Глава пятая
Аутодафе
Три недели ждал он у моря погодки – ни дуновенья! В газетах и журналах ни единого звука: аппетитная, как воздушное пирожное, книжка заманчиво красуется на выставках книжных магазинов, а дура-публика проходит себе мимо, глазами только хлопает! В который раз уж вот прогулялся он к Казанскому мосту справиться у Оленина – и все тот же безотрадный ответ:
– Ни одного экземпляра.
И побрел он далее до Полицейского моста, а здесь машинально завернул по берегу Мойки и остановился не ранее, как перед магазином Смиридина, у Синего моста. Зайти или нет? Но приказчик заметил уже его в открытую дверь; нельзя было не войти.
– Что нового? Приказчик повел плечами:
– Вы насчет вашей книжки? Намедни ведь я вам докладывал, что летнее время – самое глухое, покупателей и на Пушкина не найдется, не токмо…
– Да я вовсе не о том! Вообще нет ли чего новенького в литературе?
– А вот обратитесь к Петру Александровичу: первый источник.
Приказчик кивнул головой в сторону хозяйской конторки в глубине магазина. На своем обычном месте за конторкой восседал на высоком табурете сам Смиридин; перед ним же стоял высокого роста, широкоплечий и плотный господин, насколько можно было рассмотреть издали в профиль его черты лица, – средних лет.
– Кто это? – вполголоса переспросил Гоголь и весь встрепенулся. – Не Плетнев ли?
– А то кто же? Вы его разве еще не знаете? Петра Александровича все литераторы в Петербурге знают, да и он-то всех и все знает…
Гоголь вдоль прилавка с разложенными книгами стал помаленьку подбираться к конторке, по пути перелистывая то ту, то другую книгу. Приблизившись на десять шагов, он как бы погрузился в содержание одной книги; но ухо ловило каждое слово беседующих.
– Да, волка как ни корми, а он все в лес глядит, – говорил Смирдин. – Дивлюсь я, право, нашим москвичам: на прощанье ему поднесли еще золотой кубок с своими именами!
– Великому таланту нельзя не отдать чести, будь он свой русский или враждебной нам национальности, – отвечал Плетнев, отвечал таким тихим, мягким голосом, какого никак нельзя было подозревать в этом могучем теле. – Впрочем, нашего Александра Сергеевича Мицкевич, кажется, искренне любит – кто его не любит! – и ставит как поэта чуть не выше себя самого. Вы слышали ведь, как они столкнулись раз на узком тротуаре?
– Нет, не помню что-то.
– Пушкин почтительно снял шляпу и посторонился: «С дороги двойка: туз идет!» Мицкевич же в ответ ему: «Козырная двойка туза бьет».
– Славный ответ! – рассмеялся Смирдин; тихо засмеялся за ним и Плетнев.
«Погодите, други мои! – сказал про себя Гоголь. – Придет время, – и про некоего третьего станете этак анекдоты пересказывать».
– А где в настоящее время Пушкин? – спросил Смирдин.
– Да надо думать – с нашими войсками в Эрзеруме, – отвечал Плетнев. – Последнюю весточку о себе – прелестнейшие стихи, от которых так и веет Кавказом, – он прислал мне с берегов Терека.
– А вы их не знаете наизусть? Память у вас, Петр Александрович, на стихи ведь самая счастливая.
– Эти-то довольно длинны… Конец, впрочем, пожалуй, знаю:
… И нищий наездник таится в ущелье,
Где Терек играет в свирепом веселье;
Играет и воет, как зверь молодой,
Завидевший пищу из клетки железной;
И бьется о берег в вражде бесполезной,
И лижет утесы голодной волной…
Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады:
Теснят его грозно немые громады.
Ну кто еще у нас, скажите, в состоянии написать подобную картину? – с умилением заключил Плетнев.
– Художник, что и говорить, – согласился Смирдин. – Но у нас нарождаются уже новые таланты.
Добавил он последнюю фразу тоном не столько ироническим, сколько добродушно-игривым, так что Гоголь невольно поднял голову. Так и есть! Злодей-книгнопродавец, с улыбочкой поглядывая в его сторону, берет с полки и подает Плетневу маленькую, тоненькую книжонку, – очевидно, его «Ганца».
