускать нанесенных обид.


Мария Павловна на мгновение нахмурилась, но вдруг лицо её разгладилось, сделалось безмятежным, а затем и приобрело приветливое выражение.

В это мгновение ей вспомнилось как перед родами мадемуазель Денисьевой, когда по указанию Леонтьевой персонал Смольного устроил обструкцию обеим Денисьевым – тётке и племяннице, когда их превратили в изгоев и всё дело велось к позорному изгнанию из подведомственного учреждения, вдруг произошло нечто необычное.

Императрица Александра Федоровна неожиданно явилась с ранним визитом к ним в институт и пожелала пить чай не с кем-нибудь, а с самой Анной Дмитриевной. Наедине.

Кроме того, Леонтьевой доложили, что императрица нашла Лёлю в удручающем состоянии, что она ободрила её и обещала замолвить словечко перед государем. Не случайно из дворца полетели слухи, что старую Денисьеву отправляют на покой из Смольного, но дают приличный пенсион в три тысячи рублей годовых.

А что если этот щуплый и задиристый господин, сидящий перед ней, взаправду заручился поддержкой августейших особ? Он, конечно, неприятен, строптив, его стоило бы поставить на место, но… Служба, положение при дворе, её репутация, дороже этих вспыльчивых господ, напоминающих нашкодивших мальчишек.

В этой ситуации ей, Леонтьевой, больше жаль мадемуазель Денисьеву, чем Тютчева. Она с сожалением, совсем непритворно, говорила близким подругам: «Ох уж эта мадемуазель Денисьева! Так по-глупому сойтись с Тютчевым, а ведь могла стать фрейлиной и от женихов отбоя бы не было! И добро бы просто роман – кто из нас не грешил в молодости? Но рожать? Помилуй Бог, это же дурно выглядит! Говорят, он поэт, так что ж! Его пьески20 не стоят положения в обществе!»

Она думала: пусть этот господин развратничает в другом месте, а не в её высоконравственном и благопристойном заведении. Он совратил Денисьеву, однако мог положить глаз и на других молоденьких – смазливых девиц в Смольном хватало.

Теперь же, после беседы старого ловеласа с княгиней Еленой Павловной, положение в корне изменилось, и будет лучше, если она уступит, не станет ссориться из-за пустяков. Возможно, её время ещё придёт, и она одержит над ним верх.

Сейчас же лучше отступить.


Дочери Тютчева продолжили обучение в Смольном. Более того, труды Гофмана не пропали даром. Императрица распорядилась содержать их бесплатно, а деньги, вносимые отцом в счёт платы, вернуть им через год, по окончании пепиньерского класса – всем было известно о стеснённых денежных обстоятельствах дипломата-стихотворца.

Встречаясь с Тютчевым, Леонтьева приторно улыбалась, но он знал, что змея готова ужалить в любой момент. Теперь он ждал только одного – когда дочери закончат Смольный и вырвутся из-под опеки злонамеренной и трусливой дамы. И отныне он полностью переменил своё мнение относительно их будущности – нет, не бывать им классными дамами.

«Толпа вошла, толпа вломилась»

– Вы слышали, у нашего Тютчева роман с институточкой молодой…

– Да вы что? Ах, он проказник! В его лета пора бы уж и угомониться.

– У Тютчева, роман? Боже мой! Но он же, извините меня, полный старик. Посмотрите-ка на него!

Дамы, ведущие светский разговор посмотрели в сторону, куда показала веером одна из них.

По большому залу среди вальсирующей публики небрежной походкой двигался невысокого роста мужчина. Он был в черном фраке, шёл, склонив голову на бок, словно к чему-то прислушивался: то ли к музыке, то ли к говору толпы, то ли к внутреннему голосу. Седые волосы были не прибраны и торчали космами, а фрак оказался небрежно застегнут – рассеянный хозяин пропустил несколько пуговиц.

Увидев знакомых дам, он кивнул, изображая на лице почтение, и отправился дальше, очевидно, в поисках людей, с которыми коротко знался.

Дамы сидели в бальных шелковых платьях нежно-розового, голубого и бежевого цветов, платья были декольтированы и зрелые дамы, прикрывали их легкими накидками. Все они держали в руках небольшие ридикюли, украшенные драгоценностями, но в руках уже не было записных книжечек для танцев – возраст не тот, чтобы пускаться в пляс.

– Ну как видели? – продолжила Елена Павловна Захаржевская – вдова бывшего коменданта Санкт-Петербурга, говорившая о возрасте Тютчева. В свете она была известна прямотой и резкостью суждений: – Он как всегда в потертом фраке.

– Да, да, вы правы, – важно подтвердила княгиня Салтыкова, сидевшая прямо и недвижно, будто проглотила аршин. – Федор Иванович постоянно ходит точно разорившийся дворянчик из провинции. Добро бы был в полной бедности, но ведь нет! Уж ему, сколько было говорено, и намёками и так, мол, голубчик, нельзя в затрапезном виде являться в обществе. Надобно следить за платьем. Если сам не можешь – заставь камердинера!

Зашуршав накрахмаленными юбками под кринолином, к собеседницам наклонилась старая графиня Марья Разумовская, которая к восьмидесяти годам стала худо слышать. Скандалезная история с Лёлей Денисьевой её занимала, ведь там помимо страсти была замешана любовь, а в любви графиня знала толк. Давным-давно, когда она была замужем за князем Голицыным, между нею и графом Разумовским вспыхнула любовь. Граф долго добивался, чтобы увести её у грубого и заносчивого мужа и, наконец, нашел способ. Голицын слыл известным любителем карточной игры, они сыграли на Марью Григорьевну, и Разумовский выиграл.

Тогда история тоже вызвала громкий скандал, бурное обсуждение в свете, едкие насмешки. Говорят, что Лермонтов даже описал этот случай в поэме «Тамбовская казначейша». Но император Александр и церковь признали её право на счастье, и она сделалась Разумовской.

Поэтому графиня Марья никогда строго не судила девиц, захваченных сильным чувством.

– А как же августейшие особы отнеслись? – поинтересовалась Разумовская, пожевав губами.

– Мне говорила Леонтьева, вы её, верно, знаете, она директриса Смольного, – охотно взялась пояснять Захаржевская, – будто императрица посетила мадемуазель Денисьеву и её тетку. Она выказали им милость, откушав чаю в их присутствии, а потом, говорят, замолвила слово перед государем. Но всё равно, это её не спасло, я говорю о молодой Денисьевой, все дома ей отказали.

– Я тут слышала историю, – подхватила Салтыкова, – будто мадемуазель Денисьева приехала к Сологубам, а те не пустили её на порог. Она сидела в коляске на солнцепеке, долго ждала, пока не явился слуга и не объявил ей, что господа не принимают.

Салтыкова, словно это она отказала Денисьевой, засмеялась довольным смехом.

– Ну, Катенька, – по-старушечьи покачивая головой, произнесла Разумовская, – ты слишком строга к бедной девочке, она положительно не виновата, что полюбила. А вот Федор Иванович… Тютчев, как человек умудренный опытом, мог бы остудить её пыл. Но, полагаю, мужское тщеславие довлеет над ним – как же, заставил потерять голову неопытную молодую девицу! Денисьевой теперь остается только молиться о божьей милости, и о том, чтобы история эта скорее забылась. Только молиться!

– Вот пусть и молится! – резко бросила Захаржевская. – Ах, объявили польку-мазурку, сейчас будет так интересно!

Умиротворение

– Какой же ты беспомощный!

Сняв с него очки, Лёля со смехом смотрела на лицо Тютчева. И вправду, перед ним предстала смутная, нечёткая картина мира: пятно вместо лица Лёли, смазанные, расплывающиеся книги на полках, светлый ореол вокруг окна, смутные очертания стола с зеленым сукном. Но эта беспомощность не была тревожной или удручающей, она была приятной.

Тютчев лежал на кушетке, укрыв ноги пледом, а Лёля сидела возле него и разглаживала пальцами морщины на лице своего Боженьки, как она его называла.

– Что старый? – спросил он умиротворенно, и все же чувствуя некую ревность в душе, которая вызывалась завистью к её молодости и свежести.

– Ты? – она удивленно заморгала глазами. – Ты мой и не важно, старый ли, молодой ли. Ты мой собственный! Все твои морщинки – это мои морщинки, вот так! И Лёля маленькая тоже твоя.

Она невольно оглянулась на дверь, за которой находилась комната, где в люльке лежала их новорожденная дочь. Тютчеву пришлось нанять няньку, чтобы помочь Лёле – она снимала дачу у Поклонной горы. Лицо Денисьевой было безмятежным – житейские невзгоды преодолевались всеобъемлющим чувством счастья, которое вошло в её жизнь с появлением маленькой Лёли, так они назвали девочку.

Как поэт, Фёдор Иванович не мог не отметить такое событие, он написал стихи.

Но, – и в этом сказалось большое затруднение, – ему нельзя, да особо и не хотелось обнажать душу перед публикой, нельзя было, чтобы в них обоих, и прежде всего в Лёлю, тыкали пальцем, упрекая и осмеивая из-за возникшей любовной интрижки с семейным мужчиной.

В высшем обществе амурные приключения не являлись новостью: жёны изменяли мужьям, а те, в свою очередь, жёнам, но мало кто афишировал свои связи или, тем более, ими бравировал. С условностями света приходилось считаться всем: и крупным вельможам империи, и мелким чиновникам. Кроме того, никто не хотел вызвать на себя гнев императора, считающего такое поведение неприемлемым.

Поэтому он, Тютчев, использовал анаграмму. Пусть её было сложно увидеть, разгадать, но кто знает, тот поймёт. Да и в названии стиха – «Первый лист», мог читаться скрытый намёк, что за первым зеленым листом, вероятно, последуют другие. Первый лист – это не только символ расцветающей весны, но и символ их расцветающей любви.


Лист зеленеет молодой —

Смотри, как листьем молодым

Стоят обвеяны березы

Воздушной зеленью сквозной,

Полупрозрачною, как дым…


О, первых листьев красота,

Омытых в солнечных лучах,

С новорожденною их тенью!

И слышно нам по их движенью,

Что в этих тысячах и тьмах

Не встретишь мертвого листа!..


«Елене с новорожденною» – так он зашифровал в стихах свою анаграмму. Кто знает, тот поймет!


– Я думаю тебе приятно, что я с тобой повсюду следую, будто твоя жена, – говорила Лёля, продолжая нежно касаться его лица. Она плотнее подоткнула плед, зная, что Тютчев любит тепло, что он такой мерзлячий во всегда прохладном Петербурге.

– Конечно! – пробормотал он, чувствуя ласкающее движение её пальцев на лице. – Со мной всегда должен кто-то быть, я не могу один, ты же знаешь. Эрнестина Фёдоровна в Овстуге21, ты здесь.

Но тут до него дошло, что ненароком, то ли от размягченности, то ли от напавшей сонливости, он допустил бестактность в отношении Лёли. Она отняла тёплые пальцы от его лица, нахмурилась.

Ей вспомнились их прошлогодние разговоры о невозможности развода Тютчева с женой, поскольку церковь не признает четвертого брака Фёдора Ивановича с Денисьевой. После этого Елена Александровна решила принести себя в жертву их любви. И когда ей отказали от всех домов, в которых она бывала, а близкие, и первый в их числе отец, закрыли перед ней двери – она пожертвовала почти все деньги и драгоценности церкви при Смольном институте, чтобы Бог простил её прегрешения.

И он простил. Она сердцем чувствовала благодать, которой одарил её Господь, сподобив родить Лёлю маленькую.

Что же до светских развлечений, то ей хватало одного Тютчева: он был её обществом, её солнцем, её Боженькой. Ей ничего от него не было нужно. Они жили вместе с Анной Дмитриевной на старушечью пенсию, и Лёля не просила, не намекала Тютчеву о денежной помощи, отнюдь не лишней в её положении – не просила после рождения маленькой Лёли и никогда в будущем.

Между тем положение, в котором она очутилась, казалось ей самой не таким уж и тяжелым, не таким трагичным. Было немного смешно, что Тютчев переживал по поводу её одиночества и отверженности светом, больше, чем она сама. Как он писал: «Толпа вошла, толпа вломилась в святилище души твоей!»

Это он о её душе, о её переживаниях, её мнимой вине перед обществом. Но она не испытывала ни вины, ни стыда, ибо за любовь нечего стыдиться. Любовь между мужчиной и женщиной сродни любви к Богу, ведь без любви закончится людской род, а Бог бы этого не хотел.


Лёля молчала, и Тютчев не мог прочитать её лицо, понять, что оно выражало – обиду на него или прощение. Временами он не понимал Елену Александровну, поскольку за живостью, подкрепленной выразительными эмоциями, а иногда и вспыльчивостью, граничащей с откровенной грубостью, в её душе скрывалась глубокая религиозность. Она могла удивительным образом сочетать в своём характере христианское смирение и буйство нрава, доставшееся от отца-гусара.

Он попробовал извиниться за допущенную бестактность.

– Лёленька, извини меня, старого дуралея, если я нанес обиду твоей чувствительной душе. Я эгоист, ну что тут поделаешь! Люблю, чтобы мне было удобно, люблю внутренний комфорт. Извини меня, моя милая!

«Глупый, думает, что я обиделась», – улыбнулась она, не сказав ни слова, и опять принялась гладить его лицо, наблюдая, как Тютчев блаженно прикрыл глаза. Ещё немного и задремлет. Пусть поспит. Его измученная душа требует отдыха, потому что он, конечно, мучается от такого двусмысленного положения. Хотя никому и не показывает вида.

Он поспит, а она помолится за них обоих, за всех: хороших и плохих, добрых и злых, потому что злые люди не виноваты в том, что они злы. Злость вообще, как чувство, и в этом она уверена, проистекает от недомыслия или задетого тщеславия. У неё самой, например, тщеславие напрочь отсутствует. Тщеславие подвигает человека всегда и всюду доказывать своё превосходство, жаждать лести. А какое у неё превосходство? Над кем?


Денисьева встала, отошла в угол, где висела маленькая иконка и принялась молиться, истово нашептывая слова, обращённые к Всевышнему. «Боже, прости меня, грешную».

