Вы здесь

Эдгар Аллан По и Лондонский Монстр. Лондон, 2 июля 1840 г., четверг (Карен Ли Стрит, 2016)

Лондон, 2 июля 1840 г., четверг

Несмотря на ночные муки, мое первое утро в Лондоне началось вполне удовлетворительно. Обильный завтрак был подан в номер в девять часов, как я и просил, вместе с номером «Морнинг кроникл». Я просмотрел газету, попивая отличный английский чай и поедая сосиску, тост и яйцо, что благотворно повлияло на мое состояние.

На странице криминальной хроники нашлось несколько заметок, которые могли бы вдохновить меня на рассказ-другой. Меня заинтриговала история Эдварда Оксфорда, которого должны были судить за государственную измену в Олд-Бейли шестого июля. Он, восемнадцатилетний трактирный слуга, разрядил два пистолета в королеву Викторию, когда та ехала с принцем Альбертом в открытой коляске десятого июня – таким образом юноша протестовал против того, что страной правит женщина. А необыкновенная история преступника, отправленного в Новый Южный Уэльс за кражу трех льняных носовых платков, просто-таки поразила мое воображение. Недавно он вернулся в Англию богатым человеком и купил особняк недалеко от мест, где родился, к неудовольствию некоторых знатных особ. Никаких объяснений относительно неожиданной милости судьбы и его возвращения в родные места дано не было. Совершил ли он более прибыльное преступление? Или с ним подружилась удача, позволившая ему найти золото, или опалы, или другие ценные ископаемые? А может, он заключил сделку с дьяволом или какой-нибудь еще нечистью, населяющей пустыни этой далекой колонии? Я решил приберечь эту историю для дальнейшего изучения.

Пролистав остальные страницы газеты, я не нашел более ничего интересного, пока не добрался до раздела объявлений на последней странице.


Первого июля из Филадельфии в Ливерпуль прибыл пакетбот «Ариэль», имея на борту мистера Эдгара А. По, знаменитого американского автора и критика. Мистер По немедленно отправился поездом в Лондон, где остановился в «Аристократический гостинице Брауна». Во время своего пребывания он публично прочтет свои последние рассказы и лекцию об искусстве литературной критики. На этих страницах мы сообщим о месте и времени этого долгожданного литературного вечера.


Прочтя это, я исполнился признательности. Да, главным поводом моего путешествия была тайна шкатулки с письмами, но я стремился в Лондон, дом моего детства, еще по двум причинам. Я написал письмо автору, чьим произведением восхищался, когда рецензировал его для «Сазерн литерери мессенджер» и – совсем недавно – для «Бэртонс джентльменс мэгэзин», человеку, чей последний труд, «Николас Никльби», был самым лучшим, достойным наивысшей похвалы.

В его романах я почувствовал родственную душу и выразил надежду, что в распорядке мистера Чарльза Диккенса найдется время для встречи со мной. К письму я приложил копию моего сборника «Гротески и арабески» и откровенно объяснил, что хотел найти издателя в Англии и счел бы себя навечно в долгу за помощь. Вдобавок, если бы представилась возможность устроить для лондонской публики публичные чтения моих рассказов или прочесть лекцию об искусстве композиции или о литературной критике, я с радостью сделал бы это. По объявлению в газете, которое, определенно, поместил мистер Диккенс, было ясно, что этот благородный человек помог мне весьма осторожно и деликатно. Теперь следовало ожидать от мистера Диккенса сообщения с подробностями о предстоящей лекции.

Допив чай, я встал из-за стола в воодушевлении. Теперь можно было написать ежедневное письмо Сисси, совершить прогулку в Грин-парк и вернуться задолго до одиннадцати, чтобы приготовиться ко встрече с Дюпеном. Возможно, к этому времени меня уже будет поджидать письмо от мистера Диккенса.

* * *

Прогулка в Грин-парке оживила меня, но по возвращении в гостиницу надежды на письмо от мистера Диккенса рухнули. Прихватив из номера письмо миссис Аллан, я направился к Дюпену. Когда мой друг открыл дверь, меня встретил упоительный аромат кофе.

– Я надеюсь, вы как следует отдохнули, По. Кофе здесь очень хорош – весьма бодрит. Налить вам чашечку?

– Да, пожалуйста. И вот письмо от миссис Аллан, как вы просили.

– Прекрасно.

Дюпен положил его поверх остальных писем, аккуратно сложенных на восьмиугольном столике рядом с ларцом. Мы уселись в кресла и несколько минут потягивали кофе. Дюпен молчал. Многие нашли бы его длительное задумчивое молчание нервирующим, но я успел привыкнуть к его эксцентричным манерам.

