Вы здесь

Чёрная кошка, или Злой дух. Аутодафе (Михаил Пронин)

Аутодафе

Воды глубокие

Плавно текут.

Люди премудрые

Тихо живут.

А. С. Пушкин

I

Денег оставалось мало; но он полагал себя неуязвимым, не падал духом, веря в свой успех, в свою счастливую звезду как никогда… Он начал печататься, и его читает образованнейшая часть публики; его обласкал сам Жуковский, великодушно предрекая ему славу первого писателя на Руси; он весьма нежданно – фортуна! – стал дружен с влиятельным Плетнёвым, и скоро конец, конец его ничтожному, душу выворачивающему чиновничеству! К Новому году Плетнёв обещает выхлопотать для него должность преподавателя-педагога в женском институте; представьте себе: милые улыбки, умные беседы, искромётная игра ожившего вдохновения… – о, это святое, отличное место!

Известно, когда всё кругом вселяет надежды, когда всё так благополучно складывается, – тогда уж везёт даже в мелочах. Вот и климат нелюбимого Петербурга, худой, скверный, вредный своей непрестанной удушливой мокротой и тяжёлыми, влажными испарениями, поднимающимися из гранитного колодца грязно-чёрной реки, да и сам город, удручающий одним даже каменно-серым видом своим, всегда несколько насупленный и как будто напоминающий образцовый тюремный двор, – оба они, и климат и город, этим летом вдруг переменились. Он жил в столице второй год, но впервые впитывал в себя её такой горячий, не по-северному знойный воздух, грелся в позабыто щедрых лучах обжигающего июльского солнца, видел над собой словно другое, обновлённое небо… Над Петербургом небо, к прискорбию, никогда не бывало синим-синим, как море в послеполуденный штиль, но нередко было усеяно какими-то сплющенными не то серыми, не то чёрными, не то чёрно-серыми тучами, с беззастенчивой готовностью источавшими из себя влагу в любых количествах. Оно, это бессмертное небо, не было, впрочем, и теперь сколько-нибудь синим, но не было и обыкновенным, имперски-неприветливым небом – вся тёмная, тоскливая краска, казалось, навеки убралась с широкого холста небосвода, оно очистилось и стало белёсым, совсем-совсем высоким и белёсым, до свечения, будто где-то в вышине образовался стойкий парной туман, очень тёплый и немного элегический. Всё равно это было лучшее небо, какое мог себе придумать педантичный и начальственный Петербург. Между тем город тоже сделался как бы сердечнее, общительнее: откуда только народ взялся! Словно всё пряталось по дворцам да подвалам, а как объявилось солнышко, живые души встрепенулись и, торопясь и захлёбываясь, окунулись с головою в круговорот жизни.

Хороший день. И дышится так легко – ни разу в груди не кольнуло. Он вышел на Невский. Ярмарка лиц, жаждущих богатства, чинов, новых знакомств, развлечений. А вон цыгане пристают к почтенным прохожим. Если в городе появились цыгане – о, значит, погода действительно превосходна. Приглядевшись повнимательней, он облегчённо заметил, что цыгане лезут погадать лишь к тем, кто победнее одет либо непразднично смотрит… и всё ж, и всё ж… он всегда внутренне боялся, а если откровенно, то и чурался этой бесцеремонной нации.

– Эй, симпатичный, – схватила-таки его за рукав загорелая разбитная цыганка, в измятом, пахнущем конским потом цветастом русском сарафане, с поддельным ожерельем на короткой и крепкой шее. – Можно тебя о чём-то спросить?

Он растерялся и молча остановился. Любопытство боролось в нём со страхом и брезгливостью. Цыганка была стара, грязна, боса, помертвелые щёки висели на широком её лице ватными клочьями. Самое же страшное: она загородила от него своим дряблым, толстым телом остальной тротуар, как бы оттеснив от иных гуляющих и словно лишив его их защиты. Чёрные, как смола, круглые глаза её смотрели в его лицо нагло, неотрывно, будто околдовывая.

Он не хотел пойти за ней, но неизвестно почему пошёл. Она отвела его в сторону от нарядного и безмятежного людского движения, под окна наглухо закрытого по случаю воскресного дня глянцево-прилизанного департамента, и задержала подле одинокого высыхающего куста, давно пережившего свой век. Он уже немного опомнился и собрался уйти, удивляясь, чего это он свернул сюда, но старая цыганка легонько отталкивала его и не пускала. Потом она быстро затараторила на родном языке, и откуда-то подошла другая цыганка – совсем юная, лет шестнадцати, а то и меньше, опрятно черноволосая, с фаталистически горящими глазами. Он остался наедине с этой молодой, всё порываясь уйти.

– Погоди, не уходи, – негромко попросила она. – Я тебе что-то скажу…

Голос был ласковый, завораживающий, и невозможно было отказаться его слушать.

– Ну, говори.

– Достань прежде бумажку, какую не жалко.

– Зачем же?

– Просто так – я потом отдам, но чтобы видно было, что тебе не жалко.

Глаза девушки блестели огненно, будто насквозь прожигая внутренний карман его сюртука, где таились последние, до выдачи скудного жалованья, три десятирублёвые ассигнации.

Смутно он понял, наконец, какая опасность ему грозит, безмолвно повернулся и сделал шаг прочь. Она подскочила к нему, неуловимым кошачьим жестом рванула волосок с его затылка и сказала насмешливо:

– Ты несчастлив в любви. Ты добрый, но в жизни тебе не везёт. Ты красивый, а удачи тебе нет.

И хотя он понимал, что каждое слово её неверно, лживо, так как удача вот именно что пошла к нему, а красив он не был, о любви же пока только мечтал – никакой, ни счастливой, ни несчастливой, попросту ещё не было у него, – тем не менее он послушался её и опять остановился.

– Я, однако ж, пойду… – нерешительно произнёс он (денег ему было жаль, ими он обязан был расплатиться с мелкими долгами в лавках, а на то, что останется, жить дольше недели).

– А нельзя, – лукаво перебила она. – Я волос дёрнула – нельзя уходить.

– Почему нельзя? Какой волос? – изумился он.

– Я волос у тебя дёрнула: уйдёшь – проклят будешь, девочек любить не будешь.

Он инстинктивно подался к ней. Она снова подвела его к кусту.

– Ну, дай бумажку!

Он не помнил, как достал одну ассигнацию. Девушка что-то причитала над нею, уже чувственные, сочные губы её резво шевелились, она несколько раз помяла в пальцах слегка замусоленную купюру – и вдруг взяла да и засунула её к себе за разрез платья на груди. Он попытался закричать, но из горла его послышался только беспомощный, лающий хрип. Цыганка потребовала все бумажки, что у него есть: иначе, мол, заклятия не будет, тайны, мол, не откроются. Она словно чувствовала, что у него ещё есть деньги. Он ясно сознавал, что не хочет отдавать, но руки ему не повиновались, и оставшиеся двадцать рублей также спрятались на незаметной груди молодой цыганки. Он яростно мычал, безъязыкий, хватал её, сопротивляясь чарам, за локти, и она убежала куда-то.

Вновь рядом оказалась старая цыганка и зашептала ему на ухо:

– Иди, иди с Богом! Всё хорошо будет! Вернутся к тебе твои денежки. Потом вернутся… Иди.

Он пошёл как во сне, не видя дороги, – мимо благодушных жандармов, мимо пыльных деревьев и набережных.

II

Рим, 1840 год, конец сентября… Мягкий, классически тёплый вечер… Солнце, устав от работы, спешит к закату. Но сумерки сгущаются медленно, ещё светло почти как днём: так насыщенна, так сильна была концентрация дневного света, что он никак не может рассеяться. Десятки вкусных запахов, почти не смешиваясь, плавно растекаются из переулков – римляне готовятся к ужину; на площадях лениво-томно бьют фонтаны и благоухают розы; так и кажется, что люди вернулись не с полей и из садов, где они в продолжение долгих часов честно поливали землю своим потом, дабы процветал этот край, а пришли с карнавала – столько весёлых лиц кругом, искренне добрых улыбок, разноголосо-шумных песен.

Возвращаясь с прогулки по Кастель-Гандольфо, он вышел из экипажа на окраине и теперь, совершенно очарованный этим ароматным вечером, Римом, милой его сердцу Италией, шёл и любовался древней мостовой под ногами и лазурным, незамутнённым небом далеко вверху.

Захотелось помечтать о любви. Всё вокруг и внутри его располагало к думам о нежном отношении к женщине, как существу священному, высшему, пусть и непонятному. Приятно было погрузиться в эти думы-фантомы, ещё раз пообещающие, что в его чувстве к женщине никогда не будет ничего плотского. «Как это можно: обладать женщиной? – спросил он себя и мысленно содрогнулся от несочетаемости этих слов: – Ведь это страшно! Ведь это значит в то же время: обладать, хотя на краткие мгновенья, помимо прекрасного её тела также её сознанием и её душой. Очень доброй, быть может, душой и очень развитым и ранимым сознанием. Господи, да разве позволительно так грубо, играючись решиться на это? Или люди скоты?»

«Разве один я не скот? Но ведь и мне надобно того же, – сокрушённо подумал он далее, – меня раздирают те же самые желания, что и всех… И всё ж я хочу как-то по-другому, без грязи и зловония… Я не могу „обладать женщиной“, потому что боюсь – это наверное стыдно! Тела прижимаются друг к другу, входят одно в другое, как нищий в распахнутые крепостные ворота, – а где в это время пребывают их души? Скрываются от стыда и страха в преисподнюю?»

Такие откровенные мысли несколько смиряли его обычную душевную муку, но не утишали её окончательно. Ему хотелось думать о Боге, недостижимо высоком и всемогущем, кто один понял бы его, как ему казалось, всецело. «Бог поймёт правильно и простит, – рассуждал он. – Человек всегда виноват во многом. Иной мужчина и рад бы выполнить повеленье Божье „Плодитесь и размножайтесь“, но отчего-то принуждён умирать без потомства. Это всё штуки чёрта. Поводов, чтобы изловить его и изгнать из души своей, предостаточно. Но чёрт – он хитрый. Он так и шепчет: „А не нарушаешь ли ты, мил-человек, заповедь Божью „Не желай жены ближнего твоего“, любя, скажем, Софи?“ Задумаешься так-то – а чёрт, гляди, и скрутил тебя!..» Да, он-то любит Софью Михайловну, а что она? Она… по всему, она неравнодушна к нему и уж по меньшей мере совсем не любит своего бестолкового мужа, хотя и имеет детей от него. А высшая нравственность как раз в том и заключается, чтоб всё было по любви, и если кто состоит в браке не по любви, то грех тому пред Богом и пред людьми. И если есть-таки возлюбленный мужчина вне брака, то он лишь приуменьшает несколько грех женщины, вступившей в брак с нелюбимым.

