Вы здесь

Чужие сны и другие истории (сборник). Воспоминания (Джон Ирвинг, 2012)

Памяти Теда Сибрука, Клиффа Галлахера, Тома Уильямса и Дона Хендри-младшего

John Irving

TRYING TO SAVE PIGGY SNEED

Copyright © 1996 by John Irving

Первые публикации произведений, вошедших в эту книгу


«Спасая Пигги Снида» («Trying to Save Piggy Sneed») – «Нью-Йорк таймс букревью» (The New York Times Book Review), 22 августа 1982 г.


«Воображаемая подружка» («The Imaginary Girlfriend») – журнал «Ньюйоркер» (The New Yorker), осенью 1995 г. опубликован фрагмент.


«Мой обед в Белом доме» («Му Dinner at the White House») – «Сэтердей найг» (Saturday Night), февраль 1993 г.


«Внутреннее пространство» («Interior Space») – «Фикшн» (Fiction), том 6, № 2, 1980 г.


«Словоизлияния Бреннбара» («Brennbar’s Rant») – «Плейбой» (Playboy), декабрь 1974 г.


«Пансион “Грильпарцер”» («The Pension Grillparzer») – «Антеус» (Antaeus), зима 1976 г.


«Чужие сны» («Other People’s Dreams») – сборник «Last Night’s Stranger: One Night Stands & Other Staples of Modem Life» под редакцией Пэт Роттер, вышедший в издательстве А & W (1982).


«Утомленное королевство» («Weary Kingdom») – «Бостон ревью» (Boston Review), весна – лето 1968 г.


«Почта в Айове» («Almost in Iowa») – «Эсквайр» (Esquire), ноябрь 1973 г.


«Король романа» («The King of the Novel») – «Нью-Йорк таймс букревью» (The New York Times Book Review), первая публикация, гораздо короче настоящей (25 ноября 1979 г.); в нынешнем виде – как предисловие к роману Диккенса «Большие надежды», изданному «Бантам классик» (Bantam Classic) в 1986 г.


«Предисловие к “Рождественской песни”» («Ап Introduction to A Christmas Carol») – впервые появилось в несколько измененном виде и под заголовком «Их верный друг и слуга» («Their Faithful Friend and Servant») в «Глоб энд мейл» (The Globe and Mail) 24 декабря 1993 г.; в нынешнем виде – в сборнике «Рождественская песнь» («А Christmas Carol»), изданном «Модерн лайбрери» (Modern Library) в 1995 г.


«Гюнтер Грасс: король торговцев игрушками» («Günter Grass: King of the Toy Merchants») – «Сэтердей ревью» (Saturday Review), март 1982 г.

Воспоминания

Спасая Пигги Снида

Хотя написанное здесь и относится к воспоминаниям, прошу понять: все воспоминания писателя, наделенного хорошим воображением, недостоверны. Память автора художественных произведений – особенно несовершенное хранилище подробностей. Мы, писатели, всегда можем придумать более «удачные» детали, чем те, которые в состоянии вспомнить. Произошедшее на самом деле редко воспринимается как действительно случившееся; чаще всего правдивым считается то, что могло бы или должно было бы произойти. Полжизни я занимаюсь пересмотром событий прошлого, и занятие это протекает практически в одном и том же русле, перемены весьма незначительны. Писательское ремесло – это вечные попытки добиться гармонии между тщательным наблюдением и изощренным воображением событий, которых вам не довелось увидеть собственными глазами. Остальное – суровая, но необходимая работа с языком произведения. У меня – это создание и переделывание фраз до тех пор, пока они не обретут естественность хорошего разговора.


Учитывая вышесказанное, думаю, я стал писателем благодаря хорошим манерам моей бабушки и в особенности – благодаря умственно отсталому сборщику пищевых отходов, к которому бабушка относилась с неизменной вежливостью и добротой.

Моя бабушка – старейшая из ныне живущих выпускниц колледжа Уэллсли, в свое время она имела высший балл по английской литературе. Сейчас она живет в доме престарелых, и память ее слабеет. Бабушка уже не помнит сборщика пищевых отходов, благодаря которому я стал писателем, но хорошие манеры и доброжелательность по-прежнему при ней. Когда в ее комнату забредают другие старики – по ошибке, а может, приняв бабушкину комнату за свое жилье, – бабушка всегда говорит: «Дорогая моя (или: дорогой мой), вы никак заблудились? Вам помочь найти комнату, в которой вы рассчитывали оказаться?»

Я жил в бабушкином доме почти до семи лет, и потому она всегда называла меня «мой мальчик». В общем-то я являлся ее единственным мальчиком, поскольку бабушка имела трех дочерей, но у нее не было ни одного сына. Сейчас, когда я приезжаю к ней и наступает время прощаться, мы оба сознаем, что она ведь может и не дожить до моего следующего визита. Поэтому бабушка всегда говорит:

– Дорогой, возвращайся поскорее. Ты же знаешь, ты – мой мальчик.

Этим бабушка подчеркивает, что она для меня – больше чем просто бабушка.

Хотя бабушка и имела высший балл по английской литературе, она без особого удовольствия читала произведения «ее мальчика». Фактически она прочла только самый первый роман и на этом закончила знакомство с моим творчеством. Бабушке не понравились ни язык, ни сюжет романа. Это было не столько ее собственное суждение, сколько мнение, почерпнутое из прочитанного о других писателях. Она пришла к выводу, что по мере моего взросления писательский язык и выбор тематики деградировали. Бабушка решительно отказалась читать последующие четыре романа (мы оба решили, что так будет лучше). Вместе с тем она очень гордится мною. Правда, я никогда не пытался копнуть глубже и выяснить, чем именно она гордится. Возможно, тем, что я вырос, или тем, что остался «ее мальчиком». Вообще же я ни разу в жизни не столкнулся с ее равнодушием ко мне. Я всегда чувствовал, что бабушка меня любит.

Улица, на которой я рос, называлась Фронт-стрит, а город – Эксетер. Это в штате Нью-Гэмпшир. В годы моего детства по обеим сторонам улицы росли вязы. Потом их не стало. Вязы погубила не какая-то древесная болезнь, а два урагана, обрушившиеся на Эксетер один за другим. Это было уже в пятидесятые годы. Уничтожив деревья, ураганы придали улице более современный облик. Первым атаковал ураган с женским именем Кэрол, существенно ослабив корни деревьев. Следом налетела Эдна, которая и свалила вязы. Бабушка потом частенько поддразнивала меня, выражая надежду, что «женские» стихии заставят меня уважать женщин.

Фронт-стрит времен моего детства была улицей сумрачной и прохладной даже в летние дни. Задние дворы не имели заборов. Собаки бегали, где им заблагорассудится, и нередко попадали в беду. Бакалейными товарами нас снабжал торговец по фамилии Поджо. Другой человек – его фамилия была Страут – привозил лед для бабушкиного ледника (бабушка до самого конца противилась электрическим холодильникам). Мистер Страут не пользовался расположением соседских собак: возможно, им не нравилось, что он гонялся за ними, размахивая щипцами для льда. Ребятня с Фронт-стрит никогда не досаждала мистеру Поджо. Думаю, потому, что он разрешал нам болтаться возле своего магазина и даже заходить внутрь. Я не помню, чтобы он грозился кого-то отшлепать или надрать уши. Мистера Страута мы не задевали по другой причине. Щипцы для льда были большими и тяжелыми, а его неописуемая ярость по отношению к собакам очень легко могла перекинуться на нас. Зато сборщик пищевых отбросов был идеальной мишенью: ни угроз, ни агрессии, и потому мы приберегали силы для насмешек и издевательств над ним. Добавлю, что досаждали мы ему не только словами.

Звали его Пигги Снид. Не припомню, чтобы мне доводилось встречать кого-либо еще, от кого воняло бы столь же отвратительно, как от него. Исключение составляет, пожалуй, труп уличного бродяги, на который я набрел в Стамбуле. И в самом деле, нужно превратиться в смердящий труп, чтобы зловонием затмить Пигги Снида. Во всяком случае, мальчишки с Фронт-стриг считали его самым зловонным существом в мире.

