Вы здесь

Школа жизни великого юмориста. Глава первая. С заоблачных высей на четвертый этаж (В. П. Авенариус, 1899)

Глава первая

С заоблачных высей на четвертый этаж

– Якиме!

– Эге!

– Не видать еще заставы?

– Не видать, панычу.

Первый голос исходил из глубины почтовой кибитки; второй отзывался с облучка и принадлежал сидевшему рядом с ямщиком малому из хохлов: национальность его обличалась как характеристичным выговором уроженца Украины, так и висячими колбасиками усов, заиндевевших от декабрьского мороза и придававших нестарому еще хлопцу вид сивоусого казака.

Нетерпеливый паныч ему, однако, не поверил. Приподняв рукою край опущенного рогожного верха кибитки, он высунул оттуда свой длинный, загнутый крючком ном. В самом деле, впереди тянулось бесконечной лентой царскосельское шоссе с двумя рядами опушенных снегом берез и терялось вдали в полумраке ранних зимних сумерек; по сторонам же безотрадно расстилались однообразною белою скатертью поля да поля, по которым разгуливал вольный ветер. Налетев на кибитку, он не замедлил обвеять снежным вихрем любопытствующий нос, да кстати пустил целую пригоршню порошистого мерзлого снега и под кузов кибитки к сидевшему там другому молодому путнику, так что тот взмолился ради Христа опустить рогожу и плотнее запахнулся в приподнятый воротник своей меховой шубы.

То были двадцатилетний Гоголь и его однолеток, однокашник и друг детства – Данилевский. Полгода назад – в июне 1828 года, – окончив вместе курс нежинской гимназии «высших наук» с чином четырнадцатого класса, они направлялись теперь в Петербург – один для гражданской карьеры, другой – для военной, для которой, впрочем, ему предстояло еще сперва одолеть военные науки в школе гвардейских подпрапорщиков.

– Мы точно обменялись натурами, – заметил приятелю Гоголь, – ты мерзнешь в своем еноте, а я в моем старом плаще не чувствую даже мороза. А отчего? Оттого, что я буквально горю нетерпением…

– Да и мне очень любопытно взглянуть на Петербург, – отвечал Данилевский, – что это за диковина – Невский проспект?

– А знаешь что, Александр, – подхватил Гоголь, – как только прибудем, так тотчас же отправимся на Невский?

– Понятно, если вообще поспеем. Ведь теперь, пожалуй, седьмой уже час, а когда еще порешим с квартирой, когда доберемся до Невского…

– Правда, правда, черт возьми! Как, бишь, был тот адрес, что ты записал для нас на последней станции?

– У Кокушкина моста, дом Трута.

– Верно. Эй, ямщик! Ямщик обернулся.

– Что, барин?

– Далеко ли от Кокушкина моста до Невского?

– От Кокушкина? Да версты полторы, почитай, будет.

– А когда закрывают на Невском магазины?

– Да которые в восемь, которые в девятом.

– Ну вот, ну вот! Наверное, опоздаем.

– Так хоть на красавицу Неву полюбуемся, – сказал Данилевский. – Ведь Кокушкин мост, ямщик, через Неву?

– Эвона! – усмехнулся ямщик. – Через Катерининскую канаву. До Невы оттоле сколько еще улиц и переулков. Да и смотреть-то на Неву чего зимою? А вот тебе и Питер.

– Где? Где?

Ямщик указал кнутовищем направо и налево:

– Вон огонечки светятся.

В самом деле, в отдалении и справа и слева сквозь вечерний сумрак мелькали, мигали десятки, сотни огней.

– Наконец-то! – заликовал Гоголь. – Александр! смотри же, смотри: Петербург!

Оба чуть не на полкорпуса высунулись из-под кузова кибитки.

– Ну, Невского тут, пожалуй, и не разглядишь, – заметил Данилевский.

– А я уже совершенно ясно вижу!

– Внутренним оком поэта?

