Глава 2
Бывший доцент Юрий Андреевич Васильцев получает странное письмо
Весна, в самом деле, упала на Москву настолько стремительно, вдруг, что всего днем раньше, в ту промозглую стынь, птичий щебет и капель казались Юрию Васильцеву едва ли не такими же далекими, как какой‑нибудь благодатный, надо полагать, остров Майолика, где ему уже едва ли было суждено побывать. Люди, которых он знал, исчезали один за другим, и над ним самим с недавнего времени настолько сгустились тучи, что надежда не сгинуть в этой затянувшейся зиме, дотянуть до тепла, с каждым днем представлялась все более призрачной.
Ах, как же все‑таки с недавних пор придавила его жизнь, в какие стальные клещи взяла!
Началось с того, что минувшей осенью его уволили из университета, где он к тому времени проработал восемь лет. Произошло это под расхожим лозунгом «оздоровления кадров», и причина была столь же расхожая: непролетарское происхождение. В самом деле, ну может ли сын какого‑то дореволюционного адвокатишки, выступавшего перед царским судом присяжных, полноценно заниматься теорией гильбертовых пространств, совершенно к тому же ненужных для окончательного построения всеобщего счастья, возможного, как ныне известно, в пространствах совсем иных, куда более для него, для этого строимого счастья, приспособленных? Вот будь он, Васильцев, сыном, к примеру, поморского рыбака, навроде Михайлы Ломоносова, – тогда бы, может, и не такой грех – даже на худой конец и этими самыми, к бесу, гильбертовыми…
Впрочем, до поры до времени имя отца‑адвоката в какой‑то мере даже оберегало Юрия Андреевича от лиха, иначе наверняка «оздоровили» бы от него кафедру много ранее. Но дело все в том, что отец его, Андрей Исидорович Васильцев, во времена оны слыл адвокатом прогрессистского толка, защищал перед «фарисейским царским судом» кое‑кого из революционистов (почему‑то Васильцев‑старший именно так, насмешливо их в ту пору величал), и некоторые из них после того, как волею судеб в один миг возметнулись к вершинам власти, не забыли тогдашнего своего защитника, оттого и «мелкобуржуазное» прошлое молодого Васильцева когда‑то не помешало ему поступить в университет, с отличием окончить его, затем остаться служить на кафедре и даже в конце концов достичь доцентского звания.
Однако не столь давно произошел еще один изворот времени, и прихотливой волею все тех же судеб бывшие отцовы подзащитные рухнули со своих высей, навсегда растворились в небытии. Тогда и настала пора припомнить молодому доценту Юрию Андреевичу, кого отец его усопший, либерал‑буржуазный адвокатишка, некогда спасал от «царского произвола». Гнусных гадин и кровавых убийц – вот же ведь, оказывается, кого! Тут‑то кафедру от него, от Васильцева‑младшего, как можно поспешнее и «оздоровили».
Да и то следовало бы еще судьбу благодарить, что на сей раз «оздоровление» произвели относительно гуманно, с некоторым даже либерализмом, совершенно не свойственным суровости времени – всего лишь вышвырнули без выходного пособия; живи, радуйся. От профессоров Головина, Суржича и Тиходеева «оздоровились» куда как по‑другому – настолько радикально, что оттуда, где они сейчас пребывают, еще никто никогда ни единой весточки не получал, ибо в их приговорах так и значилось: «без права переписки».
Поэтому, оказавшись вышвырнутым на улицу, Юрий Андреевич на первых порах не слишком сетовал на свою долю. Тем более что работать на постоянно «оздоравливаемой» кафедре становилось уже невмоготу, ибо вместо классово чуждых доцентов и профессоров ее теперь заполняли люди в галифе и пахнущих дегтем сапогах; они, эти люди, куда лучше, чем о гильбертовых пространствах, ведали о законах классовой борьбы и об устройстве револьвера системы наган, то есть владели знаниями куда более полезными для установления всеобщего счастья и мировой гармонии. Так что, устроившись истопником в котельную и сменив свой старенький пиджачок на спецовку и ватник, Юрий Андреевич на первых порах испытал некоторое даже облегчение и ощутил нечто наподобие свободы, насколько она, свобода, была вообще представима в нынешней заиндевевшей от страха и холода Москве.