Мысли, мысли, мысли… Они не унижают, но и противоречий не разрешают. Они – комментарий к жизни; а унижает или возвышает, разрешает противоречия сама жизнь. Изменить же её, направить по выгодному для себя руслу бывает иногда донельзя трудно. Ещё со времени напечатания очерка «Женщина» и появления позже «Невского проспекта» его томили восторженно-прекрасные черты и тайные надежды плоти, он словно ненавязчиво молил судьбу о счастье, безмолвно пророчил его себе сам…

Однако получалось так, что он не был писателем пророческим – его пророчества не сбывались, даже в отношении него самого. Он разделял всех писателей на пять типов: фантазёров – то есть тех, кто пишет, основываясь на чистом вымысле; копиистов – то есть тех, кто использует только внешние впечатления и рассказанные по случаю анекдоты; романтиков – то есть тех, кто нечувствительно эксплуатирует возможности обоих этих типов; неуверенных – то есть тех, кто, отталкиваясь от чистого вымысла, имеет привычку потом себя проверять, поступая, как выдуманный автором персонаж (мол, а могло ли сочинённое происходить с человеком в жизни?); и, наконец, оракулов – то есть тех, кто, основываясь на чём угодно, тем не менее пишет книги пророческие. Идеальным, по его мнению, назывался лишь сочинитель, который, счастливо сочетая в себе задатки всех вышеперечисленных писательских типов, всё ж являлся по преимуществу оракулом, так как только в этом случае тот оправдывал своё общественное предназначение.

Тогда как у него самого… Ах, Господи прости! Уже были изданы «Портрет» и «Нос», не имевшие под собой ни одного действительного факта; писался первый том «Мёртвых душ», правотою своею должный грянуть, как гром средь ясного неба, над всею империей, и ставился кой-где реальный же «Ревизор»; покатилась по городам и весям необъятного Отечества сильно понравившаяся ему самому «Коляска», сюжет которой был подсказан одним знакомым, но позже разукрашен перлами его собственной фантазии, – словом, было всё, кроме ощутительной прочности, какую придаёт мнительной авторской душе литература сбывшаяся и нетленная.

Но ведь живёт ещё надежда на второй том «Мёртвых душ», а покуда, конечно, не пристало перескакивать чрез ступень – надо попробовать себя Пискарёвым, Чертковым, Хлестаковым, даже Поприщиным, надо буйствовать, надо мистифицировать, надо проверять и сравнивать… Рим определённо сводил его с ума.

Он вышел на площадь Испании, раздумывая, пойти ли коротать вечерок в кофейню «Хороший вкус» – его излюбленное место отдыха, а может, лучше посидеть дома?.. Он вспомнил, что на его столе осталась лежать открытой на «Песни Песней» Библия, в каком-то особенном, как говорят его друзья-художники, невообразимо редкостном переплёте. Сколько поэзии, сколько чувства и огня во всей этой великой книге!.. А вот «Песни Песней», кроме того, доказывают ему, что его отношение к женщине справедливо лишь отчасти: о, царь Соломон и его подруга не стеснялись любить и целовать друг друга! Он начинает подозревать, что их обоюдные прикосновения часто бывали дерзки…

Решить относительно вечера он ничего не успел, так как мимо него прошла, случайно обернувшись, неописуемой красоты девица. Это была молоденькая богатая итальянка, в лёгком белом платье и чу`дной маленькой шляпке. Абрис её чётко проступавшей под дорогой тканью фигуры был художественно совершенен и словно уколол его в самое сердце. Он будто невидимо коснулся тонкой, непрочной волны чувственного запаха её духов, мимолётно хлынувшей на него. Казалось, красавица на многие вёрсты распространяет аромат притягательной женственности и магнетическое южное обаяние. Невозможно было не покориться бесовской прелести искусно размеренного полёта её невинно-округлых бёдер, словно исполнявших танец недоступной красоты и оскорбительного превосходства.

Он позабыл про всё на свете. Мало понимая, что делает, он бросился ей вдогонку. В голове его шумел хмель страсти, жажда чего-то непостижимо-волнующего захватила его, и всё тело налилось весёлой, упругой, нерассуждающей мужскою силою.

Вскоре он нагнал её, такую бесстыдно-чистую, воздушную, словно несомую на крыльях охраняющих её ангелов. Он забежал к ней сбоку и, не помня себя, заглянул ей под шляпку. Она встретила его возмущённым взглядом, отрывисто поцокав при этом языком и неопределённо покрутив в воздухе ручкой в длинной ажурной перчатке, – что означало отказ в знакомстве, – и пошла быстрее. Он не отставал, чувствуя, как стремительно растёт в его груди мешающий дышать глиняный ком злости и презрения к себе и то ли зависти, то ли уже ненависти к этой прелестной итальянке.

Девушка побежала. Она не кричала, не звала на помощь – она молча и сосредоточенно работала ногами, и этот побег от него спелой молодости и нетронутой свежести, казалось ему, был отчаянно прекрасен, горек и неудержим. Он запыхался и остановился. В его заслезившихся глазах ещё долго и нелепо прыгала тонкая бронзовая шея убегавшей.

Затем он увидел, как она впопыхах влетела за начищенную до блеска решётку одного из самых аристократических домов города, куда ему вход был закрыт, так как владельцы этого особняка отнюдь не принадлежали к кругу меценатов.

Он почувствовал себя потерянным и невыносимо обделённым. В нём вхолостую клокотало, бурлило горячее неистовство необузданной плоти. Мелькнула даже, словно внушённая самим дьяволом, недостойная его ищущей кровоточащей души низкая мысль: «А не опровергнуть ли давнее предсказание юной цыганки, взяв как-нибудь эту недостижимую женщину против её воли? Что тогда будет? Небо ринется на землю? Наступит конец света?»

Позднее, тоскливой бессонной ночью, он испытает сильнейшее потрясение оттого, что вдруг оказался способен на самую мысль о насилии над другим человеком, тем паче физическом насилии – этой вопиющей мерзости и подлости, на попрание святая святых, что есть в нём самом и в мире. Отрешённо мастурбируя и брызгая густой спермой на разбросанные по полу листы черновика главной своей книги, он едва ли не впервые не получит от привычных опытов рукоблудия никаких положительных эмоций и ужаснётся собственному нечаянному предположению: «Неужели истинное счастье мужчины – освятить своим семенем лоно любимой женщины – минует меня? Я так и помру, не вкусив плода запретного?»

Эта ночь надломит его.

III

– Человек, эй, любезный! Ещё пару пива! – крикнул он раздражённо-громко, обвёл печальными, в красноватых прожилках глазами шумный, прокуренный, с низким, искоричнева прокопчённым потолком длинный, вместительный зал, отчаянно взмахнул рукой, не расслышав в беспорядочном гаме звука собственного голоса, и в изнеможении откинулся на спинку стула.

Половой, с вылизанным чубом и бледно-грязного цвета рожей, пробегая, стрельнул по нему бесстыжими вострыми глазками, пробормотал на ходу: «Сию минуту-с!» – и исчез.

Этот безымянный трактир, где он теперь так обстоятельно сидел, был местом благодарного паломничества бедных живописцев, беспечно обучавшихся ремеслу в расположенном неподалёку художественном училище. Трактир удобно помещался в одноэтажном деревянном домике на углу Уланского переулка и Сретенского бульвара и был из разряда самых дешёвых, однако традиционно гулявшая здесь молодёжь пускай и нищенствовала, но была талантлива, начитанна, жила надеждами в мире искусств, а потому он скоро притерпелся к вызывающей неказистости питейного заведения, появляясь тут в последнее время всё чаще.

На некрашеном сучковатом столе перед ним натюрморт ничем не отличался от вчерашнего или позавчерашнего: стояли две порожние пол-литровые кружки из-под пива, горло недоконченного полуштофа с водкой придавливал запотевший надтреснутый стакан, и на маленькой тарелке лежали сизая, пожилая свиная котлета, смятые огурцы и немного зелени, в которой купалась узкая голова несвежей селёдки с выколотыми глазами.

Стол раскорячился впритык к стене, почти в самом углу, где развешана была, как украшение злачного места, плотная паутина. Он всегда выбирал или этот стол, или следующий за ним, в углу под паутиной.

В дороге, путешествуя в дилижансе, он любил садиться у окна и наблюдать быстро мелькающую и уныло неизменную чужую жизнь, однообразную, как убранная пашня; любил схватывать, словно дагерротипом, моментальные картинки российского быта… Дорога вдохновляла его, если окно дарило известную смену впечатлений, дорога убаюкивала его, погружая в спокойный, радостный сон, если за окном длилось томительное однообразие, – но в любом случае дорога лечила его, если только он имел возможность смотреть в окно.

В трактире же вид из заскорузлого, давно не открываемого и не протираемого никем оконца был много лет один и тот же: топкая уличная грязь да два столба – один для газового фонаря, а другой – сонный околоточный пристав в надвинутой на самый нос фуражке. Это удручало, и в окно глядеть не хотелось.

В отяжелевшем мозгу его начинало обманчиво светлеть, и было впечатление, что он вот-вот взлетит, как петух на забор (обычное состояние, предшествующее совершенному безмыслию), – и он заторопился думать, размышлять, вспоминать…

Ему, пожалуй, до чёртиков надоела грязная, вонючая Москва, эта купчиха, грубиянка, вульгарная лицемерка. Он стал бояться её невозмутимо глазеющего голубоватого неба, будто подглядывающего за ним. Ему вспомнился привычный сырой каменный мешок – Петербург. Ему вспомнилась правильная, строго очерченная, сверкающая в праздничные дни казённой чистотой кастрюля городских зданий и набережных, накрытая тугой крышкой обложного, низкого неба с беспросветно-серыми, давящими, как могильная плита, тучами… Но в Петербург ему тоже не хотелось. Он, может быть, в эту минуту толком и не знал, куда или чего ему хочется.

Принесли пива. Он налил в стакан водки, одержимо выпил, с хрустом заел огурцом и запил пивом. Он пил, с трудом опускаясь, пил и уважал себя меньше. Но он не презирал себя, нисколько не презирал, поскольку, сиюминутно опускаясь, он изменялся лишь внешне, а внутренне он был, как когда-то, крепок, неуязвим, непеременчив.

Тем не менее, опьянев, он думал, рассматривая водку на свет: «Человек, раз не устоявший пред соблазном предаться пороку, сколь бы силён ни был характером и волей, подпадает под власть его невозвратно. Однажды поддавшись пороку, можно затем одолеть его временно, но уже никогда окончательно», – и не знал, почитать ли себя человеком конченым или покуда подождать; неизвестно, впрочем, чего именно ещё следовало подождать?