Но Тютчев, на самом деле, не дремал. Сквозь неплотно сомкнутые веки он видел расплывающуюся фигуру Лёли, слышал её тихий, как журчание ручья, шёпот и чувствовал себя капризным, эгоистичным мальчишкой, с которым все носились, оберегали, покой которого лелеяли. И почему он не такой как все? Почему так легко влюбляется и так же быстро охладевает?

В прошлом году, когда она особенно горячо настаивала на его разводе с Эрнестиной Фёдоровной, он обманул её самым грубым образом, сказав, что женат в третий раз, а на четвертый брак церковь согласия не даст. Лёля была очень религиозна, и он не сомневался, что церковный запрет для неё будет непреодолимым.

Ему до сих пор неприятно за тот тяжёлый, неискренний разговор, он ведь соврал любящей женщине. Но что ж оставалось делать в его положении? Что предпринять? Всерьез разводиться? Но ни тогда, ни сейчас он на это бы не пошёл. Даже после рождения дочери от Лёли.

Чего греха таить, у него нет-нет, да и закрадывались осторожные, трезвые мысли: а вдруг это ненадолго, вдруг, через месяц, через три, через год, они расстанутся. Такое уже бывало с прежними его увлечениями – романы в светском обществе столь же быстротечны, как Нева, стремительно несущаяся мимо гранитных берегов.

К тому же, у него, у Тютчева, до сих пор была тайна, которую он не доверял никому, и только Щука знал о ней. В одном из заграничных путешествий, когда Тютчев исполнял миссию дипломатического курьера, он завел интрижку с некоей девушкой низкого положения – белошвейкой или гувернанткой. Звали её Гортензия Лапп и, кажется, она была швейцаркой.

Он, конечно, хотел быстро покончить с этой ненужной связью, но Гортензия забеременела, и ему пришлось перевезти её в Россию, в Петербург. Здесь она родила мальчика, названного Николаем. Потом еще одного – Дмитрия. Но всё это случилось до Денисьевой. Да и привязан он к Гортензии особенно не был – только давал деньги на содержание, чтобы хоть немного чувствовать себя порядочным человеком.


Тютчев уже полностью открыл глаза и задумчиво смотрел на молящуюся Лёлю.

Она храбрится, хочет показать себя сильной. Но он-то знает, что она слаба – все женщины слабы, а женщины, не защищенные мужниной спиной, его силой и авторитетом, слабее вдвойне. Её большие глаза, хотя и полны любви, но всё же не могут скрыть от него правды – она страдает по-настоящему. Но что можно здесь поделать? Он поэт и потому тоже слаб.

Ему было её жалко, и он точно знал, что Лёля жалеет его. Они жалели друг друга, словно люди, жизнь которых не удалась, словно два глубоко несчастных человека, которые сошлись вместе только ради того, чтобы помочь друг другу и поддержать в трудную годину.

Но это не было правдой, ибо они были счастливы по-своему. Каждый из них мог дать другому то, что у него имелось в избытке – Лёля дарила любовь, а он дарил ей своё внимание и, конечно, стихи. Хотя она была к ним достаточно равнодушна. Но это единственное, что оставалось в его силах – писать стихи и посвящать ей.

Он недавно написал такие строки:


Не раз ты слышала признанье:

«Не стою я любви твоей».

Пускай моё она созданье —

Но как я беден перед ней…


Перед любовию твоею

Мне больно вспомнить о себе —

Стою, молчу, благоговею

И поклоняюся тебе…


– Лёля! – воскликнул Тютчев, порывисто поднимаясь и скидывая ноги с кушетки на пол, – Лёля давай прогуляемся по Неве. Поедем немедленно.

Оторвавшись от молитвы, Денисьева с недоумением посмотрела на него, всё ещё находясь во власти общения с богом.

– По Неве? Сейчас?

– Да, да, – с горячностью заговорил он, шаря рукой по сукну стола, чтобы нащупать очки, положенные туда Лёлей, – именно сейчас. Я должен что-то сделать для тебя, показать всем, что мне наплевать на людской суд.

– Но зачем? Что ты хочешь доказать?

– Мне нечего тебя стесняться! Пусть другие стесняются. Наплевать! Поплывем по Неве, поедем в Павловск, в Царское – всё равно куда, чтобы все видели.

На глазах Лёли выступили слезы, она прижала руки к груди.

– Я не хочу от тебя никаких жертв. Для меня достаточно того, что ты меня любишь.

– Да, да, вот именно! Я тебя люблю и хочу доказать свою любовь.

Письма к жене

«Что же произошло в твоем сердце, если ты стала сомневаться во мне, если перестала понимать, перестала чувствовать, что ты для меня – всё и что в сравнении с тобою все остальное – ничто? – Я завтра же, если это будет возможно, выеду к тебе. Не только в Овстуг, я поеду, если это потребуется, хоть в Китай, чтобы узнать у тебя, в самом ли деле ты сомневаешься и не воображаешь ли ты случайно, что я могу жить при наличии такого сомнения? Знаешь, милая моя кисанька, мысль, что ты сомневаешься во мне, заключает в себе нечто такое, что способно свести меня с ума»22.


Тютчев отложил перо в сторону, закончив письмо к Эрнестине в Овстуг, протянул руку и закрыл крышку тяжелой металлической чернильницы с фигурой Гёте сверху. Этой вещью он дорожил, привез её из Мюнхена. Гениального Гёте он не знал – тот жил в Веймаре, а Тютчев служил по дипломатической части в Мюнхене. Но вот с его невесткой Оттилией он всё же познакомился, попав в Веймар уже после смерти автора Фауста, и захаживал в её в дом.

Вернувшись от Лёли домой, Тютчев сел за широкий стол возле окна, откуда бил полуденный жар, долго и мучительно писал, подбирая слова. Письмо давалось ему с трудом, и оно было не первым, где он признавался в своём бессилии покинуть Эрнестину Фёдоровну.

Он смотрел на исписанный лист бумаги, на строчки, содержащие нежные, чувствительные слова к жене, призванные скрыть всё, что бурлило и клокотало в нём последнее время, и чувствовал, что балансирует на тонкой грани правды и лжи. Не намереваясь делать выбор между двумя женщинами, он, по сути, признавался в любви им обеим. Однако, на самом деле, Тютчев мог всё, кроме любви: мог обольщать, боготворить, преклоняться, мог молиться на богинь во плоти. Полюбить же казалось ему сложным делом.

Страсть, которая часто вспыхивала подобно яркой комете, особенно в молодости, могла заменять на первых порах любовь, создавать её видимость, но физическое влечение угасало довольно быстро. И что же оставалось после? Обожание, духовный восторг, платоническое любование совершенными женскими формами, как любуются формами античных скульптур?

Так было, по крайней мере, раньше; женщины, чувствуя его охлаждение, относились к Тютчеву с понимаем, ведь поэтическая натура всегда пребывает в грёзах, а значит к ней не предъявишь особенных требований. Его метрессы отступали, покидали поле любовного боя, признав поражение, отступали все, но не Лёля. Она не желала смиряться с отчуждением любимого, её Боженьки. Он чувствовал, что она вновь и вновь старается возбудить в нём любовь, не отпуская в заоблачные выси, заставляет жить полной и насыщенной жизнью здесь, рядом с ней.

Её жгучие соблазнительные глаза, когда она лежала на постели в одном пеньюаре с распущенными волосами и, слегка улыбаясь, смотрела на него, возбуждали былую чувственность. А ещё жаркое, зовущее тело, её горячие, гибкие руки.


Сладок мне твой тихий шепот,

Полный ласки и любви;

Внятен мне и буйный ропот,

Стоны вещие твои.


Тютчев не мог выкинуть этих волнующих картин из головы.

«Как сладострастный старый сатир», – подумал он о себе с горькой иронией и уголки его тонких губ, с которых обычно сыпалось столько острот, печально опустились, а глаза же на минуту повлажнели.

Солнечный столбик пыли медленно поднимался к побелённому потолку. Плотные зеленые шторы из тяжелого габардина едва пропускали дневной свет, который пробивался сквозь широкую щель – Щука оставил её, чтобы в комнату проникало хоть немного воздуха, пусть прогретого, пусть липкого, но всё же…

Однако шторы не колыхались. По лицу стекали капельки пота и, поднеся платок ко лбу, Тютчев вытер его, а затем пригладил рукой торчащие вихры седых волос, ощутив их теплоту и влажность. Жарко. Тяжело. Душно. Голова горела.

Он скинул с себя домашний халат, оставшись в панталонах с подтяжками и белой рубашке. Вообще, он любил жару – его часто видели на скамейке возле дома купца Лопатина на Фонтанке, где он снимал квартиру, читающим газету. Он грелся, размякал, подставляя солнцу лицо и щурясь на ярком свету. Но сейчас, этим летом, на которое выдалось столько переживаний, связанных с ним самим и его женщинами, жара совсем не радовала.

Мысли Тютчева вновь вернулись в Овстуг, и сразу припомнилась родная усадьба в Орловской губернии, широкие зеленеющие поля, маленькая прохладная речка Овстуженка. Там, по бескрайним просторам носился озорной свежий ветер, овевая его землю, его самого, его рощи и леса. Там он рос, впитывая в себя природу, как впитывает влагу полевой цветок на заливном лугу.

O rus, quando ego te aspiciam!23 О, Овстуг!

Тютчева иногда влекло туда, в этот хмельной запах нескошенных трав, в нагретую солнцем уютность деревянных стен и полов родового дома. Хотелось снова ощутить медовый вкус яблок, а ещё услышать по утрам неутомимое гудение шмелей, веселый стрекот сверчков.

Однако… Прожив большую часть взрослой жизни в городском обществе, купаясь в нём, дыша им, он не мог надолго покинуть петербургскую жизнь и предаваться деревенской неге. Его охватывала тоска, когда он глядел на обширные поля, ждущие тяжелого крестьянского труда, на летевших по небу неприкаянных лебедей, на безвольно клонящиеся к реке ветки молодых березок. Он изнывал, засыхал без светского общества, без ежедневных встреч, взаимных колкостей, эпиграмм, пересудов. В Петербурге бурлила жизнь, а в Овстуге тихим ручейком текла деревенская скука.

Когда же Фёдор Иванович поневоле оказывался в Овстуге, то всецело подчинялся тому деревенскому распорядку, который сложился уже давно и не тешил новизной и разнообразием.

Так утром он обычно гулял с женой или кем-нибудь из дочерей, гостивших в усадьбе. Маршрут путешествия был одинаков: заглядывали на могилу отца, затем неторопливо шли к роще, росшей неподалеку.

Эта рощица вызывала у Тютчева умильные детские воспоминания, связанные с мёртвой горлицей – однажды маленький Федя со старшим братом Колей обнаружил там бездвижную птицу, лежавшую возле тропинки. Они её похоронили в траве неподалёку, и Тютчев написал эпитафию в стихах. Наверное, это была его самая первая пьеса.

А роща и горлица с того времени находились в одной связке памяти, вызывая элегические грустные воспоминания друг о друге, воспоминания, от которых сложно избавиться, как и от сопутствующих слёз сентиментальности.

Но он всегда избегал преувеличенных проявлений чувств, словно стеснялся своей человечности, поэтому и ходил среди разросшихся деревьев с отвлеченным, безразличным видом, будто прогуливался по аккуратной липовой аллее возле усадьбы.


Нагулявшись он пил чай, а потом до обеда читал Эрнестине Фёдоровне стихи, по большей части, чужие, или свежие газеты – супруга, как и он, интересовалась политикой. После обеда все собирались в гостиной у пылающего камина, и Тютчев снова читал, говорил, но уже в кругу любящего семейства и в одиннадцать вечера ложился спать.

Распорядок простой, без изысков и вычурных придумок. Пожалуй, такова и должна быть деревенская жизнь – тихая, простая и понятная, как вечер, клонящийся к закату.

Хотя нет, ещё не всё.

В сумерках он выходил один-одинёшенек в рощу и рвал фиалки, так восхитительно и волнующе пахнущие ночью, что сводили с ума. Он купал в них лицо и руки, окунал утомленное сердце, пытаясь излечить его от печали. Утолив жажду этим волшебным запахом, брёл домой по влажной ночной траве, осыпаемый серебряным звездным дождем. Фиалки и звездная ночь будили поэтическое вдохновение.

Так и заканчивался его день, и если не каждый раз, то довольно часто.

Сейчас же, при Лёле, этого бы не случилось, ведь у него пропала нужда топить печаль в фиалковом вине. Если бы он поехал в Овстуг, то уже не бродил бы ночью по роще с осыпающимся букетом фиалок в руке.

Если бы поехал…


Тютчев снова посмотрел на письмо к Эрнестине Фёдоровне, готовое к отправке.

Нет, он не собирается в усадьбу этим летом. А письмо? Оно останется письмом, в котором изложена абсолютная правда: Эрнестина ему нужна, и он не желает с ней расставаться. Обещание приехать в любой момент было, конечно, обманом. Он просто морочил ей голову, врал, чтобы не обидеть, ведь порядочные люди не наносят обид. Но ему было неловко, будто он обманывал не её, а самого себя.

В письмах он не жалел такой чуждой ему слезливости, не жалел чувствительных слов. Наверное, их можно было бы заменить на более спокойные, умеренные выражения. Только женщин не проймешь холодными рассуждениями – он хорошо их изучил. Чтобы привязать женщину требовалось нечто большее, чем логически выверенные доводы, требовались горячие клятвы и признания, требовались выражения, не оставляющие никаких сомнений в чистосердечии пишущего.

И это письмо, он вновь кинул взгляд на уже запечатанный конверт, на свою витиеватую подпись, письмо получилось неподдельно откровенным, подробным, хорошим, таким, каким он и хотел.

Что ж, правдивость всегда ему удавалась, и в стихах, и в отношениях.

Зимние хлопоты

Через пару лет, роман между Тютчевым и мадемуазель Денисьевой, о котором и жена, и дочери, и близкие друзья думали, что он скоро иссякнет, засохнет как родник, высушенный испепеляющим зноем страсти, роман этот всё ещё продолжался.

Более того, родник не засох, а пробился в более спокойное, обыденное русло. Казалось, что окружающие привыкли к заурядному адюльтеру, с ним смирились, о нём почти позабыли и вроде бы перестали осуждать неосторожных любовников.