Оснований называть его Пигги[1] было более чем достаточно, хотя странно, что никто из нас не попытался придумать ему более оригинальное прозвище. Возможно, в этом не было необходимости, поскольку вся жизнь Пигги вращалась вокруг свиней. Начнем с того, что жил он на свиноферме. Он выращивал свиней, убивал их и, что важнее всего, – жил вместе со свиньями. Никакого отдельного дома или даже лачуги у Пигги не было. Только свиной хлев. Внутри хлев был разделен на несколько загонов. В одном стояла железная дровяная печь. Этим комфорт жилья Пигги Снида исчерпывался. Мы представляли, как холодными зимними вечерами все обитатели хлева толклись возле печки, служа источниками дополнительного тепла для Пигги. Естественно, от него могло пахнуть только свиньями.

Ввиду уникального умственного дефекта и по причине тесного соприкосновения с четвероногими друзьями Пигги усвоил явно поросячьи звуки и жесты. Когда он открывал бак с отходами, его поза напоминала стойку голодной свиньи, подрывающей дерево. Пигги щурил красные глазки, морщил нос (нос в это время становился похожим на рыло), а на загривке появлялись розовые складки. Бледная растительность на подбородке никоим образом не напоминала бороду – это была настоящая щетина! Невысокого роста, коренастый, Пигги отличался изрядной силой. Он взваливал пищевые баки на спину и опрокидывал их содержимое в дощатый кузов грузовика. В кузове, предвкушая угощение, всегда похрюкивали несколько свиней. Возможно, в разные дни он брал с собой разных свиней. Вероятно, эти поездки служили чем-то вроде награды за хорошее поведение, поскольку счастливцы получали возможность лакомиться немедленно и не ждать, пока Пигги привезет отбросы на ферму. Он собирал только пищевые отбросы, проявляя полное равнодушие к бумаге, пластмассе и металлу. Пигги интересовало лишь то, что годилось в пишу свиньям. Его работа отличалась особой избирательностью. Ему и платили только за вывоз пищевых отходов. В детстве нам казалось, что Пигги питается одной свининой. Если он ощущал голод (так думали мы), он закалывал свинью и съедал ее целиком. «Поросенка съест за один присест» – такой была одна из наших дразнилок, адресованная Пигги.

Но самой «свинской» его особенностью было неумение говорить. Умственная отсталость либо лишила его человеческой речи, либо помешала овладеть языком людей. Пигги Снид не говорил. Он хмыкал, визжал и хрюкал, то есть воспроизводил все звуки, которым научился у свиней.

Мы, мальчишки с Фронт-стрит, любили подкрадываться к нему, когда он опрокидывал баки в кузов грузовика, устраивая пир своим хрюшкам. Мы стремились застать его врасплох, вылезая отовсюду. Кто продирался сквозь кусты, кто выползал из-под крыльца. Мы прятались за стоявшими машинами, за гаражами и под навесами погребов. Главным достижением было окружить Пигги со всех сторон (но не вплотную) и заорать во всю мощь:

– Пигги! Пигги! Пигги! Пигги! Хрю-хрю! Иииии!

И всякий раз Пигги вел себя как испуганный поросенок, готовый бежать сломя голову. Нас поражало, что пугался он всегда, словно у него отсутствовала память. Он визжал и хрюкал, как визжат и хрюкают свиньи, которых ловят, чтобы зарезать.

Мне не воспроизвести звуки, вырывавшиеся из глотки Пигги. Могу сказать только, что они здорово нас пугали, заставляя кидаться врассыпную. Но потом страх слабел, и нам было не дождаться, когда Пигги приедет снова. Он приезжал дважды в неделю. Шикарное развлечение! И почти каждую неделю моя бабушка платила ему за вывоз отходов. Она шла к его грузовику, к тому самому месту, где мы застигали Пигги врасплох, заставляя визжать и хрюкать.

– Добрый день, мистер Снид! – громко и отчетливо приветствовала его бабушка.

От этих слов Пигги Снид мгновенно начинал вести себя, как ребенок. Суетился, становился застенчивым, движения делались еще уродливее и неуклюжее. Однажды он прикрыл лицо руками. Тыльные стороны ладоней были облеплены кофейной гущей. В другой раз Пигги с такой поспешностью попытался отвернуться от бабушки, что не устоял на ногах и рухнул на землю.

– Я так рада видеть вас, мистер Снид, – обычно говорила бабушка, словно не замечая исходившего от Пигги зловония. – Надеюсь, сегодня дети не были грубы с вами. Между прочим, вы вовсе не обязаны терпеть их грубости. Думаю, вы это знаете.

Затем бабушка вручала Пигги деньги и заглядывала сквозь щели внутрь кузова, где свиньи с угрожающим похрюкиванием атаковали объедки.

– Какие красивые свинки! – восклицала бабушка. – Мистер Снид, все эти свиньи – ваши? Вы привезли с собой новых? Или это те же самые, что были на прошлой неделе?

Однако, невзирая на искренний интерес бабушки к свиньям, она была не в состоянии вытянуть из Пигги ни одного человеческого слова. Он вертелся вокруг нее, как маленький восторженный поросенок. Он понимал, что бабушка хвалит его свиней, и ему было не скрыть своей животной радости. Более того, она хвалила (причем искренне) и его самого. От переполнявших его чувств Пигги тихонько повизгивал.

Потом бабушка возвращалась домой, а Пигги начинал разворачивать грузовик, чтобы тронуться в обратный путь. И здесь мы, сорванцы с Фронт-стрит, не упускали случая вторично напугать его и хрюшек. Восторг Пигги сменялся яростным визгом. Испуганные свиньи вопили еще громче.

– Пигги! Пигги! Пигги! Пигги! Хрю-хрю! Иииии!

Он жил в Стратеме, в восьми милях от Эксетера, на дороге, ведущей к океану. Я уже говорил, что я жил с бабушкой до семи лет и накануне своего семилетия вместе с родителями выехал из бабушкиного дома. Мой отец преподавал в закрытой школе для мальчиков, и нам предоставили жилье на территории Академии (так называлась эта школа). Теперь наши пищевые отходы, равно как и прочий мусор, собирали мусорщики, нанятые школой.


Здесь мне хотелось бы написать, что я стал старше и осознал (с сожалением) всю степень своей детской жестокости, а потому решил вступить в какую-нибудь благотворительную организацию, заботящуюся о людях вроде Пигги Снида. Нет, это было бы ложью. Неписаные законы маленьких городов просты и всеобъемлющи: если в таких городах допускаются многочисленные виды безумия, то многочисленные виды жестокости там просто игнорируются. Пигги Снида терпели. Ему позволяли быть самим собой и жить, как свинья. Его терпели, как безобидное животное. Его даже поощряли быть свиньей. Но никому и в голову не пришло бы ограждать его от нападок детей.

Конечно же, став старше, мы – мальчишки с Фронт-стриг – поняли: Пигги страдает редкой формой умственной отсталости. Постепенно мы узнали и о том, что он попивает. Грузовик с дощатым кузовом, воняющий свиньями, отходами и чем-то худшим, нежели отбросы, ездил по улицам Эксетера все годы, пока я рос. Пигги позволяли заниматься этим делом, позволяли вывозить порции зловония и опорожнять кузов грузовика на его зловонной ферме близ Стратема. Тоже нашли город – Стратем! Есть ли в жизни небольшого городка что-либо более провинциальное, чем тенденция презирать обитателей совсем мелких городишек? Стратем не шел ни в какое сравнение с Эксетером (и не только потому, что был меньше).

Робертсон Дэвис[2] в своем романе «Пятый персонаж» так написал о жителях Дептфорда: «Мы были серьезными людьми, ничего не пускавшими на самотек и никоим образом не считавшими себя обделенными по сравнению с жителями крупных городов. Однако мы с презрительным любопытством смотрели на Боулс-Корнерс – городишко в четырех милях от нас, население которого составляло всего полторы сотни. В нашем понимании это было безнадежное захолустье, из которого не выбраться».

