Через час
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. Сидеть было неудобно, солнце грело уже сильно; в новом сияющем мире, который я скорее чуял, чем видел сквозь сомкнутые веки, было то же напряжение, что и в моём теле. За моей спиной ребята скрипели картой. («Даже на твоей карте Джунгли закрашены серым, – шептал Муха. – Неужели они уже тогда были?» «Это была промзона, а не Джунгли, – шептал Фиговидец. – Заводы, железная дорога, тюрьмы. Видишь, написано ВЫБОРГСКАЯ СТОРОНА? Видишь, по серому дороги проложены? Уже сейчас, – зудел, шептал Фиговидец, – были бы на Охте, если ехать как положено».) Я вслушиваюсь в их шёпот. Мы сидим на ничейной опушке, и Муха рассказывает Фиговидцу всё, что мы знаем о наших ближайших соседях. (Текстиль, колбаса, молочная промышленность, ортопедический институт. «Больница у нас своя, ты что, – шепчет Муха, – как же без больницы. Но если нужен протез, только у них выписывают. Слышал анекдот про врача с Гражданки?»)
– Почему вы шепчетесь?
Они дружно завозились.
– Так как-то, – смущённо, смиренно сказал Муха за всех. – Непривычно.
Он прокхекался и начал анекдот, стараясь не сбиваться на шёпот («у врача с Гражданки нос отвалился»), и Фиговидец, тоже стараясь не сбиваться, направлял его вопросами («у вас протез – это протез, или как огород?»), и оба быстро сбились и снова шептали, нервничая и заводясь от собственного шёпота. И росло, отвердевало молчание Жёвки, втиснутое в их шуршащее бормотание, как камень в ручей.
В последний раз вернувшись из школы, Жёвка вынес во двор жирные растрёпанные учебники (учебники нужно было сдать), старые тетрадки, ворох непроверенных диктантов и тестов, жёлтый хлам – и спалил всё, отогреваясь у этого огня, в окружении остолбеневшей малышни. После чего впал в прострацию.
Он не отказывался пить и есть, и выполнять поручения (Муха гонял его безжалостно, добиваясь терапевтического эффекта в ущерб делу, ведь даже с поручениями «подай», «принеси» Жёвка справлялся через раз), но что-то в нём заклинило. Движения большого нескладного тела заедало, звуки не могли протолкнуться сквозь глотку, взгляд сам не верил, что видит, – и, вероятно, действительно не видел. Произошедший в нём разлад был нагляден, как руины, оставленные землетрясением на месте отлаженных инженерных конструкций, и тот, кто, помня вчерашнюю упорядоченность, намеревался здесь пройти, рисковал сломать шею.
Мы мешкаем на ничейной, брошенной опушке. Судя по искорёженным лавкам и обугленным кускам дерева (фрагменты, обрезки, когда-то бывшие строеньицами детской площадки), в теплое время года сюда приходят посидеть парочки и компании. Обычное зрелище: скамейка и кусты цветущей сирени утопают в кучах мусора, на скамейке обжимаются двое, вокруг лежит слой говна, бумаги, пакетов, пустых пластиковых бутылок, битого стекла – бурый перезимовавший мусор, наиболее выносливая часть которого встретит ещё одну зиму и ещё. «Ты улыбаешься?» – спрашивает меня Фиговидец; его дыхание шевелит мои волосы, и, даже не оборачиваясь, я чувствую улыбку на его губах, хотя они меня не коснулись. «Это нервное, – отзывается Муха. – Идём?»
Идти, мы все понимаем, нужно, но это та неизбежная вещь (как смерть или история), принимать участие в свершении которой никому не хочется. Выбравшись из кустов, мы ещё какое-то время жмёмся на их фоне. Мы на земле соседней провинции. (У нас мирные тесные связи: текстиль, ортопедический институт и т. д.) Всем не по себе. Муха покрепче натягивает на уши круглую, по голове, вязаную шапочку. «Может, тут про мирный договор не все знают, – тоскливо говорит он. – Ходил разговорчик, что в прошлом году на границе тёрки были, фуры ихние наши менты пограбили». «Мы ведь без фуры», – замечаю я. И все смотрят на двухколесную тележку, на которой один на другом составлены наши ящики. Фиговидец поправляет свой рюкзак. «Соседи куда опаснее совсем уж далёких народов, – кивает он, – если те, конечно, не проводят колонизаторскую политику». «С ментами нас не спутать», – успокаиваю я. «На определенном этапе межнационального конфликта социальная и профессиональная принадлежность уже не имеют значения. – Фиговидец с издёвкой смотрит на Муху. – Вы их считаете соседним народом или соседним государством?»