Увы, даже эта крохотная свобода была призрачной. Вскоре он понял, что неотвратимое лихо уже примеривается схватить его за горло и уволочь в свою бездну. Одного за другим стали забирать всех, с кем он был в мало‑мальски теплых отношениях. Исчезла вся семья Львовых, исчез его учитель профессор Суховерко, исчезли Маневичи, оба, муж и жена. Снаряды ложились уже совсем поблизости. Когда же несколько дней назад взяли друга, Ваню Ахтырцева, снаряд разорвался настолько рядом, что уже оставалось только удивляться, как этим снарядом не накрыло сразу их двоих.
Но там почему‑то именно с ним не спешили, хотя и не таили вовсе, что их когти уже нацелены на него. Три дня назад в дом явился участковый и отобрал у него паспорт – якобы для какой‑то срочной проверки. Его сменщик по котельной, в прошлом всемирно известный специалист по древнеримской истории профессор Дмитрий Романович Суздалев, услышав о сем, объяснил Юрию:
– Ах, право, не хочу вас, мой любезный, стращать, но уверен, вовсе никакая это не проверка, уже давным‑давно они попроверяли все, что могли. А паспорт, полагаю, отобрали, просто чтобы вам труднее было скрыться, если вдруг ненароком надумаете.
На вопрос же Васильцева – почему было не забрать вместе с паспортом и его самого, ответил:
– Возможно, все камеры у них забиты – вон, сколько народу похватали, а камеры‑то не резиновые. Но лично я все‑таки склоняюсь к иному объяснению. Просто играют с вами в кошки‑мышки. Известный прием! В каких‑то целях желают, чтобы вы до времени сдались, пали духом. Такие методы весьма распространены были в разные времена, к примеру, в Древнем Риме при императоре Домициане, последнем из Флавиев: кто‑нибудь сообщал обреченному патрицию, что тот уже внесен в проскрипционные списки, и в этом подвешенном состоянии его держали порой месяцами. Впрочем, полагается мне, эти наши нынешние проскрипционеры про оного Домициана едва ли слыхом слыхивали. Сами, своим самобытным классовым умом, должно быть, додумались… А вы, милый, не поддавайтесь, не поддавайтесь, вот вам единственный мой совет! Не падайте духом, не доставляйте им такое удовольствие! Берите пример с меня, старика. Тоже, кстати, второго дня паспорт изъяли – а вон, живу не тужу, жизни радуюсь, насколько она, жизнь‑каналья, покамест это позволяет! – С тем и ушел, беззаботно насвистывая марш из «Аиды».
Оптимизма в душе у Васильцева этот разговор не посеял, лишь утвердил его в собственной же мысли: да, зачем‑то играют с ним в кошки‑мышки. И когда на другой день получил то самое письмо, поначалу был уверен, что сие – какой‑то их очередной дьявольский ход в этой зловещей игре.
Непонятно, однако, было, почему письмо пришло не по почте. Соседка Головчинская, камергерская вдова осьмидесяти лет (да, окруженьице у него было, однако!), сказала, что приходил какой‑то странный субъект с кривым лицом и оставил для него, Юрия, этот пухлый запечатанный пакет.
Когда, зайдя в свою комнату, вскрыл пакет, из него выпала довольно толстая пачка денег и сложенный вчетверо лист бумаги. Однако еще прежде, чем Васильцев пробежал глазами текст послания, он подумал: «Провокация!» – ничего другого не пришло в голову в тот миг. Ибо прежде всего он зачем‑то внимательно разглядел этот лист белейшей, должно быть рисовой бумаги, – нынче в СССР такую поди раздобудь, разве только в каком наркомате, – и увидел внизу крохотную отметку производителя с адресом (так и есть!) – Лондон, какая‑то стрит, – а вдобавок, взглянув на просвет, обнаружил на листе водяные знаки с начертанием пяти латинских букв: S. S. S. G. G. Конечно, буквы могли означать что угодно, что‑нибудь даже вполне себе безобидное, но если это была провокация, то затеявший ее прекрасно понимал, что здесь этот иностранного происхождения листок, да еще с приложенными к нему деньгами, по нынешним временам означал лишь одно. «Расстрелять, как поганого пса!» – вот что означали здесь эти вполне, быть может, невинные буквочки.