Его душило, убивало одиночество. Оно подстерегало его незаметно, как иного неосторожно ступающего по земле путника подстерегает безглазая старуха с косою. Одиночество его было безысходное, уничтожающее, вселенское. Даже в этом трактире, где он был принимаем как дома, к его столу никто близко не подходил – ни завсегдатай из вечно голодных художников, ни случайно забредший забулдыга: он замучил всех своим морализаторством, склонностью к обидным поучениям, и ему не доверяли из опасения, что он втайне потешается над слушателями. А его так и подмывало говорить, рассказывать, изливать душу!

Это правда, он считал себя выше многих, ибо он писатель, а другие так только, суетятся и существуют, – зато он мог бы порассказать кое-что не пресное о дружбе и дружеских чувствах. О том, например, как любят честные люди унижать, оскорблять, уязвлять дорогих и преданных им друзей. Взаимные уколы поддерживают дружбу мужчин. Приятно по дружбе обидеть человека, который простит вам, подтвердив тем самым ваше право на короткие с ним отношения. Приятно также, став благодетелем своему другу, чувствовать себя как бы лучше его, потому что первым оказал добро, а тот ещё не успел.

Ещё можно было бы поведать о том, как его усиленно обхаживала семья Аксаковых, предлагая всяческие добрые услуги и ссужая деньгами. Хотя деньги он брал, дальнейшее участие в его судьбе назойливых и властных Аксаковых окончилось безрезультатно. Или вот Погодин. Нельзя вспомнить без стыда и ненависти, как он жил из милости у него, у Погодина, восемь лет назад, сколько оскорбительных унижений и досадных неудобств, будучи простым приживальщиком, он претерпел. Однако он сам кругом виноват и теперь во многом раскаивается: и в том, как он дичился старика Аксакова, и в том, как, выказывая сугубое самомнение и крайнюю неделикатность, обозлил и отдалил от себя лояльного Погодина… Он вообще нередко отвечал холодностью и высокомерием на отзывчивость приютивших его хозяев.

Он мог бы, наконец, вспомнить, как те или иные друзья отовсюду писали ему, что в широких кругах общества его недолюбливают за безмерное самолюбие и гордыню, но он не внимал этим чистосердечным предупреждающим сигналам и нравоучительно осмеивал своих простодушных корреспондентов…

А как он прежде любил бывать на свадьбах – малороссийских, столичных или московских купеческих! Он, вряд ли даже признаваясь себе в том, обожал бывать и в гостях, и каждое приглашение в богато обставленную гостиную затаённо принималось им как должное. Банкеты, обеды, балы, вечера… – где это всё, когда и отчего минуло? Не было ли оно всего-навсего сном его болезненной гордости?

И вот он строжайше наказан, почти что окончательно и бесповоротно погублен одиночеством. Отчуждённость, замкнутость, бесцеремонное отношение к друзьям, взаимное раздражение и непонимание привели к тому, что уже третью неделю подряд он ни разу никуда не приглашён; он, первый писатель России, сидит в захудалом кабаке, горюя и мучаясь, а к нему не желает подсесть с почтительной беседой ни один паршивый студентишка, пусть самый наибеднейший, разнесчастный, в гнилой шинели и со следами оспы на испитой физиономии, – никому-то он теперь не нужен, всякий-то им гребует!

Он задумался на мгновение.

Между тем.

Самое главное.

Самое жестокое, самое обидное в его жизни было – отсутствие у него женщин.

Они то вышучивали его, то издевались над ним, то благоговели пред ним, как перед великим мыслителем, проповедником и мессией. Они держались с ним приятельски, дружески, надменно, враждебно – как угодно, но никогда не любили его так, как женщина умеет любить мужчину.

Да и то правда, за что было им любить его? За длинный ли смешной нос, или за невыразительно-прозрачные, бесцветные глаза, или за хохляцкий неисправимый говор? Он замечал, что сплошь и рядом шокирует своим видом, речью и манерами светских львиц, – но не таким образом, как шокирует их богатый красавец-щёголь, а скорее как чумазая старательная свинья, чудом спасшаяся из-под колёс их золочёной кареты и оригинально при этом визжащая, а потому и привлёкшая их несколько благосклонное внимание, смешанное подчас с некоторым чувством отвращения.

И тогда ему пришлось узнать, как сладко-мучительна и как ненавистно-удобна иссушающая любовь ангела, платоника, какой нечеловеческой выдержки требует она в плане физиологии. Он понял, что отлюбил своё, так и не испытав ни разу в жизни эйфории слияния с безумно притягательной женской плотью. Он знал, что возраст его уже не тот, что он устал, что сердце его наполнено доверху и больше никого не вместит, и ему осталось лишь с грустью поворошить в памяти пепел его несостоявшихся любовей.

Он влюблялся пять раз: Сашенька, Соня, Машенька, Ленушка… Аня… Но он был однолюб. Он был однолюб в том смысле, что, однажды полюбив женщину, он преданно и ровно любил её всю жизнь. Он влюблялся в разные годы пять раз – и до сих пор любил, как ни странно, всех пятерых одинаково горячо, самозабвенно, согласен был сойтись с любой из них хоть на старости лет: вот в чём, собственно, заключалось его однолюбство.

Он мечтательно уставился в закопчённый потолок трактира, и ему пригрезилась обворожительная красавица Россети, с белыми лебедиными руками, голыми сахарными плечиками, с мнимо рассеянным и испуганным взором. А вон хозяйственная Елена Михайловна, мило нашлёпывающая ребятишкам выпачканными в муке ладошками… Рядом Маша, забавное дитя, ветреница, нетерпеливо внимающая каждому его слову… Всё напрасно. Лучше ещё выпить.

Так уж вышло, что Сашу, Софи и Ленушку он повстречал и полюбил, когда те уже были замужем, обременены семьёй и детьми. И что же? Они не были столь чисты и нравственны, чтобы ответить на его чувство решительным и несуетным отказом либо, любя его со всеми вытекающими отсюда последствиями, суметь быть готовыми, как и он, на всё, ко всем суровым испытаниям и непрочным радостям. Ничего этого не случилось: ни одна не отвергла его прямо, ибо их самолюбиям льстили нечаянные вздохи и долгие умоляющие взгляды значительного писателя, его уничижённые письма и просьбы, – но эти женщины и не дали ему ничего, влекомые эгоистичным и ненасытным желанием только брать, принимать, ничего не даруя в ответ. Им нравилось водить его за его такой длинный, такой послушный, так пригодный к обходной операции нос.

Вот и спрашивается: способна ли вообще женщина к взаимопониманию, к честному диалогу? Склонна ли она к самопожертвованию, к самоотвержению ради мужчины? Наконец, основное, о чём любят трещать его чувствительные друзья-литераторы: способна ли женщина к состраданию? Как ему теперь казалось, весь его житейский опыт, а в особенности сильно опустевший полуштоф убеждали: нет, нет и нет… К истинному состраданию расположен только мужчина, и в этом его трагедия, – хмельно мнилось за одиноким столом, в равнодушном и глумливом окружении сплошь своего брата-мужчины.

А Аня? Это небесное создание, эта воплощённая невинность, цветок молодо распустившейся жизни – и она поступила с ним не краше! «Для своих младых лет, – язвительно рассуждал он, – Анна как нельзя умело и жестоко поигралась мною – ну, прямо как кошка с мышкой. Боже мой! Она была сухо-неприступна, но отпускать меня от себя насовсем ей не желалось: умненько переписываться, посылать друг другу неразрезанные журналы и книги – этого ей было вполне достаточно. И в решающий момент, когда я попросил её руки, она стала в позу наивной бесправной дочки, заявив, что не может ослушаться воли родителей, не имеет сил пренебречь сословными и семейными предрассудками».

Он потянулся к закуске, но рука его замерла на полпути к тарелке: он, вдруг вспомнив, какая причина привела его сегодня сюда, за этот стол, застыл как громом поражённый. А причиной была Аня. Утром ему сообщили, что ни родители Вьельгорской, ни она сама не дают согласия на брак, и он с отчаяния, ещё не осознав как следует сего известия, поспешил напиться. В стельку, как привычный сапожник.

Он встрепенулся и с каким-то даже злорадством подумал, потому что был суеверен и верил в разные, главным образом плохие, приметы: «Теперь тринадцатое апреля. Лишнее свидетельство тому, что известия, получаемые в день чёртовой дюжины, могут быть только плачевными».

Он допил пиво, водку, прикончил закуску, положил обе руки на стол и, нагнувшись, опустил на них голову. Начинало подташнивать. Он закрыл глаза, но настырные жёлтые круги, мельтеша, просвечивали и сквозь веки. Открыл глаза: круги всё плавали. Он приподнялся на локтях и потрясённо увидел, что сидит против острого угла и тот упирается ему в грудь, мешая дышать. Он подумал, что вот просидел за столом несколько часов, наверняка с самого начала нечаянно присел на углу, но заметил это только сейчас, а то бы ни за что этак не садился: ведь существовало поверье, что кто сидит за столом против какого-либо из его углов, тот якобы никогда не женится.

Примета припомнилась вовремя, ничего не скажешь. Всё словно подбиралось одно к одному. Но он не жалел себя – он с интересом обнаружил, что испытывает к себе огромное, невыразимое словами чувство ненависти, со всеми своими дурацкими приметами, глупыми страхами и суеверьями…

Вот почему-то не к месту подумалось о Пушкине… Ах да, это Пушкин порой поступал наперекор дурным предзнаменованиям – и за это его в поучение православным расстреляли на дуэли. Однако Пушкин был счастливо, как он сам уверял, женат, имел детей и кучу прошедших без особого шуму повестей… К несчастью, у Александра Сергеевича из-под пера вышли, с разницею лишь в два года, одинаковые любовные развязки, очень глупые и гордо-безнравственные (в «Онегине» и в «Дубровском»), опасную вредность которых никто до сей поры не заметил и не взялся разоблачить. Что ни говори, любовь на свете превыше всего, а чему умиляется наш подло умерщвлённый гений: умные, красивые девицы сознательно выходят за нелюбимых мужчин, а именно за потерявших всякую мужскую силу отвратительных старцев, мстя таким странным способом своим молодым возлюбленным за их несуществующие провинности. Примеры куда как заразительны!.. Недаром современная женщина столь дрожит условностей и брани света и чаще всего идёт замуж по расчёту.

Затем ему взгрустнулось о Белинском. Вот и его он пережил… А зачем, собственно? Кто подскажет – зачем? «Трагедия моя с дорогим Виссарион Григорьичем одна и та же, – в каком-то упорном помрачении решил он. – Впрочем, в конце концов тот всё же, кажется, нашёл своё счастие и даже оставил после себя рыжую дочку. Что ж, мой строгий учитель пожил не впустую».

Он почувствовал себя совсем плохо, пора было уходить; он кое-как рассчитался с половым и попытался подняться.

– Эк вас развезло, барин! – смутно расслышал он чей-то недовольный голос и тут же ощутил, как его берут под мышки, отрывают от пола и несут к выходу.

Его прислонили к забору позади трактира и так оставили – авось, прочухается. Было уже поздно и темно, где-то невдалеке внятно отгремели копыта резвой лошадки и лихо проскрипели колёса одиноко спешащего экипажа.

