Вы здесь

Щепоть зеркального блеска на стакан ночи. Дилогия. Книга вторая. 7 (Сен Сейно Весто)

7

Поводок был в порядке, Улисс никуда не уходил. Он валялся тут же, за палаткой, боком привалясь к постромкам стянутого тента, куда его пустил поводок, пока он еще мог ползти. Улисс лежал, занеся голову и не двигаясь, в тусклой бордово-чернильной липкой луже с завязшими соломинками, над ней с сумасшедшей скоростью носилась стая зеленых мух. Стреляли дважды, видимо, в упор. Два раза, то ли экономя, то ли решив, что на солнце сам дойдет. Мир больше не имел звуков. Непонятный пустой мир навалился, гася все краски, растирая обычное восприятие по рельефу несвязных смерзшихся деталей. Всю связь с действительностью составляла лишь ладонь под каплями и бисеринками перегретого конденсата. Ладонь была чужой и мир был чужим тоже, нужно было что-то делать, соединять вместе какие-то детали реальности, чтобы вернуть все назад, как было. Только он не знал, какие. Ладонь лежала на черно-седой морде поваленного крупного зверя и ничего не понимала. Голова отдавала страшным жаром. Глаза были закрыты, но он чувствовал человека. Распушенный хвост в траве шевельнулся.

Лис попробовал скосить один глаз под слипшимся веком, он был еще жив. Ничего не понимая, Гонгора смотрел на эту высохшую щель глаза и судорожно дергавшиеся бока, прижимал к штанам онемевший кулак, щурился, как от боли, и пытался совместить все это с собой. Не хватало какого-то фрагмента, чего-то, оброненного по дороге, чтобы вce встало на свои места. На пороге слышимости возник хриплый едва живой звук, до предела обесцвеченный непереносимой болью. Лис собирался то ли тихо, собрав последние силы, пожаловаться, как ему больно, горячо и сухо, а вода далеко, то ли упрямо хотел еще раз по привычке рявкнуть, но ничего не получилось. Лис лежал, подмяв стебли стоячей травы, измазанной в ржавом и густых потеках, остановив пустые глаза на чем-то в пространстве перед собой. Похоже, он лежал тут уже давно. Каким-то образом он был еще жив.

Бессильный долгий звук оборвался, и только тогда Гонгору ударили изнутри. Спотыкаясь и путаясь в сетчатых крыльях полога, он опрокинул рюкзак, нашел на самом дне скрепленный резиновым кольцом полиэтиленовый мешочек с медициной и рыболовными поплавками, выбрался из палатки, распечатывая все три рулончика бинтов сразу, выругавшись, вернулся, ухватил полотенце, поднял пару цветастых чехлов, носки, падая и поднимаясь, выбрался, сорвал с себя ветровку и влажную от пота футболку, притиснул ее к черным, запекшимся пятнам в шерсти и крепко, как умел, наложил поверх бинт. Бинта явно нужно было больше. Он не знал, можно ли сейчас давать воды. Он ограничился влажным компрессом. Гонгора не знал, что еще делают в таких случаях.

Способность соображать возвращалась к нему рывками, запоздалыми ненужными сценариями поведения и сюжетами, не имеющими смысла. Это был даже не страх. Он даже не знал, что черный, животный, давящий ужас мог быть таким. Недобрые предчувствия гудели что-то, но сейчас было не до них, сейчас важно было не допустить ошибки. Брызгая водой из котелка на сухие черные губы зверя и огромные горячие шершавые лапы, он вce думал, как давно Лис здесь лежит, и представлял приблизительное положение пуль. На сколько того еще могло хватить, он не хотел гадать.

Чем-то не нравилась ему палатка, что-то было не так. Что-то царапало глаз. Он смотрел на развороченный рюкзак, пробуя сообразить, в чем дело. Не сразу, но до него дошло, что, укладываясь на отдых, он оставлял аккуратно собранный рюкзак в другом углу. И в изголовье надувного матраца лежал его нож, которого сейчас не было. И не было здесь перед уходом – на самом видном месте, так, чтобы вошедший не промахнулся взглядом – на подушках матраца вот этой его старой зеленой записной книжки с проложенной через страницы его пачкой денег – проложенной демонстративно, видимо, не тронутой. И не было вчера на всем этом посторонней бумажки, какого-то чужого листа в клетку. Писали шариковой мажущей ручкой походя, непонятно и некрасиво – обычно.