– Первый вопрос, на который вы хотели бы получить ответ: не являются ли письма подделкой, – наконец сказал он, неотрывно, словно зачарованный, глядя в чашку с кофе.

– Да, мне кажется, с этого и надо начать.

– Точнее, вы хотели бы знать, в самом ли деле упомянутые преступления совершены и подлинны ли подписи.

– Действительно. Все в этих письмах для меня загадка. В Филадельфии я предпринял некоторые изыскания, но не нашел ничего относящегося к делу. Вероятно, доискаться до правды можно только в Лондоне, где эти преступления предположительно и были совершены.

Дюпен кивнул.

– Как вы знаете, когда мы жили в Париже, я посвятил много времени изучению науки графологии по исследованию Камилло Бальдо, в коем он неопровержимо доказывает, что ни один человек не пишет тем же почерком, что и другой, и что по почерку можно с определенностью судить о характере и даже настроении.

– Ваши научные занятия очень интересны. Признаться, я и сам немного разбираюсь в этом.

– Очень хорошо. Я хотел бы провести эксперимент, если вы не против.

– Конечно, я совершенно не против, – ответил я.

Дюпен ушел в другую комнату, вскоре вернулся с переносным бюро и поставил его на стол передо мной. Это было весьма изящное изделие из черного дерева, инкрустированного пластинками из черепахового панциря и латуни. Он поднял верхнюю крышку. Под ней оказалось отделение из красного дерева, содержавшее почтовую бумагу, две чернильницы, песочницу, перья и другие письменные принадлежности. Передняя панель откидывалась, превращаясь в обитую кожей поверхность для письма. Дюпен положил на нее лист превосходной бумаги – плотной, но мягкой, с золотым обрезом.

– Сделайте одолжение: распишитесь, пожалуйста, здесь, как обычно расписываетесь, и поставьте сегодняшнее число.

Когда я закончил, он сказал:

– А теперь напишите, пожалуйста, имена Элизабет Арнольд и Генри Арнольд и год – тысяча семьсот восемьдесят восьмой.

Когда я выполнил и эту задачу, Дюпен положил рядом с надписями, только что мною сделанными, два письма из шкатулки и записку миссис Аллан и тщательно изучил все четыре листа.

– Интересный, очень интересный случай. Посмотрите на «Э» и «А» в вашей подписи. А теперь сравните их с «Э» и «А» в подписи Элизабет Арнольд.

Дюпен поднял обе страницы, приблизив одну к другой.

– Видите, как велико сходство между вашими буквами и теми, что написаны Элизабет Арнольд?

Я почувствовал, что краснею.

– Сэр, уж не хотите ли вы сказать, что это я – настоящий автор писем Элизабет Арнольд?

Моя растерянность откровенно позабавила Дюпена.

– Не спешите с выводами. Я всего лишь указываю на некоторое сходство стиля, – ответил он, указывая на написанные мной имена. – Здесь мы видим, что ваша рука сильно отличается от настоящих подписей. Кроме того, даже для неопытного глаза очевидно, что бумага этих писем гораздо старше, чем та, на которой написано ваше письмо ко мне.

– Но возраст бумаги не гарантирует подлинности писем, – возразил я.

– Не гарантирует, но давайте изучим письма более внимательно, – предложил Дюпен, демонстрируя мое письмо к нему. – Наука графология позволит нам узнать многое о характере автора по его или ее почерку. Бумага, на которой вы писали, отменного качества, печать красного цвета. Это свидетельствует о вкусе автора. Почерк очень разборчивый, пунктуация безупречна. Строчки исключительно ровные, интервал между ними везде одинаков. Никаких излишних украшательств – чувствуется обдуманная точность письма, сплав твердости и грации, присущих людям ученым.

Я хотел было протестовать против этой незаслуженной лести, но Дюпен лишь отмахнулся, призывая к молчанию.

– Теперь посмотрим на письмо Элизабет Арнольд. Бумага хорошая, печать маленькая, из зеленого воска, без оттиска. Здесь почерк совсем другой. Буквы крупные, отчетливые, выведены элегантно, но не вычурно. Ни единой помарки, и автор скрупулезно соблюдает отступы. Диакритика над «и кратким» представляет собой энергичный штрих, утончающийся к концу и изогнутый, словно хвост кометы. Но, хотя письмо написано неплохо поставленной рукой, строки неровны. Можно предположить, что писали в отчаянной спешке. Тон письма властный, но в то же время достаточно женственный. Явно чувствуется немалая сила и дух.

– А письмо Генри Арнольда?