На этом фоне у Тютчева возникло неудержимое желание примирить всех близких, объединить их силой любви если не своей лично, то общечеловеческой. Ему захотелось, чтобы все любили друг друга как он мечтал во время поездки на Валаам. Именно тогда его душа, растаявшая от обаяния Лёли и её всеохватной любви, требовала счастья для всех.


И вот уповая на лучшее, Тютчев в конце декабря отправился в Овстуг. Он ехал в наёмной карете, утеплённой изнутри плотным войлоком. Пушистый снег далеко разлетался из-под копыт лошадей. Долгая зимняя дорога влекла долгие размышления о будущности.

Впереди был Новый Год, а в новом году всё должно пойти по-новому.

«К чёрту хандру, время пришло! – с подъемом думал он, – пора примирить моё семейство с Лёлей, чтобы как в старые добрые времена она и её тётушка бывали у нас, сидели за одним столом с Эрнестиной, с дочерями, без всякой тени вражды и предубеждённости. Мир, только сладостный мир! Хватит враждовать, хватит браниться и дурно относиться друг к другу! Пора признать, что жизнь слишком сложна, чтобы строиться по единому правилу».

Тютчев ехал в хорошем, приподнятом настроении, он готовился к грядущей эпохе всепрощения.

Словно устилая его путь золотым ковром, солнце красило жёлтым цветом белые поляны и дороги. Величаво махали хвойными лапами заснеженные ели, как бы благословляя на добрые дела. По небу лёгкой дымкой неслись белёсые облака, унося с собой горести и ненужные соблазны.

«Решительно, все хотят помочь в моём предприятии, – растрогался Фёдор Иванович, глядя в окно кареты, – даже природные силы, обычно равнодушные к нашим горестям».

Снег, простиравшийся вокруг на множество вёрст, напоминал чистый лист бумаги, на котором можно было бы написать слова примирения, слова любви. А может быть и вражды. Здесь всё зависело от того в чьей руке будет находиться перо, кто обмакнёт его в чернила и начертает послание.

Таким человеком, пожалуй, мог быть сам Тютчев. И он будет им, будет миротворцем, ибо искусство договариваться ему знакомо. Он использует всё умение профессионального дипломата, применит, если нужно, любые скрытые манёвры, и хитрые уловки, только бы они помогли в трудных переговорах.

Однако по его, Тютчева, разумению, ничего такого не пригодится. Эрнестина Фёдоровна и дочери – это не опытные, прожженные политиканы, торгующиеся из-за каждого пустяка, будь то клочок земли или лишний гульден. Они всего лишь его семья.


Когда за несколько часов до Нового года под звон дорожного колокольчика он подъехал к господскому дому, то был радостно встречен заскучавшими домочадцами. К его приезду открыли бутылку шампанского, накрыли стол. А на следующее утро, первого января, они пили чай с тортом в семейном кругу, Тютчев читал новые стихи.

Он видел повлажневшие глаза Эрнестины, счастливые лица детей. Анна уселась за рояль музицировать, и девочки вместе с сыновьями Дмитрием и Ваней, принялись танцевать, взявшись за руки. Они закружились в хороводе. Конечно, папа́ тоже не избежал этой участи, его подхватили быстрые детские руки и вовлекли в весёлое кружение.

Ах, как ему хотелось быть нежным, чутким, внимательным ко всем, и, конечно, в первую очередь к супруге! Увидев её утром после шестимесячной разлуки, он нашёл жену бледной, вялой, какой-то поникшей, похожей на цветок, который изредка поливали, чтобы только не дать засохнуть. В глубине души он чувствовал вину из-за долго отсутствия, возможно, и неоправданного, если смотреть на происходящее глазами Эрнестины.

– Ты не здорова, киска моя? Ты слишком бледна, – заботливо говорил он, сидя возле неё за послеобеденным кофе.

– Я здорова, Теодор, – тихо отвечала Эрнестина Фёдоровна, – плохо спала, быть может…

– Знаешь что, я думаю? Нам надобно весной отправиться на воды в Германию. Мне кажется, ты истощена. Тебе следует поправить здоровье.

Эрнестина Фёдоровна мягко улыбнулась, но возразила:

– Нет, не истощена. Мне всего лишь грустно. Только грустно.

– Да полно, душа моя, с чего же грустить? Мы все здесь, рядом с тобою… Мы тебя нежно любим и смеем надеяться на ответную любовь.

– Это сейчас наша семья вместе. Но так бывает не всегда, ты же сам знаешь. Твои вредные привычки в Петербурге, от которых ты никак не можешь избавиться…

Чувствуя, как от последних слов жены его охватывает раздражение, Тютчев поморщился, но промолчал, а Эрнестина Фёдоровна продолжила:

– Тебе известно, Теодор, что я никого в мире не люблю как тебя. Это правда! Но, кажется мне, что люблю уже не так, как раньше и всё это не то, совсем не то! Одиночество не располагает к любви, ты сам знаешь.

Тютчев резко поднялся, порывисто пошел к двери, вскинув голову, остановился. Примирения не получалось! Жена не нашла ничего лучшего, как в самый праздник, такой чистый, такой тёплый и семейный, предъявлять ему обвинения в увлечении другими. Хотя свою преданность и любовь он уже на раз доказывал.

Постояв немного, не зная, что предпринять – продолжать разговор с женой в таком тоне он не желал, – Тютчев всё же вернулся к столу с отчужденным лицом и саркастично изогнутыми тонкими губами. Кофе они допили в тягостном молчании.


На другой день отчуждение продолжилось – горячий спор, возникший из-за Анны, незаметно перерос в ссору. Причиною стало то, что старшую дочь назначили фрейлиной при дворе, и Эрнестина Фёдоровна настаивала, чтобы Тютчев через пару дней, а именно четвертого января, сопроводил дочь в Петербург. Она находила неприличным оставлять Анну одну, когда требуется помощь в таком важном деле как устройство при дворе.

Но, помилуйте, покинуть Овстуг так внезапно и скоро! И это через полгода разлуки! Да, они часто переписывались с Эрнестиной, отправляли друг другу по несколько писем в месяц, но ведь переписка не даёт возможность услышать живое слово друг друга, почувствовать биение сердца.

К тому же, Тютчев рассчитывал, что в его отсутствие «сиротство» Анны тронет сердца великосветских дам в большей степени, как если бы он представлял свою дочь лично, и всё устроится наилучшим образом.

Но жена упрямо не хотела принимать его доводов. И он обиделся.

Какое же тут всепрощение, какое примирение?


В конце концов, Анна уехала одна. Тютчев не был чёрствым человеком, просто считал себя правым в возникшем споре. Читая в эти дни дочерям «Бориса Годунова», он вдруг отрывался и восклицал: «Где сейчас Анна? А вдруг она заболела? Я бы этого никогда себе не простил!»

Так пролетела неделя, потом вторая. К середине января мир в семье опять восстановился.

Как-то перед обедом Тютчев вышел из дома, хорошенько приодевшись, чтобы холодный зимний воздух не нарушил прелести уличной прогулки. Он не заметил, как к нему подкралась Китти и шаловливо метнула снежком, попав в спину. Она прыснула.

– Ах, вот ты как! – шутливо крикнул он и, подняв с земли горсть снега, скатал его в крепкий снежный шарик, намереваясь кинуть.

Только дочь уже скрылась за углом дома. Он кинулся её догонять, но не догнал – дала знать о себе подагрическая нога. Хотя Китти сама уже появилась из-за угла. У неё было милое лицо, немного отяжеленное подбородком, хорошая фигура, приятный голос. Раскрасневшись на морозе, она прятала озябшие руки в рыжую лисью муфту.

– Папа́, ты здоров? – обеспокоилась дочь. Её детская весёлость сменилась тревогой – шаловливые глаза с удивлением смотрели на отца.

– Здоров, Китти, ей богу, здоров! Побежал за тобой, да запнулся.

Китти с серьезным видом подошла к нему, взяла под руку.

– Пойдём, погуляем! День сегодня чудесный.

Он согласился. Кутаясь в тёплое пальто и подняв меховой воротник, он отправился с ней по засыпанной снегом аллее. Было тихо и безветренно. Из труб крестьянских изб едва курился дымок, вертикальным столбом поднимаясь к небу. Где-то вдалеке, понукаемая возничим, неторопливо шла гнедая лошадка, таща сани с дровами.

Милые деревенские картины.

Кучер Данила – старый мужик с седой бородкой и редкими зубами, давно служивавший Тютчевым, чистил деревянной лопатой снег, скидывая его в сугробы на обочину. Заприметив барина, Данила низко поклонился, и Тютчев махнул ему рукой:

– Работай, братец!

Дочь что-то говорила ему о погоде, а он думал о другом.

Самый удобный способ воскрешения былой близости между двумя семьями виделся ему в возврате прежнего общения Даши и Кати с тётушкой Лёли – Анной Дмитриевной, некогда бывшей их инспектрисой в Смольном. Пока только с тётей. Долг вежливости требовал, чтобы девушки не забывали о своей наставнице, помогавшей им взрослеть в сложную девическую пору.

– Мне кажется, вы с Дашей напрочь забыли об Анне Дмитриевне, дорогая моя, – начал он разговор, снег под его ногами неприятно поскрипывал, – не хорошо это, не по-христиански. Она же вас пестовала, опекала в Смольном на протяжении нескольких лет, не так ли? Мне она жаловалась, что вы совсем её позабыли.

– Но что же мы можем сделать, папа́?

– Я думаю, вы могли бы для начала написать ей письмо, каждая порознь или вместе, что, впрочем, не важно. Поблагодарите её, справьтесь о здоровье. Нам, людям уже немолодым это приятно, поверь мне.

Дочь с подозрением посмотрела на отца – искренен ли её папа́, не шутит ли в своей манере, привычной для старого циника? Папа́ прикидывается немощным? Как же, как же! Мадемуазель Денисьева, вероятно, другого мнения об этом.

Но Китти благоразумно промолчала.

– Напишите ей письмо, – продолжил Тютчев, – это будет в высшей степени порядочно с вашей стороны.

– А как посмотрит мама́?

– Мама́? Я с ней говорил – она замечательная женщина, у которой чувствительное сердце. Мама́ не имеет ничего против вашей переписки. Напротив, она сама говорила мне, что её удивляет ваше молчание, что если вы думаете её огорчить подобным образом, то, милая дочь, вы заблуждаетесь на сей счёт. И даже если вы надумаете нанести Анне Дмитриевне визит, поскольку Екатерина Трубецкая, при всей ее добродетельности, бывает там очень часто, то…

Он не закончил фразу, подразумевая, что в этом нет ничего предосудительного. Однако, говоря так, Тютчев несколько покривил душой. Он, действительно, в разговоре с Эрнестиной Фёдоровной посетовал на то, что дочери не пишут старой Денисьевой, а ведь могли бы написать в знак признания её прошлых заслуг в Смольном. Впрочем, Тютчев особенно не настаивал.

Из деликатности Эрнестина Фёдоровна согласилась, допуская формальное проявление вежливости со стороны девочек. Хотя согласилась она достаточно равнодушно, с холодным лицом, чтобы Теодор понял её истинное отношение к затронутой теме.


Между тем, просьба Тютчева, высказанная Китти, привела дочь в замешательство. Что делать, отказать папа́ напрямую? Но как? Он ведь обидится.

«Но если не отказать, то вслед за письмом придётся в Петербурге навестить старую Анну Дмитриевну, – в смятении думала Китти, – а там Лёля. Общий разговор, обмен любезностями, охи и ахи. Вдруг выведут ребенка Лёли от папа́, его незаконную дочку? Кем же она нам станется – сестрой, чужой девочкой? Боже, как же будет неловко! Нет, нет, в нынешнем положении такое немыслимо».

Да, они попали с Дашей в щекотливую ситуацию. Эти недомолвки и уловки меж родителями, за которыми крылось нечто большее. Этот постоянный сквозняк в их отношениях, выдувавший всё тепло из семьи, будто из дома с зияющими прорехами. Как же она это ненавидела! Как это её угнетало!

Она написала Анне в Петербург, надеясь на трезвый, холодный ум старшей сестры. И ответ сестры не заставил себя долго ждать. Та посоветовала переговорить с мама́, сказать, что писать бывшей инспектрисе они не горят желанием. Мама́ тогда и скажет – возможно ли такое или нет. «Старушке Денисьевой не нужны ни вы, ни ваша дружба, ни ваши письма, и не будь она старой дурой, она бы понимала, что вы ее терпеть не можете на законном основании»24 – так писала Анна, строго судящая о людях и их поступках.


И семейное примирение, занявшее немало времени и раздумий, на которое Тютчевым возлагалось столько чаяний, пусть местами наивных и глупых, но исходящих из добрых побуждений, к его разочарованию не удалось.

Зря он взялся за это дело зимой. Промозглый холод, мгла, усталость. Зима – это не его время, ему никогда не везло зимой. Другое дело лето.

Как избавиться от дурных привычек

Однако, как выяснилось, не только Фёдору Ивановичу не везло в зимнюю пору. В это же время осуществлением далеко идущих планов занялась и его жена Эрнестина, правда, с другой целью: добиться разрыва порочного круга, опутавшего её мужа, избавить его от дурных привычек, влекущих к мадемуазель Денисьевой.

Ох уж эти дурные привычки!

Это выражение стало эфмеизмом25 в их семье. Эрнестина Фёдоровна под ними подразумевала амурные отношения мужа с мадемуазель Денисьевой и с недавних пор понятие «дурные привычки» стало обозначать эту порочную связь в письмах ли, в разговорах ли с падчерицами или братом, живущим в Германии, да и с самим Тютчевым.

Хотя Эрнестина Фёдоровна и не стыдилась признавать наличие у мужа этих самых вредных и глупых причуд, однако она была против, чтобы всё сводилось только к простой констатации факта. Точно речь шла о пагубных пристрастиях к выпивке или картам, от которых избавиться хотя и сложно, но всё же возможно, приложив определенные усилия. Главное хотеть этого в своём сердце. Но Теодор, как завзятый картёжник, не желал бросать картежный стол, пока не проиграется в пух и прах.