– Да вы вот о ком! – сказал Плетнев. – Вещица эта мне уже известна. Молодой автор был столь внимателен, что доставил мне экземпляр своей поэмы. Но оригинального в ней, сказать между нами, очень мало.
– Он подражает, должно быть, тоже Пушкину?
– Как вам сказать? Кое-что, точно, навеяно будто «Онегиным»: есть у него и своя Татьяна с няней, и сон Татьяны, и письмо Онегина… Но в общем он взял себе в образец немца Фосса и именно идиллию его «Луиза». Действие происходит точно так же в Германии; даже имя героини – Луиза; у Фосса она – дочь пастора, у Алова – пасторская внучка. Там и здесь кушают очень вкусно, там и здесь кончается свадьбой…
– Так что книге господина Алова вы не предрекаете особенного сбыта?
– Это бы еще не беда: есть книги, которые покупаются, да не читаются; есть другие, которые читаются, да не покупаются; но есть и такие, которые только пишутся, но не покупаются и не читаются.
– И к этому-то третьему разряду вы относите «Ганца Кюхельгартена»?
– Может быть, я и ошибаюсь, – продолжал все так же мягко Плетнев. – Дай Бог! Всякому такому начинающему автору впереди, конечно, мерещится слава. Но всякого из них я глубоко сожалею и хотел бы предостеречь словами Карамзина: «Слава, подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею счастливы? Первый звук ее возбуждает гидру зависти и злословия, которые будут шипеть до гробовой доски и на самую могилу вашу излиют яд свой». И Алову не избегнуть той же участи: журнальные людоеды, боюсь, съедят живьем беднягу.
– А за него разве уже принялись?
– Принялись – в «Московском Телеграфе», и, по-моему, даже чересчур жестоко.
– Но Полевой, кажется, человек умный, европейски цивилизованный…
– Да, людоед, умеющий уже обходиться с помощью ножа и вилки.
В глазах у Гоголя потемнело, руки и ноги у него похолодели, колени задрожали. Он должен был ухватиться за край прилавка и, сам не зная как, выбрался вон из магазина. Четверть часа спустя он в общей зале Публичнной библиотеки отыскивал в последнем номере «Московского Телеграфа» рецензию «цивилизованного людоеда». Каково же ему было прочесть следующее о своем дорогом «Ганце»:
«Издатель сей книжки говорит, что сочинение г. Алова не было назначено для печати, но что важные для одного автора причины побудили его переменить свое намерение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел автор не издавать своей идиллии. Достоинство следующих стихов укажет на одну их сих причин:
Мне лютые дела не новость;
Но демона отрекся я,
И остальная жизнь моя —
Заплата малая моя
За остальную жизни повесть…
Заплата таких стихов должно бы быть сбережение оных под спудом».
Зашипела гидра! О славе пока, кончено, уже и не мечтай. Да и что в ней, в самом деле? Не говорится ли и в его «Ганце»:
Лучистой, дальнею звездой
Его влекла, тянула слава,
Но ложен чад ее густой,
Горька блестящая отрава…
А чем, например, этот куплет нехорош? В том же «Московском Телеграфе» попадаются стихи куда слабее. Погодим, что скажут другие…
С отравленным сердцем, но высоко поднятою головой непризнанный автор отправился восвояси. Здесь, при входе его в комнату, навстречу ему вскочил со стула краснощекий молодчик.
– Вот и мы в вашей Северной Пальмире!
– Красненький! – успел только произнести Гоголь и очутился уже в объятиях нежданного гостя.
То был Прокопович, давнишний его нежинский если не друг, то приятель и самый верный пособник его в товарищеских спектаклях. Будучи классом ниже Гоголя, он теперь только окончил курс «гимназии высших наук» князя Безбородко и тотчас покатил также попытать счастья в Северную Пальмиру.
– Вот и мы! – повторял он, потирая свои мягкие, влажные руки и в третий или четвертый раз от полноты чувств прижимая к груди Гоголя. – Ну, что, дружище, как тебе здесь живется? Где пристроился? Часто видаешься с Данилевским?