– Совершенно другой характер. Письмо имеет оттенок нахальства и свидетельствует об уме без определенной цели, беспокойном и деятельном. Буквы жирные, большие, размашистые и часто искаженные в неуместной погоне за эффектом, но неразборчивыми их не назовешь. Много помарок; буквы, выходящие за края строки вверх или вниз, слишком длинны. Практически ни одна буква не написана одинаково дважды, наклон все время меняется. Слова то идут ровно, то клонятся вправо, то сползают в обратную сторону. Сила нажима тоже постоянно меняется – иногда линия легка и тонка, иногда излишне жирна. Не требуется большой фантазии, чтобы представить себе автора – человека неограниченных амбиций, часто подверженного сомнениям и депрессии, с более чем смутным идеалом прекрасного.

Памятуя о содержании писем, я не слишком удивился такому истолкованию.

– А теперь нам нужно рассмотреть записку миссис Аллан.

Дюпен взял сложенный листок и развернул его. Изучив его, он нахмурился.

– Вы говорите, эта записка была приложена к шкатулке с письмами?

– Да, именно так.

– Вы точно знаете, что ее написала миссис Аллан, или просто так полагаете?

– Естественно, я должен так полагать!

Дюпен нахмурился еще сильнее, поэтому я пояснил:

– Я ни разу не получал писем от папиной жены, так как она никогда не снисходила до того, чтобы ответить мне. По поводу наследства я общался с ее адвокатом.

Дюпен кивнул, на лице его отразилось удовлетворение.

– Но почему вы спрашиваете об этом? Вы подозреваете, что эта записка не от миссис Аллан?

– А вы?

Дюпен затянулся сигарой и посмотрел на меня так пристально, что я почувствовал себя словно в суде.

– Нет, с какой стати? Неужели почерк показывает, что его написал кто-то другой? И что он говорит о характере миссис Аллан? – быстро спросил я, пока Дюпен не прервал меня своим вопросом.

Он снова пробежал письмо глазами.

– Автор вложил много старания в это письмо. Буквы правильны, не забыто ни единое двоеточие над «Ё», пунктуация предельно точна, и во всем видно единообразие. Это означает методический твердый характер и постоянство в стремлениях. Во всем чувствуется властность, а штрихи, выступающие вверх и вниз, заострены, что говорит о мстительности. Украшений немного – по-видимому, они заранее обдуманы и исполнены четко, как будто автор сознательно создавал для окружающего мира тщательно слепленную напоказ маску. Бумага очень хорошая, печать – золотая, что усиливает впечатление нарочитости. Почерк в целом выглядит приятно, но он не женский, в нем слишком много силы при отсутствии присущей женщинам утонченности.

– Должен сказать, что это очень точное описание миссис Аллан. Я поражен, насколько полно вы постигли ее характер с помощью такого короткого текста.

Дюпен слегка прищурился, но ничего не сказал, снова изучая каждое письмо, прежде чем положить его обратно на стол.

– Мы также должны подумать о сходстве элементов почерков – вашего и Элизабет Арнольд. Что нам может здесь открыться?

Дюпен вглядывался в мое лицо, как будто это был образец почерка на листе бумаги.

Мне ужасно захотелось избавиться от дальнейших вопросов.

– Простите, но мне внезапно стало дурно. Пожалуй, нужно лечь в постель или выйти на воздух.

Дюпен аккуратно выровнял лежавшую перед ним стопку писем.

– Я бы посоветовал свежий воздух, – сказал он. – Возможно, вам стоило бы навестить места, где вы часто бывали в юности, связанные с более счастливыми временами. Слишком часто люди оказываются в плену своих собственных черных мыслей, а слишком много размышлений в одиночестве ведет к безумию.

Волосы зашевелились у меня на голове от этих нелицеприятных слов, но он продолжал, прежде чем я успел что-либо сказать:

– Ваше общество в Париже спасло меня от самого себя, По. Тогда я не хотел признаваться в этом даже самому себе, но сейчас – знаю. Уверен, вы позволите мне отплатить вам тем же. Тогда вы были откровенны со мной, и я надеюсь, впредь всегда окажете мне честь вашим чистосердечием.

Не придумав подходящего ответа, я просто кивнул.

– Сегодня мне есть над чем поразмыслить, – Дюпен чуть улыбнулся. – Не могли бы мы снова встретиться вечером, на свежую голову? Допустим, в восемь, в кофейне «Смирна» на Сент-Джеймс-стрит?

– Прекрасно. Спасибо вам, Дюпен.

Он пожал плечами, отмахнувшись от моей благодарности.

– Могу я пока оставить письма у себя? Мне хотелось бы изучить детали преступлений.

– Конечно.