Вопрос состоял в том, как избавить мужа от компрометирующей привязанности. Что предпринять, дабы исполнить план, отличный от плана Тютчева с его никому не нужным примирением?


Как ни странно, но устраивающий её выход подсказал сам Теодор, когда принялся неосторожно рассуждать о длительной поездке за границу для дипломатической службы. Это был бы хороший конец уже надоевшей всем истории, замечательный выход из запутанного положения.

Поняв, что ей выдался шанс, Эрнестина Фёдоровна принялась перебирать в уме людей, знакомых и достаточно близких, людей ответственных, которые смогли бы помочь в данной щекотливой ситуации.

Для получения назначения следовало обратиться к канцлеру Нессельроде, ведь он являлся непосредственным начальником мужа, и одним из просителей мог выступить давний знакомец по Мюнхену тамошний посланник Северин26.

Человек этот был хитрым и ловким, высокомерным, которому, однако, не откажешь в смелости – был известен его конфликт с графом Бенкендрфом, вознамерившимся увеличить сеть шпионов в Европе за счет посольств. Против шефа жандармов резко выступил Северин.

Поэтому Эрнестина Фёдоровна решила написать именно Дмитрию Петровичу, попросив его сохранить конфиденциальность – Тютчеву незачем было знать о её тайных попытках спасти семью. Она рассудила, что скажет супругу позднее, когда всё уляжется, когда они будут жить в благословенных краях Германии или Австрии и когда у него появится возможность оценить её поступок. А сейчас не время: в нём могла взыграть глупая обида, он мог резко вспылить, рассориться с ней.

В Овстуге она с лукавой усмешкой поглядывала на Тютчева, читавшего стихи, высокопарно рассуждавшего о политике, распевавшего перед ней и детьми, будто соловей, вырвавшийся на волю из тесной клетки. В клетку его посадила, конечно, эта особа, оставшаяся в Петербурге.

«Что же, муженек, тебя ожидает сюрприз, – думала Эрнестина Фёдоровна, – и сюрприз неприятный. Но это для твоего же блага. Я открою дверь клетки и освобожу тебя».


Вернувшись из Овстуга в Петербург, Тютчев первым делом справился о делах Анны. В феврале в Петербурге резко потеплело, моросящий дождь превратил в грязную слякоть белый снег, и Тютчеву приходилось разъезжать в закрытой пологом коляске, чтобы не испачкать платье.

Он нашёл, что дочь его прижилась при дворе, что к ней относятся с должным уважением. Ему только показалось, что она нисколько не соскучилась в отдалении от семьи, что фрейлинские заботы целиком поглотили её время.

В глубине души Тютчев всегда считал фрейлинскую службу пустым и никчемным времяпровождением, ничего не дающим не уму, ни сердцу. Но его старшей дочери пора было задуматься о замужестве, во дворце она всегда была на глазах, всегда перед взором августейшей семьи. Собственно, потому он и приложил немалые усилия, чтобы пристроить её на это место.

Встретился Фёдор Иванович и с Лёлей. Рассказал о поездке, посмотрел на маленькую дочь, уже достаточно уверенно ходившую по квартире. Впрочем, её заботливой рукой поддерживала Анна Дмитриевна – отставной инспектрисе заняться было решительно нечем, и она посвятила себя уходу за Лёлей маленькой, как прозвали дочь Тютчева в семье Денисьевых.

Он посетовал, что ему не удалось уговорить взрослых дочерей написать даже небольшое письмецо Анне Дмитриевне.

– Упрямы, как их отец! – выразился он о себе в третьем лице, сняв очки и расстроенно протирая стёкла.

– Ничего, милый, не переживай! Всё образуется, только надо подождать, – успокаивала его Лёля.

– Я был бы не прочь отправиться за границу, хотя бы на время, – бросил он мрачно, – я здесь задыхаюсь без новостей, без свежих известий. Мне душно. Сплетни! Одни сплетни вокруг.

– Так ты намерен нас оставить? – с тревогой осведомилась Лёля.

– Что ты! Как могла подумать такое! Меня бы устроила поездка на месяц, самое большее на два. Хорошо, если б удалось выхлопотать небольшую экспедицию в Париж или Вену. Мне нужные новые идеи, новые воззрения, новые люди. Как воздух нужны!

– И оттого приспела нужда ехать за границу?

– Ах, милая Лёленька! Душа моя нетленна и неизбывна, но вот к уму прилипает грязь ненужных и фальшивых мыслей, подобно комьям земли к колёсам кареты. От них нужно очищаться скребком, чтобы взгляд стал свеж и остёр. Этот скребок находится не здесь в России, а там.

Фёдор Иванович неопределённо показал рукой куда-то в бок, как бы обозначив общее направление движения, всё равно куда, лишь бы из страны.

– Ну, если ты так желаешь, – спокойно произнесла Денисьева, хотя в глазах её вспыхивали молнии, и она с трудом сдерживалась, чтобы не допустить резкость.

Всё это выглядело пустой блажью захандрившего Тютчева, решившего убежать куда глаза глядят. Убежать ото всех без разбору, в том числе и от неё.

Она всмотрелась в его уставшее лицо и заметила, словно присыпанные пеплом глаза, уже не сверкавшие задорно за стеклами очков. Она увидала резко обозначившиеся морщины на лбу и возле носа, безнадёжно опущенные вниз уголки тонкого рта. Её Боженька, как она его звала, устал. Лёля это понимала. Он устал от вынужденного притворства с женой, от постоянной двойственности отношений, ведь Лёля была убеждена, что он любит только её.

И убежденность эта имела свои основания.

Однажды, она случайно увидала на бюро неотправленное письмо Тютчева к Эрнестине Фёдоровне. Как бы это ни было низко и неприлично, но она не удержалась и бегло пробежала глазами разбросанные строчки – Фёдор Иванович никогда не отличался прилежностью.

Прочитанное едва не взорвало её.

Горячо любимый Боженька, подобно мелкому и подлому обманщику, какому-нибудь двуличному негодяю, клялся в любви этой немецкой гусыне, холодной Снежной королеве, неспособной дарить Тютчеву жар своего сердца, как это делала она. Это было отвратительно и обидно.

Первым порывом Лёли было схватить злополучное письмо, изорвать в мелкие клочки и швырнуть в окно. Далеко—далеко, чтобы их подхватил ветер и унёс в бездну, чтобы духу не осталось от этих гадких признаний.

Но она с трудом сдержалась. Благоразумие, которого ей порою не хватало, на сей раз одержало верх над бурной натурой. Письмо уцелело, было отправлено по адресу и Лёля потом много раз, получая искренние признания любви от Тютчева, убеждалась, что поступила абсолютно правильно.

Вот и сейчас, она не станет возражать против его поездки. В последнее время она и так уже замечала, что после каждого возвращения из Овстуга он ходил сам не свой. Наверное, ему стоит развеяться, сменить обстановку, города, людей. Это ведь как надеть новое платье – иногда чувство новизны вызывает ощущение праздника.

– Если дадут соизволение, то поеду ненадолго, Лёля, всего на пару месяцев, – умоляюще пробормотал Тютчев, – не злись, пожалуйста!


Вскоре в Петербурге появился Дмитрий Северин, приехавший из Баварии. Тютчев тут же нанёс ему визит. Во время службы в баварском посольстве, они общались довольно тесно, но, когда расстались, меж ними поддерживалась только эпистолярная связь, причём со стороны Тютчевых писала, в основном, Эрнестина Фёдоровна.

Дмитрий Петрович как всегда выглядел самодовольно. Он был худощав, имел бледную, морщинистую кожу на лице. Длинные бакенбарды, которые ранее удлиняли и без того длинное лицо, теперь стали заметно короче и поседели. Прищуренные глаза выдавали человека кое-что повидавшего на своём веку и потому имевшего скептический взгляд на суть вещей.

– Фёдор, дорогой мой, как же я рад тебя видеть! – Северин называл Тютчева запросто, поскольку имел более высокий дипломатический статус, да и по возрасту они различались – Дмитрий Петрович был старше лет на десять.

Они обнялись, уселись в большие удобные кресла.

– Как поживает наша дорогая Софья Фёдоровна? – справился Тютчев о жене Северина. Софья Фёдоровна была урожденной баронессой Мольтке, любимой фрейлиной великой княгини Елены Павловны.

– О, прекрасно, прекрасно! – растёкся в любезной улыбке Дмитрий Петрович.

Тютчев всегда ценил внимание Северина, но и опасался чрезмерного с ним сближения, ибо приходилось в полной мере учитывать непростой характер приятеля, весьма обидчивого по пустякам, и вследствие этого мстительного.

Когда у Тютчева и Эрнестины в Мюнхене родилась дочь Маша, ему пришлось пригласить Дмитрия Петровича стать крёстным отцом. И все бы ничего, но дело этим не закончилось. Через год в семье Тютчевых на свет появился мальчик и здесь в крестинах опять принял деятельное участие Северин. Более того, он настоял, чтобы сына Тютчева в честь него назвали Дмитрием, отчего пришлось нарушить старую традицию тютчевской семьи, в которой первого всегда сына называли именем деда.

– Я взял на себя удовольствие похлопотать о тебе перед канцлером, – важно сообщил Дмитрий Петрович.

– Правда? – удивился Тютчев, который лишь только намеревался изложить просьбу о направлении его в европейскую экспедицию.

– Конечно! Сколько можно прозябать в Петербурге, милый мой! Тебе надо в Германию. Вот, где обширное поле деятельности для твоего ума, вот где блистательное общество, способное оценить твои таланты…

– Я, конечно, премного благодарен, – ответил смущенный неожиданной помощью Тютчев, – но хотел бы испросить разрешение у канцлера о небольшой экспедиции на месяц, от силы два, в Европу.

– Да полно, братец! Какая экспедиция, ей богу! Причем тут экспедиция! Карл Васильевич намедни сам заговорил о тебе. Он признался, что хотел бы что-нибудь сделать для тебя значительное, поскольку ты продолжительное время отставлен от места. К тому же и дочь твоя заняла прекрасное положение, став фрейлиной при цесаревне. Я ему подал мысль, что есть замечательное назначение, вполне достойное и удобное для такого человека как ты.

– И что же за назначение?

– Место генерального консула в Лейпциге. Наш общий приятель Том-Гаве отказывается от него, а тебе там вполне подойдёт. Это будет дипломатическая миссия, сопряженная с литературной деятельностью. Это то, чего хотят все: и канцлер, и я, и твоё уважаемое семейство.

– А Эрнестина тоже знает об этом предложении? – удивился Тютчев, не подозревавший о затеянном супругой деле.

Поднаторевший в светских интригах Дмитрий Петрович на миг дрогнул лицом.

– Что ты? Откуда? Просто Эрнестина Фёдоровна не раз писала мне и моей жене, что не прочь оказаться в Германии, поближе к брату и родственникам.

– Да, да, знаю!

Рассеянно поглядывая на хитрый прищур приятеля, на его самодовольную физиономию, Тютчев задумался: нет ли какого сговора за его спиной? Не кроется ли тут чужая интрига? Северин, услыхав вопрос об Эрнестине, как-то нехорошо смутился, что на него, человека самоуверенного, бывалого и наглого, отнюдь не походило.

На самом деле удалить Тютчева из Петербурга на большое время, а лучше навсегда, было именно в интересах жены. И тут канцлер Нессельроде совершенно ни при чём, он никогда не любил и не жаловал Тютчева.

И потом, отчего генеральный консул?

Что за подачка? Все знают, чем занимается генеральный консул – он занимается хозяйством, а не дипломатией.

– Дорогой Дмитрий Петрович, – вернув себе самообладание, заговорил Тютчев, – я очень благодарен за заботу канцлера, но не расположен принять место в Лейпциге, оно мне не годится из-за стесненности в средствах. У консула жалованье небольшое, поэтому я бы согласился на место посланника. Никак не ниже.

– Не хотел бы, чтобы выводы твои были столь скоропалительны, дорогой Фёдор, – опечалился худым лицом Северин, – Подумай братец, прошу тебя! Подумай, не торопись!

– Я хотел бы просить вас о другом, любезный Дмитрий Петрович! – невежливо прервал его Тютчев, – всё-таки просил бы отправить меня в курьерскую экспедицию. Поспособствуйте у канцлера, он же к вам прислушивается.

– Ох, чего не сделаешь для кума! – недовольно пробурчал Северин.


Разговор этот закончился не так как хотелось бы Эрнестине Фёдоровне. Тютчев не поехал в Лейпциг. Однако ему было дозволено ехать в курьерскую экспедицию, и он отбудет в Европу с депешами о занятии русскими войсками дунайских княжеств27. Супруге же напишет сухое письмо, не упрекая напрямую в карьерных хлопотах за его спиной, оно будет о другом.

Расстроенная неудачей Эрнестина Фёдоровна часто жаловалась в письмах на своё одиночество, на возникшее чувство, будто она похоронена в Овстуге заживо и теперь обретает в могиле. Упрекала и в том, что Теодор опять вернулся к дурным привычкам в Петербурге, посчитав, что сделал доброе дело, повидавшись с ней. Словно он выполнил докучную, но обязательную миссию, требующую навещать престарелых родственников.

Тютчев раздражённо оборвёт её в своём ответе, говоря, что такие речи свидетельствуют о дурновкусии и их нельзя допускать. К тому же, разве не странно, что она чувствует себя одинокой? Разве он умер? Может быть, это и правда, но ему об этом ничего неизвестно.


Итак, дурные привычки оказались неистребимыми, и она ничего с этим не могла поделать. Однако мосты ещё не сожжены до конца. Ещё оставались мысли, надежды, ещё оставались наивные мечты, что в её силах можно что-то существенно изменить. Так надеется узник, прикованный к галерам, что когда-нибудь тяжелая и ненавистная цепь перетрётся, и он обретёт долгожданную свободу.

Но цепи, к сожаленью, долговечнее узников.