– Соседней провинцией, – говорю я. – Они не должны сильно от нас отличаться.
– Не должны. – Муха берет бинокль. – А отличаются или нет – скоро увидим.
Муха берет бинокль, сосредоточенно смотрит в одну точку.
– Не понимаю, – говорит он. – У нас Сампсониевский – и здесь Сампсониевский. – Он протягивает бинокль мне. – Посмотри. Вон тот серый дом, на нём табличка.
– А тебе не пришло в голову, что это один и тот же проспект? – интересуется Фиговидец. – Просто длинный?
Муха молчит. Я смотрю в бинокль. Серый дом – тяжёлый, прочный и некрасивый. На грубой кладке наростами и бородавками выпирают балконы. Самый нижний полуобвалился. На балконе третьего этажа стоит ведро с сосенкой, на балконе четвёртого свален хлам, на балконе пятого мужик в клетчатой рубашке, перегнувшись, плюёт (я пригляделся повнимательнее: плюёт или блюёт?) вниз.
– Неужели это правда? – говорит Муха. (Он опять шуршит картой.) – Я хочу сказать, неужели всё правда так, как здесь нарисовано?
– Разумеется, – говорит Фиговидец важно.
– А где мы сейчас?
Ответ на этот вопрос даётся фарисею уже не столь легко. Он пыхтит, смотрит то вокруг, то в карту и, наконец, дёргает меня за полу куртки.
– Какой там номер дома на табличке?
Я покидаю мужика на пятом этаже (все-таки он плюёт), нахожу табличку. Никакого номера на ней нет, только название улицы. В витрине бельэтажа вывешены рекламные плакаты эфедрина, антибиотиков и средства от перхоти – по крайней мере, именно так можно понять слоган «ЛЮДИ В ЧЕРНОМ» и иллюстрирующую его картинку.
– Я аптеку вижу.
– Аптека! – закричал Муха. – Значит, точно и здесь люди живут!
– Дай мне. – Я изъял карту у Фиговидца и, сложив, сунул её себе во внутренний карман. Карман застёгивается на две пуговицы, между которыми вышита крошечная золотая лиса – марка портного. Тёмно-зелёная стёганая куртка за десять лет пообтёрлась, но из неё не выпало ни одной нитки. – И помалкивайте, что она у нас есть. Жёвка! Тебе всё понятно?
Жёвка мелко, несколько раз кивает, силится что-то сказать, и я не уверен, что он кивает мне, в ответ на мои слова; не уверен, что он вообще меня услышал.
– И валюту нужно замаскировать, – вставляет Муха. – Вдруг у них нет понятия частной собственности? Отберут.
– Они могут отобрать, даже если такое понятие у них есть, – ободряет его Фиговидец.
Катится под ногами бурая трава, серый лед по кромке щербатого асфальта, асфальт. Проплывает, накренившись (бумажный кораблик в весенней луже), ларёк с пивом, из окошка высовывается вслед нам (я не стал оборачиваться) озадаченная голова. Все те же самые, привычные вещи, которые мы изо дня в день видели дома, движутся (движение ветвей дерева, талой воды, старых женщин с корзинками) в непривычном замедленном ритме, словно давая понять, что они – пусть и те же – совершенно иные. Пристальнее вглядываясь в ряды домов, в неровности дороги, я видел на них другой отблеск, другие тени – и пыль привычки сменилась опасным, матовым глянцем чужой жизни, никогда и ничем меня не коснувшейся, так же как мои ноги никогда не касались этих дорог.
Квартал малолюден, тих, но неожиданно я перестаю слышать наши шаги, и скрип тележки, и сиплое дыхание Жёвки. Нас вытеснили местные звуки: резкий крик ворон, резкая музыка из открытой форточки, далёкий визг тормозов. Мы стали подвижным, бесшумным сном. Я заметил, как вспыхнула (цвет ясный, алый, но зловещий в своей беспричинности) ветка березы и покраснел край яркого золотистого неба. Солнечный луч тёк по фасаду все медленнее, гуще, из багряного становясь багровым; стекло витрины рдело невозможными при таком освещении (чистое небо, утреннее солнце) багровыми бликами; повеселевший кулак Мухи, стучащий в темную тяжёлую дверь аптеки, налился чёрной венозной кровью. Я сморгнул.
– Кто там? – спрашивает голос из-за двери.
– Открой и увидишь, – отвечаем мы.