Гонгора глядел, не двигаясь, перечитал еще раз, медленно сменил положение, усаживаясь на авизентовый пол скрестив ноги, обхватывая ладонями виски с локтями на коленях, перечитал лежавшее под ним еще, еще и еще раз. Предлагалось в недельный срок явиться в местное отделение органов безопасности и охраны общественного правопорядка и зарегистрировать у дежурного свое туристическое удостоверение либо любой иной документ, его заменяющий. Предлагалось удостоверить право нахождения в зоне государственного заповедника. Здесь же коротко указывалось время работы и обеденного перерыва. Гонгора рассеянно пошарил в «бардачке» рюкзака, высматривая там без всякой определенной цели, ничего не нашел и пошел выбираться наружу. Предмет личного охотничьего снаряжения мог быть возвращен по предъявлении документа на ношение холодного оружия. Наверное, Улисс не хотел их.

Гонгора не мог сидеть. С этого момента время шло на минуты. Гонгора чувствовал, как тихо, капля за каплей истекает отпущенное ему время, когда еще дозволено вмешиваться в равнодушный ход событий и делать собственные ходы. Надо было что-то делать.

Первые полчаса его не покидала мысль, что это испытание не сможет выдержать даже неприхотливый организм Лиса, слишком много крови. Наверное, Улисс очень не хотел их, это у него всегда получалось хорошо.

Из оставшихся четырех приторно-горьких кубиков НЗ он взял два, бросил в давно истекавший ожиданием рот, съел, что еще оставалось, готовить времени не было, все остальное в палатке можно было есть лишь после долгой варки. Через четверть часа Гонгора сменил Улиссу повязку и сделал это уже основательнее, туже и плотнее. Тот визжал тихо и хрипло, не переставая.

Еще через четверть часа, подождав и решив, что больше ждать нечего, он достал с самого дна рюкзака то, что не трогал никогда, запаянный пакет жаренных орехов. Он напился из речки, сгреб, сколько нашел, таблетки аскорбиновой кислоты и глюкозы, горстью отправил под язык (желудок неистовствовал, по привычке радуясь сладкому), накинул на голый торс ветровку, подпоясал вдетым шнурком, раскатал и закатал снова полосатые от соленой влаги рукава, отвязав от рюкзака моток троса, набросил поверх себя – пока без конкретного плана, скорее по привычке, без веревки в горы он уходил редко, – подтянул на штанах пояс и сунул за него свой охотничий томагавк; все это время он не переставал подсчитывать проценты на успех, отчетливо представляя себе, как блестящее острое лезвие ножа, предварительно тщательнейшим образом обработанное в горячей воде с мылом, берет упругую седовато-темную шкуру, взрезает, мягко погружаясь в поисках кусочка металла. Он оглянулся на солнце, что кисло и тепло жмурилось из-за макушек больших деревьев. В синих сияющих высях тучек не было ни одной. Шкуру в таких случаях сшивают тонкой шелковой нитью – как в моем клубке. Не обращая внимания на громкий визг, он, как получилось, медленно и осторожно взвалил себе бандита на плечи. Против ожиданий, двигаться оказалось можно, но до моста слишком далеко, конечно. Жарко, подумал он. Выбирать было не из чего. Скверно, когда нет выбора. Выбравшись ближе к отмели, Гонгора мягко и плавно двинулся вдоль наваленных камней, переходя на экономный походный бег, попутно прикидывая еще раз, все ли взял и не оставил ли здесь чего крайне необходимого ему, без чего его дикому, сложному, такому неуместному миру не обойтись никак, ненадолго притормозил, на ходу оборачиваясь, исподлобья ловя тяжелым взглядом воздушную полусферу палатки, одиноко жавшуюся к деревьям покинуто и сиротливо, с сожалением задержал на ней взгляд – канадского приготовления сверхлегкий тент был слишком хорош, чтобы бросать, – затем развернулся вновь, выравнивая дыхание, и двинулся дальше, постепенно наращивая темп, вниз по речке, через камни и бурелом, к слишком далеко отстоявшему от этих мест тесному ущелью, где огромные пихты подступают к самой воде и где резвый шумный поток воды пересекает новенькое, никем не виданное еще здесь горное шоссе.