Проживая в Овстуге, Эрнестина Фёдоровна не раз делилась со средней падчерицей затаенными планами. Она говорила Даше как всегда спокойным, уравновешенным тоном, хотя чуть подрагивающие губы выдавали обиду:

– Для нас хорошо было бы жить в Баварии. Не навсегда, а так, пару лет. Всё дело в гувернере. Если бы можно было найти там гувернера, говорящего по-русски, хорошо знающего русскую систему обучения…

– Но мама́, – рассудительно возражала Дарья, глядя на неё задумчивыми глазами, – как к этому отнесётся папа́?

– Я бы смогла убедить твоего отца просить место посланника, чтобы он провёл это время с нами. Думаю, что ему в силу тысячи причин стоит уехать. Не навсегда, на время, только чтобы порвать с дурными привычками в Петербурге.

Девятнадцатилетняя Дарья, девушка впечатлительная и легковозбудимая, после таких слов распереживалась и не могла успокоиться. А что будет с нею, если мама́ и папа́ уедут? Что будет с сёстрами? И где они будут жить и с кем после окончания пепиньерского класса в Смольном?


Эрнестина Фёдоровна покинула Россию летом 1853 года, почти в то же время, что и муж, и с семьей остановилась в Баварии. Как потом ни уговаривал её Тютчев вернуться, она не слушалась, внимая лишь своему обидчивому сердцу, и эту обиду ничто не могло заглушить: ни привычные стенания и клятвы в любви мужа, ни голос благоразумия.

Казалось, что это был разрыв, полный и окончательный, разрыв, от которого Тютчев пытался убежать всё последнее время. Ведь он чувствовал растущую напряженность в их отношениях, мог бы догадаться о мрачных мыслях жены, побывав в Овстуге, посмотрев на её меланхоличный вид, заглянув в большие грустные глаза.

Но вот она уехала, и он пришёл ужас, в отчаяние. Он пишет ей письма – не одно и не два, просит, умоляет вернуться. Только Эрнестина проявляет твёрдость и не возвращается. Непонимание между ними – вещь ужасная, что признаётся Тютчевым, оно грозит поглотить остатки их счастья, а вместе с ним и остатки жизни.

«Как же это случилось, что мы пришли к тому, что так мало понимаем друг друга? Не сон ли всё это? Но разве ты не чувствуешь, что всё, всё поставлено на карту? Не могу выразить, как это печально, как горько, как ужасно»28.

Неужели конец?


Она проживёт в Баварии восемь месяцев. За это время Теодор ни разу не приедет к ней, да и она не возвращалась в Россию. Однако Эрнестина Фёдоровна успокоилась, признала, что надо жить дальше как живётся, если уж нельзя отвратить мужа от известной особы, если невозможно добиться, чтобы он забросил дурные привычки. И когда она летом вернётся домой, то сразу уедет в Овстуг.

Никаких возражений со стороны Фёдора Ивановича, пережившего столь длительную разлуку, не последует.

Сон

Тютчев любил историю о знаменитой французской гадалке Марии Ленорман или, как её иногда называли Le Normant, и императоре Александре. Он рассказывал её всем знакомым, смаковал воображаемые подробности, фантазировал. В числе некоторых посвященных оказались и поэт Вяземский, и старая знакомка Смирнова-Россет. Только особам августейшей семьи Федор Иванович ничего не рассказывал, считая это неуместным – уж больно тема казалась деликатной.

История заключалась в том, что в период пребывания в Париже русских войск после изгнания Наполеона, император Александр направился к известной прорицательнице. Его интересовала судьба Романовых.

Ленорман, сидевшая перед ним за столиком в легком муслиновом платье с завышенной талией, общалась с императором совершенно свободно, но серьезно: она ценила своё время и время сильных мира сего.

Прорицательница брала карты и медленно раскладывала их, трактуя события будущего. Это был, так называемый, цыганский расклад из тридцати шести карт. Но гадая русскому императору, она использовала еще и зеркало.

Александр долго всматривался в свое отражение, нетерпеливо переминаясь ногами, обутыми в тугие белые лосины и высокие сапоги-ботфорты. Поначалу ничего не происходило, и император стал волноваться – вспыльчивость и гневливость передались ему от покойного отца. Затем он вдруг увидал своё лицо, которое буквально на глазах старело: морщинился высокий лоб, круглели щеки, появлялись мешки под глазами.

Затем мелькнуло молнией лицо брата Константина – удивленное и встревоженное. Но это было всего одно мгновение, и он исчез.

За ним появился младший брат Николай, представительный, строгий, с застывшим выражением выпуклых глаз. Тот отражался в зеркале довольно долго, однако потом исчез, и стекло затянуло черными дымами, огнем, развалинами домов, трупами солдат.


Рассказывая эту полумифическую историю, Тютчев со временем и сам поверил в неё, будто лично присутствовал в Париже, сидел рядом с загадочной Ленорман за одним столиком, следил за её руками, слушал туманные пояснения прорицательницы. Этот забавный рассказ, больше похожий на анекдот, стал сниться ему в разных вариациях, превращаясь из невинного и шутливого, в тревожный и угрожающий.

В своих снах Тютчев видел смерть – правление Николая непременно должно было закончиться огнём, то есть войной. Всё к этому шло. Но смерть, и это правило, никогда не приходила одна. Кто-то ещё, из тех, кого он знал, кроме посторонних ему солдат, офицеров, чиновников, должен будет покинуть бренный мир в эти годы.

Ему снилось лицо Марии Ленорман: тонкие черты лица, большие карие глаза и рыжие волосы, что во сне особенно удивляло – почему-то все гадалки там рыжие. Она вальяжно раскладывает карты, смотрит на него, словно ждет вопроса, но затем вдруг указывает большой пухлой рукой на столик в углу комнаты. Тютчев оказывается за ним и тут же, как огненная вспышка фейерверка в ночи, озаряет догадка – его ожидает столоверчение.

В сумраке горит несколько свечей. Их неровный свет освещает бледные лица людей, сидящих вкруг стола – нескольких мужчин и женщин. Они незнакомы Тютчеву, за исключением мадам Ленорман, но он держит своих соседей за руки, и они все вместе застывают над столом. Стол начинает медленно вращаться.

Каждый интересуется у судьбы только своим, его волнующим вопросом и Тютчева мучает: кто, кто первым покинет этот мир из людей, которых он знает, коими дорожит? Кто-то из семьи? Из близких? Из знакомых? Одно из имён он боится произнести даже про себя, гонит, чтобы не накликать беду. Это имя ему особенно дорого. Лёля.

Нет, только не она!

Но когда очередь доходит до Тютчева, он всё-таки задаёт этот страшный, судьбоносный для него вопрос: «Кто уйдёт к Богу в ближайшее время?»

Буквы, добытые столоверчением, не всегда идут в нужной последовательности, их надо еще уметь правильно сложить, прочитать, и он замирает. Мелькает запоздалая мысль, что нельзя спрашивать у судьбы подобное, нельзя выведывать будущее без опасения понести наказание. Ибо будущее каждого предопределено на небесах и его дозволено знать только Богу.

Но поздно – стол уже вращается.

Первая выпавшая буква «е» вызывает в нём трепет, ведь в имени и фамилии Денисьевой есть такие буквы. Но затем вторая «р» и третья «й» уже заставляют его перестать пугаться. Речь идет о ком-то чужом или малознакомом человеке по имени Андрей.


Столоверчение под эгидой французской гадалки снится ему не один раз, и не два, но никогда не выпадают буквы, связанные с близкими людьми. Никогда! В этих снах и Лёля остаётся жива, и Эрнестина Фёдоровна, и дети. Ведь он везунчик в своих снах, баловень судьбы! Наверное, после этого Тютчев как-то пошутил, что в России только вертящиеся столы занимаются делами и знают всё.

А вот его страну, действительно, ждала война и скорая смерть императора. Впрочем, вражду европейских держав с Россией Тютчев предвидел давно, наверное, лет десять назад. Он говорил о такой возможности, предупреждал, но разве кто-нибудь слушает поэта?

В Петербурге

Возвращаясь в столицу из Москвы, Овстуга или из-за границы, Тютчев обожал бывать в петербургских салонах, где мог блистать, ощущать своё влияние, в некотором роде, интеллектуальную власть. Его голос слышали все. Говорили, что стихи, записки и эпиграммы Тютчева непременно достигали ушей августейшей семьи и пользовались благосклонным вниманием императора.

Например, царь охотно называл свои непродолжительные интрижки со светскими львицами «васильковыми чудачествами», а ведь именно Тютчев первым запустил в свет это образное сравнение.

Нравились Николаю и забавы Федора Ивановича, такие, как история с литографией известного философа Чаадаева, случившаяся в 1849 году, незадолго до романа Тютчева с Лёлей.


К старости философ-затворник Чаадаев сделался тщеславным и, считая, что его «несчастное изображение», как он выражался, имеет популярность, поддался «настойчивой приязни» – заказал литографию со своего портрета. Полученные оттиски он хотел распространить в Петербурге и попросил давнего знакомца Тютчева о содействии в сём предприятии.

Просьба по тем временам выглядела несколько странной. Кроме царской семьи или известных писателей вроде Байрона, ничьи портреты в виде литографий, копий, дагерротипов не распространялись среди публики, меж литераторов или знакомых. Не удивительно, что Федору Ивановичу просьба Чаадаева показалась забавной.

Он, конечно, не хотел обидеть басманного философа, но шутки ради, одну из литографий послал известному мемуаристу Вигелю29 на его именины с припиской как бы от Чаадаева:


Прими как дар любви мое изображенье,

Конечно, ты его оценишь и поймешь, —

Припомни лишь при сём простое изреченье:

«Не по хорошу мил, а по милу хорош».


Между тем, история вражды между Чаадаевым и Вигелем имела давние и глубокие корни. Вигель с юности славился приверженностью к мужскому полу, о чем было известно достаточно широко. Пушкин на эту тему пошутил:


Лишь только будет мне досуг,

Явлюся я перед тобою;

Тебе служить я буду рад —

Стихами, прозой, всей душою,

Но, Вигель, – пощади мой зад!

(А. С. Пушкин «Из письма к Вигелю»)


Неизвестно, что конкретно произошло между Чаадаевым и Вигелем. Ходили сплетни, будто Филипп Филиппович положил глаз на молодого юношу Петра Яковлевича, но взаимности не достиг. А когда Чаадаев напечатал «Философические письма» в «Телескопе» Вигель в отместку донёс на него митрополиту Серафиму.

Вот в такие непростые отношения вторгся своей шуткой Тютчев. Знал ли он о подоплеке неприязни между двумя почтенными литераторами? Пожалуй, знал. Но… Было скучно и охота развлечься.

Признаться, Чаадаев уже порядком поднадоел своими настойчивыми просьбами. Хотя физиономия Петра Яковлевича была по-своему примечательной – с философской чертовщинкой в глазах, – но зачем же столько печатать? На шкафу у Тютчева пылился с десяток ещё неотправленных литографий.

Ему-то самому никогда в голову не приходила столь вздорная идея – мучать знакомых своим заурядным изображением и потому он никогда не заказывал портретов у художников. И, слава богу! Достаточно дагерротипов. Справедливости ради, стоило отметить, что до них находились охотники, в их числе и Фет, и Тургенев, но то были близкие по духу люди. Однако, чтобы пускать свои фотографические портреты в широкую публику? Нет уж, увольте!

Единственное о чём не ведал Федор Иванович, отправляя Вигелю литографию, так это о том, что его поступок повлечёт некоторые последствия, выразившиеся в притворно-доброжелательной переписке между недругами, поневоле вовлеченными в обмен любезностями.

Император Николай, до которого дошло дурачество Федора Ивановича, знал, конечно, гораздо больше, чем Тютчев – труды шефа жандармов Александра Христофоровича30 не проходили даром, – большинство почтовых отправлений, а в особенности письма внутреннего смутьяна Чаадаева, перлюстрировались в обязательном порядке.

Итак, Вигель вынужден был ответить: «Милостивый государь Петр Яковлевич. Часу в девятом утра 14 ноября, когда еще был я в постеле, прислали мне, неизвестно от кого, свиток бумаги… Развернув свиток, как в изображении, так и в деликатности поступка узнал я истинного христианина, кроткого сердцем, незлобивого, и человека, высокою своею светскою образованностью, ныне уже столь редкою, украшающего московское общество. Стихи, которые нашел я на обертке, весьма правильны и милы: но чьи они, вероятно, того же человека, которому стоило хорошенько заняться русским языком, чтобы и на нем показать совершенство слога…».

Ошеломленный Чаадаев наскоро отписался: «М. г. Филипп Филиппович. Портрета своего я вам не посылал и стихов не пишу, но благодарен своему неизвестному приятелю, доставившему мне случай получить ваше милое письмо. Этот неизвестный приятель, сколько могу судить по словам вашим, выражает собственные мои чувства. Я всегда умел ценить прекрасные свойства души вашей, приятный ум ваш, многолюбивое ваше сердце…»31

Участвовавшая в этой забаве и собственноручно писавшая поздравительное сообщение Эрнестина Фёдоровна, поведала об истории в свете, правда, серьёзным образом затушевав их личное участие с Фёдором Ивановичем.

Шутка понравилась. Император от души посмеялся подстроенному обмену любезностями между двумя врагами, поскольку терпеть не мог Чаадаева, считая его в некотором роде умалишенным.

Тютчев же иронизировал дальше: «Я предложил Чаадаеву заказать новые оттиски портрета, – сообщил он Эрнестине Фёдоровне, насмешливо поблескивая стёклами очков, – ибо, лавки, торгующие достославными ликами Петра Яковлевича, осаждаются толпой и дальнейшее промедление может вызвать большое волнение народных масс».

Салон Карамзиных-Мещерских

В отличие от Тютчева, перед Еленой Денисьевой двери большинства светских собраний остались закрытыми. Нельзя сказать, что её отвергали сплошь все знакомые Тютчева – в присутствии Елены Александровны Федор Иванович встречался с некоторыми влиятельными издателями, крупными сановниками вроде Делянова32 или Каткова33.

Она поддерживала близкие отношения с Георгиевскими, жившими в Одессе. Среди них она чувствовала себя как в родной семье, ведь женой Георгиевского была её единокровная сестра Мари.