Я покинул номер Дюпена, уже зная, куда сегодня лежит мой путь. Я собирался прогуляться в Блумсбери, где папа снимал жилье больше двадцати лет назад. Мне давно хотелось снова навестить те места.

* * *

Этим утром за стойкой стоял человек средних лет, безукоризненно одетый, но мрачный с виду. В мечтательности своей я полагал, что ноги сами принесут меня к дому моего детства, однако спросил у него дорогу и поинтересовался магазинами, где я мог бы приобрести какие-нибудь очаровательные безделушки для жены и тещи. Портье оказался левшой и, орудуя пером, неуклюже изгибал локоть, чтобы не размазать чернила по бумаге, но весьма изящно вычертил для меня план и отметил на нем нескольких торговцев дамскими украшениями.

Я вышел из «Аристократической гостиницы Брауна» с планом в руках, опираясь на зонтик, как на трость, и пошел по Довер-стрит на Пикадилли и далее – через Берлингтонский пассаж, где обнаружился целый ряд прекрасных лавок. Особенно пленили меня витрины, изобретательно демонстрирующие достоинства продаваемого товара. У шляпника, например, в витрине стояли весы со шляпой на них, показывавшие, сколь она легка, и стеклянный шар с водой, внутри которого находилась еще одна шляпа, чтобы покупатели могли оценить ее чудесную водостойкость. Но на Оксфорд-стрит я увидел витрину, от которой у меня захватило дух. Разновозрастная компания – три джентльмена, четыре леди и трое детей, – одетые в элегантное траурное платье, торжественно стояли перед богато убранным гробом, украшенным венком из фарфоровых лилий. Иллюзия этой tableau vivant[7] рассеялась лишь с появлением меж восковых фигур оформителя, принявшегося поправлять их похоронное облачение – черные лайковые перчатки, скромные шляпы, ожерелья из черного агата. Я поспешил уйти, чтобы избавиться от охватившего меня уныния. Присмотреть подарки можно было и по пути обратно в гостиницу.

Мое настроение улучшилось, когда я подошел к Хай-Холборн. Здесь было весьма оживленно: угольщики катили тачки с углем, девушки несли на головах корзины с овощами и зеленью на продажу, мужчины спешили к месту работы, женщины покупали нужное по хозяйству в лавках. Молочница с коромыслом на плечах кричала: «Молоко!» каждому, кто попадался ей на пути, без всякой системы и тем более – успеха в продаже своего товара. Отчетливый стук копыт по булыжнику смешивался с грохотом колес, и крики извозчиков усиливали суматоху и без того оживленной улицы. По мостовой расхаживали два человека с лопатами, собиравшие навоз, оставляемый в огромных количествах упряжными лошадьми. На тротуарах и перед магазинами была разбросана солома, впитывающая последствия ночного дождя, грязь и прочие менее приятные субстанции, но она не смягчала едкую, точно от тухлого мяса, вонь, а лишь усиливала ее до последней степени. Вскоре я пожалел, что не смочил свой носовой платок кельнской водой.

Свернув на Саутгэмптон-роу, я быстро нашел номер сорок семь. Это был наш первый дом в Лондоне, довольно уютное место, где я провел несколько приятных месяцев с мамой и ее сестрой Нэнси, пока меня не отправили в закрытую школу в Челси. Дом выглядел довольно опрятно, но ничем не выделялся среди прочих – обычный кирпичный фасад, как и у соседних домов. Мне помнилась гораздо более впечатляющая архитектура, но юность обычно преувеличивает масштаб явлений. Захотелось постучаться и спросить, нельзя ли осмотреть дом, но я решил не поддаваться глупой прихоти. Вместо этого я вернулся к дому под номером 39 – довольно большому особняку, который папа снимал в течение нашего последнего года в Лондоне. Хотя это было более комфортабельное жилье, мало радости выпало мне во время моего короткого пребывания в его стенах из-за несчастья с моей дорогой мамой… Тут, точно в знак сочувствия к моим воспоминаниям, начал накрапывать дождь, и я раскрыл зонтик. Как ни соблазнительна была мысль о возвращении в тихий уютный номер «Аристократической гостиницы Брауна», вначале я решил навестить Рассел-сквер – парк, где часто бывал с тетей Нэнси. Она присматривала за мной, когда я возвращался домой из школы на каникулы или выходные, и, как и я, в хорошую погоду всегда стремилась покинуть пределы нашего дома в Блумсбери.