Hельзя сказать, что методика горных пастухов в вопросах выведения в полевых условиях крупной и сильной собаки, способной еще как-то оградить стадо от волчьих поползновений и обходиться малым, отличалась многообразием и какой-то особенной тонкостью подхода. Поменьше внимания, поменьше беспокойства – природа сама разберется, кому жить стоит, кто то есть тут самый достойный и самый хитрый, останется из всего выводка щенок – достаточно, нет – значит, не судьба. В жестких условиях, на голоде и холоде выживет только самый здоровый…

…звали это чучело «Джон». «Джон» был пугалом и проклятьем, крестом тяжким, неподъемным. Символом вечного надругательства над здравым смыслом, эмблемой недовольства и неизменности общего количества составляющей Зла в этом драном всеми солнечными ветрами уголке проклятого мироздания. Правда, вначале об этом еще не знали. Хотя можно было догадаться. Находиться вечно под знаком темного начала – под зловещей тенью этого чучела – составляло закономерный шаг судьбы: сам процесс всего существования воспринимался исключительно как цепь больших и маленьких страданий, где минуты относительного покоя – не больше чем переходные звенья между основными элементами и главной болью. Все поначалу скалились с любопытством, весело было. Набитому песком и опилками «Джону» били морду и все остальное, отдыхали душой, и это при всем том, что все успели уже усвоить, что ни одно новшество в этом мире не идет к лучшему. Складывалось такое впечатление, что Мосол, конь чертов, испытывал острое недомогание от одной мысли, что по окончании занятий у большинства, как правило, доставало еще сил самостоятельно взобраться на свою кровать после отбоя, а их не вносили туда заботливые руки занятых в наряде. Надо сказать, «Джон» был выполнен в лучших армейских традициях: предпочтение здесь отдавалось прочности, лишь потом во внимание принималась эстетика исполнения. Очень скоро однако его переодели в форму рейнджера при всех этих штучках, полагавшихся экземпляру такого склада атрибутах и знаках приличия, с пришитой к необъятной груди планкой «JACK», с поистершейся эмблемкой II-го Отдельного Бронекавалерийского Полка – на занятиях он присутствовал исключительно в качестве «тяжелораненого» (эта достойная больших умов острота многократно обыгрывалась впоследствии штатными мыслителями, заметную роль среди которых занимал, понятно, никто иной как розовощекий Квадрат Холодная Жопа, испытывавший к тебе примерно такую же симпатию, какую испытывал, наверное, приближенный ко двору и Их Преосвященству церковный работник – евнух по образованию и мясоруб по происхождению – к последнему из оставшихся на вверенной территории живому алхимику). Тогда было ощущение, что чучело, восьмидесятикилограммовый «зеленый берет» надлежало все время перетаскивать с места на место, чтоб не валялся без дела, исключительно бегом и исключительно на мне.

Брызгая слюной от злобы, Мелкий Свин, взводный, наезжал со своими претензиями насчет чего-то – кажется, ему не понравилось, как в глазах местных жителей выглядело вверенное подразделение: переходя дорогу, Гонгора на секунду задержался, сгибаясь, чтобы сделать один глубокий, полный вдох, иначе бы он просто упал. Да пошел ты, думал он равнодушно, федераст сраный. Грязная тупая …сятина. Сотрясения воздуха и брызганье приоритетного хозяина были привычными, как вонь в туалете.