Нет, не все сторонились Елену Александровну, не все подвергали её остракизму. И всё же, всё же…

Салон Екатерины Мещерской был одним из тех салонов, вбиравших в себя лучшие умы столицы, в которых любил бывать Тютчев, но куда доступ для Лёли был закрыт. Вместе с тем, к середине пятидесятых он являлся всего лишь бледной тенью того блестящего салона, который содержала мать Мещерской – жена российского историографа Карамзина и который всегда был полон избранными представителями литературной богемы, известными политиками, вельможами, сливками интеллектуального общества.

Разница казалось существенной. Во-первых, салон Мещерских был беден числом гостей – у Карамзиных по выходным собиралось до шестидесяти человек, а у Мещерских от силы двадцать. Во-вторых, отличался он и более холодной атмосферой.

Если у Карамзиных общение всецело и активно поддерживалось одной из дочерей Карамзина Софи Карамзиной, которая, перемещаясь среди приглашенных, поддерживала и оживляла беседу, создавая тёплый и дружеский фон, то Мещерская не была охоча до мнений публики, пусть и известных людей. Она сторонилась светских разглагольствований, чаще уходила наверх, в комнаты второго этажа.

Слывшая ранее душой салона Карамзиных Софи Карамзина – прямая, некрасивая женщина, с крупным чертами лица и широкими черными бровями, окаймлявшими глаза двумя полудугами, со смертью матери словно утратила интерес к задушевным беседам и интимным откровениям.

Она уже не бродила с любезным и оживленным лицом меж гостей, а сидела с меланхоличным видом на одном из кресел, изредка подключаясь к общим разговорам. Даже обязанностью разливать чай, за что её прозвали «самовар-паша», она теперь откровенно пренебрегала.

Неизменным остались только лампа на столе, крепкий чай с густыми сливками и тартинки со свежим маслом, приготовленные Софьей.

Если Софи Карамзина и не блистала красотой, то этого нельзя было сказать о её невестке Авроре. Аврора по первому мужу имела фамилию Демидова и после его смерти унаследовала огромные богатства. Будучи вдовой, она страстно влюбилась в брата Софи Андрея Карамзина, который был на несколько лет её моложе, и вышла за него замуж. Именно Аврора, статс-дама двора, признанная красавица и умная женщина украшала собой гостиную Мещерских.

С удовольствием посещая приятное общество Мещерских-Карамзиных, Тютчев часто и подолгу беседовал с Андреем. Он казался ему дельным человеком, умным собеседником. Вообще Тютчев делил людей на две категории: на людей интересных и на скучных, причем независимо от их сословной принадлежности и пола. Андрей, бесспорно, был ему интересен.

Всегда глубоко интересовавшийся вопросами смерти, Тютчев внимательно слушал рассказ Карамзина о кончине Екатерины Андреевны, его матери, смерть которой повергла петербургское общество в немое изумление своей нежданностью. Андрей, хотя мать и умерла несколько лет назад, продолжал оставаться под впечатлением того давнего события, будто оно случилось только вчера.

– Вы очень много думаете о смерти, – укоризненно пенял ему Тютчев.

– А вы Фёдор Иванович? Вы разве не думаете о ней? Я нахожу, что наши беседы весьма часто вращаются вокруг сего предмета, – отвечал Карамзин, пощипывая кончик уса. – Право, смерть, это то, что никогда не отпускает человека, если последний в здравом уме и светлой памяти. Все мы вынуждены постоянно думать о ней, считаться с её возможностью, ибо ничто не вечно под луной, как писал Шекспир.

– Я, конечно, думаю о ней, но в поэтическом плане. Мне льстит утверждение Гаврилы Державина. Вы помните?

– А я пиит и не умру?

– Да-да, в его стихе на смерть графини Румянцовой. Пииты не умирают и в этом есть лёгкое утешения для меня. Но мы переживаем слишком много утрат. Вам, наверное, известно, что меня постигло ужасное горе с моей первой женой Элеонорой. Впрочем, как и вас, с вашей уважаемой всеми и почитаемой матушкой, Екатериной Андреевной. Тяжелее всего сознавать, что столько уже людей исчезло из нашей жизни, чтобы никогда больше не явиться пред нами! А ведь они были любимы, близки. Ах, как ужасна сама смерть! Как ужасна! Признаться, дорогой Андрей Николаевич, я по многим скучаю.

Тютчев покачал головой, и глаза его на минуту затуманились дымкой воспоминаний.

Он показался Мещерскому грустным и усталым, сидел напротив в большом кресле, как нахохлившаяся замерзшая птица. Кресло, перевезенное в гостиную Мещерских из дома покойной Карамзиной, было обито красным, выцветшим от времени штофом. Может быть, оно напоминало Тютчеву о прежних временах, когда он был молод, здоров, не был седым, когда блистал неподражаемым остроумием в салоне Екатерины Андреевны. И теперь он сидел или парил в этом кресле, точно белоголовая птица в красном небе, тоскующая о стае, которая улетела без него.

Рассеяно посматривая на Андрея Карамзина, Тютчев не поделился тем, что его гложут нехорошие предчувствия в отношении собеседника. Приснившийся стол, вращающийся во время спиритического сеанса, ясно показывал буквы означавшие, скорее всего, «Андрей».

«Это было имя Андрей, – подумал он. – Неужели Андрей Карамзин. Но как же? Зачем? Для чего?»

Буквы, которые он узрел, выплыли из сна, как по реке из тумана выплывает пустая лодка, без рыбаков, без хозяина. Он видел такую в детстве. Та лодка зацепилась за берег Овстуженки – большая, тяжелая, пахнущая сырым деревом, рекой, тиной. Весла торчали в уключинах и едва приметно шевелились, словно усы огромного жука. Они будто приглашали к путешествию в неизведанное, как манил к себе корабль Одиссея, так и оставшийся в веках без названия.

Лодка из детства тоже была безымянной и он, как Одиссей, хотел забраться в неё и уплыть далеко-далеко в поисках приключений. Только старший брат Коля наябедничал, и мать сделала выговор за дурные намерения.

И всё-таки он, Тютчев, осуществил свою мечту – уплыл-уехал за тридевять земель в Баварию, в Мюнхен. Но это было уже потом, когда закончилось детство.


«Ах, о чем это я? Я же думал об Андрее. Буквы в спиритическом сеансе. Буквы выплыли из темноты, как лодка из тумана – таинственные и потому страшные».

– Давайте поговорим о политике, – прервал молчание Карамзин. – Вы думаете, европейские державы рискнут воевать из-за Турции? Мы, конечно, первыми начали – заняли Валахию и Молдавию, но ведь наш поход был инспирирован благими намерениями, призванными показать миру, что мы не оставим без протектората христиан, томящихся под гнетом Порты.

– Ну что вы, Андрей Николаевич! Наши действия отнюдь не вызваны политикой османов, которые лавируют между двумя сильными державами. Они вызваны амбициями Наполеона, страстно желающего реванша за восемьсот двенадцатый год.

– Конфликт в Вифлееме34? Вы об этом?

– Конечно! Хотя Вифлеем лишь повод для Франции. Если бы его не было, возник бы другой, – рассеянно заметил Тютчев. – Знаете, Андрей Николаевич, а я ведь в какой-то мере предчувствовал нашу конфронтацию с Западом. Докладывал свои соображения о надвигающейся грозе, но, увы! И вот теперь, все мы задаемся вопросом: почему, каким образом, Россия, помогая другим странам на континенте, оказалась предана ими, брошена одна, без союзников, на произвол судьбы. В этом мне видится злобный рок, фатум, вечный антагонизм между Западом и Востоком.

– Значит, полагаете вы, мы погибнем? – задумался Карамзин, закручивая правый ус в колечко.

– Есть два Запада: Красный Запад и его антагонист. До сих пор мы занимались только тем, что спасали второй Запад от Красного. Теперь же я полагаю, будет наоборот – нас может спасти революционная Европа, начав выступления во многих странах и заставив коалицию интервентов отказаться от своих замыслов.

– Милый, дорогой Федор Иванович, как же это неправильно, – с жаром заговорил Карамзин, – чудовищно несправедливо, когда к таким людям как вы не прислушиваются в правительстве.

Тютчев с благодарностью посмотрел на собеседника. От Андрея Карамзина не приходилось слышать глубоких выводов или достаточно оригинальных суждений, но его поддержка в данном случае была приятной.

В глубине души Тютчев считал, что вина за сложившееся положение во многом падала на императора. Последние годы Николай занимался больше мировыми делами, чем империей. Гроза на Западе наливалась, набухала, у границ полыхали зарницы, но императору казалось, что это не кровавые сплохи грядущих сражений, а отблески рождественских огней. Непонимание и нетерпимость подводили его, а хитроумный интриган, министр иностранных дел Нессельроде, ничем не помог со своими связями при венском дворе.

Всё это наблюдал Тютчев, предвидел, остро переживал. Но что толку переживать, если никто не ставил его всерьез, за вычетом другого дипломата – князя Горчакова, который и сам оказался не у дел.

А ведь он, Тютчев, в свое время предлагал замечательный проект распространения русского мнения в Европе посредством западных газет. Требовалось лишь выделить финансы, и уж он бы нашел газеты и репортеров, и совершилось бы столь важное, нужное дело для России – западному обывателю рассказали бы правду о восточной огромной стране, правду, а не ложь, фантазии или злобную клевету, которой были сплошь усеяны мемуары, записки, информационные бюллетени и ведомости. Одна книга маркиза де Кюстина35 чего стоила!

Тютчев достоверно знал об атмосфере информационных миазмов, отравляющих политический воздух Европы – он достаточно пожил среди сытых, недалеких и потому легко внушаемых бюргеров.

Проект Тютчева вызвал интереса государя императора, но, к огромному сожалению Фёдора Ивановича, дальше интереса дело не двинулось.

– В любом случае, нам придется воевать, даже если нас спасёт красная Европа. – раздумчиво протянул Карамзин.

– По крайней мере, Нессельроде ведет к этому.

– Но ведь граф Нессельроде опытный политик, неужто он не сможет договориться с другими европейскими политиками о мире? Возможно, – предположил Карамзин, – надо обратиться за поддержкой к Австрии, ведь государь спас австрийцев от кровавой революционной смуты.

– Ах, дорогой Александр Николаевич, – насмешливость вновь вернулась к Тютчеву, – влиятельность канцлера на европейские дела сильно преувеличивают. Он ведь как египетский бог, прячущийся в овощах. Берешь такой овощ, чувствуешь, что внутри бог, но не видишь ничего кроме овоща. А что касаемо Австрии – они сейчас всего боятся. Австрия – это Ахиллес, у которого пятка повсюду. Они ссорятся с нами, своими друзьями, дабы не компрометироваться перед врагами.

– Ежели так, – продолжил Карамзин, нервно дернув рукой, словно рубанув шашкой врага, – я попрошусь на службу, в действующую армию.

– Но вы же… у вас семейное дело. Управление заводами на Урале должно отнимать много времени. И потом, на кого вы оставите Аврору Карловну?

Упрямо сомкнув брови, Карамзин, возразил:

– Любезный Фёдор Иванович, в минуту трудностей и опасностей, которые грозят Отечеству, я не могу отсидеться за жениной спиной. Почитаю за честь служить в армии, а если потребуется, то и отдать свою жизнь за императора.

Тютчев пристально посмотрел на него.

– Голубчик, – пробормотал он, – голубчик, Андрей Николаевич, не надо отдавать свою жизнь, не стоит, лучше берегите её!


Андрей Николаевич Карамзин погиб в мае, вскоре после начала Крымской войны, будучи полковником. Опрометчиво, без должной разведки, он завел свой отряд в Валахии вглубь неизведанной территории и попал в засаду.

Как это часто бывает в военные времена, на другой день после его гибели жене пришло длинное письмо, написанное Карамзиным, в котором он описывал свою военную жизнь, шутил, надеялся на скорую встречу. Аврора читала письмо родным, с трудом сдерживая слезы. В эти дни все отмечали её мужество и стойкость перед лицом горестей, обрушившихся на семейство, подобно разрушительной буре.

Неужели она и впрямь оказалась роковой женщиной, мужья и возлюбленные которой находили безвременный конец?36


Гибель Карамзина угнетающе подействовала на всех членов салона Мещерских, но особенно на его сестру Софи Карамзину. С того времени она начала себя странно вести, заговариваться, не узнавать близких. На Аврору она глядела с подозрением, придумывая мнимые угрозы с её стороны, и несколько раз в обществе называла её роковой Авророй, не думая, что это прозвище среди родных и близких друзей звучит, по крайней мере, неуместно.

Очень переживал и Тютчев. И, не только потому, что было жалко Андрея, жалко его жену, его братьев и сестер, но с увяданием Карамзинских женщин салон терял свой непередаваемый шарм, очарование умного дома, дающего душевный уют, где каждый находил свое место. Петрарка писал о народе, который родится в горах и которому умирать будет не больно. Тютчев, тоже чувствовал, что умирать ему будет не больно, но больно, когда рядом умирали другие.

«Ты со мной и вся во мне»

Поражение в Крымской войне. Смерть императора Николая, восшествие Александра второго. Годы летели, как буйная тройка лошадей под кнутом пьяного кучера. Куда несло их, в какие дали?


Как ни странно, Тютчев не терзался ревностью. Елена Денисьева, молодая, симпатичная, остроумная и живая девушка, которая и после рождения Лёли маленькой оставалась привлекательной, конечно, должна была вызывать интерес противоположного пола. Тютчев это сознавал, но в душе был абсолютно спокоен.

Иногда он с удивлением, а то и внутренним трепетом, ловил себя на мысли, что смотрит на неё с равнодушием постороннего человека, отвлеченно наблюдающего историю чужой жизни. Это нарочито-бесстрастное равнодушие пугало, словно он уже умер, и теперь его душа, покинувшая тело, наблюдает сверху за всеми. Будто она превратилась в некоего арбитра, а то и судью людских поступков.

Но для того, чтобы судить, надо иметь моральное право, а он такого не имел, наоборот, был грешен и не знал, как искупить свою вину.


Однажды, когда природа скупо одарила северный город коротким бархатным летом, Тютчев невольно подсмотрел, как Лёля любезничала с молодым офицером. Тот был уланом в красном мундире и легком суконном кивере. В руках он держал прутик, нетерпеливо постукивая по хорошо вычищенному, блестящему сапогу.