Он совсем раскис, и думалось ему тяжело. Мысли были тягучи, как мёд, безнадёжны, как пустой желудок, и довольно бессвязны, как лепет умирающего старика.

Медленно, с большим опозданием – звуки последнего экипажа давно стихли – ему захотелось представить себя в нём, усталого, дремлющего на подушках в ожидании скорого домашнего отдыха, но этому препятствовал торчавший из редкого забора и коловший его в бок ржавый неприкаянный гвоздь. Он отодвинулся от гвоздя, утешаясь тем, что на извозчика всё равно бы не хватило, и немного помолился, про себя, о том, чтоб его не вырвало, не стошнило себе же на платье.

«Нет, всё ж таки ничего у меня не выйдет, – с внезапною тоскою подумалось ему, – хоть расшибись. Я, конечно, не очень-то расшибаюсь, но я умею мыслить логически, я рассмотрел все возможности и вывел точное заключенье: спасения в виде любящей меня женщины ждать неоткуда».

«Спасенья нету… Что это я сегодня? Отчего я так? Брат Иван умер… братик… Ой нет, брат Иван умер давно. Вот, к примеру, хорошо бы иметь сейчас взрослого брата. Или сестрицу бы старшую… Может, это бы что изменило? А то и идти… ну, куда теперь идти? Темно, да и трудно…» – тосковала и плакала его одинокая душа.

Шатаясь, часто поскальзываясь и падая, он побрёл домой. Ноги еле ступали, а идти было изрядно… Он второй год жил на Никитском бульваре, и преодолеть цепь множества переулков со Сретенки было делом долгим, если не попадётся и не сжалится какой лихач. Он решился идти по бульварному кольцу – пусть это дальше, зато дойдёшь, никуда не сворачивая, наверняка, не заблудишься.

Глухая ночь обволокла Москву. Ни бессонный прохожий не прошаркает, ни весенний кот не мяукнет… Только фонари горят зловеще и тускло. Будто вымерший город. Но ему совсем не страшно брести в одиночестве – ведь с ним были нереальные, выдуманные им женщины, и затевался громкий спор.

– Вот вы говорите, женщина – это всё… – возражал он, хмельной, задиристо и звонко, едва не на всю улицу, кому-то призрачному, вероятно внимательно его слушавшему. – А между тем женщина, если вам угодно знать правду, – двойной паразит! Да-с! Я уж писал об этом и ещё раз повторю: общество наше опутано сетью коррупции и взяток, это так, но мужья-чиновники ещё хоть и дело не забывают делать, иногда и вовсе без взяток… А женщины – вы только посмотрите на наших женщин! Одеваются в шелка и золото, на уме у них всё одни балы да любовники… – и пальцем о палец никогда не ударяют. Даже цветы в саду полить считают ниже своего достоинства! А бедных мужей поведением своим вынуждают брать взятку, чтоб иметь возможность купить себе лишнее модное платье. Жена какого-нибудь вице-губернатора и сама не трудится, и мужа исподволь подталкивает к неправедному. Вот и получается двойное паразитство!..

Он замолчал; голова его гудела и тряслась от пульсирующей боли; спотыкаясь, он наконец вышел на Тверской бульвар. Никогда не бродил он здесь в столь поздний час. Тверской заливался безжизненным лимонным светом десятков фонарей, но нигде не было видно ни души, и оттого непонятно было, кому они светят: теперь, ночью, казалось, что эти старые фонари, узкий щербатый тротуар, тревожно затаившиеся аллеи – не что иное, как заброшенный, давно позабытый театральный музей, который больше не посещают люди.

Но вот тишина, словно наскучив себе самой, оглушительно затрещала и лопнула под топотом быстрых башмаков, и на свет из тёмного переулка выскочили двое оборванцев в засаленных лохмотьях, потные, с безумно сверкающими расширенными глазами и копнами слежавшихся, нечёсаных волос на непокрытых, будто квадратных головах.

Запыхавшиеся, преградив ему дорогу и щурясь на него после кромешной тьмы, они наперебой зачастили:

– Ну, давай, живо…

– Слышь, сымай… тово…

Он обессилел, оцепенел от неожиданности и только пролепетал:

– Что-с?

– Снимай, говорю, шинель! – грубо прикрикнул тот, что покрупнее. Который помельче забежал сзади и сорвал с его головы картуз, а затем пренагло напялил на себя.

– Г-господа… вы что? – удивился он и пьяно икнул.

Здоровый, не мешкая, стал расстёгивать на его старой, послужившей ему почти пять лет, шинели одну за другой обломанные пуговицы. Всё не понимая, что происходит, он тупо следил за неуклюжими толстыми пальцами здорового и только недоумённо спрашивал: – Зач-чем это вы? Зач-чем? Погодите…

Здоровый равнодушно, но больно ударил его кулаком по лицу раз и два, и он умолк. Шинель с него сняли и уже намеревались нырнуть обратно в неосвещённый переулок, когда вдруг он судорожно всхлипнул и громко с обидой прокричал:

– Ну что же вы, господа!.. Зачем вы?.. Ведь я – Гоголь!!!

Коротышка, в картузе, обернулся, подбежал, прошипел ядовито:

– Ну и чего ты, дурак, уткой себя величаешь… – резко ткнул его ребром ладони в грудь и, преисполненный необъяснимого презрения, смачно плюнул, метко попав в щёку.

Согнувшись в поясе, Гоголь упал ничком, но затем, придя в себя, перевалился на бок и недолго лежал в натаявшей скользкой грязи, мелко вздрагивая всем телом, закрыв лицо глубокими ладонями.

Вот и похолодало. Он слепо утёр застывший плевок, неожиданно легко поднялся и, даже не отряхнувшись, потрусил в направлении Никитского. Он бежал медленно, тяжело, плакал, шмыгая носом, трезвея от только что пережитого страха, и: «Ведь могли убить… а могли ведь и убить…» – содрогалось, кажется, всё его существо.

IV

Четыре года назад он приезжал на два месяца в Петербург и виделся со столичными знакомыми. Нечто щемящее и отжившее было в этих поздних встречах: хотелось восстановить старые связи, укрепить отношения доверенности и короткости с новыми литераторами, а вышло как-то всё натянуто, принуждённо, неловко, и стороны остались весьма недовольны друг другом.

Осень стояла в самом начале, и подметить нарождавшуюся перезрелость природы, её пресыщенность жарким и пыльным летом представлялось покамест делом невозможным. Он чувствовал себя опустошённым и утомлённым, второй том не поддавался и был отложен, натужно мечталось о чём-нибудь живительном и очищающем.

Другого средства и другой причины он не знал, а потому нанял поутру экипаж и велел ехать на Мещанскую. Тепло было, солнышко по-прежнему расточительно, неунывающе пригревало, дорогой попадались невероятные немцы-подмастерья со скупыми масками лиц и застенчивые кривоногие горничные с пустой корзинкой.

Извозчик в задумчивости помахивал кнутом, лошадь ковыляла сонно, неторопливо, а он смотрел на город, узнавая и не узнавая его, но радости чрезвычайной не испытывал – город сейчас не вызывал в нём никаких сильных чувств. Проехали мимо цирюльни с безобразной вывеской. Отрешённо, механически он подумал, глядя в стриженый затылок моложавого извозчика: «А что, давно я не был у цирюльника. Не к добру это: кто не стрижётся вовсе или стрижётся не в цирюльне, тот, известно, не найдёт себе пары. Глупая примета, а вот неприятно». Потом он подумал, что сегодня потерпит неудачу – как и всегда, впрочем, – но нынче его предприятию помешает, помимо страха, или стыда, или досадного случая, ещё одно, дополнительное обстоятельство: сегодня седьмое сентября, а он с предубеждением относится к этому числу и помнит, что по седьмым числам ему никогда не везло. И, однако ж, вот он едет. По всему видать, что чаша его скучного терпения опять переполнилась.

Когда он с таким решительным видом сел к извозчику и приказал ему ехать на Мещанскую, тот даже не уточнил, у какого дома барин изволит остановиться, – и без того, кажется, всё понятно, дело мужское.

Ничего, разумеется, так и не получилось, потому что шальной этот поступок был продиктован нервной душевной тоской. Уже когда подъезжали к юдоли любви, к той самой, из которой рискнул взять себе жену Булгарин; когда уже извозчик окончательно очнулся и ленивая кобылка стала самовольно притормаживать, чуя близкую передышку, – он толкнул извозчика в плечо и неожиданно ломающимся, как у подростка, голосом прикрикнул: «Давай дальше… Ну, пош-шёл!»

Возница недоумённо обернулся, а затем зло вытянул лошадь по крупу. Та, верно, тоже не могла сообразить, почему они не задержались здесь: раньше её хозяин, сколько раз ни проезжали по этой улице, всегда останавливался у этого дома, провожал до подъезда пассажира, возвращался подобревший, навешивал ей на шею торбу со сладким сеном и надолго исчезал куда-то…

Указав везти себя домой, он принялся немедленно подыскивать себе оправдание, почему струсил и не заглянул в этот облупленный и пахнущий дешёвым вином дом. Конечно, он неопытен и явился ни свет ни заря: для таких приключений надобно выбирать время вечернее, а то и ночное. Потом и стыдно стало, так стыдно, что и не мило уже ничего: а ну как кто узнает, что он наезжал в этот дом? Сраму не оберёшься. Лицо он, что ни говори, гласное, и многое из того, что он делает, тотчас становится гласно всем. Да и очень уж просто всё: даёшь деньги – берёшь на два часа падшую женщину и поступаешь с ней, как тебе на ум взбредёт… А коли получишь такую свободу, уж непременно поведёшь себя, как распоследний каналья: то выпорешь её плёткой по мясистым ягодицам, то выставишь её на окно в чём мать родила, особливо если нумер в первом этаже…

«Нет уж, распорядитель из меня плохой, – несколько успокоившись, подумал он. – Да и не такой близости я хочу».

Свет дня был обманчив. Рецидив бессовестного желания угас, и вечером у Комарова он был вял и говорил мало. Отмщая Петербургу, он сделал вид, что не узнаёт среди гостей Панаева, и руки ему не подал.

V

Живя в настоящем, человек не замечает его, как не замечает он обтекающего его со всех сторон воздуха, которым дышит. Настоящее оценится, представится, запомнится потом, когда станет давно прошедшим.

Будущее же видится человеку чаще всего смутно и предположительно, а когда оно наконец становится настоящим, то человек с лёгкой грустью, а иногда с болью душевной удостоверяется, что оно оказалось не таким, как он думал.