Хуже всего, впрочем, было не это. Там не давали читать. То есть чтение не допускалось ни под каким предлогом, вообще и в принципе. Можно было, наверное, попробовать придумать что-то за счет часов, отведенных под сон, но, честно сказать, это оставалось уже за гранью фантастики. Когда однажды у него под матрацем нашли одну старенькую немецкую книжку, то его тогда же прямо перед строем чуть не расстреляли при большом скоплении народа, и потом вони еще по составу руководства хватило на неделю, хотя книжка-то никоим боком не относилась к разряду запрещенных, детская книжка, а за ним сразу же прочно, как проклятье, повисло клеймо: «чтец». «Тот, Кто Читает». Это было настолько необычно, что поначалу там растерялись. Рабочему и крестьянскому населению, за жизнь читавшему самое большее только аннотацию к туалетной бумаге, уместить в рамки своих представлений, в то, ради чего оно жило, дышало и зарабатывало, это действительно было трудно. Прямо про такой запрет нигде не говорилось, но стоило сделать все дела и неслышно извлечь на свет примеченный накануне и неведомо каким образом очутившийся на убогой ротной библиотечной полочке сайенс-фикшн, как какая-нибудь холера, кусок дерьма вроде заблудившегося офицера в некотором недоумении обязательно поднимала брови и предлагала пойти, что ли, предъявить к осмотру личную как сейф насквозь голую тумбочку или предъявить накатанность кровати, или предъявить еще чего-нибудь. Такого понятия, как личного времени, не существовало, и смысл главного правила был буквальный. Правда, доходил он до сознания хуже и труднее всего: личным временем располагали даже заключенные в местах лишения свободы. Если же вдруг чудом во всем расположении никого из той унитазной сволочи не оказывалось, что случалось разве что по большим праздникам, то рано или поздно очертания одинокой беспризорной неподвижной фигуры у стены привлекали внимание подхалима из местных, и можно было не сомневаться, что теперь прискачет надоевший тут уже до изжоги всем немногим выходцам из семей ученых Великое Говно вселенной, Квадратный Холодец, рыло на носу, экстракт любви руководства и душа начальства – яйценосный питомец столичного техобуча с племенными кубическими черепом и задом, профессиональный сантехник, он же будущий влиятельный чин правительственной службы безопасности, до которого сейчас уж и не добраться почти, – этот выслуживал себе тогда характеристику требовательного руководителя, с наслаждением и по десять раз на ночь повторяя на ухо всем пробегавшим мимо офицерам, что так больше нельзя, солдаты мало работают, пусть солдаты работают много, чего бы им не работать еще больше, «интеллигент без работы преступник». Работа самой Кубической Жопы роты являла образец благородства и гражданского самоотречения; один образ раскрытой на середине книги эту жабу приводил в состояние такого постклинического непонимания со всеобщим порозовением открытых частей и брызганьем под себя перегретой мочой, что оставалось удивляться, как до этого времени уцелела вообще тощая библиотечная подборка и как не сожгли ее еще на плацу при скоплении народа.

И поначалу все это удивляло, мешало спать, здесь было над чем поразмыслить. А потом уже просто делалось страшно, Гонгора прямо физически начинал ощущать, как внутри него умирает что-то, уходит – от нехорошей темноты вокруг и систематического недоедания, умирает медленной мучительной смертью, он чувствовал, что так теперь будет всегда, это не поправить, и он только будет деревенеть изнутри старым мертвым деревом, запертым за семью кирпичными стенами. Он чувствовал, как они делают его собой.

«…Надо же, – думал он, задыхаясь, пытаясь выбраться к ровному участку, – ведь чувствовал же, инстинктами чувствовал, только не хотел себе признаваться…» Бежать было тяжело. Он обождал еще, сгибаясь ниже, пока не восстановится дыхание. В череп словно изнутри били кувалдой. Дед рассказывал как-то об одной дворняге, чудом оставшейся в живых после стычки с откормленным кобелем, профессиональным бойцом, на которую все совсем уже махнули рукой, а пьяный хозяин собрал что было, сгреб вывалившиеся в придорожную пыль внутренности, зашил шкуру обычной иголкой – решил, словом, не бросать на дороге. Бежать стало совсем неудобно и тяжело. Пока хватало сил, он болтал всякую ерунду, молчать было нельзя, говорить что-то было нужно, не важно что, только не молчать, Улисс обычно прислушивался, когда с ним разговаривали, – и он говорил. Он рассказывал, как однажды, давным-давно, они играли в «ку-ка-ре-ку», скрываясь от взрослых в подвалах и на крышах многоэтажек. Улисс затих, продолжая лишь часто, с надрывом, хрипло дышать. В то время наказание было одним, проигравший топал в ближайший продовольственный магазин с полными авоськами в руках и взведенным новеньким диктофоном в кармане, чтобы в отделе молока и приемной стеклопосуды настойчиво предлагать к приему собрание не слишком подержанных бумажных стаканчиков из-под сметаны, мороженого, йогурта и колы. Но положенные пять минут общения выдерживал мало кто, и всю процедуру почти все проходили в несколько заходов…