Не сразу достало сил прочесть это написанное красивым почерком письмо. Когда, однако, все‑таки наконец прочел, вовсе перестал что‑либо понимать.
Написано было вот что:
Милостивый государь Юрий Андреевич.
Предваряю сим письмом нашу встречу, дабы оградить Вас от необдуманных поступков.
При этой встрече я должен буду сообщить Вам о той миссии, право на которую Вам даровало Ваше происхождение. Осуществляя ее, Вы примете участие в благородном деле, в коем участвовал и Ваш покойный отец Андрей Исидорович, мой соратник и друг, а также более далекие Ваши предки. Могу сказать с уверенностью, что без таких людей, как они, наш, увы, весьма несовершенный мир был бы еще непригляднее, нежели даже тот, который мы ежечасно принуждены лицезреть.
Не зная, как Вы распорядитесь настоящим письмом, не могу раскрыть в нем все, что Вам должно узнать и о чем Вы непременно узнаете при нашей встрече. Покуда же позволю себе лишь упомянуть, что речь идет об одной древней, овеянной многовековыми традициями юридической процедуре, имя которой – Heimliche Gericht2;– быть может, Вам при каких‑либо обстоятельствах доводилось слышать это словосочетание от покойного Андрея Исидоровича, и в таком случае Вы, быть может, с большим доверием отнесетесь и к настоящему письму, и ко всему, о чем Вам предстоит узнать.
К сожалению, полностью открыться перед Вами Андрей Исидорович, согласно принесенной им клятве, имел право лишь на смертном одре, а погиб он (я это знаю), когда Вы были еще в слишком юных летах, чтобы все это постичь, причем погиб при страшных обстоятельствах, кои мне также ведомы. В тот трагический миг Вы единственный очутились рядом с ним, и чтó, если он все же успел произнести некоторые слова…
Вчитайтесь в эти пять слов: «палка», «камень», «веревка», «трава», «страдание». Если они что‑то Вам напомнят, то пусть же они послужат для Вас моей верительной грамотой.
Что касается нашей встречи, то (уж простите за эту небольшую предосторожность) позвольте мне самому в нужный час Вас отыскать.
С уважением к Вам и с глубочайшим почтением к памяти Вашего трагически ушедшего из жизни батюшки,
Г.Т.Д.
P.S. Прилагаю к этому письму некоторую сумму денег. Они принадлежат Вам по праву, ибо примерно такую сумму в пересчете на тогдашние деньги я некогда должен был передать Андрею Исидоровичу, однако ввиду целого ряда обстоятельств не сумел тогда этого сделать. Соблаговолите принять и распоряжаться ими по своему усмотрению.
Нет, на заурядную провокацию было не похоже. Как‑то не представлялось ему, чтобы то ведомство вот так вот запросто разбрасывалось деньгами ради такой человеческой мелочи, какой он, Васильцев, наверняка был в глазах тамошних вершителей судеб… Впрочем, если хотели использовать его как звено в какой‑нибудь сложной многоходовой комбинации, то, пожалуй, на деньги могли и не поскупиться, поэтому вовсе не деньги убеждали его в том, что за всем этим стоит отнюдь не провокация, а нечто совсем, совсем иное.
Письмо мигом разбудило детскую память.
Однажды, когда ему было лет семь, он случайно услышал, как отец, разговаривая с кем‑то по телефону и не заметив, что маленький Юра вошел к нему в кабинет, произнес в трубку как раз это самое: «Heimliche Gericht». Лишь в этот миг он внезапно увидел сына, сразу же сказал своему собеседнику, что сейчас не может продолжать разговор, и положил трубку.