Выйдя на Рассел-сквер, я вошел в парк через вход, возле которого стояла любопытная статуя, очаровывавшая меня в детстве. Фрэнсис Рассел, пятый герцог Бедфордский, положил одну руку на плуг, а в другой сжимал початки кукурузы. Внизу, на пьедестале, была изображена овца в компании четырех херувимов, символизирующих времена года и совершенно раздетых, за исключением тепло укутанной Зимы. Статуя запомнилась мне поэтической, проникнутой самим духом земледелия, но теперь я нашел ее аляповатой и даже немного отталкивающей. Продолжая свои исследования, я прошел вдоль подковообразной дорожки под липами и, к немалому своему удовольствию, обнаружил, что Рассел-сквер все тот же, что запомнился мне, – тщательно спланирован и густо усажен прелестными цветами и кустарником. Нет, не совсем как английские сады, которыми так восхищалась моя мама, но выглядел он благородно и приятно для глаз. Правда, из-за непогоды в парке не было тех красивых, хорошо одетых леди, которые прогуливались по дорожкам, когда я был маленьким, отчего это место оказалось не столь живописным.

Я решил отдохнуть на скамейке в крытой беседке, увитой плющом, но обнаружил внутри оборванку с ребенком, закутанным в платок. При виде этого зрелища меня охватил необъяснимый ужас. Стряхнув нервозность, я поставил зонтик и хотел достать кошелек, чтобы дать бедной женщине несколько монет для ее ребенка. Внезапно голова моя взорвалась болью, земля накренилась, и я провалился в полное безмолвие.

* * *

Сколько прошло времени, прежде чем я пришел в себя? Я не мог определить это даже приблизительно. Когда мир вновь возник передо мной из мрака, я увидел смотрящие на меня голубые глаза и почувствовал щекой сырую землю. Голова болезненно пульсировала. Кто-то потянул меня за сюртук и запустил руку в карман моих брюк. Что за издевательство? Я брыкнул ногой и услышал вскрик. Когда я с трудом принял вертикальное положение, рядом со мной на земле сидел маленький мальчишка. Его мать, явно в испуге, энергично удалялась прочь по дорожке. Услышав позади чей-то топот, я оглянулся и увидел ее сообщницу, удирающую в противоположном направлении. Еще одна женщина! Маленькая и быстроногая вероломная воришка скрылась. Схватившись за грудь, я обнаружил, что медальон все еще при мне. Не было лишь кошелька, содержимое которого я хотел отдать женщине с ребенком, но получил в награду за свои благие намерения головную боль и чувство глубокой обиды.

– Ступай к матери, – сказал я маленькому созданию. – Иди прочь, да поживее, не то поколочу!

С этими словами я пригрозил мальчишке зонтиком, и он удрал так быстро, как только позволяли его худые башмаки.

Я поднялся на ноги. Неприятные ощущения от мокрой одежды и дополнительные неудобства от пульсирующей боли в голове окончательно привели меня в чувство. Пока я, как мог, чистился носовым платком, я обнаружил крайне странную вещь – в петлицу моего сюртука была воткнута бутоньерка из фиалок, сделанных из пурпурного и зеленого бархата так искусно, что на первый взгляд они казались живыми. Я совершенно точно помнил, что ничего подобного у меня раньше не было, и единственное объяснение загадочного появления бутоньерки состояло в том, что нападавшие прицепили ее к моему сюртуку.

Эта мысль вызвала во мне такое отвращение, что я выбросил бутоньерку, словно в ней затаилась ползучая зараза. Меня охватили дурные предчувствия, и, как я ни пытался забыть об одичавших нищенках, они преследовали меня всю дорогу к гостинице. В них было нечто очень знакомое. Я вспоминал нападение опять и опять, торопливо шагая по лондонским улицам, – мой ум был как ящик со многими запертыми отделениями, а секреты внутри них обнаруживаются, если подобрать правильный ключ. Я был полон решимости отыскать этот ключ. Фиалковая бутоньерка бередила память, пока я не вспомнил, при каких обстоятельствах впервые столкнулся с этими невинными с виду бархатными цветами.

* * *

– Ты получишь отличное образование, мой мальчик, это я тебе обещаю. И мы будем тобой гордиться, правда, Эдди?

– Я постараюсь, папа.

Это был день собеседования для поступления в закрытую школу Дюбур в Челси. Школой заведовали две сестры – две мисс Дюбур, – их брат был счетоводом в компании моего отца. Собеседование с двумя леди прошло прекрасно. Обе они объявили меня «восхитительным ребенком», поэтому папа решил повести маму, тетю Нэнси и меня на праздничный ленч куда-нибудь неподалеку. Едва отойдя от школы, мы наткнулись на странную личность – изможденного оборванного человека, у которого на голове было несколько шляп и, похоже, вся его одежда была тоже на нем, а поверх всего – рваный военный мундир. Одной руки у него не было, а длинная борода совсем пожелтела – от адского серного дыма, как мне тогда показалось. Перед ним стоял замечательный деревянный кораблик, а рядом лежала старая шляпа. Проходя мимо, тетя Нэнси поспешно бросила в нее несколько мелких монеток.