Необходимо было сохранить такой ритм. Один раз в жизни можно напрячься, если удастся выдержать вот такой ритм и правильное дыхание, то за сегодня еще очень и очень многое можно успеть. Если расслабиться. Если работать экономно. Не загружать мышцы, не участвующие напрямую в работе. Кровь горячими волнами изо всех сил била снизу в медленно пульсировавший деревянный мозг. Это наказание за неосмотрительность виделось ему уже в другом свете. Время от времени над головой вдруг принимались орать птицы, затем все стихало, только под ногами ширкала трава и гремели камни, камни без конца, камни, камни, камни, время пинать камни, так, казалось, будет всегда. Эта растянутая пытка будет продолжаться вечно, пока у него не треснет череп или не взорвется изжеванная болью печень. Теперь Гонгора все больше молчал и все больше глядел под ноги, и когда он молчал, было слышно журчание воды, шуршание в прибрежной гальке изношенных запыленных мокасин и охрипшее дыхание Лиса: его голова безвольно болталась на уровне колена. Он был еще жив. Нос работал, как на дистанции, слаженными мощными ударами вгоняя в колодцы легких раскаленную газовую смесь, глаза разъедала соль, они почти ничего не видели уже впереди, еще как-то примечая сухие сучья, чтоб вовремя уйти, изменить траекторию спуска, стертые носочки легких мокасин мелькали, то и дело проваливаясь в слежавшееся и рассыпчатое, в серую песочную крупу. Он знал, что надолго его самого не хватит: когда в крови кончатся последние остатки сахара, он уже не поднимется. Гонгора перестал мысленно прикидывать и подсчитывать. Он теперь дорого бы дал, чтобы только слышать это хриплое дыхание у себя слева; иногда он ошибался, неверно определял расстояние до следующей неровности, рельеф все время менялся, он сбивался со счета, терял ритм, и тогда они начинали хрипеть вместе. Он боялся думать, что не успеет.


…и был другой день, и было самое время снов, и он еще смотрел вверх, потому что любил смотреть на излом, и выковал в этот день старец паранг, и не была у него рукоять какой-то особой резьбы или смысла, но было лезвие – зеркальной чистоты. И был летний день и отошел в прошлое, и занял сумрак свое обычное место, снова было невыносимо душно, снова его преследовал чужой летний вечер, пустые, слепые, каменные дома: камнем…; он мог бы вновь прикоснуться к этому ненавистью, глазами, вновь уйти одной конечностью в плотную тень этого самого тихого уголка вселенной, он опять мог бы целиком погрузиться в нависшую над ним тень угла незнакомой многоэтажки, где пыльно и все понятно. Здесь тоже было много неясного, он сам не все здесь до конца различал, в порядке же очередности это выглядело так: убийство времени и тихий двор. Вечер всей жизни. Зеленым сумраком бетонных гробов. Двор: зелень, почти совсем уже умерший ветерок – вялое, остывающее нашептывание. По обыкновению, все стиснуто наетым спокойствием. Приземистая скамеечка. Не очень новая, давно не крашенная труха неосознанных желаний, иссохшее дерево неподвижных, нечувственных, морщинистых, старых пальцев. Бассейн гноящихся глаз, бедная светом сетчатка. Бабки. Он едва успел обогнуть угол дома, как его сразу же настиг, со всего маху ударил по лицу шуршащий песок иссохших малокровных губ: безжизненная, тяжкая волна общего шумного фона, постепенно умирая, ссыпалась, сходила, не в силах сойти совсем на нет. Память, поперхнувшись, сразу же напряглась, где-то он уже все это слышал, знакомо до ужаса. Серо, сухо, густо и беспредельно. Пусто. Где-то все это уже случалось, и, видимо, не один раз, и он сейчас мучительно вспоминал, где. Волна нехотя повозилась, подвигалась на износ и всем контуром медлительно сошла в прошлое. И тогда до него, наконец, дошло, ассоциация помогла – обвалилась, как слой тектонических напластований. Он теперь вспомнил, что ему все это напоминало. Равнодушный шепот кембрия и протерозоя. Мертвое сползание по прибрежному песку, умирающий шорох медленно, бесконечно медленно остывающей, отживающей свое древней плазмы.