Для нас, мальчишек с Фронт-стрит, Стратем был, как Боулс-Корнерс, «безнадежным захолустьем». Когда мне исполнилось пятнадцать, я перешел учиться в Академию Филипса – заведение с давней историей и высокой репутацией. Со мною вместе учились парни из Нью-Йорка и даже из Калифорнии. Сейчас я просто удивляюсь, до чего это возвысило меня в собственных глазах, одновременно сделав Стратем еще более безнадежным захолустьем. На волне собственной значимости я вступил в добровольную пожарную команду Стратема. Сейчас я уже не помню всех обстоятельств этого шага, помню лишь, что в Эксетере добровольной пожарной команды не было. Думаю, здесь тушением пожаров занимались профессиональные пожарные. Кстати, я был не единственным жителем Эксетера, пополнившим ряды стратемских пожарных-добровольцев. Наверное, мы настолько презирали жителей Стратема, что не верили в их способность защитить свои жилища от огня.

Учеба в Академии была размеренной и однообразной, поэтому мое самолюбие приятно щекотала мысль о принадлежности к пожарной команде. Пожар мог произойти в любое время суток, но особенно драматично это выглядело поздним вечером. Любой телефонный звонок отзывался у меня в сердце воем пожарной сирены. Я сравнивал его с сигналом пейджера в кармане врача, преспокойно играющего в сквош. Люди на корте вздрагивали от неожиданности, а врач бросал ракетку и мчался в больницу, где срочно требовалось его присутствие. Принадлежность к добровольной пожарной команде придавала мальчишкам с Фронт-стриг значимости в собственных глазах. Повзрослев всего чуть-чуть, мы ощущали себя взрослыми по занимаемому положению, а такое ощущение юнцам может дать только опасное дело.

Между тем за годы, проведенные в статусе огнеборца, я не спас из огня ни одного человека. Скажу больше, мне не довелось спасти даже чью-нибудь кошку или собаку. Я не задыхался в дыму, не получал ожогов, не видел, как кто-то, выпрыгивая из горящего дома, падал мимо спасательного брезента. Самым серьезным испытанием для меня стал лесной пожар, и то лишь один. В эпицентр пожара нас не допустили. Единственную «боевую травму» нанес мне мой же товарищ по пожарной команде. Он не глядя швырнул ручной насос в кладовку, где я в то время разыскивал свою бейсболку. Насос ударил мне по носу, вызвав трехминутное кровотечение.

Иногда на побережье, в районе Хэмптон-Бич случались довольно крупные пожары. Так, однажды, по слухам, какой-то безработный саксофонист, нарядившись в розовый смокинг, поджег тамошнее казино. Но о нас вспоминали в последнюю очередь. Если случался пожар восьмой или десятой степени, нас звали, скорее, поглазеть, а не на подмогу. Нельзя сказать, чтобы в Стратеме вообще нигде ничего не горело, однако когда спохватывались, тушить было либо бесполезно, либо уже нечего. Помню, как-то мистер Скалли – он занимался проверкой показаний электросчетчиков – поджег свою машину, залив в карбюратор водку. Машину спасти не удалось, а сам владелец растерянно бормотал, что она не заводилась, вот он и вспомнил чей-то совет. В другой раз на ферме Гранта загорелся хлев, но еще до нашего приезда оттуда успели вывести всех коров и вынести большую часть сена. Нам оставалось лишь поливать из шлангов пространство вокруг ярко пылающего хлева, чтобы искры не перекинулись на другие постройки и жилой дом.

И все же пожарное снаряжение: ботинки, тяжелая прочная каска (с выведенным личным номером), блестящий черный плащ (не говоря о собственном топорике!..) были не только приятными вещами, но и символами взрослой ответственности в мире, где нас пока еще считали сопляками и не разрешали выпивать.

Как-то вечером нас вызвали на пожар в летнем доме близ побережья (потом мы узнали, что виноваты детишки: они заправили газонокосилку жидкостью, которой разжигают брикеты для барбекю). Мы выехали на настоящей пожарной машине с выдвижной лестницей и баграми. Очень скоро мы нагнали вонючий грузовик Пигги Снида. Грузовик ехал медленно, и по его вихлянию мы сразу поняли, что Пигги где-то крепко глотнул. Все его отличие от разлегшегося на дороге борова заключалось лишь в том, что он сидел за рулем. Ему, как и борову, было ровным счетом наплевать, что мы спешим выполнить наш гражданский долг.

Мы запустили сирену и отчаянно сигналили фарами. Интересно, кем мы ему показались? Может, кораблем инопланетной цивилизации свиней, свалившимся из космического пространства? Алкоголь притушил все его скромные мыслительные способности. Сейчас за рулем вонючего грузовика сидела настоящая свинья. Только возле поворота к своему хлеву он соизволил уступить нам дорогу. Мы не смогли промчаться на полном ходу. Мы проползли мимо грузовика. В этот момент мы снова почувствовали себя мальчишками с Фронт-стрит и дружно заорали:

– Пигги! Пигги! Пигги! Пигги! Хрю-хрю! Иииии!

Среди орущих голосов я узнал и свой голос.

В том месте по обеим сторонам дороги росли деревья, и нам пришлось нагибать головы и зажимать носы, проезжая мимо грузовика Пигги. Потом зловоние отбросов смешалось с вонью топлива в развороченной газонокосилке (дом уцелел, дети тоже). Вскоре соленый ветер, дувший с океана, избавил нас от всех запахов.

На обратном пути, когда мы проезжали мимо свинофермы, нас удивил необычно яркий свет керосиновой лампы в хлеву Пигги Снида. Итак, он благополучно добрался домой. А сейчас чем занят? Может, читает? Мы шумно обменивались догадками, а потом, незаметно для себя, вдруг начали повизгивать и похрюкивать. Мы пытались говорить с Пигги на его животном языке.


Зимней ночью, когда загорелся его хлев, нас это очень удивило.

Стратемские пожарные-добровольцы привыкли считать покосившийся хлев некой вонючей достопримечательностью на дороге между Эксетером и побережьем. Летом зловоние ощущалось сильнее и обязательно вызывало у нас стоны и восклицания. Зимой оно слабело, и мы в основном созерцали дым, поднимающийся над трубой печки. Почему-то дым шел не струйкой, а облачками (вероятно, по причине забитого дымохода). Из открытых загонов ему вторили облачка пара. Там на унавоженном снегу резвились свиньи, попыхивая, словно живые печки. Пожарная сирена разрушала поросячью идиллию, заставляя животных метаться по загону. По вечерам, возвращаясь с очередного пожара (на котором чаще мы присутствовали в качестве зрителей), мы не могли отказать себе в удовольствии запустить сирену на полную мощь. Мысленно мы красочно представляли панику, поднимавшуюся в хлеву: мечущихся, орущих свиней и визжащего Пигги. Нам казалось, что Пигги пытается загородиться свиньями как живым щитом.

Нам позвонили с соседней фермы. Узнав, что горит хлев Пигги Снида, мы пришли в какое-то странное, тупое неистовство, предвкушая забавное зрелище. Мы понеслись, включив фары и запустив сирену. Нам было весело. Мы рассказывали шутки о свиньях и придумали целую историю о том, с чего начался пожар. Пигги решил устроить вечеринку, пожертвовав одной из свиней, чтобы было чем угощаться. А пока она жарилась на вертеле, он танцевал, но почему-то с боровом. Свиноматка, с которой он обычно танцевал, страшно на него обиделась. Еще один поросенок, хлебнув виски, поджарил себе хвостик, прислонившись к печке…

Когда мы подъехали, нам стало не до шуток. Увиденное не тянуло даже на очень скверную вечеринку. Перед нами полыхал самый крупный пожар, какой доводилось видеть не только мальчишкам с Фронт-стриг, но и взрослым добровольцам.

Казалось, жестяные крыши низеньких сарайчиков, примыкавших к хлеву, либо взорвались, либо расплавились. Хлев был деревянным, и все, что находилось внутри, относилось к горючим материалам: дрова, сено, восемнадцать свиней и Пигги Снид. Канистра с керосином тоже внесла свой вклад. Слой навоза в загонах был высотой не менее двух футов.