– Вы купили мне кораблик? – в восхищении закричал я.

Тетя густо покраснела.

– Ч-шшш, – прошептала она, схватила меня за руку и ловко повела прочь.

В конце концов я вывернулся из ее хватки и встал перед ней.

– Почему вы заплатили за кораблик, но так и оставили его там стоять?

– Я не платила ему за кораблик, Эдди. Я дала ему немного денег на еду.

– Зачем давать ему деньги? Он же взрослый!

– Это называется филантропия, – сказала мама. – Мы должны быть милосердны к страждущим. А этот человек сражался за свою родину и потерял руку в бою.

Говоря все это, она тревожно косилась на папу и была в полнейшем смятении.

– И он вполне это заслужил, – отозвался папа. – Он ведь воевал против нас.

Я был слегка озадачен.

– Но откуда ты знаешь? Ведь мы с ним не говорили.

Тетя Нэнси раздраженно вздохнула:

– Как много вопросов! С ума сойти можно.

– Ну расскажите же!

Я взял ее за руку, и маму тоже, и улыбнулся обеим.

– Нам не нужно было с ним говорить, чтобы узнать его историю, – объяснил папа. – Его деревянный кораблик говорит о том, что он был моряком, а рваный мундир с пустым рукавом означает, что он участвовал в битвах. Однорукий моряк в военном флоте ни к чему, поэтому ему приходится искать другие средства к существованию либо просить милостыню.

Война – жестокая вещь, Эдди, особенно война против братского народа. Надеюсь, ты никогда ее не увидишь.

Я кивнул, хотя сам надеялся как раз на обратное. Война представлялась мне замечательным приключением, особенно битвы на море со свистящими вокруг ядрами, пылающими парусами пиратских кораблей и сокровищами, тонущими в море. И тут передо мной открылась поразительная картина. Возле какого-то мрачного здания мы увидели толпу людей в мундирах – морских и армейских. Мундиры их были потрепаны, и сами их хозяева пребывали в состоянии не менее плачевном – у большинства не было руки или ноги. Пока я глядел на военных, в голове моей возникла пугающая мысль.

– Папа! Снова будет война? Они опять пойдут с нами воевать?!

У меня не было никаких воспоминаний о войне 1812 года, но я слышал, как мой приемный отец горячо обсуждал ее влияние на бизнес.

Папа от души рассмеялся.

– Если эти снова придут к нам с войной, сражение выйдет недолгим!

Я кивнул, сделав вид, что все понял, но заметил, как мама недовольно нахмурилась.

– Перестань же, Джон, – сказала она, схватив меня за руку. – Это Королевский военный госпиталь, а эти несчастные были тяжело ранены в войну. Они многим пожертвовали для своей страны, и пришли сюда получить пенсию за свою службу.

Этого я не понял.

– Но ведь за жертвы не платят. Жертвы приносят добровольно.

Мама нахмурилась еще больше, а папа взревел от смеха, что повергло меня в замешательство, так как я надеялся поразить их обоих своей не по годам обширной эрудицией.

– Мальчик вырастет отличным бизнесменом, это точно! Образование, несомненно, пойдет ему на пользу!

Он хлопнул себя по бедрам и снова рассмеялся.

Мне было приятно, что отец мной гордится, и я таращился на оборванцев, совершенно не представляя себе, сколь плачевно их положение в жизни. Позже, поселившись в школе Дюбур, я привык к виду попрошаек – мужчин и женщин – на улицах Челси и даже начал узнавать некоторых, сидевших изо дня в день на одном и том же месте со своими историями, написанными на выставленных перед ними картонках или нацарапанными мелом прямо на мостовой. Особенно отметил я одну женщину, сидевшую каждый день недалеко от школы, с корзинкой бутоньерок из искусственных цветов и протянутой для милостыни рукой. Иногда при ней был младенец, завернутый в платок, а порой на ее коленях сидел ребенок постарше. Запомнилась она мне оттого, что я не мог вообразить, как женщина могла служить в солдатах, а потом превратиться в нищенку, и совершенно не понимал, что же символизируют эти цветы, кроме, может быть, памяти павших на поле боя. Со стыдом вспоминал я теперь, как презирал этих несчастных, вслед за своим предприимчивым папой полагая их негодяями и бездельниками.