Равноудаленный от eго чувств рисунок прибоя.

Бесполезный остывающий вечер. Уже в далеком прошлом.

Ну как – получается? – снова негромко спрашивал eго кто-то. Он с прежней стремительностью уходил, не оборачиваясь на глубину на многие-многие парсеки забитого мраком понимания, подменяя себя тем мраком, который внутри него и который, как это он сейчас только стал понимать, и есть начало этой опостылевшей бесконечности вокруг него. Он где-то слышал, что все не так сложно, ему сказали, что один раз всегда можно напрячься, отдыхать на том свете будем, больше ничего не будем – только отдыхать. Он еще успел краем глаза заметить некое размытое послание сырости, где еще минуту назад висли очертания прибрежных кустов, это выглядело на первый взгляд просто как обычный, утерявший вследствие продолжительного воздержания всякий стыд и чувство реальности одинокий вечерний комар.

Но только на первый взгляд. Камикадзе. Обязательно должен быть стрелок, пуля всегда создает массу осложнений – с дребезгом, лязгом, щепками, дымом и запахом, она так же шумно стремится вовне, как и наружу, но прав всегда стрелок. Он спросил, и голос ответил ему. Вечернее солнце расплылось кляксой, птичьи дрязги и посвисты отошли на задний план, тональность их казалась теперь неоправданно заниженной и растянутой по всему периметру ожидания, они то бесследно исчезали куда-то, словно бы навсегда, то ни с того ни с сего возникали вдруг за спиной рядом набором шорохов и басов; не шум бродячей воды слышался здесь – тысячи и тысячи сбитых, излишне плотно и высоко шнурованных вибрамов мерно гремели, где-то совсем, совсем не близко. Белоснежные горные пики впереди ушли куда-то и больше не возвращались. Не было обрывистой бледнокаменной отмели под ногами, что исходила прохладой, осталась только растресканная стена у локтя слева и очертания больных ненасытных скал за черной водой справа. Снега бы, что ли, побольше, для ясности, чтобы повнушительнее было, света и еще отстраненной притчи, немножко раздражающей своей металлической логикой, продолжал голос; здесь вам презумпции своего рода. Эта часть зарисовок признана актуальной. Я не решился бы искать нечто актуальное, лежавшее бы вне системы общечеловеческих ценностей. Внимание! – помедлив, произнес тот же голос с меньшей неприязнью. Предлагаю иную, просчитанную модель ситуации… (Это было уже совсем ни на что не похоже.)

Bсe помолчали.

А это зачем?


Что – зачем, помедлив снова, переспросил Голос. Возникла легкая, уютная неловкость.

Упоминание то есть лимонной кислоты. Ну, в смысле… Вот это: облизывание бритвенного холодного лезвия.

А, это, произнес Голос как бы уже в заметном облегчении. Bсe расслабленно, с пониманием, ладонями пробовали на прочность свои шейные позвонки. Нe знаю. Так просто. Дело, в общем то, не в этом. Слышали когда-нибудь? «Занятие столь же рискованное, как облизывание бритвы». Оборот такой.

А лимон тут причем?

Я же говорю, не знаю. Здоровее будем.

Все посмотрели назад.

Там был все тот же сквозняк и стывшая в безмолвии проекция тени. Что-то вроде контейнера, напоминавшего решительностью форм контур цинка, – только почему-то с пришлепнутой к чуть запотевшему борту незнакомой зеленоватой блямбочкой, что составляли во взаимопроникновении пухлые стрелочки. Гроб господень, негромко произнес кто-то. Опуская глаза произнес, богохульно качая головой.

Bсe смотрели назад.

Свет оставлял желать лучшего, многое было обрывочным, многое воспринималось в излишне мрачных красках, кое-кто выглядел просто неровным изломом чернильных дергающихся теней. Все это происходило на скорбном фоне пожимания плеч и крепкокостных длинных рук. Очередная фаза полуночного пятнистого светила, зависнув, смотрела всем вслед.

Было же вот что. Безмолвное скопление в видимой части спектра, всем уступом количества ног, видноногой стученностью под занавес скорби – как шуршащая спорадическая фаза нового движения полусонной процессии. Загудели. Всё – с уверением в достоверности.