Радость свидания так и светилась в его голубых, на выкате, бесхитростных глазах, во всем его свежем, лунообразном облике. Не дослушав, что отвечал ему приятель, он подскочил вдруг к своему раскрытому на полу чемодану и, порывшись, с торжествующим видом достал со дна его небольшую книжку.
– Привет с Украины – Котлярвеского «Энеида»! В Москве, брат, один землячок хотел было насильно отобрать у меня, но я отвоевал для тебя.
– Так ты ехал через Москву?
– Понятное дело! Как же было не посмотреть на царь-колокол и на царь-пушку, на Ивана Великого и на Михаила Погодина – пока еще не столь великого? Последний повез меня, разумеется, тотчас в Симонов монастырь поклониться праху бедного Веневитинова. Прекрасную эпитафию начертал на его надгробном камне старик Дмитриев:
Здесь юноша лежит под хладною доской,
Над нею роза дышит,
А старость дряхлою рукой
Ему надгробье пишет.
Ну, да ведь кому жить, кому помирать. Помнишь ведь нашего милого Ландражина? «Le roi est mort – vive le roi!»[9] А мы с тобой можем воскликнуть: «Умер поэт – да здравствует поэт!» Яким твой выдал мне сейчас под секретом, что ты напечатал уже целую книжку стихов…
– Вот вздор-то! Чепуха! А ты и поверил? Ха-ха-ха-ха! – рассмеялся Гоголь, но смех его вышел не совсем естествен. – Дурень этот видел, что мне приносят из типографии какие-то печатные листы, и с великого ума заключил, что писание это мое.
– А то чье же?
– Да просто корректура, которую я веду для типографии; платят хоть гроши, но досуга у меня ровно двадцать четыре часа в сутки.
– Но зачем же ты покраснел? Ну, ну, ладно, не буду. А знаешь ли, Яновский, как я этак погляжу на тебя, ты вовсе мне ведь не нравишься.
– Яновского, брат, уже нет – ау! Есть только Гоголь. Чем же я тебе не нравлюсь?
– Всем видом твоим: и как-то осунулся, и покашливаешь, и завел себе на лице какие-то бутоны…
Гоголь горько усмехнулся.
– Лето – ну, и цвету! Доктор уверяет, что это от золотухи, – продолжал он, переходя на серьезный тон. – Но я так полагаю, что вообще от слабой комплекции. Вон у стены видишь стул о трех ножках.
– Ну?
– Сколько времени стоит он уже так, прислонясь, а стоять твердо не научился. Так вот и я: простудился весною – и все не могу оправиться: в горле скребет, грудь ломит, на лице эти украшения…
– Да ты еще и мальчиком ведь был худенький, хиленький. Как сейчас помню, как тебя родители привезли из деревни в гимназию. Смотрю: что такое? Раскутывают какую-то маленькую фигурку из целой кучи одеял, платков, мехов, точно куколку из ваты. Раскутали – у меня, признаться, даже сердце сжалось: ах, бедненький! Вокруг глаз веки вздутые и красные, лицо все в пятнах, уши повязаны пестрым платком…
– Да, я страдал тогда и ушами. Натура, говорю тебе, подлая.
– Так тем нужнее тебе, голубчик, принять радикальные меры, чтобы поправить изъяны натуры.
– Доктор тоже советует мне съездить в Любек: морским воздухом-де заживить грудь и горло, а купанием в Травемюнде – кожу. О, как охотно я последовал бы его совету! Сегодня же, сию минуту сел бы на пароход, чтобы убраться из этого гнилого болота и никогда уже не возвращаться!
Слова эти вырвались у Гоголя чуть не воплем отчаяния, так что и Прокопович, при всей своей простоте, понял, что приятель его страдает не только телом, но и духом. Как узнать его тайну, чтобы помочь страдальцу? Не лучше ли спросить прямо?
– А знаешь что, Николай Васильевич: мне сдается, что к тебе за воротник забралась букашка.
Гоголь, шагавший из угла в угол, в недоумении остановился перед приятелем.