В последний год, после смерти матери, отец был с ним исключительно мягок и не отчитывал ни за какие провинности, но тут вдруг раздраженным голосом сделал ему строгое внушение за то, что он позволил себе войти без стука. Юра, пристыженный, в тот миг не решился спросить, что это за такой «Heimliche Gericht», но загадочные два слова прочно застряли в памяти, весь день они кружились в голове, как пляшущие гномы, и вечером он все‑таки отважился подойти к отцу с вопросом: что они означают?
Вообще‑то отец придерживался правила, что его сын может получать ответ на любой вопрос, но тут он перевел разговор совсем на другую тему.
– Обещаю, – сказал, – в должный час ты непременно все узнаешь, но тебе, увы, до поры до времени придется потерпеть. Сейчас же хочу спросить тебя вот о чем; уверен, что рано или поздно об этом должен задуматься каждый, если он желает быть человеком, а не просто двуногим без перьев. Как по‑твоему, что лишает людей сил, всяческих надежд, что делает их жизнь совершенно бессмысленной?
Юра молчал, не находясь с ответом – видимо, тем самым двуногим без перьев он пока что и был.
– Хорошо, – прервал его молчание отец, – в таком случае скажу тебе свой ответ. В мире существуют чудовищные вещи – войны, голод, болезни, много всяческих других бед; однако нет ничего страшнее чувства кромешной и вечной несправедливости. Если в какой‑то момент люди вдруг ощущают, что справедливость навсегда покинула наш мир, им просто незачем становится жить. И у тех немногих, кто тем не менее убежден в существовании справедливости, не может быть более благородной цели, чем вернуть ее, по крайней мере, вселить в сердца людей надежду, что она все‑таки где‑то есть.
Юра задумался. Два дня назад на уроке латыни Котька Каюков свистнул в классе за спиной у учителя, а тот решил, что это он, Юра, и его оставили без обеда. Было обидно, потому что несправедливо. Но чувствовал, что отец сейчас – о чем‑то совсем, совсем другом.
– Вот когда ты научишься забывать о боли, о страхе, если сталкиваешься с несправедливостью, – продолжил отец, – когда перестанешь быть двуногим без перьев, тогда и наступит час, чтобы ты обо всем узнал.
Об этом Heimliche Gericht – Тайном Суде – Юра его больше не спрашивал, терпеливо ждал, когда наступит тот самый «должный час», обещанный отцом, он знал, что отец всегда выполняет свои обещания.
Однако это было единственное обещание отца, которое тот не сумел исполнить, ибо в свои тридцать восемь лет он никак не мог ожидать, что в какой‑то книге судеб уже предначертан и его собственный «должный час», и этот самый час настанет всего четыре года спустя…
Шел лютый девятнадцатый год. К зиме есть стало совсем нечего, и тогда отец решил расстаться со своими золотыми часами. Едва закрыв за ним дверь, Юра – ах, неужто же в самом деле что‑то предчувствовал! – стал у окна, ожидая, когда отец выйдет из подъезда.
Однако прошла минута, другая, а он все не выходил. Вместо него из подъезда вышли двое в долгополых шинелях и быстро двинулись в сторону переулка. Но прежде чем они скрылись за углом, один из них подкинул на ладони что‑то блеснувшее на солнце, и Юра вдруг понял: это же отцовские золотые часы! Боясь подумать о страшном, он стремглав выбежал на лестницу…
Отец сидел, прислонившись спиной к стене. Обеими руками он держался за голову, а из‑под ладоней у него струилась кровь и стекала по лицу.
В первое мгновение даже закричать Юра не сумел, в груди не хватало воздуха, и поэтому смог расслышать, как отец тихо произносит что‑то. Первых слов он не разобрал, а последние два слова остались в памяти навсегда. Одно слово было «трава», а другое – «страдание», и больше он, кажется, не произнес уже ничего.
Почему, почему отец, умирая, произнес именно их? В сознании был еще или произнес это в предсмертном бреду? Или слова эти ему, Юре, самому в бреду примерещились: в тот миг голова уже плавилась от жара – как вскоре обнаружилось, у него начинался тиф.