Сняв очки, так некстати запотевшие, и протирая их мягким платочком, Тютчев щурился, силился рассмотреть эту пару.

Офицер казался ему большим красным пятном возле невысокой, воздушной Денисьевой. На Елене Александровне было надето бледно-голубое летнее платье из легких тканей с неизменно-модным кринолином, придающим юбкам вид колокола. В руках у неё был летний зонтик от яркого солнца, но открытых лучей не было – солнце мягко светило из-за неплотных туч, прогревая петербургские улицы, будто охватывая их влажными тёплыми рукавицами.

На лице её блуждала лёгкая улыбка и временами она негромко смеялась над шутками офицера, показывала красивые белые зубы.

Дело было в Летнем саду. Денисьева стояла одна, наверное, оставив девочку с Анной Дмитриевной. С Невы дул несильный ветер, развивая ветки деревьев как неприбранные волосы деревенских дев и норовя выхватить зонтик из рук Лёли.

«Какие у неё глаза! – удивленно подумал Федор Иванович, – какие глаза, господи!»

Глаза Лёли сверкали антрацитным блеском, точно чёрные алмазы, разогретые изнутри жарким огнем. Сам-то Тютчев в последние годы привык видеть эти глаза невесёлыми, тлеющими, словно два притушенных жизнью уголька.

Этим кем-то, тушившим все последние годы её внутренний огонь, мог быть, и он сам. Будучи довольно импульсивным человеком, у которого приязнь часто чередовалась с охлаждением, Тютчев мог терпеть жизни холод, не умирать и не сдаваться. Но холод был опасен тем, что незаметно проникал в сердце, проникал в отношения, покрывая их хрупким ледком.


Тютчев надел очки, пристально всматриваясь в лицо Денисьевой. Нет, зрение его не обмануло – её глаза лучились весельем. Ах, какие глаза! Она была счастлива, как могло показаться, счастлива с этим незнакомым уланским офицером, первым встречным, который попался ей в Летнем саду. И как она оживилась, слушая банальные и пошлые любезности армейского толка!

Тютчев не узнавал её.

Куда делся беспокойный лёт рук, снежная бледность на лице и слёзы, стоящие в глазах, в минуты нервного возбуждения? Куда пропал тот звонкий напряженный голос с оттенком незаслуженного страдания, который появлялся у неё в минуты острых споров, а особенно при попытках настоять на своём?

Равнодушная к его поэзии, она хотела, тем не менее, накрепко связать его с собою, отторгнуть из прошлой жизни и поставить на ней крест. Отсюда порой умоляющие, а порой гневные требования, чтобы он печатно посвятил ей хоть одно стихотворение, хотя бы одну строчку. Её прельщала мысль, что общество, наконец, увидит и поймёт, кто является истинной музой Тютчева, кто дарит ему вдохновение, кто пожертвовала всем, дабы дать столь необходимое счастье ему, одинокому любимцу общества.


Чувствуя себя неловко в роли соглядатая, Фёдор Иванович невольно отступил назад по дорожке, а потом неловко повернулся и, по-стариковски переваливаясь, пошел к железной ограде парка, к воротам.

Он был в смятении. Нет, ревность на захватила его, но фантазия разыгралась и принялась рисовать мрачные картины. Тютчев остановил извозчика, поехал по улицам Петербурга, не обращая внимания ни на влажную духоту, ни на ветер, нервно трепавший его седые волосы. Он снял шляпу и держал её в руках, потому что любил, когда летний ветер овевает лицо.

Коляска, то мелко подрагивала на булыжной мостовой, то бесшумно шуршала колесами по немощеным улицам, посыпанным мелкой глиняной крошкой.

Он представлял спальню Лёли: как она лежит в постели, голая и жаркая, как обвивает жадными руками этого усатого офицера. Ею губы шепчут прерывистым страстным шепотом те нежные слова, слова любви, которые она раньше дарила ему, Тютчеву.

Улан тоже обнимает её, ласкает губами шею, плечи, целует лицо, но не торопится насладиться ею. Он окидывает спальню взглядом и видит на старом комоде дагерротип с изображением Тютчева. Усы его недовольно топорщатся, рука тянется к комоду, и портрет Тютчева падает на пол. Тонко звенит разбитое стекло. Лёля вскрикивает, но улан не выпускает её из объятий.

Зачем ей этот une verte vieillesse vieil homme37, спрашивает он. Его время прошло, он отжил своё. Теперь наступило их время и никто, даже старик не должен им мешать. Глаза Лёли широко раскрыты, словно она хочет что-то сказать в ответ, возразить, но офицер не дает ей этого сделать. Он грубо овладевает ею и всё, что она намеревалась произнести, о чём попросить или что потребовать, остается невысказанным у неё на языке.

От его напора и жесткой силы она буквально теряет сознание, а возникшие было возражения и мысли о Тютчеве, растворяются где-то в далеком тумане воспоминаний, теряются в ворохе беспомощных мыслей, уплывающих в волне наслаждения.

Да и к чему эти возражения? Разве они важны для неё? Или важны для усатого улана?

Только портрет на полу. Он лежит лицом вверх и всё видит и слышит. Видит судорожные напористые движения мужчины, слышит всхлипы и стоны Елены Александровны, тонувшей в омуте удовольствий. Она стонет и вскрикивает до тех пор, пока этот омут не поглощает обоих с головой.


Он явственно видит эту картину, точно присутствует там, в спальне, стоит и смотрит на них сбоку, от двери. Тютчев чувствует озноб, дрожь мысли, которая словно мощный заряд небесного электричества пронзает тело и его начинает по-настоящему трясти.

Но ведь ничего нет. Ничего не было! Ветер стихает – уличные звуки вновь возвращаются, и он слышит стук колёс, снова въехавших на булыжную мостовую, стук, который как будто отрезвляет, заставляет очнуться от дурных видений.

Ничего нет, и не будет!

Нет ни разбитого дагерротипа, нет ни голой пары в спальне. Он, старик уверен в этом, потому что имеет над молодой Денисьевой власть.

Происхождение этой власти ему самому доподлинно неизвестно, – любовь ли это или что-то другое, – но власть, реальная, магическая, она, конечно, имеется. Пусть Лёля сейчас флиртует с молодым офицером, пусть любезничает, пусть отдается ему глазами – всё равно она будет с ним, стариком. От этого она никуда не денется.

Довольно странно чувствовать то, что чувствует он – любить не так как она, почти не любить, но сгорать от желания. И это в его годы!


Тютчев едет в коляске, внимательно рассматривая широкую спину извозчика, которую туго обтягивает белая холщовая рубаха. Извозчик подпоясался тонким черным ремешком, хотя многие пользовались и простой веревкой – чаще всего бедные финны, приезжавшие в Петербург на заработки. Кожаный ремешок говорит о том, что дела у петербургского Автомедона38 шли неплохо.

Его, Тютчева, интересуют детали: широкая мускулистая спина, крепкая шея мужика, заросший затылок, картуз на голове, его шумное дыхание. Он глядит, не отрываясь, точно желая удостовериться, что всё, что он видел до того мысленным взором – это нелепица, дурной сон, болезненные фантазии, а вот извозчик на козлах – настоящий. И вороной конь, запряженный в коляску самый, что ни на есть настоящий. Он храпит, от него пахнет крепким конским потом.

Мимо плывут дощатые тротуары и тротуары, покрытые каменной плиткой, по которым гуляет праздная публика, лакеи, кухарки, няни с детьми. Почти посреди улицы на коне гордо восседает городовой. Он олицетворяет власть императора, чувствует в себе эту власть, и потому недвижим, как изваяние, и только лошадь, перебирающая копытами, выдает в нем живого человека.

Все эти люди кажутся Тютчеву довольными от того, что установилось тёплое лето, обычно такое стремительное и неприветливое в Петербурге, довольными, несмотря на легкую духоту, и донимающих их мух, и комаров. Бегущие мимо бездомные собаки тоже довольны. Повернув к Тютчеву симпатичные морды, они тяжко дышат и вываливают розовые языки. Но в глазах их Тютчеву чудится язвительная насмешка – это насмешка над его страхами, страхами старика, которого отвергает молодость.


Недавно на окраине Петербурга уже поздним вечером он видел пожар. Горела крыша небольшого деревянного дома, разбрасывая снопы искр по сторонам, и черный дым тянулся к далеким облакам.

Маленькому щуплому Тютчеву, тем не менее, было холодно. Он стоял возле небольшой рощицы, чувствуя спиной её зябкую прохладу. Деревья прятались в наступающих сумерках, превратившись в сплошную темную стену. Даже если бы он захотел, то не нашёл в них проходов и дверей, не обнаружил бы дыр и лазов, через которые можно было бы просунуться и возвратиться в жаркий солнечный день, дышащий негой и безмятежностью. Такие дни у него бывали только в молодости.

На лицо Тютчева падал яркий отсвет пожарища, долетало тепло горевшего дома, запах сжигаемого дерева, угля, ткани и еще чего-то едкого, от которого перехватывало дыхание. Но он постепенно согревался, знобливость тела уходила, а с ним уходили страхи и желание вернуться в счастливое прошлое. Хотя его прошлое, если подумать, не всегда было уж таким безоблачным и гладким. Особенно, последние годы с Элеонорой, его первой женой.

И всё-таки, как выяснилось, счастье имеет свойство возвращаться. Он, Тютчев, чувствовал, что счастлив, счастлив как никогда. Он смотрел на языки пламени, отражающиеся в стеклах очков, а в голове пылали строки, посвященные не какой-то мифической красавице, не Венере или Данае, а его Лёле.


Пламя рдеет, пламя пышет,

Искры брызжут и летят,

А на них прохладой дышит

Из-за речки темный сад.


…Треск за треском, дым за дымом,

Трубы голые торчат,

А в покое нерушимом

Листья веют и шуршат.


Я, дыханьем их обвеян,

Страстный говор твой люблю…

Слава богу, я с тобою,

А с тобой мне – как в раю.


Он, конечно, приукрашивал, никакого сада за речкой не было – только небольшая рощица позади, за спиной, но не соврал в главном: Лёля была с ним и вся в нём.

Офицеры, молодые чиновники, салонные жуиры-соблазнители, наверное, еще будут появляться в их жизни, но не будет такого как Тютчев. Он один. И то темнеющее небо, в котором отражался пожар угасающего дня, и тот затухающий остов сгоревшего дом, роща, леса за нею, величавая Нева, весь мир – всё это для него, а он для всего мира. Потому что он его гражданин.

И его не сейчас волнует ревность, ведь он точно знает: ничто не изменится в их отношениях с Лёлей, ибо он всегда будет любим.

В Овстуге

В усадьбе Тютчевых в Брянском уезде Орловской губернии, Эрнестина Фёдоровна проводила дни, когда ей хотелось спрятаться ото всех, и в первую очередь, от мужа.

Настроение её было переменчивым.

Одна из падчериц сравнивала её с вечным апрелем, с его внезапными дождями и такими же неожиданными прояснениями, с облаками, легко рассеиваемыми ветром. Другая видела в мачехе холодную зиму с её безлюдными снежными равнинами, с негреющим слепящим солнцем.

В любом случае в Эрнестине Фёдоровне не было ничего от жаркого лета, столь любимого Тютчевым, ничего от прогретого моря, играющего ласковыми волнами, от тепла.


Жена Тютчева не зря выбрала Овстуг местом для уединения. Хотя Брянский уезд совсем не напоминал ей родную Баварию, но зато дарил спокойствие души. Здесь она чувствовала себя безмятежной и отстранённой, здесь время дарило ей роскошь воспоминаний.

Пребывание в Овстуге позволяло на время выпасть из того бурного водоворота, в котором вращался высший свет со всеми его сплетнями, интригами и изменами, взвихривавшими внешне ровную и спокойную гладь петербургского общества.

Столичные фешенебли не любили унылого благочиния. Истории, подобные любовной истории с Лавинией Жадимировской39, время от времени яркой молнией перечеркивали грозовой небосвод светской жизни, подчиненной внешним приличиям.

Тютчев развлекал жену такими историями. Он считал, и вполне справедливо, что Эрнестине Фёдоровне скучно в Овстуге, а страстная любовь, словно сошедшая со страниц романов Жорж Санд, сможет её отвлечь от тяжелых и угрюмых дум. Причина, источник этих дум, крылась в его романе с Еленой Денисьевой, который был для всех секретом полишинеля.


Как и во всякой дворянской усадьбе, центром жизни в Овстуге был вместительный двухэтажный дом с белыми дорическими колоннами. За домом лежала большая поляна, где любили гулять Эрнестина Фёдоровна и её падчерицы, когда все собирались в усадьбе. Дальше находилось озеро с островом посредине, на котором поставили небольшую белоснежную беседку. Такие уединенные беседки в стиле философа Жан Жака Руссо любили строить в дворянских усадьбах. Средней дочери Тютчева Даше нравилось сидеть в ней до вечера, читать книги и мечтать.

Тютчевское поместье окружали простые безыскусственные пейзажи с выцветшей растительностью. Темно-зеленая речка Овстуженка, густо заросшая по берегам осокой, была похожа на большой ручей, вода в котором непрозрачна и мутна. Извилистая речка бежала мимо лесистых оврагов, заливных лугов, устремляясь к полноводной Десне.

Обширные равнины, открывающиеся бесстрастному взгляду, напоминали Эрнестине Фёдоровне вздымающие к небу морские волны. Чудилось, что они заполняют всё свободное пространство земли до самого горизонта. Морские волны были пустынны и одиноки, как она сама. Наверное, от этого бескрайнее пространство равнин казалось наполненным тихой печалью и не дарило отраду её сердцу. Она смотрела на них большими, как у теленка, молчаливыми глазами, надежно пряча от посторонних свои думы и чувства.

И только небо над Овстугом занимало её, потому что всегда было разным: ярко-голубым ранней весной, пронзительно-синим летом и серым, без единой примеси грязи, осенью. А ещё облака. Летние облака – это нечто: кучерявые, будто шерсть барашка, или могучие, как морские корабли, или быстрые, словно лёгкие всадники на белых лошадях. Сравнивать их можно бесконечно.


Давным-давно в Овстуге они были счастливы.