И только собственное прошлое причитается человеку сполна, принадлежа ему целиком. Он знает о нём и за него уверен. Но воспоминания – не дневник, где каждая чистая страница исписывается исправно день за днём, год за годом. Таков парадокс: воспоминания наши полны и всеобъемлющи для нас, для нашего личного восприятия, но, в то же время, зачастую бывают обидно отрывочны, фрагментарны и непоследовательны. Комбинации воспоминаний для каждого человека индивидуальны, прихотливы и неповторимы, как отпечатки пальцев, а почему это так и каков механизм возникновения в памяти бесконечных сцеплений прожитых не один за другим кусочков жизни – неизвестно.

Вряд ли поэтому стоит удивляться, что ему припомнился теперь случай давний, произошедший с ним не два и не четыре года назад, а ещё раньше, в 1839 году, – стало быть, почти тринадцать лет назад.

Было шестнадцатое ноября. Петербург шевелился, как всегда, нахохлившийся-серый и вымокший до нитки, а ему предстояло назавтра поехать вместе с Аксаковым-отцом за своими сёстрами. Экипаж взялся предоставить Сергей Тимофеевич, так что беспокоиться нужды не было, но ему с утра, от одолевавшей скуки видимо, приспичило погулять, походить, освежиться, несмотря на непогоду, и его потянуло зачем-то на Исаакиевскую площадь: просто так, посмотреть дилижансы, потереться среди кучеров и послушать их глубокомысленный мат.

Ему, как писателю особенному, любопытно было поговорить с этаким народом, подслушать новейшие необычные словечки, да и захотелось вообразить себе, каков-то будет завтрашний дилижанс (желание ребяческое, он признавал это, ведь покатался он на них за свою непоседливую жизнь уже вдосталь, но забрать-то надлежало родных сестёр, а на какой-нибудь развалюхе таратайке ехать к милым институтским затворницам было совсем негоже).

Содержательной прогулки, однако, не вышло. Настроение его немало испортилось, едва лишь он очутился на улице. Нева грозно пучилась в своей ненадёжной каменной клетке, дул порывистый, обжигающий предзимним холодом западный ветер, стеною лил неутомимый, неиссякающий дождь. Не много весёлого в таком моционе. В довершение ко всему он был обескураживающе уязвлён нелепой случайностью, чуть было не оказавшейся последней в его в общем-то бессобытийном существовании.

Угрюмо пригнув голову и втянув её в плечи, он как раз пересекал площадь, направляясь к стоянке дилижансов, которые безучастно мокли, замерев, как солдаты на плацу, в нескольких длинных стройных рядах. Вдруг раздались свист, крик, гиканье, и он увидел в какой-то сажени от себя скошенную набок морду разгорячённой лошади, бешено мелькающие круглые копыта, тяжёлый хлыст, звонко рассекающий влажный воздух… Он зазевался и оцепенел; всё словно остановилось, затаилось в нём, хитро притворилось неживущим. Это его и спасло – курьерский дилижанс, обдав его с ног до бровей грязью и сочными брызгами, вихрем пронёсся мимо.

Ему стало дурно, голова закружилась, и он покачнулся расслабленно… Всё было теперь всё равно. Страх, бессилие, злоба, горечь – он не желал разбираться в своих чувствах, сел на ближайшего извозчика и уехал домой.

«Я вот только что мог погибнуть, мог умереть, – без особого интереса к себе подумал он. – Как просто. Как всё просто было и есть. Может быть, я умру завтра? Я понимаю самоубийц: уничтожая себя, они как бы стремятся подчеркнуть, что вольны были самодеятельно распоряжаться своей жизнью и даже смертью. Унизительно для человека жить и не знать, какой предел ему отпущен».

Он почувствовал себя словно мёртвым. Он постоянно чувствовал себя мертвецом. Он постоянно помнил о смерти и неразлучно жил с мыслью о ней. Он уже тысячи раз умирал, но неизменно оживал и существовал дальше. Жизнь и смерть давно перепутались в его сознании: утром, с рождением нового дня, он, казалось, задыхался и прекращал дышать, а к вечеру как-то восстанавливался, ободрялся и жил. Ночь была достославным зенитом его самоуглублённой жизни.

«И всё же страшна минута смерти», – подумал он.

Он просыпался в страхе каждое утро, нервно ощупывая себя и боясь обнаружить, что уже умер. Он просыпался, будто умирая, и жил словно мёртвый. Но от непрерывных репетиций своего конца смерть не представлялась ему менее страшной. Он всё равно панически боялся её, а умирал и оживал ежедневно потому, что хотел умереть достойно. Не ужаснуться смерти, встретив её лицом к лицу, уйти из жизни не теряя самообладания, мужественно, с благородным достоинством – была его глубоко скрываемая ото всех окружающих заветная мечта.

Неудачи в споре с самим собой, неумение подавлять свои внезапные слабости тела и духа огорчали его, и всё чаще в его мозг проникала мелкая, трусоватая мыслишка, что он совершенно не подготовлен к смерти и что, вероятнее всего, умрёт он скоропостижно, случайно, противу собственного желания и намерения, а поскольку с неожиданностями он совладает плохо, в минуту кончины на лице его застынет непристойная маска ужаса и страха. Но он по-прежнему неколебимо верил, что все случаи жизни обращаются ему на пользу, благоприятствуя его внутреннему здоровью и литературному мастерству, и в нём оставалась цепкая маленькая надежда, что он как живёт образцово-недосягаемо, так же светло-непринуждённо и отойдёт в мир иной.

Он приехал домой опять в устойчивом расположении духа. Он умел убеждать или обманывать сам себя. Он вспоминал о Боге, истово возносил молитвы и твердил себе: «Необходимо не унывать и не пугаться – так как Бог отвращается от человека невесёлого, сомневающегося в Его бесконечных милостях и высокой небесной любви». И когда приблизился вечер, он только укрепился в этом искреннем своём размышлении.

А утром повторилось всё сначала. Вернулись все страхи и дурные предчувствия.

VI

И было ещё, в свой срок, совсем другое утро. Это было утро сегодня – сего дня. Оно не забрезжило ласкающим серебристым рассветом; нет, скорее оно, это утро одиннадцатого февраля, проснулось, засерело мутной неотвязной пробелью, чтобы так же тускло и незаметно протлеть до безотрадного вечера.

Рассвета как такового просто не случилось.

Лучше бы заспать, безболезненно и без сожаления вычеркнуть этот скучный, безликий, скупой день из замедлившегося существования, но ведь как вычеркнешь, когда только девять часов, и даже Семён ещё смешно посапывает за дверью… Хочешь не хочешь, день этот составляет жизнь, как и всякий другой, и надобно его хоть худо-бедно, а прожить…

Николай Васильевич совершенно безосновательно, как он это сразу понял, заглянувши в окно, возлагал надежды на утреннее яркое солнце, пушистыми хлопьями падающий снег, наконец, на свежий, взбодрительный морозец: зима была лишь по календарю, пришла же ранняя весна и сделала погоду почти петербургской – тяжёлый, сильно увлажнённый воздух, гранитно-блёклый день, грязные ручьи и озёрные лужи, мертвенно-чёрный снег, беспросветное, низкое, безнадёжное серое небо.

Всё же Николаю Васильевичу было душно дома, он второпях накинул свою выходную шинель с бархатной оторочкой, вышел на улицу, за изящные, хотя и маленькие, чугунные ворота, но здесь смалодушничал и повернул назад, к себе в комнату: уж больно скверная стояла нынче погода, и особливо ветер неприятный, сырой, так и проникающий, кажется, в суставы тела, чтоб разгуляться в них сквозняком; да и потом, даже здесь, на улице, было почему-то безбожно душно, несмотря на пронизывающий ветер.

День осязаемо давил раздражающим, безотчётным грузом и загонял обратно в дом.

А в комнатах тихо, сумрачно, пусто. Нет никакого движения воздуха, и людей не видно. Только изредка прошелестит где-то платье, как будто бальное, да послышится старческое шлёпанье босых ног за стеною, да чувствительно поразит помрачённый слух чьё-то сварливое сонное прерывистое бормотанье. Николаю Васильевичу начинает казаться, что холодные призраки, какие-то странные, пёстрые привидения населили этот дом, откуда он так давно хочет съехать и отчего-то не съезжает, и что все они ополчились против него. И он понимает, что ничего этого нет, а есть лишь одна его болезненность, его бред и горячка и так надоевшие ему физические страдания: ревматизм, боль по краям желудка и настоящее бурление в нём, боли в затылке, апатичность всех членов тянущего книзу тела…

Одиночество не благость, когда чувствуешь себя мучительно нездоровым, а сонливость не хочет спасти тебя от себя самого, – одиночество желанно и необходимо, когда сидишь в кабинете и, затеплив свечу, лихорадочно мараешь листы; тогда ты в упоении и счастлив, ты один – и никого тебе больше не нужно. Но вот ты один, когда дело нейдёт и ты чувствуешь себя изорванной, затёртой тряпкой, которою уже стыдно мыть полы, – тогда горе, тогда тебе беда; Николай Васильевич пронзительно-ясно, до сладкого замирания сердца, но не вдруг ощущает, как всё в его жизни было напрасно, и лучший аргумент тому – его болезненность и упрямое, неизбывное одиночество. Он суетно и безответственно поддался мелочной, грязной, бестолковой, как случайная торговка на восточном базаре, эманации бытия… Да разве теперь исправишься… Сейчас-то он знает, как до`лжно было жить? Да, пожалуй что. Ан нет, не знает… То есть всё-таки знает, но не точно, не наверняка…

Его зазнобило; было по-прежнему нестерпимо душно, но вместе с тем какой-то равнодушный, нечеловеческий холод растекался по комнате. Николай Васильевич почувствовал себя словно в тесной клетке, на короткой цепи; кто его посадил сюда и приковал, за что и зачем? О, как бессилен человек! Как одинок! И как своекорыстен, требуя быть центром внимания!

Бешенство, воспалённое и сокрушительное бешенство вкрадчиво зреет внутри Николая Васильевича. Ах, он уже ничего не может – ни быть сильным и деятельным, ни плюнуть на то, что болен и бездеятелен?! Николаю Васильевичу хочется визжать, рычать, кричать, брызгать слюной, рвать на себе волосы и биться головой о стену, лишь бы в чём-нибудь изменить себе… Вместо этого он кликнул Семёна, негромко, просительно; тот не шёл; потом громче; потом ещё раз, уже то ли воплем, то ли рыданьем:

– Се-мёё-оо-он!!

Мальчик вошёл, заспанный, полураздетый, смешно мигая тёмно-карими доверчивыми глазами, почти не испуганными, потому что смотрели они на Гоголя как на Бога, и молча ему поклонился.

Николаем Васильевичем завладело уже запоздалое раскаяние, зачем он без нужды позвал камердинера, зачем не удержался в одиночестве, зачем так греховно распалился; гнев был беспричинен, нелеп, жалок, и Гоголь никому бы и ни за что не признался во вспышке бешенства, ещё минуту назад, кажется, безраздельно его охватившей и готовой было опрокинуться истерическим ужасом на неповинную голову маленького слуги, – ну, признался бы разве что самому Господу Богу, в день Страшного Суда.