– Вот именно. Вокруг каменные громады в пять, в шесть, в десять этажей… Колонны, балюстрады, гранитные ступени; по бокам – львы да сфинксы; в нишах статуи… Великолепие и красота изумительные, неизобразимые!.. А это что в окошке магазина? Фу ты пропасть! Целый Монблан, Эльбрус книг самоновейших, неразрезанных, с свежим еще душком типографской краски, слаще амбры и мирры… Ай-ай-ай, что за миниатюрное издание! Душу отдать – и то мало… А там вдали что светится, играет таким ярким огнем, что перед ним все эти бесчисленные брызги ламп, свечей и фонарей как плошки меркнут? Не комета ли? Нет, адмиралтейский шпиль – путеводная звезда для всего Петербурга, для всей России!.. Черт тебя побери, Петербург, как ты хорош!

– Ты, Николай, сегодня что-то особенно в ударе, – прервал Данилевский разглагольствования своего друга-поэта. – Молчишь себе, молчишь, да вдруг прорвешься. Но видишь ты до сих пор один каменный бездушный город…

– Бездушный! Сам ты, душенька, бездушный, коли эти камни душе твоей ничего не говорят! Но вот тебе и люди: каждый в отдельности среди этих вековечных созданий человеческой мысли, человеческого искусства – мелкий, ничтожный мураш, но в массе – внушительная сила.

Какое торжество готовит древний Рим?

Куда текут народны шумны волны?..

Кому триумф?..[1]

Все, вишь, останавливаются, озираются на одного человечка, который скромненько плетется по тротуару. Кто же сей? С виду он неказист и прост, но всякий его оглядывает с особенным почтением, всякий готов воскликнуть: «Да здравствует Гоголь! Нагл великий Гоголь!»

Выкрикнул это будущий триумфатор с таким одушевлением, что поперхнулся, захлебнулся морозною струею ударившей ему прямо в лицо и в рот сиверки и жестоко раскашлялся. Данилевский поспешил усадить приятеля на место и спустить сверху рогожу в защиту от нового порыва ветра.

– Экий ты, братец! Здоровье у тебя и без того неважное, а матушка твоя взяла с меня слово беречь ее Никошу как зеницу ока. Того гляди, схватишь капитальную простуду.

Гоголю было не до ответа: в течение нескольких минут он беспрерывно кашлял и сморкался.

– А вона и трухмальные! – раздался тут с облучка голос возницы.

– Какие трухмальные? – переспросил Данилевский.

– А ворота, значит. Данилевский расхохотался.

– Триумфальные! Ну, брат Николай, как бы твой триумфальный въезд не обратился тоже в трухмальный.

Кибитка остановилась у городской пограничной гауптвахты перед спущенным шлагбаумом. Подошедший солдат потребовал у проезжающих паспорта. Когда он тут посветил фонарем под кузов кибитки, у него вырвалось невольно:

– Эй, барин! Да ты ведь нос себе отморозил. Гоголь схватился рукою за нос, который у него давно уже пощипывало.

– Ну, так, напророчил! – укорил он приятеля. – Не угодно ли делать завтра визиты с дулей вместо носа!

– Снегу, Яким, поскорее снегу! – заторопил Данилевский, которому было уже не до шуток.

Пока оттирали злосчастный нос, паспорта на гауптвахте были справлены и шлагбаум поднят.

– С Богом!

Мнительный по природе Гоголь настолько вдруг упал духом, что, уткнувшись в свой плащ, почти не глядел уже по сторонам. Да правду сказать, и глядеть-то было не на что: от заставы вплоть до Обуховского моста попадались только там да сям убогие, одноэтажные домишки, разделенные между собою длиннейшими заборами и пустырями. Пробивавшийся сквозь замерзшие окна этих домиков скудный свет был единственным уличным освещением, если не считать натурального освещения бесчисленных звезд, все чаще и ярче проступавших в вышине на темном фоне неба.

– Ну, столица! И фонарей-то не имеется! – воскликнул Данилевский. – Ничем, ей-Богу, не лучше любого уездного городишки.

