Вы здесь

Шестнадцать деревьев Соммы. I. Так ветер разносит пепел (Ларс Миттинг, 2014)

Скажи – и в кольцах дыма

я исчезну, растворюсь,

с туманом времени сольюсь,

от замерзших листьев прочь,

в деревьев вспуганную ночь,

на пляж, открытый всем ветрам,

но злая боль – она и там меня достанет[1].

Боб Дилан
«Mr. Tambourine Man»




I

Так ветер разносит пепел

Мама мне представлялась запахом. Мама мне представлялась теплом. Бедром, к которому я прижимался. Синим взмахом. Само ее платье помнилось мне смутно. Я говорил себе, что она выпустила меня в жизнь, как стрелу из лука, и когда у меня формировались воспоминания о ней, я не знал, настоящие ли они, всамделишные, или я просто создавал ее такой, какой, мне казалось, сын должен помнить свою мать.

Именно о маме я думал, когда тоска давала о себе знать в полную силу. Об отце редко. Иногда я задумывался о том, а не мог ли он стать таким же, как другие отцы в деревне. Как мужчины, которых я видел в форме добровольных отрядов обороны, в футбольных бутсах на тренировках команды ветеранов, как мужики, ранним утром в выходной собиравшиеся возле охотничьего магазина в Саксюме, чтобы вместе поработать на чьем-то участке. Но его образ рассеивался, не вызывая горечи потери. Я принимал это, во всяком случае в течение многих лет, в качестве доказательства того, что дедушка старается делать все, что мог бы делать отец, и что у него это отлично получается.

У дедушки был нож – обломанный штык русского солдата. Рукоять из свилеватой карельской березы оказалась единственным удавшимся ему образцом тонкой столярной работы. Верхняя кромка лезвия была тупой – этой стороной он соскребал ржавчину и гнул стальную проволоку. А другую кромку держал заточенной настолько остро, чтобы резать ею аптечный пластырь и вспарывать здоровенные дерюжные мешки с известью. Раз – и белые гранулы сыплются ровной струйкой, ни одна не пропадет зря, и я могу выводить трактор на поле.

Острая и тупая кромки соединялись в кинжальное острие – им дедушка добивал килограммовых рыбин, которых мы таскали из озера Саксюмшё. Он снимал этих мощных, люто бившихся форелей, злых из-за того, что приходится тонуть в воздухе, с заглоченного крючка с наживкой. Прижимал их к планширу, всаживал кончик ножа в черепушку, пробивая ее насквозь, и бахвалился тем, какая у них широкая спинка. Я всегда при этом поднимал весла и смотрел, как кровь стекает по стали ножа, вязкая, густая, а с весел, которые держу я, легко и споро скатываются капли воды.

Но все капли смешивались в одном и том же горном озерце. Истекая кровью, форели превращались в нашу рыбу из нашего озера.

В первый школьный день я отыскал парту со своим именем и сел за нее. Бумажный листок был сложен посередине и поставлен стоймя, и на обеих его сторонах было написано незнакомым фломастером «Эдвард Хирифьелль», как будто не только учителю, но и мне требовалось напомнить, кто я такой.

Я все время оборачивался, высматривая дедушку, хоть и знал, что он стоит где стоял и не уходит. Другие ребята были уже знакомы друг с другом, а я смотрел только прямо перед собой, на карту Европы и широкую доску, пустынную и зеленую, как Мировой океан. А потом еще раз обернулся, всего на секунду, но сумел разглядеть, что дедушка вдвое старше других родителей. Он стоял там, весь такой большой в своем вязаном свитере, и был старым, как Фритьоф Нансен на банкноте в десять крон. Они были похожи усами и бровями, и прожитые годы не тяготили деда – получалось так, словно они, приумножаясь, наполняют его лицо жизненной силой. Ведь дедушка не может состариться. Он сам говорил, что благодаря мне остается молодым, что ради меня он остается молодым.

* * *

Лица мамы и отца не старились совсем. Они жили на фотографии, стоявшей на комоде рядом с телефоном. Отец в брюках клёш и полосатом жилете облокотился на «Мерседес». Мама, присев, гладит Пелле, нашу норвежскую овчарку. Кажется, будто собака не хочет отпускать маму, не хочет, чтобы мы ехали.

Может быть, животные понимают такие вещи.

А сам я сижу на заднем сиденье и машу рукой, так что, наверное, снимок сделан в день нашего отъезда.

Мне все мнится, будто я помню, как мы ехали во Францию. Это память о запахе разогревшейся искусственной кожи сидений, о деревьях, мелькающих за боковым окошком машины. Еще мне долго казалось, что я помню и то, как по-особенному пахла мама в тот день, помню их с отцом голоса, заглушаемые шумом возникающего при движении ветра.

У нас сохранились негативы, с которых сделана фотография на комоде. Дедушка не сразу сдал пленку в проявку. Сначала я думал, что он тянет с этим, чтобы сэкономить, потому как после того, что оказалось последним фото мамы и отца, наступили Рождество, ловля рыбы сетью в разгар лета и выкапывание картошки.