Это было время, когда молодые супруги приехали в усадьбу погостить к родителям Тютчева. Здесь они любили друг друга, и Эрнестина до сих пор с умилением вспоминала, как вместе с молодым мужем гуляла по холмам, поросшим полевыми цветами, по медоносным полянам. Размякшие, распаренные жарким летним днем травы и цветы, щедро отдавали свои ароматы: полынь и хмель пахли горечью, синие незабудки и васильки благоухали небом, а желтые весёлые ромашки, если ими обсыпать шляпку, пахли солнцем.

Эти ароматы земли нужно было чувствовать, ощущать, вкушать. Их нельзя нюхать, потому как, само это слово можно отнести только к чему-то низменному и неприятному, например, к тому душку, который обычно доносится от бочки с нечистотами, вывозимой золотарём.

Как выяснила Эрнестина, её Теодор именно вкушал запахи, словно необычные и запоминающиеся яства. Но он же был поэтом, а у поэтов чувствительные души.

Так, они ежедневно гуляли, и знакомая бабочка – лёгкая, как пух на ладошке и пёстрая, как луговые цветы, – сопровождала их на всём протяжении пути. Она причудливо порхала вокруг её юбки, над летней шляпой мужа, возле их лиц и глаз. Тютчев размахивал руками, а Эрнестина громко смеялась, пытаясь её поймать.

Бабочка стала символом их любви, как ей казалось. Но бабочка слишком воздушная, слишком беззащитная, слишком нежная, чтобы уцелеть в жестоких бурях и ураганах времени. Вот она и не уцелела.


Э. Ф. Тютчева. Фотография. Петербург, апрель 1862г


Фёдор Иванович, её любимый Теодор, писал довольно часто и в каждом письме тосковал, стенал, капризничал, скучал по ней. Но в Овстуг не ехал. Поэтому Эрнестина Фёдоровна чувствовала себя заброшенной, о чём изредка напоминала Теодору. Хотя в Петербург она тоже не торопилась возвращаться, дабы не испытывать унижений жены, знающей об измене мужа, но не желающей расстаться с изменщиком.

Здесь, в усадьбе, вдали от бесконечной суеты, ей не было нужды принимать скоропалительные решения, от которых зависела не только её жизнь, но и жизнь детей, прижитых от Тютчева. А возможно, и старших детей Теодора от Элеоноры – Анны, Дарьи и Кати. Здесь можно было расслабиться и отдохнуть.

Однако слова – это незримый яд, действующий, хотя незаметно, но всё же отравляющий жизнь. Письма мужа, этого le Gracieux, этого l’Aime40 – она писала с большой буквы эти слова, – не могли не приниматься ею в расчет. Его слова западали глубоко в душу и больно ранили. «Кисанька моя», «Ты – единственная ветка, удерживающая меня над Небытием», «Твой старик». От сознания того, что их пишет человек, в эту самую минуту целующий другую женщину, спящий с ней, проводящий всё свободное время, гуляющий на виду у всех по улицам Петербурга и Павловска, от этого становилось еще горче.

И всё же она ждала его. Смутная надежда на то, что счастье ещё возможно, что возврат к прежней, такой понятной и простой жизни, ещё может случиться с ними, мерцала в её душе, словно светлячок в ночи.


Иногда, если менялся ветер, в её окна с полей доносился запах чабреца, сурепки, полыни, других трав, разомлевших под солнцем. Вдалеке, со стороны села кудахтали птицы, брехали собаки, слышались голоса крестьян. Деревенская жизнь со всеми её тяготами и приятностями давно приучила Эрнестину к терпению.

С недавних пор она стала ловить себя на мысли, что подолгу стоит у окна и пристально смотрит на дорогу, пролегавшую мимо липовой аллеи к главному въезду, огороженному железными узорчатыми решетками, а оттуда сворачивающую к большаку.

По ней нечасто ездили, только если редкие гости-соседи могли завернуть отобедать и скрасить обычную скуку летних дней. Посыпанная рыжим песком дорога временами казалась той путеводной нитью, которая могла дать шанс на спасение какому-нибудь заплутавшему путнику, застигнутому ненастьем. Как нить Ариадны в лабиринте Минотавра.

Жена Тютчева очень надеялась, что таким путником, запутавшимся в сетях лжи, оказался её Теодор, её Любимый, её Чаровник. Дорога в Овстуг была его шансом выпутаться из тенет, вернуться к нормальной жизни, сбросив маску заигравшегося мальчика, пойманного в сети опытной женщиной.

Но Федор Иванович не возвращался, как она ни ждала.

Для чего же она стояла у окна в напрасном ожидании? Кого ждала, зачем смотрела? Её логичный практичный ум не смог бы дать подходящего объяснения, поскольку эти действия были чувственными, нелогичными, как и всё, с чем она столкнулась в России. Родина её супруга оказалась на поверку иррациональной страной, где интуиция играет бо́льшую роль, чем все разумные доводы.


Она увидела в окно, как по пригорку на лошади спускалась Дарья, любившая дальние конные прогулки. Чалая кобыла лениво опускала ноги в августовскую пожухлую траву, наклоняла голову вниз, покусывая поводья. Даша сидела расслаблено, опустив локти вниз, поглядывая на расстилавшееся перед ней поле.

Эрнестина Фёдоровна помнила её маленькой девочкой, когда они только сошлись с Тютчевым. От первой жены у того остались три дочки и всех трех она приняла. Они звали её мама́, робко ласкались – милые маленькие создания, и она проявляла о них заботу как могла, в силу своего понимания материнской роли.

Из трёх сестер Дарья казалась самой молчаливой, самой задумчивой. У неё было чуть полноватое, круглое лицо, внимательные тютчевские глаза. Наблюдательная девочка выросла в мечтательную девушку, любящую романтическую прозу и представлявшую человеческие отношения, по большей части, в розовом свете. В её идеальном мире не было места предательству и изменам, низкому обману.

Эрнестина Фёдоровна подумала о том, что девочке в жизни придётся тяжело, впрочем, как и другим – жизнь никого и ничем не радовала.


Она тяжело вздохнула и оторвала взгляд от окна.

Эрнестина Фёдоровна стояла в большой светлой комнате, возле бюро, на котором обычно писала письма Теодору. На этом же бюро лежал её толстый альбом-гербарий со старыми засушенными листьями деревьев, лепестками цветов, и даже маленькими бутонами. Возле каждого тщательно, с немецкой аккуратностью, была выведена дата: где, когда и кем был собран тот или иной листик, а иногда помечено при каких обстоятельствах он был найден.

В одной из страниц лежали несколько полевых цветков из Овстуга, собранные в ту самую пору, когда они молодыми приезжали сюда и любили друг друга. Иногда она открывала и смотрела долгим взглядом на эти засушенные ромашки и незабудки, что-то вспоминала, о чём-то думала и на глаза её наворачивались слёзы. Впрочем, гербарий она любила рассматривать в одиночестве, не выставляя своих чувств напоказ.


Мысли её вернулись к Даше. Было славно, что падчерица учится в Смольном институте – учреждении достаточно консервативном, с жёсткими ограничениями и строгими правилами! Оно, это учреждение, конечно, тоже далеко от настоящей жизни, но всё же общение со сверстницами-пепиньерками, преподавателями и инспектрисами, должно значительно расширить кругозор молодой девушки.

Потом они обедали, однако чувство тревоги не давало покоя Эрнестине Фёдоровне. Камердинер разносил блюда, они сидели с Дашей, с детьми от Тютчева – Марией и Иваном за большим столом. По комнатам резво бегал, стуча лапами по паркету, пёс Ромп – он настроился поиграться, и Ваня украдкой чесал ему холку.

Говорила, в основном, Даша, делившаяся впечатлениями о поездке на кобыле, а Эрнестина Фёдоровна молча слушала и улыбалась большими, грустными глазами. Потом разговор коснулся Смольного.

Эрнестине Фёдоровне казалось, что обед затянулся, хотя они только сели, но на месте не сиделось.

Накануне в Овстуг пришло письмо, в котором муж сообщал, что собирается приехать на несколько месяцев в усадьбу, передохнуть от бурной столичной жизни. Письмо это пришло, когда Эрнестина Фёдоровна совсем отчаялась и не ждала ничего подобного от Теодора. Лето уже было на излёте – такое же одинокое и скучное, как в прочие года. Неслышно приближалась осень с её дождями и холодами, а с нею безрадостное возвращение в Петербург.

И вдруг эта неожиданная новость, заставившая радостно дрогнуть её сердце.

– Итак, – сообщила она Даше внешне безразлично и немного сухо, – скоро твой папа́ приедет. Наверное, жизнь в Петербурге его, наконец, утомила.

– Я думаю, он скучает, – возразила Даша, – он, верно, скучает по нам!

– Возможно! – кивнула головой мачеха. Но, в том, что Теодор действительно скучает по ним, и, в частности, по ней, Эрнестине, она сильно сомневалась.

Несколько раз она передавала через брата Тютчева Николая Ивановича, сообщения мужу, чтобы тот не приезжал, если уж не выехал до конца августа. Эрнестина Фёдоровна указывала на портящуюся погоду, на возможные болезни или другие напасти, которые могли преследовать его в дороге из-за такой неосмотрительности. «Если он не приедет сейчас, то лучше, чтобы не приезжал вовсе», – говорила она Дарье ровным голосом.

Но, на деле же, за этими пожеланиями, призванными показать её заботу и обеспокоенность, скрывалась глубокая обида, которая диктовала свои условия: если нет его, то и не надо! Пусть будет так, как есть, а она справиться с одиночеством сама.


И вот письмо от него.

А может, – и слабая надежда затеплилась в её душе, – может быть, он порвал с дурными привычками? Вдруг между ним и мадемуазель Денисьевой всё уже кончено? Страсть прошла, как проходит тяжелый послеобеденный сон, могущий вызвать кошмарные сновидения. Вот так вот! Избыток страсти сродни перееданию – иногда они приводят к нелепым последствиям.

Эта мысль ей нравится. Оказывается, не только Тютчеву свойственны остроты! Эрнестина Фёдоровна едва заметно улыбается и с повышенным вниманием принимается слушать пространные рассказы падчерицы о жизни среди институток Смольного.

Дарья тоже оживилась. Хихикая, она взяла в руки серебряный сервизный нож и чертила им на белой скатерти дорожки, изображавшие аллеи возле Смольного, где она гуляла вместе с Китти, и где всегда водилось множество кавалеров.


После обеда Эрнестина Фёдоровна предложила Даше прокатиться на коляске, оправдываясь тем, что Теодор может приехать именно сегодня. Младших детей она решила оставить дома. О письме Тютчева она сперва умолчала, чтобы уготовить им приятный сюрприз, а потом решила не говорить заранее, дабы не расстраивать. Вдруг непостоянный супруг передумает и не приедет, а Маша и Иван будут ждать.

Предложение мачехи не очень подходило Даше – она уже сегодня гуляла и предпочла бы отправиться в беседку на озере, почитать новый роман Генриетты Рейбо. Однако пришлось согласиться, чтобы не обидеть мама́.

Даше хотелось быть деликатной, потому что она жалела Эрнестину Фёдоровну: из трёх сестер-падчериц, она, казалось, была к ней ближе всего. Старшая Анна, которая тоже хотела нравиться мачехе и завоевать её любовь, уже давно бросила это напрасное занятие, найдя, что сердце Эрнестины Фёдоровны отдано собственным детям и для чужих места в нём не хватает.

Самая младшая Екатерина-Китти, была увлечена жизнью в Смольном, ей еще нравилось там, она еще упивалась атмосферой закрытого от посторонних взоров учреждения, в котором были собраны отпрыски женского пола всех столичных фешенеблей. Поэтому на внимание Эрнестины Фёдоровны не претендовала.

Вообще, дети Тютчева от первой жены Элеоноры, удивительным образом скопировали основные черты отца.

Анна оказалась колючей, со скептическим складом ума, готовая видеть в окружающих больше отрицательных черт, чем положительных. Она ценила простой и нравственный образ жизни отчего, будучи фрейлиной при дворе получила прозвище «Святая Анна».

Даша слыла в их семье мечтательницей и фантазёркой.

А младшая Китти, при всей прочей её привлекательности и живом уме, казалась чересчур практичной, щепетильно относящейся к вопросам равенства с мужчинами – и духовного и материального.

Взрослые дочери в последнее время раздражали Тютчева своим незамужеством, и он находил повод жаловаться на это обстоятельство всем: и Эрнестине Фёдоровне, и сестре Дарье Сушковой, и Лёле. Но, конечно, возрастных дочерей он ни в чём не винил, более кляня изменчивую и несправедливую судьбу. По мнению Тютчева, она, эта судьба, была милостива к порочным и пошлым женщинам, пустым и недалеким, но, к сожалению, необъяснимо жестоко обходилась с его собственными дочерями.


Мама́ велела заложить коляску. Эрнестина Фёдоровна так поступала уже несколько дней подряд, после получения письма, чередуя пешие гуляния и конные выезды. Кучер Данила сноровисто запряг лошадь.

– Быстрей, голубчик! – бормотала Эрнестина Фёдоровна, с акцентом произнося русские слова, – быстрей!

– Мама́! – недоумевала Дарья, – да куда ж нам торопиться? Папа́, верно, еще не доехал до Калуги.

Но Эрнестина Фёдоровна не слушала её; с покрасневшим от волнения лицом она поспешила занять место в коляске, судорожно подбирая полы платья. Нетерпеливо толкнула в спину кучера.

Даша была принуждена поспевать за ней, но не понимала: куда так торопится мама́. Вряд ли что-то сегодня изменится, ведь папа́ обычно не торопится. Он любит неспешно путешествовать со своим Щукой, наслаждаться открывающимися видами из окна кареты, хорошо и вкусно обедать в станционных трактирах. Нет, сегодня он вряд ли приедет.

И всё-таки, Элеонора Фёдоровна торопилась. Вот они выехали за кованые ворота поместья. Вот уже несутся по проселочной дороге, пролетая мимо выцветших от солнца полей, крестьянских телег, попадавшихся навстречу, мимо стада коров, медленно бредущих по обочине.

Конец ознакомительного фрагмента.