Однако надлежало объяснить чем-то свою нелепую вспышку перед маленьким умным человеком, так пытливо и влюблённо глядевшим на него. Николай Васильевич стал говорить, что у него с утра что-то расстроены мозговые нервы, что надо бы сходить в лавку да закупить свечей и бумаги, что, как исполнит это поручение, он, Семён, может быть весь день свободен, играть, читать и так далее; что лекарств ему никаких не надо и что, если будут наезжать доктора, следует отвечать им, что его нет дома… И прочий вздор говорил ещё извиняющимся тоном Николай Васильевич, и ему с грустию подумалось, что Семён всё это понимает, то есть что говорится пустой вздор, и от души сочувствует своему барину, которому неизъяснимо тяжело, но для чего-то нужно произносить заведомые, несусветные глупости.

Заключил свою нестройную длинную речь Николай Васильевич неожиданным для себя самого вывертом:

– …А впрочем, Семёнка, покуда все эти дела потерпят и ты можешь пойти доспать, чего не доспал. Прости, брат, я хочу остаться один.

Мальчик кинул на Гоголя тревожный, полный невыразимой тоски и муки взгляд, запнулся – видимо, желал что-то сказать, но чувства переполняли его – и опрометью выбежал из комнаты.

Николай Васильевич, продолжительно посмотрев ему вслед, вспомнил облегчённо, что на днях сделал-таки доброе дело, отправив маменьке требование о вольной Семёну: хоть этим отплатит он мальчику за недетскую его привязанность к нему. Он уже совершенно успокоился, придвинул скрипучее плетёное кресло к неопрятной русской печи, поплотнее запахнул на груди поношенный суконный сюртук и, шумно вздохнув, уселся. («Совсем как Крылов», – невесело усмехнулся вслух.) Открытый зев печи был холоден и пуст, но Николай Васильевич не поднялся зажечь огонь: устремил оловянный взор туда, внутрь печи, где полыхал бы жар, если б занялось стройное пламя, и представил себе, что огонь горит уже в действительности, что в комнате страсть как натоплено, – и удовлетворился одним этим представлением.

* * *

Некоторое время ещё слышно было, как ворочается и беспокойно покряхтывает Семён, прямо как старичок, потом Николай Васильевич различал в дремотной тишине только тупые, нечастые удары своего сердца.

Он чувствовал в душе бескрайнюю, бесконечную надорванность, чувствовал, что жизнь на исходе. Видимых поводов так считать, возможно, было и недостаточно, но Николай Васильевич в последние годы больше доверял инстинкту, чем неопровержимым, но надоевшим доказательствам рассудка. Он был невыносимо разочарован, ибо в иных чужих жизнях находил больше смысла, праведности, красоты, света, радости, любви и счастья, чем видел и имел когда-либо сам. И однако, всё, что его окружало теперь и прежде, было ему дорого, хотя оно и лишилось многого изначального тепла и осталось дорого ему только по привычке.

Он пошевельнулся в занывшем под ним кресле, и в этом жалобном вскрипывании ему внезапно открылось, что он уже давно утратил умение, да и желание, искать во всём окружающем комические черты (искусство, позволявшее ему быть выше всего нелепого, несправедливого, тяжёлого и скучного, чем так богато человеческое существование). Эта обиднейшая потеря обнаружилась настолько неожиданно, что теперь и не предположить было, когда всё началось – когда стало иссыхать в его пёстрой малороссийской душе спасительное чувство смешного. Всё, решил он испуганно, меня отныне нету, наверное кто-то другой числится под моим именем как живой…

Гоголь совсем вдавил своё немощное тело в кресло, чтобы осязать самого себя в сопротивлении чему-то инородному, когда случайно бросил взгляд на окно и увидел за ним, на узком, как блюдце, подоконнике, заинтересованно рассматривавшую его синичку. Она наклоняла маленькую гладкую головку то вправо, то влево, словно раздумывая, как с ним, писателем Гоголем, поступить. Синица на подоконнике – к плохой вести. Николай Васильевич окончательно ослабел и закрыл глаза, замерев от подступающего ужаса. Ему показалось, что он умирает.

На самом деле он ненадолго задремал.

Очнулся он приблизительно через полчаса и ничего из того, что с ним сегодня было и не было, уже не помнил. Такая рассеянность мысли продлевала ему жизнь.

Опять захотелось думать о приятном и непостижимом. О женщинах, например. Это не такая уж скучная тема. Но, едва подумав о них, он не утерпел и бурно предался старческой, брюзгливой злобности. Впрочем, она тоже была ему по-своему приятна.

«Я поступал опрометчиво и неумело, – думал Николай Васильевич, – непременно тщась вызвать у любимых мною женщин жалость ко мне и моим недугам. О, им не жалобы, не стенания мои душевные нужны были! Они, жестокосердые, вправду жалели меня, но вечно давали понять, что я не мужествен. А может ли мужчина хныкающий, жалкий быть любим? Женщины злы и равнодушны к всему, кроме своего интереса, просьбами или церемонной нежностью их не проймёшь! Я не умел быть с ними слишком храбрым, настойчивым и развязно-остроумным, и потому-то все они в конце концов отворачивались от меня».

Он с былой горделивой сосредоточенностью перебирал их в памяти по именам, таких дорогих и навсегда недоступных.

«Ах, какие они дорогие, – раздражённо одёрнул себя Гоголь, – презрительные потаскухи! Та, что стала Смирновой, – ханжа, изводившая меня пустой болтовнёй до самого последнего времени, она отравила меня своею стареющею религиозностью, но так и не отдалась. А Вьельгорская – дура же совершенная, и как только я мог полюбить, безмерно обожать подобное ничтожество!»

«Ладно, дело прошлое, – напрасно утешал он себя. – Они все заметно состарились, а известно: коли стара баба, то и ведьма. Стало быть, и мучиться из-за них, жалеть о них нечего… Не стоят они того…»

День претворялся монотонно. Ветер всхлипывал и гнусно подвывал, бился в оконное стекло длинным извилистым телом, стремясь проникнуть в ущербную комнату. В окошко Гоголю хорошо было видать, как понемногу заполняется народцем Никитский бульвар. Занудливая слабость и головокружение заставили вернуться в кресло.

Наконец поспело время обеда, и давно выспавшийся Семён готов был накрывать на стол. Николай Васильевич приказал ему подать обычные блюда, без разносолов, но к пище почти не притронулся: съел немного хлеба, варёную картофелину и выпил чашку воды. Он постился так уж третью неделю.

И снова восковая тишина, пустынное одиночество, крадущееся размышление…

Влекло, толкало поверить кому-нибудь свои неотвязчивые мысли. Семёну? Полно, только мучить ребёнка. Николай Васильевич резко повернулся к образам в углу, пал на колени и зачастил-заотбивал поклоны единственному, хотя невидимому собеседнику. Были в этом слепом порыве какое-то болезненное упоение, бесшабашное отчаяние и последняя, очевидно неистребимая, живая надежда. К Богу. Всеми своими помыслами – к Всевышнему. Механическое повторение одних и тех же пространных молитв успокаивало, убаюкивало, приусыпляло, но коварный мозг не сдавался, не прекращал своей извечной, неукротимой работы. «Бог, несомненно, есть, – размышлял, молясь, Гоголь. – Если бы Его не было, жизнь была бы нелепа, никчёмна и не имела высокого смысла. Каждому рано ли, поздно приходится отыскать Его, прежде всего для себя: тогда мир снизойдёт на душу».

Без малого четыре часа провёл он в трудных, но отрадных молитвах. Вечер разом, без перехода вступил в свои права. В тёмной комнате теперь смутно выделялись лишь лики святых да серебряные оклады образов. Не слышно было людских голосов. Дома ли граф?

Хождение из угла в угол. Головная боль. Опять навалилась тоска. Что-то как будто нарастает, распирает в груди – какой-то червячок гложет.

«Что это? Боже, чем я занимался всю жизнь? Как кажется, современный человек не имеет права увлекаться такими пустяками, такими забавными игрушками, как изящная словесность. Нужна не литература, а что-то более живое и в то же время основательное, серьёзное. Но вот что? К чему приложить едва оставшиеся силы? И не поздно ли я одумался? На людях-то я кичился своей работой, и говорил разные выспренние слова о нравственности и свободе, и получал мелкие награды от государя через третьих лиц… А посчастливела ль моя лапотная Россия от всего этого?» – Он расправлялся с собой без пощады, жестоко и бесконечно несправедливо, обвиняя себя единолично во всех смертных грехах, и остановиться уже не мог. Недовольство собой набухало, как тесто, неторопливо и обстоятельно, и вот накрыло его. О последствиях этого самобичевания некогда было задуматься – неудержимо несло дальше, поставить точку, подвести черту.

«Да и в литературе, Бог мой, в литературе! – заметался Гоголь в душевном отчаянье. – Что у меня было своего? „Ревизор“ и „Мёртвые души“ – и те, говоря справедливо, не вполне мои: идеи и направленья сюжетов подарены мне любезным Пушкиным, а я лишь ловкий переписчик…»

Он бешено, косо подскочил к полке, схватил лежавшую ближе книжку – это было последнее издание сборника «Миргород» – и лихорадочно стал листать страницы. Наконец, задержался, ткнул указательным, уже негнущимся, пальцем в какую-то застывшую от этого свирепого тычка строку и, с внимательно вслушивающимся, как при ноющей сердечной боли, посеревшим лицом, едва переводя дыхание, бегло прочитал вслух: – «Зубы его страшно ударялись ряд о ряд, в судорогах задёргались его губы, и, дико взвизгивая, понеслись заклинания». – Затем закричал горячечно, зло: – Безграмотный «Вий»! – и, широко размахнувшись, швырнул распахнутую книжку в стену. Она стукнулась и, прощально шелестя, осела и беззащитным бумажным комком замерла на полу.

«Ладно, духовная низость „Вия“, незнанье начал русской грамматики, ладно, – подумал потом, уже несколько успокоившись, Николай Васильевич. – У меня есть все условия для труда, все кроме таланта». Руки его затряслись, когда он взял с полки том похождений Чичикова. «Это моё самое любимое детище, на белом свете нет ничего, что я любил бы больше, чем эти ровные красивые листки», – не торопясь, внятно размышлял он далее, держа книгу. Он нежно тискал её, гладил нервно-бережно, как желанную женщину, даже нюхал переплёт. На случайно подвернувшейся странице в глаза ему луковично брызнула фраза: «Во рту как эскадрон переночевал». Он закрыл книгу, с обморочной неловкостью уронил её на место, задумался; по щекам покатились тихие предательские слёзы, но он не утирал их. «Эта фраза, Ноздрёва, – придирчиво рассудил он, – по`шло, точнее, водевильно смешна, но не комически смешна».