Но на чем он, собственно, пытался сэкономить, так просто и не поймешь. Я думаю, дед тянул с проявкой, потому что с пленкой не знаешь заранее, какими окажутся снимки, пока не получишь их из лаборатории. Есть предчувствие, есть ожидание того, как выстроятся мотивы, и в этих ожиданиях мама с отцом жили дольше, покрытые эмульсией, – до тех пор, пока ванночка с проявителем не сделала их жизнь конечной.

Я верил дедушке, твердившему мне, когда я немного успокаивался после своих приступов ярости, что он собирается все мне рассказать, когда я достаточно подрасту. Но, наверное, он не заметил, как я подрос. Так что я узнал правду слишком рано, и тогда уже было слишком поздно.

Я тогда пошел в третий класс. Катил на велосипеде через хутор Линдстадов. Дверь была открыта, я зашел в нее и сказал: «Привет». В доме никого не оказалось – должно быть, хозяева были в хлеву, – и я пошел дальше, в гостиную. На протравленном темной морилкой книжном стеллаже стоял стереокомбайн – крышка проигрывателя покрылась пылью. Атласы дорог, изданные Обществом автовладельцев Норвегии, пересказы романов в издании «Ридерз дайджест» и целый ряд книг в бордовых обложках, на корешке которых золотом написано: «События года». Каждому году был посвящен отдельный выпуск, и я понял, что в книгах дается обзор важнейших событий за год.

Понятно, что я совсем неспроста вытащил томик за 1971 год, а ежегодник словно сам хотел, чтобы я открыл его, и раскрылся на месяце сентябре. Страницы были так захватаны, что лоснились. Уголки листков истрепались, а у сгиба посерединке налипли тонкие полоски табака.

Мама и отец, на отдельных фото. Две простые портретные фотографии. Под снимками напечатаны их имена, а в скобках написано: «Рейтер». Я еще подумал, кто же такой этот Рейтер – мне ведь казалось, что раз речь идет о моих родителях, я должен бы знать это.

Написано было, что отпускники, норвежско-французская пара, оба проживающие в Гюдбраннсдале, погибли 23 сентября под городком Отюй на севере Франции. Они проникли на огороженное поле битвы времен Первой мировой войны, и их мертвые тела были обнаружены в реке. Вскрытие показало, что они вдохнули газы из старого снаряда, упали в воду и не сумели выбраться из нее.

В ежегоднике говорилось, что вдоль прежней линии фронта все еще остается несколько миллионов тонн взрывчатых веществ, и считается, что разминировать многие участки не представляется возможным. За последние годы более сотни туристов и фермеров погибли, наступив на неразорвавшиеся боеприпасы.

Это я знал уже из дедушкиных скупых пояснений. А вот следующим в разделе «Происшествия» было написано то, чего он не говорил.

«Основываясь на изучении оставленных в автомобиле вещей, полиция сделала вывод, что у пары был с собой ребенок, мальчик трех лет». Но сразу же найти его не удалось, рассказывалось в статье, и была организована поисковая операция. Бывшее поле битвы обследовали собаки, погружались в воду водолазы, были задействованы вертолеты для расширения площади поисков, но все безрезультатно.

Следующим я прочел предложение, которое выжгло во мне детство. Это как когда я клал газетные страницы в печку: сначала можно было разобрать, что на них написано, хотя бумага уже загорелась, – но малейшее прикосновение мгновенно обращало их в золу.

«Четырьмя днями позже ребенок был обнаружен в кабинете врача в 120 километрах от места, откуда он пропал, в маленьком портовом городке Ле-Кротуа. Усилия полиции по расследованию дела не дали ответ на то, как ребенок попал туда. Предположительно, он был похищен. За исключением мелких ссадин, повреждений на теле ребенка не обнаружено».

С этого места речь опять пошла о том, как все произошло на самом деле. Было написано, что обо мне позаботились бабушка и дедушка из Норвегии. Я стоял и смотрел на книжные страницы и не мог оторваться. Пролистал дальше, чтобы посмотреть, нет ли чего еще. Пролистал назад – посмотреть, может, что-то написано о том, что было раньше. Выковырял табачную крошку из сгиба. Выходит, обо мне судачили. Доставали томик «События года: 1971», когда соседи заглядывали на кофе, вспоминали времена, когда о ком-нибудь из жителей Хирифьелля писали в газетах.

Мою ярость невозможно было успокоить. Дедушка сказал, что больше ничего не знает, поэтому вопросы свои я задавал карельским березам в рощице, раскинувшейся недалеко от нашего хутора. Почему мама с отцом взяли меня с собой в такое место, где было полным-полно снарядов? Что им вообще было там надо?

Ответа не было, мамы и отца не было… их словно ветер разнес, как пепел, и я повзрослел в своем Хирифьелле.