– Букашка? Какая букашка?
– А почем я знаю! Я сам хотел спросить тебя. В деревне тебе, без сомнения, случалось гулять в обществе по полям, по лугам?
– Сколько раз.
– Так вот; усядешься ты, бывало, с другими отдохнуть на траву, болтаешь, шутишь; как вдруг – о ужас! – чувствуешь, что у тебя по спине ползет что-то. Ты продолжаешь говорить, приятно улыбаться, но в то же время мысленно невольно следишь за путешествием непрошеного гостя по твоему телу, и нет у тебя уже другой мысли, как бы отделаться от этой мелкой, но ненавистной нечисти…
– И удрать для этого хоть в Любек? – досказал Гоголь. – Но ни тебе, любезный, ни кому другому до моей букашки нет дела, и отряхаться от нее публично я никогда не буду. Так и знай!
– Да я, брат, из одной дружбы…
– Настоящая дружба не залезает лапой куда не просят, хотя бы и за букашкой.
– Ну, хорошо, хорошо, не буду. Поселившись вместе с Гоголем, Прокопович имел теперь полную возможность во всякое время дня наблюдать за ним и с каждым днем все более убеждался, что по спине его друга, действительно, ползет букашка. Но и Якиму, видно, была дана барином на этот счет строгая инструкция, потому что на все расспросы у него был один ответ: знать не знаю, ведать не ведаю.
Сам Гоголь между тем сделался ежедневным посетителем знакомой кофейни и тщательно просматривал все получавшиеся там петербургские и московские газеты: не отзовется ли еще кто об его букашке – «Ганце»? И вот 20 июля в «Северной Пчеле» ему тотчас бросилась на глаза следующая библиографическая заметка:
«Идиллия сия состоит из осьмнадцати картин. В сочинителе заметно воображение и способность писать (со временем) хорошие стихи, ибо издатели говорят, что „это произведение его восемнадцатилетней юности“; но скажем откровенно: сии господа издатели напрасно „гордятся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта“. В „Ганце Кюхельгартене“ столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и авторская смелость в поэтических украшениях, в слове и даже в стихосложении так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом. Не лучше ли было б дождаться от сочинителя чего-нибудь более зрелого, обдуманного и обработанного?»
– Господин! Что вы делаете? – раздался над его ухом испуганный окрик полового.
Тут только Гоголь заметил, что судорожно мял и комкал газету. Пробормотав что-то в свое оправдание, он выпустил газету из рук и выбежал вон на улицу.
Весь Петебрург, вся Россия прочитает ведь эту ядовитую отповедь; многие, конечно, и теперь уже прочли. Вон и прохожие смотрят на него как-то странно, точно им кто подсказал, что вот, мол, автор чудовищной поэмы! Но откуда же им знать-то? Даже книгопродавцам он, к счастью, не открыл своего настоящего имени. Теперь схоронить бы лишь концы. Но как? Дома – Прокопович, а ему признаться в своем позоре невозможно… Да! Так всего лучше.
Взбежав впопыхах на свой четвертый этаж, он, не снимая плаща, достал из комода пачку комиссионных квитанций книжных магазинов и украдкой сунул в карман, чтобы не заметил Прокопович, сидевший тут же на диване с книгой.
– Ты что же это, брат, не раздеваешься? – спросил Прокопович, поднимая голову. – Уходишь снова?
– Да…
– Так я, пожалуй, прогуляюсь с тобою; не мешает тоже проветриться.
– Но я по делу…
– Ну что ж, я провожу тебя; может быть, могу быть тебе еще полезен.
– Нет, нет, спасибо… Не такое дело… Я возьму Якима… Мы поедем на извочике… отсюда далеко…
– Но отчего, скажи, я не могу заменить Якима? Я всегда рад услужить тебе, дружище. В чем дело?
Вот привязался! Чтобы тебе, дружище, провалиться с твоими услугами!
– Объяснять долго, – отвечал Гоголь вслух, – да и дело для тебя вовсе неинтересное. Эй, Якиме!
– Эге!
– Бери картуз и иди со мной.