– Ну и пекло. В таком и дерьмо сгорит, – сказал мне один из взрослых пожарных.

Пекло мы ощутили еще на подъезде и забеспокоились. Совсем недавно мы сменили шины и заново покрасили свою машину.

– Воду понапрасну не тратить, – распорядился командир пожарного расчета.

Мы побрызгали придорожные деревья и лесок, что начинался почти сразу за хлевом. Ночь была тихая и отчаянно холодная. Деревья тут же покрылись льдом, стволы отозвались треском. Командир решил не предпринимать никаких действий, пока огонь не начнет стихать сам собой. Растаскивать стены баграми – лишь создавать угрозу для леса.

Если бы это был выдуманный рассказ, я бы написал, что мы слышали предсмертные визги свиней и удары их копыт, а потом – ужасающие звуки лопающихся кишок. Однако к моменту нашего приезда единственным звуком был треск горящего дерева. Все предшествующие звуки мы могли лишь представить или придумать.

Вот вам урок для писателя: выдуманные звуки могут быть самыми отчетливыми и громкими. А в реальности, когда мы подъехали, даже шины на грузовике Пигги Снида успели лопнуть и сгореть, не говоря уже о бензобаке. Бензобак взорвался и теперь был вплавлен в ветровое стекло. Поскольку мы ничего не видели, нам оставалось лишь гадать, в какой последовательности все происходило.

Если стоять слишком близко от горящего хлева, можно опалить ресницы, а неизбежные в таких случаях слезы нагреются почти до кипения. Если встать подальше, закоченеешь на ночном морозе. Поливая деревья, мы превратили в каток целый участок дороги. Где-то около полуночи проезжавшая легковушка заелозила на льду и ее откинуло на обочину. Из автомобиля выскочил мужчина в теплой куртке и шапочке с эмблемой «Тексако». Он попросил, чтобы мы тросом вытащили его обратно на дорогу. Мужчина был заметно выпивши. В машине сидела совсем молодая женщина, годившаяся ему в дочери (может, она и была его дочкой).

– Эй, Пигги! – заорал мужчина, заметив пожар. – Если ты все еще там, ты просто глупая задница! Вылезай немедленно!

Мы вытащили его машину, посоветовав не слишком гнать по такой дороге. До двух часов ночи единственным звуком по-прежнему оставался треск горящего дерева. В два часа гнусаво лязгнула жестяная крыша. Сейчас она больше напоминала вспоротую крышку консервной банки. Вскоре крыша с тихим шелестом упала на растаявший снег. К трем часам покосились и рухнули все стены. Вокруг пожара образовалось озерцо. Талая вода текла к огню и постепенно его гасила.

Хотите знать, чем там пахло? Пахло пеплом. Пахло летом… точнее, печеный навоз отчасти вернул летнее зловоние. Нам казалось, что наши носы улавливают запах жареной свинины, но не помню, чтобы я действительно ощущал этот запах.

За час до рассвета бывалые пожарные (то есть взрослые мужчины) сказали, что съездят в город выпить кофе. А мы (мальчишки) останемся нести вахту. Еще они сказали, что мы, наблюдая за настоящим пожаром, можем почерпнуть немало ценного, чего не найдешь ни в каких руководствах по пожаротушению. Если у мужчин и мальчишек есть общее дело, мужчины всегда поступают так: делают то, что хотят, а остальное сплавляют мальчишкам, добавляя при этом разные правильные слова.

Когда взрослые пожарные вернулись, от них почему-то пахло не кофе, а пивом. Хлев догорал. Его тушили не мы, а талая вода, струйки которой соприкасались с пламенем, вызывая шипение. Едва начало светать, мужчины снова уехали – на этот раз завтракать. Кто-то из ребят сказал, что тоже не прочь перекусить. Ему ответили, что мы поступали хоть и на добровольную, но все же службу и должны научиться переносить трудности.

Они уехали. Мы остались. Кроме меня там было еще несколько ребят с Фронт-стрит. Вот тогда мы и начали. Сперва тихо.

– Пигги, Пигги, – позвал один из нас.

Возможно, это был я. Одна из причин, побудивших меня стать писателем, – стремление понять, что владеет людьми в такие моменты. А хороший ли это вкус или дурной – пусть о таких вещах спорят те, кто далек от писательского ремесла. Подобные оценки меня никогда не интересовали.

– Пигги! Пигги! Пигги! Пигги! Хрю-хрю! Иииии! – кричали мы.

Вот тогда-то я и понял: комедия – просто иная форма утешения. А потом я начал… свой первый рассказ.

– Дерьмово, – сказал я, поскольку стратемские пожарные-добровольцы каждую фразу начинали со слова «дерьмово».

– Дерьмово. И дерьмово потому, что Пигги Снида здесь нет. Пусть он и умственно отсталый, но абсолютной тупостью не страдает.

– А где он? – спросил кто-то из мальчишек, не обладавший столь ярким воображением. – Ясное дело: сгорел в хлеву. Вон и остатки его грузовика здесь.

– Поймите, ему осточертели свиньи, – продолжал я. – Он свалил из наших мест. Я знаю. Ему осточертело рыться в отбросах. Возможно, у него давно созрел план.

Можете называть это чудом, но я завладел вниманием мальчишек. Мне не понадобилось особых усилий. Представьте: долгая, утомительная ночь. Мы все устали и замерзли. Тут любой, у кого работает воображение и подвешен язык, смог бы завладеть вниманием стратемских добровольцев. Но этого мне было мало. Меня распирало желание превратить трагедию во что-нибудь более приятное.

– Держу пари: в хлеву не было и ни одной свиньи. Думаю, половину из них он просто съел. Другую половину продал, а деньги добавил к тем, что скопил для этого случая.

– Для какого случая? – спросил один из скептически настроенных ребят. – Если Пигги не было в хлеву, где же он тогда?

– Во Флориде, – ответил я. – Решил покончить со своим вонючим бизнесом.

Сказано это было с легкой небрежностью, как об известном факте.

– Оглянитесь вокруг! – крикнул я. – Говорю вам: он давно это задумал. Он специально не строил себе дом и не покупал ничего лишнего. Он скопил кругленькую сумму. Пигги поджег свиноферму, чтобы заставить нас подергаться. Вспомните, сколько раз мы заставляли дергаться его.

Мальчишки задумались. Здесь я говорил правду. Рассказу никогда не повредит немного правды.

Мои сверстники с Фронт-стрит топтались на месте и думали. И в этот «задумчивый» момент я впервые прибегнул к литературной правке. Я попытался сделать свою историю лучше и правдоподобнее. Мне было необходимо спасти Пигги Снида. Но что делать во Флориде тому, кто не может говорить? Я представил, что во Флориде с ее жарким климатом санитарные нормы жестче, чем в Нью-Гэмпшире. Вряд ли там допустят существование такой свинофермы. И потом, по моей версии, Пигги Снид решил навсегда завязать со сбором пищевых отходов.

– Мне думается, Пигги просто играл в умственно отсталого, – заявил я. – Он – не американец.

– А кто же? Папуас? – съехидничал кто-то.

– Скорее всего, европеец, – на ходу придумал я. – Это мы произносили его фамилию как Снид. А может, на самом деле она звучит не так. Говорят, он появился здесь перед войной. Тогда многие европейцы бежали в Штаты.

– Почему же он не научился говорить хотя бы на ломаном английском?

Вопрос грозил уничтожить мою сюжетную линию.

– Не знаю. Может, его здесь плохо встретили. Он убедился, что свиньи добрее людей. И решил вести себя так, будто не умеет говорить… Накопил денег и поехал… нет, он не во Флориду поехал, а прямиком в Европу.

– Молодец, Пигги! – крикнул кто-то.

– Держись, Европа! – подхватил другой.

На какой-то миг мы даже позавидовали Пигги, вырвавшемуся из тупости и одиночества, которые сопровождали его многие годы. Все было хорошо, пока не вернулись взрослые. Здесь моя сюжетная линия опять подверглась атаке.