Гоголь отозвался сердитым «гм!». Зато ямщик, слышавший такое легкомысленное замечание молодого провинциала, счел нужным вступиться за честь столицы.

– Ты, барин, Питера нашего, не видавши, не хай! Это – пригород; за Фонтанкой только пойдет самый город.

И точно, по ту сторону Фонтанки потянулись почти сплошные ряды каменных домов, двух-, трех– и даже четырех этажных, а перед домами довольно редкая цепь тусклых масляных фонарей.

– Вот тебе и фонари, – сказал ямщик.

– Так и сверкают! – пробрюзжал из-под своего плаща Гоголь. – Сами себя освещают.

– А вот и базар наш – Сенная, – продолжал поучать ямщик, когда они добрались до Сенной площади, запруженной, по случаю рождественских праздников, кроме постоянных ларей и открытых навесов еще сотнями крестьянских саней со свиными тушами и грудами всякой живности. – Есть, небось, на что посмотреть! А вам-то от Кокушкина моста уж как способно: хоть каждый день ходи. Вам чей дом-то?

– Трута.

– Эй, ты, кавалер! Где тут дом Трутова? Топтавшийся с ноги на ногу от мороза у своей будки будочник ткнул алебардой вниз по Садовой.

– Вон на углу-то, как свернуть к мосту, видишь домино? Он самый и будет.

Когда кибитка остановилась перед большим четырехэтажным домом, Яким соскочил с облучка и разыскал под воротами дворника, а тот, получив от Данилевского пятак, услужливо проводил молодых господ вверх по лестнице в четвертый этаж. На одной лишь первой площадке коптела печальная лампа; за ближайшим поворотом начался полумрак, который чем выше, тем более все сгущался. Ступени вдобавок обледенели, и Гоголь, поскользнувшись, едва удержался за плечо товарища.

– Подлинно столичные палаты! – сказал он. – Что, дворник, скоро ли доползем?

– Доползли-с.

На стук в дверь изнутри послышался хриплый собачий лай, потом шаги и женский голос:

– Кто там?

– Это я, Амалия Карловна, дворник с приезжими господами: комнаты у вас снять хотят.

Железный крюк щелкнул, и дверь растворилась. Перед приезжими предстала со свечею в руках барыня средних лет в чепце, в которой и без ее иностранного акцента, по чертам лица и опрятному наряду не трудно было признать немку.

– Войдите, пожалуйста! – пригласила Амалия Карловна, отступая назад в прихожую. – А ты поди, поди! – махнула она рукой дворнику, как бы опасаясь его вмешательства в предстоящие переговоры с новыми жильцами.

Гоголь был, видно, уже порядком простужен, потому что от внезапно брызнувшего ему в глаза света разразился таким звонким чихом, что хозяйка ахнула: «Ach, Herr Jesus!» – и отшатнулась, а вертевшаяся у ног ее мохнатая собачонка, поджав хвост, с визгом отретировалась за свою госпожу.

Данилевский, повесивший между тем на вешалку свою тяжелую енотовую шубу, стал объяснять барыне, что на последней станции в Пулкове они прочли ее объявление о сдаваемых комнатах.

– О, да, да! Две как раз еще не заняты, – засуетилась она и провела молодых людей из прихожей сперва в одну пустую комнату, потом в другую.

– А мебель-то где же?

– Мебель? – словно удивилась она и принялась излагать чрезвычайно убедительно, что в Петербурге-де солидные молодые люди («solide junge Herren») всегда обзаводятся собственною мебелью…

– Но при нас еще и человек…

Для «человека» Амалия Карловна готова была поставить в коридоре железную кровать, и все за те же сто рублей в месяц[2].

– Сто рублей! – ужаснулся Данилевский. – Может быть, с едою?

Оказалось, что без еды, но жильцам предоставлялось право без особой надбавки варить себе кушанье на хозяйской кухне.

– Но это и все! – решительно заключила Амалия Карловна, взмахнув по воздуху своим шандалом, как фельдмаршальским жезлом.

– Неужели ничего не спустите?

– Ни копейки!