Его тогда забрала к себе тетка, и все дни, что он пролежал у нее, в голове кружились эти слова, уже почти утратившие смысл от их бесконечного повторения: «Heimliche Gericht», «Тайный Суд», «трава‑страдание», загадочные, как те библейские «мене, текел, фарес», но только не было рядом Даниила, который помог бы разгадать скрывавшуюся за ними тайну.
И другие слова отца то и дело выплывали из памяти: забывать о боли, о страхе, если рядом несправедливость. Иначе ты – двуногое без перьев…
Впервые это странное состояние, когда не испытываешь ни страха, ни боли, если надо предотвратить творимую несправедливость, он ощутил спустя несколько месяцев. И оказалось, в эти минуты он был способен на нечто такое, во что потом и самому едва верилось.
Это случилось через год после гибели отца. У соседа, архитектора Валериана Николаевича Изольского, сохранилась библиотека, каким‑то чудом избежавшая огня «буржуйки» в минувшие морозные зимы, Юра часто брал у него книги и в тот вечер зашел вернуть одну из них. Дверь, однако, открыл кто‑то незнакомый, во всем кожаном, с наганом на боку, позади стояли еще трое с револьверами на изготовку, в доме густо пахло сапожной ваксой и бедой.
– Расслабьсь, не тот, – обернулся к остальным «кожаный».
– Я пойду… – проговорил Юра, но тот клещистой рукой ухватил его за плечо:
– Кудыть, очкарик? (После тифа у Юры стало резко падать зрение, с тех пор носил очки с толстыми линзами.) Посидишь тут. – «Кожаный» затолкнул его в кухню. – И чтоб тихо у меня, пискнешь – мозги вышибу.
На кухне уже сидела Катюша Изольская, его одноклассница, сейчас глаза у нее были какими‑то не по годам взрослыми от беды.
– Они за Костей пришли, – прошептала она, когда «кожаный» закрыл дверь.
Юра знал, что ее брат Константин, бывший офицер, теперь скрывается где‑то в Москве, но иногда тайком заходит к ним по вечерам.
– Он с минуты на минуту должен прийти, – добавила Катюша. – Как узнали? Кто‑то, наверно, донес… – Она подошла к открытому окну и вдруг тихо воскликнула: – Господи, да вот он идет!.. Они… Они его расстреляют!..
– Его надо предупредить, – Юра закусил губу.
– Но как?
Решение пришло мгновенно.
– А вот так… – С этими словами он взобрался на подоконник.
У них был высокий второй этаж, внизу – булыжная мостовая. Сзади слышалось:
– Юрочка, стой! Разобьешься!.. – но на раздумья уже не оставалось времени. Да и страха в тот миг почему‑то не было совсем…
Приземлился он неудачно, что‑то хрустнуло в лодыжке, но боли не почувствовал, просто одна нога стала тяжелой, какой‑то не своей, к тому же очки свалились с носа, стекла разлетелись осколками, а без очков он был совершенно слеп, и все‑таки удалось пробежать полквартала и распознать Константина Изольского в движущемся пятне.
Страх охватил только после того, как выпалил: «Туда нельзя, там засада!» – и Константин поспешно скрылся в переулке. То был страх не за себя, а за Катюшу и ее отца: если те, с наганами, заметят его отсутствие, они все поймут, и тогда наверняка Изольским несдобровать…
Как с неживой ногой возвращался обратно, как взбирался затем по водосточной трубе – ничего не помнил, точно было не с ним. Помнил только, как потом Катюша спрашивала:
– Ты ногу ушиб? Больно, Юрочка?
Он отмахивался – пустяки, мол. Самое странное – действительно тогда не чувствовал боли! И героем себя не ощущал, просто осознавал, что на какой‑то миг внезапно перестал быть двуногим без перьев. Хотя, разумеется, приятно было слышать, как Катюша приговаривала весь вечер: «Ты герой, Юрочка, ты самый настоящий герой!»