– А Ирвинг считает, что Пигги Снид умотал в Европу, – заявил командиру расчета один из моих приятелей по Фронт-стрит.

– Правда, что он появился в наших краях перед войной? – спросил я у командира.

Тот глядел на меня, как на первый труп, найденный среди головешек.

– Нет, Ирвинг. Пигги Снид родился в Эксетере, – разрушил мой рассказ командир. – Насчет его отца неизвестно, а вот матерью была полоумная девица. Мало того, во время беременности ее еще сбила машина. Думаю, это тоже сказалось на Пигги. Он родился на Уотер-стрит.

Я прекрасно знал эту улицу. Уотер-стрит упиралась в Фронт-стрит неподалеку от бабушкиного дома.

«Значит, он уехал во Флориду», – подумал я.

Когда вы сочиняете историю, нужно всеми силами стремиться развивать ее в желаемом для вас направлении, которое приведет героя к хорошему (или плохому) концу. Но сюжет должен оставаться правдоподобным.

Постепенно угли остыли, и теперь по ним можно было ходить. Взрослые отправились на пепелище. Поиски – занятие для мужчин. Мальчишкам, как и прежде, досталось ожидание.

Через какое-то время командир подозвал меня к себе.

– Вот что, Ирвинг. Раз ты отправил Пигги Снида в Европу, тебя не затруднит вытащить отсюда это.

Мне не понадобилось много физических сил. Но понадобились сила воли, храбрость и все такое, чтобы поднять сморщенную обгоревшую фигурку, еще вчера бывшую живым человеком. Мертвый Пигги оказался совсем легким. Сначала я воспользовался длинным багром, затем коротким и уложил труп Пигги на брезент.

Потом мы нашли и всех восемнадцать сгоревших свиней. Но даже сейчас мне гораздо легче представить Пигги где-нибудь во Флориде, чем вызвать в памяти его сморщенный обугленный труп, который я своими руками вытаскивал из пепла.

Конечно же, я рассказал бабушке голую правду. Только утомительные факты.

– Бабуля, этой ночью Пигги Снид сгорел у себя в хлеву.

– Бедный мистер Снид, – вздохнула она и добавила с удивлением и глубокой симпатией: – Сколь ужасны обстоятельства, заставившие его прозябать в такой дикости!

Впоследствии я осознал: задача писателя – представлять себе возможное спасение Пигги Снида и одновременно устраивать для него огненную западню. Осознание наступило гораздо позже моих шестнадцати лет, но еще до того, как бабушка переселилась в дом престарелых. Тогда она еще помнила, кем был Пигги Снид. И вот как раз тогда она и спросила меня:

– Ну зачем, скажи на милость, ты стал писателем?

Как вы знаете, я был «ее мальчиком», и она волновалась за меня. Возможно, высший балл, полученный бабушкой по английской литературе, убедил ее: писательское ремесло творит беззаконие и сеет разрушение. И тогда я рассказал бабушке о всех событиях той ночи. Если бы мне хватило изобретательности, если бы я придумал какой-нибудь правдивый ход, то смог бы спасти Пигги Снида (в определенном смысле). По крайней мере, спас бы его для другого пожара, созданного мною самим.

Моя бабушка была настоящей янки и старейшей выпускницей колледжа Уэллсли, получившей высший балл по английской литературе. Однако заумные ответы, особенно на вопросы, касающиеся эстетики, ей не нравились. Ее покойный муж (и мой дед) занимался обувным бизнесом. Он делал то, в чем действительно нуждались люди, – обувь для защиты их ног. Но я продолжал гнуть свою линию. Я говорил бабушке, что для меня не прошло даром ее доброе отношение к Пигги Сниду. Ее доброе отношение в сочетании с беспомощностью Пигги, вызванной его состоянием… словом, в ту злосчастную ночь, когда случился пожар в хлеву, все это подхлестнуло мое воображение и так далее.

Бабушка резко оборвала мою тираду. В ее взгляде было больше сочувствия, чем недовольства. Она похлопала меня по руке и, покачав головой, сказала:

– Джонни, дорогой, ты избавил бы себя от многих бесплодных усилий, если бы чуть человечнее относился к мистеру Сниду, когда тот был жив.

Не сумев убедить бабушку в своих благих намерениях, я, по прошествии многих лет, вполне осознанно говорю: задача писателя – устроить пожар в хлеву Пигги Снида и потом пытаться его спасти. Снова и снова… до бесконечности.

«Спасая Пигги Снида» (1982) От автора

Моя бабушка Хелен Бейтс Уинслоу умерла в Эксетере, штат Нью-Гэмпшир, всего за несколько дней до своего столетия. Незадолго до ее смерти мои воспоминания о Пигги Сниде были впервые напечатаны в «Нью-Йорк таймс бук ревью» двадцать второго августа тысяча девятьсот восемьдесят второго года. Возможно, вы знаете, что телепрограмма «Тудей», следуя сложившейся традиции, поздравляет всех граждан Соединенных Штатов, достигших столетнего возраста (при условии, что им известно о юбиляре). По просьбе матери я известил редакцию программы. Они знали о приближающемся бабушкином столетии. И вдруг, накануне этого великого события, тихо и почти целенаправленно… бабушка умерла. Подозреваю, что она просто испугалась грядущей шумихи. Возможно, бабушка считала свое столетие личным делом, которое больше никого не касается.

Позднее я использовал эти обстоятельства в своем романе «Молитва об Оуэне Мини» (1989), где действовала выдуманная мною бабушка Харриет Уилрайт. В романе столетие миссис Уилрайт приходилось на Хеллоуин. В нескольких интервью я подчеркивал: Харриет Уилрайт – самый автобиографический персонаж из всех, что встречаются в моих романах, а обстоятельства ее смерти максимально приближены к обстоятельствам смерти моей бабушки (точнее, к тому, как они мне представлялись). Теперь я понимаю: рассказ «Спасая Пигги Снида» стал началом «Молитвы об Оуэне Мини». Описание Харриет Уилрайт – это альтернативная концовка воспоминаний о моей бабушке. Думаю, будет вполне уместно привести здесь отрывок из романа.


«Моя бабушка ненавидела Хеллоуин. Это был один из пунктов, по которому она спорила с Богом. Бабушка не могла смириться с тем, что Бог позволил ей родиться в этот день. По ее представлениям, Хеллоуин придумали с целью поощрения непотребных настроений среди представителей низших классов. В этот день их подстрекали издеваться над состоятельными людьми, во всяком случае, в канун Дня всех святых бабушкиному дому под номером восемьдесят по Фронт-стрит всегда доставалось от их “шуточек”. Дом украшали туалетной бумагой, окна гаража щедро мазали мылом, фонарные столбы на подъездной дорожке забрызгивали из баллончика оранжевой краской, а однажды в прорезь для почты запихнули почти целую миногу. Оуэн подозревал, что все это – проделки трусливого почтальона Моррисона.

Сразу же после переселения в дом престарелых бабушка заявила, что пульт для переключения телевизионных каналов – сущее порождение сатаны. По ее словам, телевидение одержало окончательную победу над человеческими мозгами: теперь мозг можно было убивать, даже не вынуждая жертву вставать со стула.

Первым, кто обнаружил бабушку мертвой, был Дэн. В тот вечер он, как всегда, пришел навестить ее в доме престарелых в Грейвсенде. Дэн приходил и в воскресенье утром, чтобы почитать бабушке какую-нибудь воскресную газету.

Зайдя в комнату, Дэн увидел бабушку сидящей на постели. Казалось, она заснула, так и не выключив телевизор. В руке она держала телевизионный пульт, зажав кнопку переключения каналов. Но бабушка не уснула, она умерла. Ее окоченевший большой палец по-прежнему оставался на кнопке, послушно меняя каналы, словно выискивая что-нибудь стоящее».