* * *

Хирифьелль расположен с обратной стороны Саксюма. Крупные хутора лежат на другой стороне реки, где рано сходит снег, где солнечный свет ласкает бревенчатые стены и местную знать внутри этих стен. Ту сторону никогда не называют лицевой стороной, иногда только солнечной стороной, но чаще всего и вообще никак – только обратной стороне дано название по тому месту, где она расположена. Между двумя этими сторонами течет Лауген. Речная влага – это та граница, которую мы пересекаем, когда нам пора переходить в обязательную среднюю школу или когда нужно идти в центр за покупками.

Обратная сторона основную часть дня лежит в тени. Народ травит байки про то, что мы, живущие здесь, палим по фургончику, в котором торгуют рыбой, из винтовки системы «Краг» и связываем узлом обувные ремешки на пьянчугах, которые отсыпаются под снопами. Но дело-то в том, что хоть ты и вырос на богатом хуторе в Саксюме, ты едва ли можешь похвастаться парижскими манерами, да и навряд ли даже манерами областного центра Хамара. В телепрограмме «По Норвегии» никогда не показывали сюжеты из Саксюма. Что есть здесь, есть и в других деревнях. Закупочный кооператив, мануфактурный магазин, почта и кооперативный магазин. Сельская дорога, в полотне которой застревает машина медпомощи. Облезлые дома, а в них живет народец, определяющий сумму уплаты налогов на глазок.

Только администрация земельного комитета да телефонист знали, что вообще-то у нас целый день светит солнце. Ведь Хирифьелль находится в месте, где наша сторона долины снова идет под уклон, образуя нечто вроде солнечной стороны с внутренней стороны обратной стороны. Среди леса, за шлагбаумом, – цветущий сад, где мы и жили сами по себе.

Дедушка любил полуночничать. Я лежал на диване, а он покуривал свои тонкие сигариллы и возился с книгами и пластинками. Кантаты Баха, квадратные коробочки со сборниками симфоний Бетховена и Малера под руководством Фуртвенглера или Клемперера. Книжный стеллаж, где вперемешку стояли растрепанные и новые книги. Из атласа мира Андре и мейеровской энциклопедии высовывалось так много листочков, что, казалось, изнутри в них прорастали новые страницы.

Вот в этом окружении я и засыпал вечерами – в полутьме, где время от времени щелкал, нарушая звучание музыки, кремень дедушкиной зажигалки. Потом он откладывал «Шпигель» в сторону, и я сквозь сон чувствовал, как дед поднимает меня на руки. Стены и потолок кружились вокруг меня, если мне удавалось чуть приоткрыть слипающиеся глаза, словно я был иглой компаса. Затем дед укладывал меня на постель, устраивая мои ноги и руки поудобнее, и накрывал периной. И каждое утро я видел его лицо: лампа из коридора освещала щетину на щеках и лихие усы, прожелтевшие от табака; он стоял рядом с моей постелью и улыбался – и я сразу понимал, что он смотрел на меня еще до того, как меня разбудить.

Единственная дедушкина странность состояла в том, что он не разрешал мне ходить за почтой. Задержки почтальона выбивали его из ритма, и каждый день в одиннадцать он начинал высматривать, не покажется ли на дороге из города красный почтовый фургон. Потом дед стал получать почту на почтовый ящик в поселковом центре, объясняя это тем, что кто-то сломал замок нашего почтового ящика.

Я выписывал разные торговые каталоги, прикладывая почтовые марки, и каталоги приходили. А за ними – комплекты для сбора музыкальных колонок, охотничьи ружья в каталоге «Скоу», товары для рыбалки в шведском каталоге от АБУ, фототехника, материал для изготовления рыболовных мушек… Каталоги приходили, и я узнавал из них больше, чем из школьных учебников. Окружающий мир был доступен мне через посредство деда: толстые конверты на нагретом сиденье автомобиля после его поездок в поселковый центр. И так продолжалось до бесконечности, пока в какой-то год он не вернулся с ежегодного собрания Общества овцеводов и козоводов и не сказал с порога, что придется нам забирать почту из почтового ящика – ездить в Саксюм за ней слишком хлопотно.

Еще задолго до этого мы обрезали приклад у отцовского дробовика и отправились охотиться на уток. Это было ружье фирмы «Зауэр и сын», 16-го калибра, с горизонтальным расположением стволов. Отец получил его на конфирмацию[2], но вроде никогда не использовал. Пока я рос, мы наклеивали на приклад поперечные срезы от отделенной части, и в день моей конфирмации на прикладе из оранжево-коричневого орехового дерева были видны тоненькие бороздки, отмечавшие этапы моего взросления под крылом у дедушки.

Это были мои годовые кольца.

Но я хорошо знал, что годовые кольца у ели, если она растет слишком быстро, будут широкими, и, когда ель вырастет такой высокой, что ее сможет закрутить в вихре ветер, она сломается.

Всю жизнь я слышал из леса шелест листьев карельских берез. И как-то ночью в 1991 году это легкое колыхание переросло в ветер, чуть не сваливший меня. Потому что в истории моих родителей что-то еще не улеглось и продолжало потихоньку ворочаться, как жирная гадюка в траве.