Аптека (пестрота мелкого, яркого на смутно-белом фоне стен) ничем не отличалась от наших. Сквозняк носил по залу прохладные запахи. Впустивший нас мальчишка стоял ошеломлённо, покорно, и чем яснее он понимал, что впустил не тех, тем терпеливее и тупее становилось его испуганное лицо.
Из подсобного помещения выдавилась дородная тетка в красной шапке набекрень.
– Привезли? – прогрохотала она и, приглядевшись (задвигались затейливые пучки волос, растущих из родинок), сердито фыркнула: – Переучёт!
– Да ладно, – сказал я. – Всего лишь пачку аспирина и немного информации.
– Вы не местные, – сказала тетка осуждающе. Отличная, плотной вязки шапка была ей мала и медленно, неуклонно сползала к уху, снизу тяжело и грубо подпираемому огромной золотой серьгой.
– Мы с Финбана.
– А здесь чо забыли?
Муха занервничал и сделал ошибку.
– Слушай, мать. Просто скажи…
– Сыночку! – взвыла тетка мощно, избоченилась и пошла честить белый свет, налегая на гласные, которые в местном диалекте оказались вдвое протяжнее наших. Фиговидец навострил уши и быстро полез в карман за блокнотиком, как будто бумага и карандаш могли сфотографировать напевную округлую брань.
– Девушка, – начал я, следя за ползущей, ползущей шапкой. В этот момент от удара ноги распахнулась входная дверь.
– Пуля! – обрадованно взметнулась девушка. – Шпиёны заявились!
Ровно строчащая рука Фиговидца застыла. Я обернулся, и мне осклабилось лицо безобразное, беспощадное, бесстыжее. Пока я снимал очки, пока над кучкой теснящихся за Пулей серых фигур сама собой поднималась для суеверного оберега чья-то рука, он смотрел неотрывно (глаза оставались неподвижными, серые на сером), не помня слов, давясь собственным молчанием, как рыба – воздухом. По мере того как он осознавал, кого видит, иные слова всплывали из глубин его подсознания.
– Пройдёмте, граждане, – сказал он наконец, на глубоком выдохе облегчения.
Пуля показался мне ментом; это бросилось в глаза прежде всего, заслоняя и черты лица, и одежду. Сопровождавшие его молодые парни были в таких же легких серых куртках (крупные буквы СКЗ на нагрудном кармане), но выглядели иначе. Он один выглядел как мент, вёл себя как мент, командовал как мент. Ему даже не пришлось командовать: все приказы исполнялись до того, как он открывал рот, и это было следствием то ли автоматизма рутинной работы, уверенности, что ничего неожиданного Пуля не прикажет, то ли отвращения и нежелания слышать его голос. Нас препроводили (аккуратно, строго, очень вежливо, отчаянно труся, боясь дотронуться, поднять глаза) в двухэтажный барак неподалёку, оказавшийся не отделением милиции, а (см. табличку на входе) опорным пунктом дружины Союза Колбасного Завода.
Мы оказались в комнате небольшой и сверх меры набитой и людьми, и гулом их хриплых и сиплых голосов. На одной из стен висел плакат по технике безопасности (аляповатый молодец, размахнувшись, указывал на надпись НЕ УБИЙ) и нечто, тщательно забранное легкомысленной (цветочки, вспышки красного) ситцевой занавесочкой в фестонах. На стене противоположной – серой-серой – висели еще два плаката, самодельные (чёрная и красная тушь, следы мучительных усилий), слева – НЕ ДЕЛАЙ ЭТОГО, справа – СТРОГО ЗАПРЕЩАЕТСЯ.
– Этого чего? – спросил Фиговидец.
– Того самого, – хмуро отозвался Пуля. – О чём ты, падла, подумал.
На эту падлу, брошенную на самом деле в меня, покатившуюся в меня от Фиговидца, как шар от борта бильярда, мне пришлось отреагировать.
– Заткни блеялку, – быстро сказал я.
Мгновенно наступившее молчание было увесистым, как оплеуха, но и смешным, как если бы оплеуху получил не тот, кому она предназначалась, или же наносивший удар промахнулся, причинив боль самому себе. Меня разглядели и попятились. Слова непроизнесённые, но уже вырвавшиеся вместе с дыханием, плавали облачками, мешаясь с облачками сигаретного дыма. Пуля сжался, оглушённый не столько страхом, сколько унижением, и я понял, что он может броситься. Я посмотрел на Муху. «Дело ли ты затеял?» – одними глазами спросил Муха.