Воображаемая подружка

Преподавательский сынок

Когда я учился в Эксетере, нам не преподавали основы литературного творчества. Главный упор делался на обычные школьные сочинения. Но в те годы я непрерывно писал рассказы. Массу рассказов. Я показывал их (вне класса) Джорджу Беннету – лучшему другу моего отца. Покойный мистер Беннет занимал пост заведующего отделением английского языка и литературы. Он был моим первым критиком и вдохновителем. Я нуждался в его помощи. Поскольку я с треском провалился по латыни и математике, руководство Академии пошло на беспрецедентный шаг – заставило меня проучиться еще один год (то есть пять лет вместо четырех). Однако я получил право посещать курс английского языка «4П», где буква «П» означало писательство. Именно писательство, а не написание сочинений. Оказанная честь побуждала меня превратиться из «бойкого писаки» в литератора (а из обилия моих рассказов весьма немногие могли считаться литературой).

Насколько помню (хотя порой я в этом сомневаюсь), самым успешным автором и беспощадным критиком чужого творчества на курсе «4П» был мой товарищ по борцовской команде Чак Крулак. За жесткость характера его прозвали Зверем. Впоследствии он стал генералом Чарльзом Крулаком – командиром Корпуса морской пехоты и членом Комитета начальников штабов. Не меньшей величиной в плане сочинительства был еще один мой соученик, который по части сарказма не уступал будущему генералу Крулаку. Тогда мы звали его просто Джорджем. Эссеистом, драматургом и критиком Дж. У. С. Троу он стал уже потом. У Джорджа был нюх ищейки и острые зубы. Я побаивался его укусов. И только совсем недавно, во время нашей беседы, Джордж удивил меня, признавшись, что ему было плохо в Эксетере. Надо же! А в Эксетере он всегда поражал меня своей чрезмерной самоуверенностью. Уж кому в то время было плохо, так это мне, разум мой находился в постоянном замешательстве.

Поступай я в Эксетер на общих основаниях, меня бы ни за что не взяли. Учеником я был слабым и, как оказалось, страдал дислексией, однако в те времена о ней не знали. Тем не менее меня приняли в Академию автоматически, как сына преподавателя. Отец окончил Гарвард, отделение славянских языков и литературы, где всегда получал высшие баллы. Он первым в Эксетере начал преподавать курс истории России. Меня угораздило записаться на его курс. Никаких поблажек отец мне не делал, оценив мои познания баллом «С+»[3].

Мало сказать, что мне было тяжело учиться в Эксетере. Я оказался единственным ротозеем, не сумевшим на занятиях по генетике поставить эксперимент с размножением плодовых мушек. Красноглазые и белоглазые дрозофилы плодились с такой умопомрачительной быстротой, что я запутался в их поколениях. Я решил избавиться от результатов заваленного опыта чисто по-детски, выкинув своих дрозофил в питьевой фонтанчик в коридоре. Я не знал об удивительной способности этих мушек жить (и размножаться) в канализационных трубах, куда постоянно сливается вода. Вскоре злосчастный фонтанчик просто кишел дрозофилами. Ими была заполнена вся чаша, а из решетки слива лезли все новые и новые мокрые дрозофилы. Фонтанчик объявили «загрязненным» и пользоваться им запретили. Когда начали спрашивать, кто это сделал, я заставил себя выйти (точнее, выползти) вперед и признаться.

Тем не менее мистер Майо-Смиг, преподававший у нас биологию, простил меня. Возможно, по доброте душевной, хотя я склоняюсь к другой версии. Из всех учеников его классов я был единственным «городским» (так называли жителей Эксетера), у которого имелась винтовка. По вполне понятным причинам уроженцам иных мест, жившим в интернате, запрещалось держать у себя огнестрельное оружие. Другое дело я – уроженец Нью-Гэмпшира, где даже на табличках с автомобильными номерами выбит девиз штата: «Жить свободными или умереть». У меня имелся целый арсенал, так что биологу нужен был не столько я, сколько оружие. Я выполнял роль стрелка, исправно поставляя голубей для вводного курса биологии. Голубей я обычно стрелял на крыше преподавательского сарая. К счастью, мистер Майо-Смит жил за городом.

Однако и в качестве личного стрелка преподавателя биологии я умудрился наделать дел. Мистер Майо-Смит требовал убивать голубей сразу после того, как они наедятся. Тогда учащиеся, препарируя птицу, увидят в кишках непереваренную пищу. Выполняя требование, я позволял голубям вволю кормиться на преподавательском поле. Наевшиеся голуби мгновенно тупели и всегда летели на крышу сарая. Крыша была покрыта шифером. Для отстрела голубей я брал мелкокалиберную винтовку с телескопическим прицелом, дававшим четырехкратное увеличение. Я изо всех сил старался целиться так, чтобы пуля не угодила птице в брюхо. Раздавался выстрел, и голубь, не успевший сообразить, что к чему, скатывался по крыше вниз. Но однажды я промазал и сделал дыру в шифере. Естественно, крыша стала протекать. Вот это прегрешение я уже запомнил очень крепко (стараниями мистера Майо-Смита). Дрозофилы в питьевом фонтанчике были школьной проблемой, а дыра в крыше сарая – ущербом, нанесенным личной собственности преподавателя биологии. «Личная собственность и все, что с нею связано» – так любил говорить мой отец, читая курс по истории России.

И все же дыра в крыше сарая мистера Майо-Смита принесла мне меньше унижений, чем годы логопедических мучений. В Эксетере почти ничего не знали о том, из-за чего бывают проблемы с правописанием. Конечно же, причиной того была моя дислексия. Однако в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов таких диагнозов не ставили, и школьный логопед, разбиравшийся с моим «загадочным» случаем, отнес его к психологической проблеме. (Наличие этого недостатка ничуть не убавило моих мучений в Эксетере.) Меня пичкали разными логопедическими премудростями, но безрезультатно. Когда же стало ясно, что после занятий с логопедом я по-прежнему не способен понимать разницу между словами «аллегория» и «аллергия», меня отправили к школьному психиатру. Тот засыпал меня вопросами.

– Ты ненавидишь школу?

– Нет.

(Я вырос в Академии и никакой ненависти к ней не питал.)

– Почему ты постоянно называешь отчима отцом?

– Потому что я его люблю. Он – единственный отец, которого я знаю.

– А почему ты так возмущаешься, когда другие люди называют твоего отчима отчимом?

– Я же вам сказал: я его люблю. Другого отца я не знаю. Если для меня он – отец, кто дал другим право называть его отчимом?

– Почему ты бываешь сердитым?

– Потому что мне не дается правописание.

– А почему тебе не дается правописание?

– Разбирайтесь в этом сами. Я не знаю.

– Скажи, это тяжело, когда твой отчим… твой отец является одним из преподавателей Академии?

– Отец преподает всего год, а проблемы с правописанием у меня уже пять лет.

– И все-таки почему ты сердишься?

– Из-за правописания и потому, что должен разговаривать с вами.

– Значит, мы сердимся, да? – спросил психиатр.

– Да, я сердимся — ответил я, пытаясь вернуть разговор к своей дислексии.

Аутсайдер

Но было в Эксетере такое место, где я никогда не злился и не терял самообладания. Я говорю о борцовском зале. Возможно, потому, что здесь я чувствовал себя на своем месте. Удивительно, какой душевный покой приносила мне борьба. Я не мог похвастаться особыми спортивными качествами. Бейсбол в составе малой лиги вызывал у меня открытую неприязнь (добавлю, что и по сей день ненавижу все игры с мячом). Лыжи и коньки я тоже не жаловал, хотя относился к ним терпимее. (Не могу долго выдерживать холодную погоду.) Я питал неизъяснимое пристрастие к физическому соприкосновению. Мгновения, когда ты налетаешь на своего сверстника или сталкиваешься с ним, повышали у меня адреналин. В футболе таких моментов сколько угодно, однако я не вышел ростом для этой игры. И потом, футбол тоже относился к играм с мячом.

Когда вы что-то любите, вы способны уморить других своими объяснениями, хотя это не имеет большого значения. Борьба, как и бокс, – это спорт с весовыми категориями. Вы сталкиваетесь и тузите противника одного с вами веса. Действия могут быть весьма жесткими, но опять-таки они соизмеримы с весовой категорией. Правила ставят и борьбу, и бокс в рамки цивилизованного спортивного состязания. Меня всегда восхищало правило, установленное в борцовских соревнованиях: если ты спихнул своего противника с мата, ты же отвечаешь за его «безопасное возвращение». Но лучший ответ на вопрос о том, почему я люблю борьбу, такой: здесь я впервые показал результат. И своими пусть даже ограниченными успехами в этом виде спорта я целиком обязан Теду Сибруку – моему первому тренеру.