В конце концов судьба наказала меня за спесь. Был канун Рождества, я был возбужден и очень рад вернуться домой. Чтобы дать маме передышку, тете Нэнси велели отвести меня в игрушечную лавку «Ноев ковчег» в Хай-Холборн. Мы замечательно провели время и возвращались домой, на Саутгэмптон-роу, уже в потемках. Подходя к дому, я заметил фигуру, скрючившуюся у входа, и рядом с ней корзинку с искусственными цветами – это была та самая нищенка, которая часто сидела недалеко от школы. В руках она держала изящную бутоньерку из искусственных фиалок.

– Эй, милый. Поди сюда, возьми одну для мамы. Скоро Рождество!

Я посмотрел на тетю, но она была занята разговором с каким-то человеком – тот, видимо, спрашивал дорогу. Женщина тепло улыбнулась мне. Она была гораздо старше мамы, по возрасту ближе к папиной матери.

– Приколет она ее на платье или в волосы и будет выглядеть чудесно!

Я решил, что бутоньерка будет хорошим подарком для мамы – она была красивая и выглядела бы на ней очень хорошо.

– Сколько я должен заплатить? – спросил я.

– Как тебя зовут, сынок? – спросила она в ответ.

– Эдди.

Она кивнула.

– Мне говорили, что твоя мама – великая актриса, Эдди.

Комплимент возымел на меня желаемое действие.

– Да. Но она умерла, когда я был совсем маленький.

Она улыбнулась.

– Но ты-то жив, и твоя новая семья, должно быть, очень богата.

Я согласно кивнул и добавил:

– Но мне не дают много карманных денег, и я надеюсь, что бутоньерка не очень дорогая.

Нищенка рассмеялась.

– Конечно нет! Для тебя – совсем недорого.

Она подала мне букетик пурпурных бархатных фиалок, и тут к нам подошла тетя Нэнси.

– Это для мамы, – гордо сказал я. – Подарок на Рождество.

Тетя нахмурилась, но мое восхищение помешало ей заставить меня отдать бутоньерку обратно.

– Сколько? – спросила она нищенку.

– Пенни, – перебила нищенка прежде, чем я вмешался. – Нигде в Лондоне вы не найдете бутоньерок лучше.

Тетя Нэнси вздохнула и выудила монетку из кошелька, а после затащила меня в дом.

Позже на той же неделе тете Нэнси велели отвести меня в Рассел-сквер, и там я заставил ее играть со мной в мяч, пока она совсем не измучилась. Она отошла купить нам жареных каштанов у разносчика, стоявшего с лотком в полусотне ярдов от нас. Я же продолжал игру, подбрасывая мяч как можно выше и тут же пускаясь бегом, чтобы поймать его. Вдруг я заметил, что к тете подошел какой-то малыш и подергал ее за платье. Я нашел это бесцеремонным и был еще сильнее возмущен, увидев, как тетя дала ему пакетик каштанов. Но я не успел выразить свое детское возмущение вслух – земля вдруг исчезла у меня из-под ног, и я обнаружил, что меня быстро тащит через парк какой-то бродяга, лица которого я не мог видеть. Рот мне заткнули грязным носовым платком, не дававшим кричать от злости и страха. Я ничего не видел, кроме мелькавшей земли под ногами моего похитителя, обутыми в разбитые грязные башмаки из коричневой кожи – мужские башмаки на женщине с ногами, как у пахотной лошади. От ее заплатанного платья тоже воняло, словно от лошади – пот, месяцами пропитывавший его, пах, точно испарения от навозной кучи в жаркий день. Таща меня прочь, женщина хрипела от натуги. Первоначальное потрясение начало проходить, и я забился в ее необычно сильных руках.

– Тихо, щенок, – скомандовала она, но я брыкался и извивался, словно пойманная рыба, пока наконец мы оба не шлепнулись на землю.

Я вскочил на ноги, выплюнул изо рта гадкий платок и бросился назад – прямиком в объятия тети Нэнси.

– Держи ее! – завопила она, видя, что нищенка и ребенок бегут к выходу. – Держи!

Но нищенка и ребенок избежали поимки. Я прильнул к Нэнси, обессиленный пережитым. Она была очень бледна, и я чувствовал, как она дрожит.

– Ты не должен говорить родителям об этом, – сказала тетя. – Мама ужасно расстроится.

Однако дома мои страхи рассеялись, и, не удержавшись, я похвастался своей смелостью в противоборстве с похитительницей. Впрочем, мой рассказ возымел совсем не тот эффект, на какой я рассчитывал: мама упала в обморок, а тетя Нэнси тут же разрыдалась.

– Это была та самая нищенка, что сидела у наших дверей всю неделю, – всхлипнула она.

– И около школы еще до Рождества, – добавил я.

Все трое молча уставились на меня.

– Около школы? Ты совершенно уверен? – строго спросил папа.