У фарисея вид был растерянный, но не испуганный. Я увидел, какие блестящие (серо-голубые) у него глаза, какие огромные бездонные зрачки, длинные ресницы. Жёвка опустился на четвереньки, отполз к стене и съёжился там, прикрыв голову руками. Люди вокруг слабо задвигались (движение покачнувшейся в ведре воды), но я не почувствовал агрессии, они всего лишь тяжело и недобро выжидали: кто-то – злорадный, кто-то – не опомнившийся от изумления. Я уставился на Пулю.
– У нас проблема, – сказал новый голос. – Не сердись, что парни нервничают.
Сперва я подумал, что этого человека когда-то подстрелил снайпер. Он был очевидным, наглядным калекой, хотя сразу я не смог догадаться, что именно его так перекорёжило. Очень длинные руки и ноги иссохли, торчали прутиками, в центре их сплетения колыхался раздувшийся круглый живот; круглая голова кивала, клонилась на тонкой шейке. Он опирался на костыли, непонятно как на них удерживаясь. В топтавшихся за ним в проеме двери я узнал тех, кто привёл нас из аптеки.
– А, нет, – сказал он спокойно, отвечая на мой взгляд. – Я – врачебная ошибка. – Он протянул мне свою паучью лапку. – Протез.
Невесомое сухонькое пожатие осталось в моей ладони, грело и щекотало её. Протез убрал руку, а я всё ещё чувствовал это тепло.
– Хамят, Протез, – жалобно завел Пуля. – Говорят, с Финбана, а сами записывают. Товар на подходе, а они уже там, стоят, пишут. Я им культурно, а они…
Протез отмахнулся.
– Ты поможешь мне, Разноглазый, а я – тебе, – сказал он твёрдо.
Я кивнул.
– Садись, давай руку.
Он улыбнулся еле заметно и (неужели это сожаление проскользнуло между взглядом и взглядом) затряс головой.
– Это не для меня.
Человек сидел на полу, привалившись к стене, и яркая-яркая лампочка двумя чёткими бисерными каплями отражалась в его полуслепых от бессонницы глазах. Он сидел на старом шерстяном одеяле, одеяло было прожжено. В комнате не было окон, не было времени, почти не осталось жизни. Жизнь сохранилась только в костлявой кисти (уже не кисть, а пясть), которая ходила в моей руке ходуном, и каждый палец её дрожал своей отдельной дрожью.
Он сидит на полу, на старом шерстяном одеяле, на одеяле остались следы пепла и дыры; сидит, привалившись к стене, сидит в комнате без окон; та же поза, то же измученное лицо, те же невидящие, выжженные ярким светом глаза. Он не противится, когда я подхожу и беру его за руку. Тот, живой, не спал несколько суток, боялся даже выключить свет – и мёртвый тоже обессилел. Он исчезает под моим взглядом легко и тихо, как дым, от него не остается (но почему он улыбнулся?) даже улыбки.
– Теперь пусть поспит, – сказал я дожидавшемуся за дверью Протезу. – Это что, его брат?
Протез кивнул.
– Брат, близнец. Так и не знаю, чего не поделили. Да оставь ты, – повернулся он к Жёвке, впившемуся в ручку тележки с валютой. – Не сопрём.
– Попробуешь нашу? – предложил я. (Нас вели, усаживали; рассаживались; блеснули чистая скатерть и бутылки.)
– Успеется. – Он на удивление ловко двигался, и ловкими, быстрыми, бесшумными были его костыли. – Ну, парни?
– Нам нужно обогнуть Джунгли, – начал Муха. – Попасть на ту их сторону. – Он замялся, подыскивая слово не такое страшное, как «Автово». – Вообще-то на Охту едем, – сообщил он, гордясь найденным в старой карте топонимом. – К его, – (пояснительный тычок пальцем) – тетке. Если ещё не померла.
– А если померла? – заинтересовался кто-то.
– Тогда к поверенному ейному. – Фиговидец так невозмутимо и академически увесисто шлепнул по ушам презренным просторечием, что всем стало не по себе.
– Под простого косишь?