Ночь иссиня зачернела. Её липкие сгустки совсем материально плавали за окном. Гоголь потерял ощущение времени; захотелось есть, но, поскольку не ужинал, в желудке образовалась остро сосущая пустота и размашистой резью ударила вниз. От боли он повалился в кресло. Отдышался. Прислушался к себе: тело опять обмануло недуг, хитро прикинувшись спящим, отсутствующим, и боль помаленьку отпустила. Надолго ли? Надо было поскорее думать. Всё успеть додумать. О чём? Да о «Мёртвых душах» же.

«А зачем о них? – спросил он себя через минуту, будто запамятовал. – Зачем, зачем всё это? Зачем я работаю, надрывно размышляю, если… – и тут он привычно вздрогнул от непримиримой честности подкатывающего признания самому себе, – если… – последнее усилие, и доминанта будет определена, – если у меня до сих пор нет женщины? Что я без неё? И зачем я жил? Кто, наконец, как не моя женщина, мог бы быть лучшим и строжайшим ценителем моих творений, первым моим цензором и советчиком? Вся работа, всё дело моей жизни, в сущности, оказались бесплодны, ибо вдохновлялись они всегда женщиной, но, когда та или другая часть моих трудов бывали завершены, поднести их было некому…»

Немного погодя он придумал, что даже не в любви да совете суть, вернее, не только в них, но также и в его беспомощности – почему он избегал женщин как в жизни, так и на чистых, сокровенных листах? Он мечтал, о да, всегда мечтал допустить женщину главным персонажем своего самого великого, самого выстраданного творения, но, не умея начать о ней, как-то незаметно всё откладывал мучительную работу, название грандиозной повести забылось, поизносилось в памяти, он стал бояться и изгонять самый призрак женщины со страниц многих своих произведений.

В тех же его вещах, где без женского персонажа никак нельзя было обойтись, вместо чудесного облика проступал какой-то смешной и страшный скелет. Проклятое малодушие. «О чём я писал и что я знаю в сей жизни, ежели я не знал прежде и не знаю даже теперь наиболее простого и с тем вместе извечно основополагающего – женщину?» Проклятое малодушие. Ответа не получить.

Утро, день, вечер и ночь одиннадцатого февраля его мозг трудился упорно как никогда и потому оказался вполне подготовленным к выяснению и постижению высшей, последней для его личности истины. Его осенило, словно мгновенно укололо холодной щедрою иглой – туда, где у человека скрывается неповоротливый подчас разум, и мысли хлынули вовне широким, сплошным, безостановочным потоком.

Нужно уйти из жизни незаметно, а прежде чем уйти, необходимо успеть всю собственную прежнюю жизнь сделать незамеченной… следует перечеркнуть всю свою жизнь, дабы она стала никому не известной, ни единому человеку не известной, но зато подлинной, светлой и полнокровной. Воистину богоугодной. Надобно отказаться от всего, что препятствует спокойной, зыбкой жизни, надобно раствориться в ней без остатка, сравняться с безликой и бесконечной людскою массой, стать подобным ей, ею, чтобы никто не посмел быть ему, как и ей, судьёй и не имел любопытства копаться в его беззащитных мощах спустя годы…

Что и говорить, он непростительно обмолвился в «Переписке с друзьями», чтоб не ставили на его могиле памятник: теперь – сам виноват, сам накликал – наверняка отольют ему назло какую-нибудь чугунную дуру с прочувствованной надписью и водрузят над его вопиющим прахом. Эта ошибка тем более глупа и досадна, что ведь он давно уже понял – желание прославиться, в сущности, глубоко обывательское, безнравственное желание, ибо, когда много, упорно и самозабвенно работаешь, о славе забываешь, а думаешь лишь о бескорыстном служении искусству и истине… Однако же кто-то – толпы простаков – будет ходить на могилу поклоняться, чтить и класть цветы…

Зачем? Что, он лучше других? Напротив, если ходить много будут – значит, ведомо хуже. Потому что, так часто бывая у мёртвого, почитаемого чрезмерно и необычайно, словно тот бессмертен, люди унизят и принизят себя, то есть живых и живущих. А через кого они унизятся-то? Через него, через Гоголя! Он, значит, даже не существуя, умудрится творить зло: унижать людей и приучать их любить унижение. Попался, как кур во щи…

Он принял окончательное, твёрдое решение, и его охватило состояние сродни блаженству. Радостно-утомлённый, развалясь в кресле, он с наслаждением думал:

«Такая бездна времени и жизней вокруг нас – и бесконечно позади, и бесконечно впереди, – что оттиснуться на страницах истории возможно лишь благодаря нелепой случайности, или невообразимой глупости, или незаслуженной награде, а то и немыслимой жестокости… И справедливее всего потому – исчезнуть, потонуть, затеряться в этих чёрных безднах отживших положенное время безымённых людей, быть в каждом из них и потому не быть отдельно. Раствориться, быть в каждом – значит также быть и во все времена: ежели тебя уже нет, но ты был во всех и в каждом, то ты есть во все времена – минувшие, настоящие и будущие. Да, и в минувшие – ибо через десять-пятнадцать веков для потомков наших что Эсхил, что Сенека, что Гоголь будут казаться творившими в одно и то же время древними предками, как не имеющие живой телесной оболочки».

Его не удивило странное направление, какое приняла его последняя мысль, да к тому ж кстати, заглушая всякую непредвиденную насторожённость, пришло на ум ликующее выраженьице: «кануть в Лету». Вот именно! Кануть в Лету – это теперь именно то, чего он единственно хочет. А на съеденье поздним критикам, служа непонятливо-восхищённой толпе повседневным идолом, пускай идут те, кто этого более заслуживает: хоть Пушкин, например. Ей-Богу, званья лица исторического тот достоин, кто талантливей, счастливей, удачливей. Александр Сергеич – образец человека, к нему не придерёшься, вот пусть и повторяет почаще его великое имя неохотно взрослеющее человечество: это во благо, это к обоюдной их пользе. А такие, как сам он, «ученики» да путаники обязаны отойти в тень. Да свершится!

* * *

Старинные куранты на стене проиграли три часа, и тут только Гоголь обнаружил, что этот страшный, томительно долгий понедельник истёк. Вздохнулось глубже.

Однако пора было благие намерения заменить фактическим полезным деянием. Шаг, предпринимаемый им, был пугающе бесповоротен, и Николая Васильевича, натурально, затрясло от неповторимости и зрелой ответственности всего того, что он сейчас сделает и возьмёт на себя. Но при чём здесь неповторимость? А как же памятное жаркое, удушливое лето во Франкфурте, 1845 год?.. Так что с ним это уже не впервые. Хотя повод сейчас неизмеримо серьёзнее. Что ж, нечего больше раздумывать; как человек честный и благоразумный, спеши исправить то, что ещё можно, спеши загладить вину пред Господом.

Он вскочил на ноги. В густой, непробиваемой тьме дрожащей, как у неопытного преступника, рукой нашарил на столе спички, подсвечник, свечу – зажёг. На оконном стекле запрыгали смутные блики.

В шкафу он не нашёл заветного портфеля. Сакраментальный акт не удастся, как прежде, совершить в тайном одиночестве, понял он. Придётся переступить и через это, хотя никаких свидетелей не желалось бы. Много их в его неяркой жизни без нужды попадалось, свидетелей-то. Однако Семён наверное знает, где лежат «Мёртвые души».

Николаем Васильевичем овладел уже больной азарт игрока, и он заспешил в комнату мальчика.

Семён в том же шкафу скоро отыскал портфель, вскрыл, подал хозяину искомую рукопись: шесть тонких тетрадок, перевязанных плотной белой тесёмкой.

– Всё, всё, спасибо, – сразу заторопился Гоголь, – теперь иди.

Мальчик сделал движение уйти, но затем остановился в бесшабашно раскрытых настежь дверях.

Не обернувшись, Гоголь стукотно подошёл к печи, отодвинул заслонку, бросил свёрток внутрь и коснулся его вкрадчивым пламешком свечи. Всё случилось как бы на одном дыхании, на выдохе, за секунду.

Семён, ужаснувшись, что происходит непоправимое, рванулся к нему, упал сбоку на колени и, ловя и целуя его вконец окаменевшие ладони, в голос завопил:

– Барин! Зачем вы это, миленький барин! Не надо! Не надо! Не надо же! – и крупно заплакал.

– Ступай, ступай… не мешай мне, – зачарованно, словно в столбняке, ответил Гоголь. – Ты ничего не понимаешь.

Он слепо отстранился от мальчика и принялся ворошить старые угли маленьким почерневшим чугунным ухватом. Огонь горел слабо, почти не разгораясь. Листы обуглились лишь по краям, в целом же рукопись оставалась невредима.

«Ах так! – подумал он окрылённо. – Значит, кто кого? Ну, ничего, теперь поборемся с лукавым!»

Он запустил руку в портфель и стал метать в печь всё подряд: совсем невесомые разрозненные листки, душистые письма, записные книжки, а потом, вдобавок к прочему, подмахнул в огонь и какую-то зачитанную книжицу… Пламя расходилось шибче, посыпались весёлые короткие искры, в печи теперь ласково потрескивало, уже порядочно отдавая домашним теплом.

Мальчик, скорчившись в углу дивана, потрясённо смотрел просохшими глазами на неутомимо-быстрые ножницы огня, кромсавшие одну за одной неопрятные страницы, исписанные с обеих сторон.

«Ха-ха, пошло дело!» – бодро подумал Гоголь.

И всё же бумага с нанесёнными на ней человеческой рукой знаками горела чересчур долго и неохотно, ему пришлось дожидаться позднего утра, пока в печи не шуршал один только свежий пепел.

Наконец, тяжёло вздохнув, он поднялся со стула, придвинутого почти вплотную к печной заслонке в ожидании завершения экзекуции, и перекрестился. Потом подошёл к своему маленькому камердинеру и подсел к нему на диван.

– Ладно, Семёнка, всё равно ты ничего не понимаешь, – с вымученной улыбкой сказал он, обнял мальчика, и они оба вместе заплакали.

* * *

Очередной серенький, какой-то лишний, неприкаянный день. Граф уже ушёл, и Гоголь, глубоко задумавшись, полулежал на кончике дивана, будто непричастный к этой зловещей и уж точно неуютной комнате.

Его длинное нервное лицо словно превратилось в сухую, зачерствевшую маску. Раздумья его были до крайности мужественны, величественны, неукротимы, как могучая полноводная река, только что освобождённая из-под ига ледостава. «Бога не было со мною в эту дикую, сумасшедшую ночь, – горько размышлял он. – Помимо второго тома „Мёртвых душ“ в огне пропали вовсе не назначенные к тому вещи: письма от безысходно любимых мной женщин, дневник, ведённый по веленью духовного наставника, и сборник „Миргород“ издания 1835 года. Бог зачем-то отвернулся от меня».