Я кивнул.

– Она там продавала цветы почти каждый день.

Мама опять начала плакать, и я очень быстро пожалел, что не послушался тетю.

– Ступай в свою комнату, Эдди, – распорядился папа.

– Но, папа, я же не виноват!

– Сейчас же, – неумолимо прибавил он.

День или два прошли в приглушенных разговорах и слезах. Порешили на том, что сразу после вакаций я отправлюсь в другую школу, за городом.

– Там ты будешь в безопасности от этой черни, – прошептала мама, целуя меня в лоб. – Я не перенесу, если с тобой случится что-нибудь плохое, милый мой.

– Я тоже, если что-то случится с тобой, – шепнул я в ответ.

Вскоре меня отослали от моей дорогой мамы, чтобы ни одна гнусная торговка цветами в Лондоне не могла угрожать мне.


Куперз-Армз, Роуз-стрит, Ковент-Гарден

12 апреля 1784 г.

Роза моя, маргаритка моя, моя колумбина!

Глядя на каждый цветок, я о вас лишь одной вспоминаю![8] И думаю: отчего же прислал я вам незабудки, чтоб вы не забыли меня? И розмарин – для памятливости[9]. Молю, любимая! Иль ты меня забыла? Да если б я попробовал открыть все, что таится в сердце, я ходил бы с душою нараспашку, и глупцы ее бы мне в два счета расклевали, а от вас нет ни словечка с самого четверга. Ужель я только тень, комедиант, паясничавший полчаса на сцене и тут же позабытый?[10] Ужель я вами больше не любим?

Под рукою вашего отца мы – все равно что под злосчастной звездой, как сказано в «Ромео и Джульетте»[11]. Суббота – вот день, чтоб взять свою судьбу в собственные руки. Посему готовьтесь радостно к уходу: идем мы не в изгнанье – на свободу![12] Отец ваш вас простит, когда вы вернетесь в законном браке со мной. Какой отец откажет в счастье своей единственной дочери?

В ожидании вашего ответа и поцелуя,

Генри.


Аппер-Брук-стрит, 20, Мейфэр

13 апреля 1784 г.

Генри, милый!

Как я могла забыть вас? Неужели вы считаете меня столь непостоянной? Мое сердце принадлежит лишь вам одному. Только, пожалуйста, не вспоминайте Джульетту, Дездемону и Офелию, думая обо мне! Умоляю, держитесь лишь одной из пьес Барда – о любви и со счастливым концом. Что вы скажете о «Сне в Иванову ночь»? Сюжет ее отражает нашу историю, точно зеркало. Воистину: нередко я читал и слышал предания об истинной любви: она нигде не протекала мирно[13].

Последние несколько дней я пыталась убедить отца, что я в свои шестнадцать уже не дитя – которое он, к тому же, намерен выдать замуж за мужчину двадцатью годами старше, уже похоронившего первую жену. Брак должен заключаться по любви, однако отец наверняка прибег бы к закону афинскому[14], будь у него такая возможность. Его совершенно не заботит то, что я не испытываю к этому банкиру никаких чувств. Он печется лишь о деньгах и положении – и угрожает за непокорность его воле лишить меня и того и другого.

Будет ли любовь ваша прежней, когда вы останетесь всем, что есть у меня во всем свете? Жду вашего письма.

Ваша

Элизабет.


Куперз-Армз,

Роуз-стрит, Ковент-Гарден

14 апреля 1784 г.

Любовь моя!

Нет, одной пьесы совершенно недостаточно, чтобы раскрыть перед вами мои помыслы. И если бы, чтоб убедить вас стать моей, пришлось мне обокрасть Шекспира до последней строчки, я сделал бы это не задумываясь!

Не верь, что солнце ясно, что звезды – рой огней, что правда лгать не властна, но верь любви моей![15] Да, отец ваш в самом деле мог бы найти вам супруга много лучшего, если счастье в браке – это прибыль[16]. Но кто кошелек украл – украл пустяк: он служит мне, тебе, служил он многим. Но кто похитит честь у человека – последним нищим сделает его, не став при этом ни на грош богаче[17]. Да, я не богат, но – не все то злато, что блестит[18]. Любовь к вам – вот бесценный клад, сокровище моего сердца[19]. А если представить отца вашего в роли Эгея, то вы, выходит, Гермия, а я – Лизандр[20]. (Согласно сюжету «Сна в Иванову ночь».) У меня есть бездетная тетушка, живущая в деревушке под названием Гретна-Грин[21]. Позвольте, я отвезу вас навестить ее. Со временем отец ваш простит нас. Не может же родной отец навсегда отречься от единственной дочери!

Ваш и только ваш

Генри.