Тренер Сибрук был чемпионом «большой десятки» и дважды выигрывал в Иллинойсе Всеамериканские соревнования. Его уровень был выше спортивных потребностей Эксетера. Неудивительно, что тренируемые им команды годами доминировали на соревнованиях старшеклассников во всех штатах Новой Англии. Когда Сибрук был чемпионом Национальной студенческой спортивной ассоциации, он выступал в весовой категории до ста пятидесяти пяти фунтов. В годы моей учебы этот обаятельный человек весил более двухсот фунтов. Обычно тренер Сибрук усаживался на борцовский ковер, широко расставив ноги. Руки он держал согнутыми в локтях, на уровне груди. Но даже в такой уязвимой позе он ухитрялся великолепно защищаться. Я не видел, чтобы кому-нибудь удавалось подобраться к нему сзади. Тренер Сибрук умел двигаться как краб. Он придавливал противника ступнями, полосовал ногами; его руки захватывали руки противника, вынуждая того наклонять голову. Сибрук мог управлять противником, держа его на колене (захват краба) или захватывая ближайшую ногу противника и его дальнюю руку (перекрестный захват). Учитывая разницу в весе, тренер обращался с нами достаточно мягко и не затрачивал много энергии, чтобы разложить кого-нибудь из нас на лопатки. (Впоследствии тренер Сибрук заболел диабетом, а через некоторое время умер от рака. На похоронах я едва смог произнести и половину заготовленной речи, поскольку знал, что если проговорю написанное вслух, то не сдержусь и расплачусь.)

Тед Сибрук научил меня не только бороться. Куда важнее, что он заранее предупредил меня: мои спортивные качества невысоки и я никогда не поднимусь выше «неплохих» результатов. Однако это не звучало как приговор. Меня впечатлили его слова о том, что нехватку природных данных можно компенсировать усердными тренировками, а в моем случае тренироваться нужно было с особым усердием.

– Не надо переоценивать способности, – говорил мне Тед. – Если ты не слишком способный, это вовсе не значит, что ты не можешь быть борцом.

У старшеклассников борцовский поединок длится шесть минут и разделен на три двухминутных раунда (без отдыха). Первый раунд оба соперника начинают на ногах, в нейтральной позиции, где никто не имеет преимущества. Во втором раунде (я говорю о том времени) одному из борцов давалось право выбора: занять верхнюю или нижнюю позицию. В третьем раунде такое право давалось сопернику. (Нынче возможности выбора расширились: к ним добавилась и нейтральная позиция. К тому же борец, которому во втором раунде позволено выбирать, может перенести право выбора на третий раунд.)

Тренер Сибрук учил меня держать практически равный счет очков на протяжении двух раундов, чтобы один захват или реверс в третьем раунде обеспечил мне победу в поединке. Еще я должен был всячески избегать того, что в борьбе называется «потасовкой», – ситуаций, неподконтрольных обоим соперникам. (Чаще всего преимущество здесь бывает на стороне более сильного борца.) Моей целью было держать контроль над ритмом поединка, используя для этого технические навыки, правильную позицию и свои физические данные. Понимаю, это звучит скучно. А я и был борцом, нагоняющим скуку на своих соперников. Мне импонировал поединок в медленном темпе и нравились матчи с небольшим количеством очков.

Я редко побеждал, раскладывая противника на лопатки. За пять лет состязаний в Эксетере я положил на лопатки едва ли полдюжины своих соперников. Меня самого клали на лопатки только дважды.

Я побеждал со счетом 5:2, когда доминировал над противником; в случае удачи выигрывал 2:1 или 3:2, а когда удача мне не улыбалась, проигрывал со счетом 3:2 или 4:3. Если мне удавалось первым перевести противника в партер, я обычно побеждал. Если же в партер переводили меня, приходилось собирать все свои силы. Я не умел проводить маневр из-за спины противника. По части контрдвижений, как говорил тренер Сибрук, я тоже мог рассчитывать лишь на «неплохие» результаты. Если мой противник был физически сильнее, мои контрдвижения оказывались бесполезными. Меня подводила замедленность реакции. На физически более сильного противника я обычно нападал первым, а с более техничным соперником старался проводить контрдвижения.

– Или наоборот, он их проводил, – говорил мне тренер Сибрук.

Чувство юмора у него было.

– Куда движется голова, туда и туловище. Аутсайдеру бывает удобнее укусить снизу.

Тренер Сибрук дал мне очень точное описание – аутсайдер. При такой своей особенности я должен был контролировать темп… темп всего. Спортивный принцип пригодился мне и в занятиях по литературе, и во всех прочих занятиях в Эксетере. Допустим, мои соученики могли выучить материал по истории за час, я же тратил на это два или три часа. Если мне не удавалось запомнить правильное написание слов, я составлял из своих «врагов» целый список (регулярно пополняемый), который всегда держал под рукой (мало ли, преподавателю вздумается устроить проверку). Скажу больше: я переписывал все. Мои первые черновики напоминали борца, только-только приступившего к изучению нового захвата. Прежде чем применить этот захват в поединке, его нужно было повторять снова и снова. Я начал очень серьезно относиться к своим весьма скромным способностям.

У нас был преподаватель испанского языка – высокомерный человек, требовавший совершенства. Тем, кто недотягивал до его стандартов, он заявлял с равнодушием небожителя, что мы кончим Уичитским университетом. Я не знал тогда, что город Уичито находится в штате Канзас. Мне это слово казалось чем-то вроде позорного клейма: если мы недостаточно талантливы для Гарварда, университет в Уичите – это все, чего мы стоим. «Иди ты в задницу, – мысленно возражал я надменному “испанцу”.– Если мне светит Уичито, тогда моя цель – быть там первым».

Потом Тед Сибрук уехал в Иллинойс. Думаю, вряд ли тот преподаватель был высокого мнения и об Иллинойсе. Помню, я рассказывал Теду, что среди моих преподавателей испанского два – вполне приятные люди, а один – никуда не годится.

– Два – один хороший счет. Тебе не на что жаловаться, – ответил мне тренер Сибрук.

Ломоть весом в полфунта

Мои занятия борьбой у тренера Сибрука ознаменовались двумя событиями. Во-первых, мы сменили место наших тренировок, перебравшись из подвального помещения старого спортивного зала в верхнюю часть крытого стадиона, прозванного «клеткой». В отведенном нам зальчике было довольно жарко. Тепло шло от гаревой дорожки, находившейся под нами, а также от другой дорожки – с деревянным покрытием. Она огибала верхний уровень, и оттуда постоянно доносился ритмичный топот бегущих ног. Правда, во время тренировок мы не слышали бегунов. В нашем зальчике была массивная раздвижная дверь. До и после тренировок она открывалась, а во время наших занятий ее держали плотно закрытой.

Во-вторых, событием, также ставшим вехой моей жизни в Эксетере, стала замена борцовских матов. Я начинал тренироваться на матах, набитых конским волосом. Снаружи мат был покрыт синтетической пленкой: она уменьшала трение тел и предохраняла кожу от специфических «борцовских» ожогов. Польза от такого покрытия была средненькая. С ним происходило то же, что происходит с постельными простынями, – оно растягивалось и провисало. Появлялись складки, которые травмировали лодыжки. К тому же маты из конского волоса плохо поглощали силу удара. По сравнению с ними новые маты показались нам верхом комфорта. Ими оборудовали наш новый зальчик.

Новые маты были гладкими и вообще не имели покрытия. Они так разогревались от тел борцов, что если бы на мат бросили яйцо (примерно с высоты колена), оно бы не разбилось. (Когда кто-нибудь проводил такую проверку и яйцо разбивалось, мы говорили, что мат недостаточно прогрелся.) Тренируйся мы по-прежнему в подвале, на холодном полу поверхность матов быстро бы изменилась до неузнаваемости. Впоследствии пара таких матов лежала в неотапливаемом сарае моей вермонтской «резиденции». В середине зимы они по задубелости не уступали доскам пола.