– Придется, кажется, покориться, – шепотом заметил приятелю Данилевский.

– Молчи! – тихо буркнул тот и как-то особенно добродушно и приветливо заглянул снизу в строгое лицо квартирной хозяйки. – А знаете ли, почтеннейшая Амалия Карловна, чем более я этак всматриваюсь в ваши черты, тем более они мне кажутся знакомыми и даже родственными. Посмотри-ка, Александр, ведь ни дать ни взять тетушка Пульхерия Трофимовна?

– И то правда, – согласился Данилевский, с трудом подавляя усмешку: хотя у Амалии Карловны, благодаря легкому пушку над верхнею губою, и можно было при желании найти отдаленное сходство с некоей Пульхерией Трофимовной, пожилой барыней-помещицей, которую они оба встречали когда-то в деревне, но Пульхерия Трофимовна ни в какой степени родства не приходилась тетушкою ни Гоголю, ни Данилевскому, и особенной привлекательности в ней до тех пор никто еще не находил.

– Только Амалия Карловна, понятное дело, куда красивее, да и лет на двадцать моложе, – продолжал Гоголь. – Простите за нескромный вопрос: ведь вам не более тридцати?

Улыбка удовольствия раздвинула сжатые губы Амалии Карловны.

– Ну да! У меня уже сын – такой же большой, как вы.

– Вы шутите? Это просто невероятно, непостижимо! Но сын у вас, верно, не свой, а мужнин?

– Нет, свой.

– Удивительно! Ganz wunderbar! Так как же нам быть-то, meine liebe Madam? Сто рублей нам, право, не по карману. Сердце у вас, я знаю, предобренькое. Лицо ваше не станет обманывать! Уступите, ну, ради сына?

Просил молодой человек так умильно, глядел на нее такими маслянистыми глазами (благодаря отчасти и насморку)… Амалия Карловна минутку, видимо, колебалась, однако выдержала характер.

– Извините, господа, но комнаты у меня никогда не ходили дешевле.

Гоголь тяжело вздохнул и с чувством начал сморкаться.

– И изволь-ка теперь, простуженный, искать себе по городу другого пристанища! Ну, что же делать?! Was thun?! Но на прощанье, мадам, вы не откажете мне в последней милости – в сале от вашей свечки для моего несчастного носа?

В последней милости мадам не отказала. Гоголь был, казалось, искренне тронут.

– И жилось бы нам у вас, как у Христа за пазухой… Ну, да не задалось! Прощенья просим, Hebe, gute Madam, за беспокойство. Идем, Александр.

– Warten Sie! – остановила их в дверях хозяйка. – Двадцать рублей я, так и быть, сбавлю.

– Что я говорил? Сердце у вас все-таки ангельское! Я уверен, что еще десяточек спустите.

– О нет! Восемьдесят рублей в месяц – дешевле никак нельзя. И только потому, что хорошие, вижу, господа…

Друзья украдкой переглянулись. «Больше не сбавит», – прочли они в глазах друг друга.

– Но тюфяки-то на одну ночь у вас найдутся?

– Может быть, и охапка дров и самовар! – добавил Данилевский. – Комнаты эти как будто не топлены, даже пар изо рта идет.

Нашлись и тюфяки, и дрова, и самовар. Тем не менее, или, может быть, вследствие именно внезапного перехода от холода к теплу за горячим стаканом чая насморк у Гоголя так усилился, что Яким должен был достать из чемодана пачку свежих платков.

Хлопотавшая около самовара Амалия Карловна с возрастающим участием поглядывала на нового жильца.

– У меня есть от насморка одно симпатическое средство, – сказала она. – Надо взять бумажку, написать: «Я дарю вам мой насморк» и бросить на улице.

– А кто поднимет, тот и будет с подарком? Пресимпатичное средство! Сейчас испробуем. Карандаш и бумажка у меня найдутся, нет только конверта…

– А конверт я вам дам от себя, – подхватила хозяйка.

– Ну, как есть тетушка! Что я говорил, Александр? Хорошо тому жить, кому тетушка ворожит.