Достоверности хватало лишь на ущербное пятно луны и на лежавшие под ней тени. Загудев, дружно закачались, сомкнувшись, не спеша пошли, пошли по брусчатке, прямиком в ночь, двинувшись телом, разом, как бы не вдруг, но в одночасье позабыв все… Само тело, словно еще в настоящем и несовершенном, неосознанно, мягко – манит прочь, возлежит. Прежние лица восходят.

Вынос тела состоит.

Под всем имелась своя подпись: фаза ущербности ждет.

Снег лежал рядом, как просили. Здесь уверенно, переваливаясь с боку на бок, то и дело по пояс проваливаясь в поскрипывающий, свежий, безукоризненно чистый подлунный наст, длинными шагами шагала до синевы черная ворона. Давно разминувшись со всем остальным, бес уходящего сознания падал все чаще, из противоречия только заставляя себя подниматься снова, но с каждым разом это у него получалось все хуже, мешала застрявшая, дробящая разум и кости, парализующая боль, и он падал опять, с головой зарываясь в льдистое и рассыпчатое, на какое-то время сохраняя так неподвижность, закрыв глаза, не видя уже почти ничего, хрипло дыша, затем поднимался и снова принимался перепахивать собой податливые гребешки сугробов, падал, уже заслоняемый от всего грохочущей блистающей мглой, обжигающей волной ярости и стыда, за которыми, неспешно ликуя, надвигались и нависали медленно улыбавшиеся лица пилотов и даже сквозь грохот в ушах пробивался крик, необъяснимая боль с неотступным привкусом смерти. Бес противоречия был один. Теперь только тонкая очень далекая нить чужого горизонта говорила, сколько ему оставалось до летнего дыхания беспечных синих небес.


U выковал ему тогда старец паранг, и выбил в память о том на родовом камне знак, не была рукоять у того паранга какой-то особой резьбы или смысла, но было лезвие – зеркальной чистоты. И сказал старец: есть обыденные вещи. За привычным лежит странное. Хочу, чтобы паранг хранили чистые руки, и не прикоснется к нему никогда чужая рука, иначе придет несчастье. И пока чист он, всегда будет отражаться в нем восход луны. Бабушке скажи, это последнее, что ковали мои руки. Так сказал старец: будь умницей и держись там тонкой грани паранга – между добром и злом.


Тяжел был подарок, но удивлял своей чистотой, днем весело играло на нем солнце и ледяной огонь ночью, и удивлялся он: странное лежало в обыденном. И каждому не хватало малого, обоих любило раннее утро, и обоим было, что терять. Необычный дар решил он отметить сам знаком огня – не обычным, знаком на камне, что выбил старец в память о нем, и собрал он по рунам знак вереска, синего утра, чтоб жили в сердце его легенды детства и притчи; но что бы он ни брал, не могло оставить на зеркале лезвия и слабого следа, потому что само зеркало привыкло оставлять след. Никогда не точеный, тяжел был теперь дар настолько, что многое делил пополам лишь свой тяжестью. В тот день любимая бабушка знала многое, чего здесь уже нет, была рада ему и сердита, но сказала не то, что он ждал. И ушла, и когда вернулась, тихо играл, сияя, на зеркале ножа оттиск ночи. Так сказала она: дай мне время и я заполню им всю твою притчу, вот только не знаю, будешь ли ты тому рад. И была тотчас налита в чашу родниковая вода, и был омыт жестокий дар: одна с нами религия у него, религия чистой воды, и пока чист он, будет всегда видно в нем сияние далеких звезд. Так сказала она.


И был другой день, и было самое время снов, и он смотрел вверх, потому что любил смотреть на излом, и был еще рядом малыш – какой-то тихий малыш, всем чудесный, но молчаливый, молчаливый молчанием ночи, и молчали они, и были звезды – как обычно для них, ясны и близки числом; и не было рядом вчера, и навсегда уходило сегодня, и вроде бы самое время было молчать, но только малыш устал молчать на одном месте, он хотел играть светом дня – удивительной чистоты, и брал в руки паранг холодной рукой, и смеялся: и так глубока была рана та, говорил он, что стал нож острым, как язык ночного паука.


Так сказал чудесный малыш.