Куда она делась потом, Катенька Изольская? Куда‑то исчезла, как почти всё и все из той жизни…
Лишь после того, как ночью «кожаный» со товарищи, раздосадованные, ушли, – вот когда только проснулась боль. Да какая! Ходить был уже не в силах. Позвали доктора Каюкова, тоже соседа, тот на дому у Изольских делал ему операцию и все удивлялся:
– Не пойму, как ты еще до ночи продержался‑то! Ну потерпи, милый, еще чуток потерпи… Эх, времена! Обычного новокаина ни за какие деньги не сыщешь!
После этого осталась небольшая хромота на всю жизнь. А тогда, во время операции, Юра стискивал зубы от боли и, чтобы не кричать, вспоминал те последние слова отца: «трава», «страдание»…
И вот теперь он вдруг прочел их в письме этого загадочного Г.Т.Д. Откуда тот мог их знать? Хорошо, допустим, про какой‑то Тайный Суд, если таковой в самом деле когда‑то где‑то существовал, он мог разузнать что‑либо, но те последние слова отца… Да никто на свете, кроме него, Юрия, их тогда не слышал, и после никому он о них никогда не рассказывал. Поэтому никакие самые изощренные специалисты по провокациям никоим образом узнать о них не могли, кроме как разве что на каком‑нибудь спиритическом сеансе!..
Он еще раз пробежал глазами письмо. «Трава» и «страдание» стояли там последними в ряду из пяти слов, а перед ними…
Вот они! «Палка», «камень», «веревка»… Что, если эти три слова отец тоже тогда, перед самой смертью, произнес, но он, Юрий, в тот миг их просто‑напросто недослышал? Теперь, однако, он был уверен, что именно это, причем в такой точно последовательности, отец тогда и проговорил: «Палка – камень – веревка – трава – страдание…»
Зачем‑то он машинально перевел их на немецкий. Получилось: «Stock», «Stein», «Strick», «Gras», «Grein». Вдруг осенило: да ведь вот же что, конечно, обозначают эти пять букв на водяных знаках, эти S. S. S. G. G.! Но только вот что2 же, черт побери, могло прятаться за всем этим?!
По природной рассеянности не заметил, что камергерша Головчинская просочилась в комнату:
– Юрочка, что‑то случилось?
– Тут какая‑то ошибка, – растерянно сказал он. – Меня, вероятно, приняли за кого‑то другого.
Убедительно врать так и не научился к своим тридцати трем годам, камергерская вдова сразу распознала его ложь. Теперь в глазах ее появился страх:
– За другого?.. Но этот криволицый человек, который принес пакет, сказал, что когда‑то хорошо знал вашего отца. Юрий, если можете, скажите, что происходит? Ради бога, скажите мне, это очень опасно?
Он пробормотал:
– Не думаю… впрочем… впрочем, я разберусь… чепуха какая‑то… может, чей‑то дурацкий розыгрыш…
Вся эта нелепица испугала ее еще более:
– Розыгрыш?.. А деньги? Тоже для розыгрыша?
Чтобы не врать дальше, он торопливо произнес:
– Я все выясню, Мария Сигизмундовна, думаю, я очень скоро все выясню… Простите, мне надо бежать, я сегодня – в ночную смену (что было чистой правдой). Не волнуйтесь. До завтра… – И чтобы не плутаться еще в каких‑то натужных объяснениях, метнулся на выход.
В спину ему неслось:
– А дверь запереть?! Ну нельзя же быть таким рассеянным!..
Но ему было не до того. Наверно, еще в тот миг, когда сбегал вниз по лестнице, пришла в голову эта мысль, потому утром, по окончании смены, она, эта мысль, казалась Васильцеву до удивления простой. И следующим утром, вышагивая по морозным улицам Москвы, он думал: отчего такая очевидная мысль в первый же миг не посетила его? Если, как написал загадочный Г.Т.Д., этот самый Тайный Суд действительно овеян столь древними традициями, то не мог же он не оставить в истории никакой памяти о себе.
Всего‑то надо было просто хорошенько поискать!