От Столярного переулка до Банковского моста рукой подать. Здесь был нанят на часы ломовой извозчик.
– Да что мы, опять съезжаем? – проворчал Яким.
– Нет, мы объедем всех книжников и соберем все мои книги, – объяснил барин. – Но об этом ни Николаю Яковлевичу, ни кому другому ни гугу. Понимаешь?
– Понимаю… а все ж таки ничего не понимаю!
– И нечего тебе понимать. Не для Гриця паляниця. Начиная с Смирдина и кончая Глазуновым, они объездили всех книжников, которые не без удивления, но, по-видимому, и без сожаления возвращали все показанные в квитанциях экземпляры злосчастного «Ганца». Яким только головой качал, укладывая пачку к пачке на подводу.
– А теперечки куды?
– Сейчас узнаешь.
Уже прежде как-то в своих «географических» странствиях по столице Гоголь заметил в одном глухом переулке надпись над подъездом «Номера». Перед этим-то подъездом остановил он свой транспорт, сам поднялся наверх и нанял номер, а затем приказал Якиму тащить туда книги. За отсутствием в летнюю пору постояльцев, коридорный охотно помогал Якиму при этой операции.
– Прикажете самовар? – спросил он Гоголя, когда была внесена последняя пачка.
– Ничего мне не нужно, кроме покоя! На, получи и проваливай!
Гоголь сунул ему в руку пятиалтынный и захлопнул дверь перед его носом. Яким стоял посреди комнаты, отдуваясь от перенесенных трудов, и с недоумением следил глазами за барином: что-то у него на уме? Вишь ты, достал из угла кочергу, открыл дверку печки и шарит внутри.
– Открой-ка, братику, трубу.
Яким вместо того только рот разинул.
– Я не о твоей трубе говорю, а о печной… Вьюшку вынь, слышишь?
– Да на что, паночку? Невже в такую духоту топить еще станем? Да и дров-то не положено…
– И без них затопим. Делай, что приказывают, и не мудри, пожалуйста.
Яким вынул вьюшку. Барин же тем временем засветил свечу, поставил ее на пол около открытой печки, пододвинул себе стул и уселся с кочергой в руках.
– Ну, а теперь развязывай-ка пачки.
– Царица Небесная! Что вы, паночку, затеваете?
– Аутодафе.
– Это что же такое?
– А сейчас увидишь. Развязывай же, говорят тебе, да поближе сюда пододвинь. Ну, скоро ли?
Взяв верхнюю книжку из развязанной пачки, Гоголь разодрал ее по листам, зажег последние на огне и бросил в глубину печки, после чего принялся точно так же за следующую книжку.
Яким, не без основания вообразив, что бедный барин спятил с ума, хотел было удержать его за руку. Но Гоголь отстранил его и злобно рассмеялся.
– Слыхал ты, братику, или нет, что в былые времена еретиков, да и книги их еретические, на кострах сжигали?
– Где слыхать-то!
– Так этакая-то штука и называется аутодафе.
– Кажный дидько в свою дудку грае! Ой, лихо! А ваши книжки хиба тоже еретические?
Гоголь снова усмехнулся.
– Да, ересь поэтическая…
– Какая там ни будь, а коли ересь, так, знамо, лучше сжечь! Ах, ах, до чего мы дожили! Да нельзя ли хошь в мелочную лавочку сбыть?..
– Чтобы там сельди завертывали? Удружил! Для этого моя ересь все-таки слишком хороша. Однако на вот кочергу: можешь тоже подсоблять.
И стал Яким подсоблять барину: один рвал книжки и предавал их огню, другой поворачивал вспыхивавшие листы кочергою, чтобы лучше горели, и в какой-нибудь час времени вся поэтическая ересь, потребовавшая на свое создание целых два года, в количестве без малого шестьсот экземпляров в искрах и дыме вылетела буквально в трубу.
О, если бы чудом каким-нибудь с неба свалился крупный, тысячный куш, чтобы на первом же иностранном пароходе умчаться на край света! Ведь совершались же чудеса в былое время? Отчего бы не быть им и в девятнадцатом веке?