Это сказал Пуля, он был тут как тут, прятался на другом краю стола, но не выдержал. Сказал он чистую правду, но поскольку сказал он её только для того, чтобы прицепиться, правда перестала собою быть. Нет, Фиговидец при всём желании не мог косить под простого, всё, что он для этого сделал бы, выглядело бы так, будто он потешается, передразнивает; он же всего лишь повёл себя как человек, пустивший в ход среди иноземцев их родной язык, выученный им прекрасно, но в тиши кабинета. Я заметил, что Протез смотрит на фарисея очень внимательно; внимательнее, чем на меня. Он не мог его опознать, точнее, опознавал в нём нечто, оставшееся за рамками любой возможной здесь классификации. Не короткие, но очень аккуратные волосы, одежда, осанка, интонации и, главное, несокрушимое благожелательное спокойствие, которое не могли стронуть ни минутная оторопь, ни минутный страх; весь человек, от ботинок до голоса и слов, – всё это было сочетанием признаков редких самих по себе и никогда не встречавшихся Протезу вместе. И надо думать, Протез опасался; конечно, было чего, любое неизвестное являлось угрозой, противостоять которой предстояло как-то учиться, и неужели (интересно, думал ли Протез в точности так) не достаточно угроз привычных и рутинных, чтобы ошарашивать человека ещё и такой новинкой. И он смотрел, поглядывал во все глаза.
– Охта далеко, – сказал он, небрежно перекидывая с общего блюда на свою тарелку куски колбасы. Колбаса во всех её вариантах была царицей этого стола: румяная, багряная, багровая, почти черная, прокопчённая на множество ладов. – В Джунгли не суйтесь.
– Площадь Мужества, – сказал Фиговидец с надеждой. – Хотя бы дотуда.
– Площадь Мужества? Понятия не имею. – Протез зорко зыркнул на ловкие, ничуть не обескураженные руки Фиговидца. – Бери, бери колбаску, у вас такой нет. – («У нас торгуют вашей колбасой», – обиженно вставил Муха. «Такой – не торгуют. Для себя делали, вручную».) – И что вы затеяли? – вопрошающий тяжёлый взгляд переместился на меня. – Ладно бы анархисты, – он задумчиво сплюнул в кулак, – а то ведь нормальные. – Едва это выговорив («нормальные»), он вспомнил о Фиговидце и замолчал.
– И у вас анархисты? – любознательно спросил Муха.
– Этой мрази везде полно. Выживаем понемногу.
– В Джунгли выживаете? – оживился Фиговидец. – Может, они нас там и проведут?
За столом заржали.
Я увидел, что хихикнул (удушливо, сдавленно, против воли) даже Пуля. Остальные смеялись охотно, радостно, сияя жирно лоснящимися лицами, блестя стаканами. Главное отличие колбасников от наших дружинников состояло в подчеркнуто юношески-спортивном облике и поведении. Их барак был их крепостью. Почти все молодые, неженатые, они и жили здесь же; вместе ходили на завод, работали, ели, спали, несли дежурства, тренировались. («Полувоенный, полумонашеский орден, – скажет потом Фиговидец. – Со своими порядками, своей верой, своим, в сущности, государством. Это любопытно».)
– Дикие места там, на севере, – безразлично сказал Протез. – Что туда ехать, что в Джунгли – один черт.
– Ну и что делать? – спросил я.
– Да что, – безразличие в его голосе всё прибывало, – поживёте пока у нас, подкормитесь. Ребята вам толмача поймают.
– Сколько ждать?
– Я понимаю, – сказал Протез мягко, – ты торопишься. – (Он обращался только ко мне, ко мне одному.) – Мы поможем.
– Они помогут! – Муха брякнул кофр на застеленную раскладушку. – Свиноделы поганые, извращенцы. – Он озабоченно уцепил, свернул, развернул широкий, колючий бело-голубой шарф Фиговидца; погладил его, переключился на свитер. – Правду о них говорили. Дай померить?
– А что о них говорили? – спросил Фиговидец, снимая и передавая Мухе свитер. Это был мягкий облегающий свитер с высоким воротом на пуговицах. Его цвет (яркий индиго) подчеркивал и светлые тона шарфа, и насыщенные матовые (глуховатые, если можно так сказать о цвете) – тёмно-синего ватника. Ватник Фиговидца добросовестно шокировал публику. Всем своим видом он кричал: «Я ватник!», но еще: «Я сшит у наилучшего портного». Ватник означал тюремный срок, портной означал чистую жизнь Города; ватник сам по себе, Фиговидец сам по себе и Фиговидец в таком ватнике – тогда из рукавов (модных, поэтому слишком длинных) блестело серебро унизанных кольцами пальцев – вместе составляли мутанта чрезмерно затейливого даже для аллегории. Теперь это сюрреалистическое произведение отдыхало на крючке прибитой к стене вешалки, и прямо под ним, привалившись к поле грязной головой, сидел на корточках Жёвка.
Конец ознакомительного фрагмента.