В нём зрело ещё что-то. Он встал, оделся потеплее, попросил Семёна принести старый плащ и, умело накинув себе на плечи, молвил заведённо, избегая глядеть мальчику в глаза:

– Я на прогулку… это здоровью не повредит… ты прибери здесь…

Потом он лишь по видимости бесцельно плутал в искривлённых тесных переулках и захламлённых вонючих дворах. Страшно хотелось прекратить неисчерпаемую муку, несмываемый позор, покончив самоубийством, – хотелось до дрожи в коленях, до колотья в груди, до спазм в горле, – но уже перед уныло-жалкой, ободранной дверью знакомого жида-лекаря, знатока ядов, подумалось жёлчно: «А, что ж, я теперь и так умру… Коли захотел, то и так умру…» – и он вернулся.

Дома – вот странно – не было ни Семёна, ни графа, ни тем более отца Матвея. Может, оно и к лучшему.

А со среды, с утра тринадцатого февраля, Гоголь уже не вставал с постели. Ни с кем не перемолвился ни словом. Лаконичными жестами решительно отказывался от пищи и лекарств. Людей к нему набилось множество, едва он слёг: они смешно суетились, волновались, иногда переругивались друг с дружкой, но он их почти не замечал, не раздражался ими, живя свободно в самом себе, как бы став замкнутой, закрытой системой.

Так хорошо думалось в эти дни, приятная, сладкая слабость исподволь поглощала сознание, а когда оно столь же неторопливо возвращалось, было мистическое ощущение, что спускаешься с головокружительной небесной высоты, например из чистилища.

«Однако ж, – мнилось ему в полузабытьи этак разнеженно и усыпительно, – если мы все умрём незнаменитыми, в неизвестности и тихой позаброшенности, то всеми позабудутся и наши заблуждения, страхи и пороки, наши унижения, обиды и неудачи. Позабудется, конечно, и кое-что хорошее и, может быть, даже полезное, соделанное нами, да не беда – лишь бы плохого чего не осталось, плохое и скучное в жизни всегда перетягивает; пускай хоть смерть ему не уступит – она ничему не уступает, даже и плохому; есть, есть всё же и в ней высокое и необходимое».

Чисто, умиротворённо думалось, как никогда прежде. Размышления о смерти вовсе не пугали, как раньше, и внутренне он готовился вскоре постичь и это таинство, а потому в мирные часы, когда доктора не донимали чрезмерно, думы его часто вращались, кружили вокруг неё, такой могущественной и неизбежной.

Он лежал в полной тишине и молча удивлялся: «Вот говорят, поскольку смерть неотвратима, не стоит преждевременно отравлять себя раздумьями о ней. Как же так? Почему отравлять? Ведь тайна смерти, щемящая сердце неизвестность за гробом – один из интереснейших вопросов бытия, литературы, науки! Как же можно не увлечься им! Не думать, не пытаться разрешить сию загадку ежечасно?»

Или, не мигая разглядывая свои аристократически тонкие кисти рук, безразлично покоившиеся поверх добротного одеяла, честно сожалел: «Что такое, в сущности, моя жизнь? Или жизнь многих других вроде бы неглупых и образованных людей? Разве совершенство, внутреннее богатство, вершина, истина, максимум? Нет, жизнь, которую все мы ведём, – только непрерывное приуготовленье к подлинной жизни, ею жить мы не успеваем, нас не хватает на это».

* * *

Ночью Гоголь проснулся в холодном поту: ему приснился кошмар. Будто бы сам царь больно хлестал его белой парадной перчаткой по щекам, будучи одет почему-то в крестьянское платье и безглазый, но с формой черепа, как у Чаадаева.

Свеча давно, по-видимому, погасла, а сиделка у изголовья по-старушечьи звонко храпела, перемалывая спёртый воздух, – и тут он бредно забормотал, почти неслышно, почти про себя, лишь бы разогнать невесть откуда подкравшийся, навязчивый страх:

– Я всегда преувеличивал внимание и благосклонность ко мне государя. Одобрение «Ревизора», денежная помощь, разрешение на печатанье первого тома «Мёртвых душ» – всё это, надо признать, вовсе не благорасположение его ко мне, а давление моих влиятельных покровителей, неудобное для государя положенье, чтоб им отказать, и, наконец, его прихоть… Царю наплевать на меня. Ему было наплевать на меня с самого начала, да-с, с самого начала, ещё со времён «Ревизора»: он невзлюбил меня сразу, когда понуждён был сквозь зубы высказать своё одобрение на премьере…

Утром Николаю Васильевичу стало хуже. Последовало несколько кряду обмороков, усилилась резь в желудке, почти пропало зрение. Один раз он разглядел сквозь раздражающий туман слезящихся, напряжённых глаз, или это ему просто показалось, что по потолку ползёт многорукий, мохнатый, жирно лоснящийся чёрный паук, и снова пришла мысль о близости смерти. Это был, несомненно, её приветный знак, она ледяно дохнула ему в лицо и ненадолго отпрянула.

Куда вдруг подевалось время, его время? Он ощущал себя лишь в пространстве: закрыл слепнущие глаза в пределах неродного дома, опостылевшей комнаты, прямоугольника скользкого и узковатого дивана, – а хода времени не чувствовал.

Потом он опять успокоился, заключив, что смерть никогда ничего не решает. Человек погибает и бывает совершенно потерян для остальных себе подобных несколько раньше своей физической кончины. Просто ни сам человек, ни окружающие его не всегда это подмечают. Или не желают подмечать.

* * *

Между тем шансы на спасение убывали с каждым часом. Консилиум принял решение попытаться изменить течение неопознанной болезни радикальными мерами. Признано было необходимым работать каждому в одиночку. Больной передавался на четыре-пять часов очередному медицинскому светилу, имевшему в виду какие-либо собственные методы лечения, после чего поступал на соответствующий срок в распоряжение следующего, – и так до последнего из них, прежде составлявших учёнейший консилиум.

Гоголя непрестанно ощупывали, простукивали, заставляли поворачиваться с боку на бок и Иноземцев, и Овер, и Альфонский, и Евениус… Гоголь страдал в эти минуты физически и морально. Доктора шли, казалось, нескончаемой праздной чередой, и он совсем ослабел.

Пригласили новомодного Сокологорского. Этот дерзко кричал Гоголю в ухо, размахивая длинными, словно необструганными ручищами перед его устремлёнными внутрь очами, удивляя старые стены формулами каких-то диковинных заклинаний. Считаясь изрядным специалистом по части гипноза, Сокологорский добился лишь того, что больной угодил в глубокий, затяжной обморок.

Некто Клименков и вовсе подверг пациента бесцеремонному и унизительному осмотру, дёргал за половые органы, душил его, а потом отпускал, мял и массировал живот своей жертвы с такой мясницкой яростью, что Гоголь громко застонал. На что, выругавшись площадным матом и присовокупив вбежавшим на стоны слугам и сиделкам: «Всё, это не жилец», – Клименков сердито удалился.

Талантливому доктору Тарасенкову оставалось лишь констатировать, что положение больного безнадёжно. С недоброжелательно-горестным изумлением сугубый матерьялист Тарасенков доложил графу Толстому:

– Этот человек настолько верует в Бога, что исступлённым пощением довел свой организм до совершенного изнурения. Медицина здесь, увы, бессильна.

Гоголь всё чаще впадал в беспамятство. На рассвете двадцать первого февраля он вдруг забеспокоился, стал протяжно звать кого-то и бредить, никого не узнавал. Без четверти восемь началась мучительная, страшная агония, длившаяся около пяти минут.

В последние мгновения невидящий взор его как будто прояснился. Гоголь, казалось, понял, что вот сейчас, вот уже прямо теперь его не станет, – навсегда, навсегда! – но ужас отчего-то не обуял его. Напротив, всё существо его прониклось ощущением никогда ранее в жизни не испытанного довольства и комфорта, и он бессомненно-ясно увидел – обмана не могло быть, – что на него откуда-то сбоку, вроде бы справа, и несколько сверху испытующе смотрит Матерь Божия.

Он безошибочно узнал Её – некогда он видел именно этот Её лик на иконе во вновь отстроенном храме на окраине Москвы. Икона была донельзя старая, без оклада, вся в щербинах и неровностях – натурально, простая доска, мастерски покрытая краской и затем отполированная, – но Женщина, изображённая на ней, была явно живая, Она дышала. Гоголь моментально вспомнил, что ещё подумал тогда, не спятил ли он с ума. В тот раз Богородица с древней иконы смотрела на него так же пронзительно, как и теперь, в его смертную минуту. В Её взгляде купно читались и радость узнавания, и светлая печаль, и чувство полноты жизни. Вместе с тем Она словно требовательно вопрошала пришедшего к Ней своими одновременно по-женски привлекательными и по-матерински внимательными глазами: «А умеешь ли ты любить? Не только как мужчина – просто как человек? Вот как я люблю тебя или как я люблю Его, Сына Божьего. Можешь так любить или нет?» Иисус на той иконе был смышлёный, с таким же внимательным взглядом, как у Матери, – но совсем ещё ребёнок, хотелось плакать и жалеть кого-то, глядя на Него.

Гоголь потом многажды захаживал в тот храм, помолиться столь влекущей к себе Казанской иконе Божией Матери – именно лик с этой иконы и звал сейчас Гоголя ввысь, прочь от земных страстей, – обстоятельно помолиться обретённому некогда на Москве образу, присланному, как общеустановлено, из Казани князю Димитрию на подмогу.

* * *

Все находившиеся у одра увидели, как умирающий с необыкновенной лёгкостью оторвал непослушную голову от подушек, простёр чудесно окрепшую руку куда-то за их спины и отчётливо, как с кафедры, произнёс: «Лестницу, прошу… Дайте мне лестницу… Взойти… Я вижу…» После чего, вмиг обессилев, рухнул на перину и замер, напоследок успев что-то прошептать, очень тихо и маловнятно.

Наклонившийся к Гоголю отец Матвей, как ему причудилось, расслышал прощальные слова Николая Васильевича: «Уже вижу… Её…», прежде чем тот затих, – и потому затем резко выпрямился, в недоуменье оглянулся, как бы спрашивая взглядом у стоявших вкруг, а слышали ли и они, что, отходя, прошептал Гоголь. «Почему он сказал «Её вижу», а не «Его вижу»?» – призадумался, в некоторой растерянности, отец Матвей.

Но внезапно его отвлекло иное немаловажное соображение: до него дошло, или, верней, ему показалось, что Гоголь не испустил дух с заключительною своею фразой, – нет, скорее, он очень крепко уснул. «Свят, свят, свят, – испуганно перекрестился священник, ругая себя за озорную мысль, невольно пришедшую на ум, – а ведь, не дай Бог, живым ещё человека схоронят…» И тут же успокоился: «Да нет, пожалуй, ежели и взаправду не умер, то небось к завтраму-то оклемается».