Большинство наших состязаний проходили в «клетке», но не в тренировочном зале. За деревянной беговой дорожкой находился парапет (тоже деревянный), имевший форму буквы L. Оттуда и с трека за нашими состязаниями могли наблюдать от двухсот до трехсот зрителей. Свои маты мы расстилали на баскетбольном поле (его размеры были меньше стандартных). Скамейки вокруг поля не могли вместить всех желающих, и большинство наших поклонников устраивались на парапете или на треке. Получалось что-то вроде чайной чашки, на дне которой мы и состязались, а зрительская толпа располагалась по ее «ободу».

Место наших соревнований вполне справедливо окрестили «ямой». Запах гари, поднимавшийся с нижней дорожки, напоминал о лете, хотя борьба считается зимним видом спорта. Из-за постоянно открываемой входной двери в «яме» было довольно прохладно. В зальчике мы привыкли тренироваться на теплых матах, а здесь они становились холодными и жесткими. Иногда наши соревнования проводились одновременно с соревнованиями по бегу, и выстрел стартового пистолета отдавался в «яме» гулким эхом. Меня всегда подмывало спросить у борцов из других городов, что они думают о подобной стрельбе.

Мой первый матч в «яме» многому меня научил. В командных соревнованиях старшеклассников борцы-первогодки и даже борцы второго года редко добиваются победы. В Нью-Гэмпшире пятидесятых годов борьба не являлась массовым видом спорта, значительно уступая бейсболу, баскетболу, хоккею и лыжам. Каждый спорт имеет свои алогичные особенности, которые нужно освоить. Сами собой они не проявятся. В борьбе это очень заметно. Захват обеими ногами – отнюдь не синоним ножного захвата в американском футболе. В борцовском поединке ты стремишься не просто сбить противника с ног, а контролировать его. Чтобы опрокинуть противника с помощью его же ног, нужно сделать больше, чем просто опрокинуть его. Вам нужно подсунуть под противника свои бедра, приподнять его над матом и лишь потом опрокидывать. И это только один пример. Достаточно сказать, что борец-первогодок оказывается в невыгодном положении, выступая против опытного соперника, и это не зависит от физической силы и здоровья.

Сейчас я уже точно не помню, какое стечение обстоятельств неблагоприятного свойства (чья-то болезнь, травма или чьи-то семейные неурядицы, а может, все вместе) привело меня на мое первое состязание в «яму». Я довольствовался тренировками с другими первогодками и борцами второго года. В нашем зальчике существовала весовая «лестница». Я занимал на ней не то четвертое, не то пятое место (речь идет о весовой категории до ста тридцати трех фунтов). Но тот, кто находился на первой «ступеньке», не то заболел, не то получил спортивную травму. Идущий за ним, кажется, недобрал веса, а третий вместо соревнований поехал домой, поскольку его родители разводились. Может, дело обстояло не совсем так. Кто теперь помнит? Какими бы ни были причины, но я оказался лучшим кандидатом на состязание в весовой категории до ста тридцати трех фунтов.

Эту неприятную новость мне сообщили в столовой Академии, где я подрабатывал официантом, обслуживая столики преподавателей. Я еще не успел поесть, иначе мне пришлось бы засовывать два пальца в рот и удалять съеденное. Но даже и без еды я на четыре фунта превышал названную весовую категорию. Чтобы скинуть вес, я надел лыжный костюм и почти час бегал по деревянному треку. После бега я отправился в наш зальчик и полчаса прыгал со скакалкой, облачившись в «костюм-парилку» и надев сверху фуфайку с капюшоном. Я добился желаемого результата – теперь мой вес на одну восьмую фунта недотягивал до ста тридцати трех фунтов. В комнате взвешивания я впервые увидел Винсента Буономано – своего противника из школы Маунт-Плезант в Провиденсе, штат Род-Айленд. Он защищал титул чемпиона Новой Англии.

Если бы мой вес был выше ста тридцати трех фунтов, это грозило бы нашей команде весьма ощутимыми неприятностями. Превышение веса приравнивалось к разложению на лопатки и в те дни отнимало у команды пять очков. Тренер Сибрук искренне надеялся, что соперник меня на лопатки не положит. Между тем недобор веса тоже карался, но тремя очками в общекомандном зачете, невзирая на счет в индивидуальных состязаниях борца. Теперь передо мной стояла задача сделать так, чтобы эти три очка стали единственным ущербом, который я нанес нашей команде.

Первые пятнадцать или двадцать секунд поединка эта цель казалась мне достижимой. Но затем Винсент применил захват. Я оказался на спине и, чтобы не быть пригвожденным к мату, остаток раунда провел с выгнутой шеей (у меня была крепкая шея). Позицию во втором раунде выбирал я. По совету тренера Сибрука я выбрал верхнюю. (Тед знал, что внизу я едва бы уцелел.) Однако Буономано тут же меня перевернул, и остаток времени я пытался высвободить спину. Надо признать: очки за это мне засчитали незаслуженно, поскольку противник меня отпустил. Он думал, что будет проще, применив захват, разложить меня на лопатки. Один из таких захватов вдавил меня носом в мат. Винсент сжимал мои руки, и я никак не мог смягчить удар. (Тогда я понял смысл выражения «искры из глаз».)

Поединок прервали, чтобы остановить мое носовое кровотечение. Поскольку кровотечение симулировать невозможно, в этом случае добавленное время не назначалось. При других травмах суммарное добавленное время борца не должно превышать девяноста секунд. Но повторяю: в моем случае время не фиксировалось. Тренер Сибрук подал мне кусок ваты, которым я заткнул ноздри, чтобы унять кровь. Когда голова перестала кружиться, я взглянул на часы: оставалось всего пятнадцать секунд! Я не сомневался, что обязательно продержусь эти секунды, о чем хвастливо заявил Теду.

– Это только второй раунд, – напомнил мне тренер Сибрук.

Я выдержал пятнадцать секунд, но где-то в середине третьего раунда все же оказался на лопатках.

– И оставалось-то меньше минуты, – с горечью сказала мне моя мать.

Самое скверное, когда в «яме» тебя раскладывают на лопатки, – это врезающиеся в память лица зрителей. Если ты побеждаешь, они горланят. А если тебя пригвоздили к мату, зрители затихают. Их лица становятся какими-то странно-равнодушными, словно все они уже поспешили отгородиться от твоего поражения.

Второго такого позора в «яме» я не переживал. Я уже говорил, что проиграл два поединка, однако второй проигрыш был вызван объективной причиной: я сломал руку. Мне понадобилось сплюнуть, и тренер подставил мусорное ведро. Я увидел на дне окровавленное полотенце, апельсиновые корки и тут же потерял сознание. Кроме того досадного случая и первого поражения, которое я потерпел от Винсента Буономано из школы Маунт-Плезант, я вспоминаю «яму» как место своих побед. Здесь я боролся с чемпионом Новой Англии Энтони Пьеранунци и свел поединок к ничьей: 1:1. В поединках турнира Новой Англии мне с этим парнем не везло: я проигрывал ему два года подряд. Два следующих сезона я выигрывал, однако чемпионом Новой Англии так и не стал.

Годы моей учебы в Эксетере были последними годами, когда победитель этого турнира становился чемпионом всей Новой Англии. В тысяча девятьсот шестьдесят первом году команды государственных и частных школ в последний раз сошлись на общем турнире. Такие турниры устраивались в конце учебного года. В том году я был капитаном команды Эксетера. Впоследствии для государственных и частных школ стали проводиться раздельные турниры. Мне думается, напрасно: борцы из разных школ могли бы многому друг у друга научиться. Однако к шестьдесят первому году межшкольный турнир Новой Англии (тогда он назывался так) слишком разросся.

Помню свою последнюю поездку с командой Эксетера в Ист-Провиденс – родное гнездо моего противника Энтони Пьеранунци. Мы ехали туда на автобусе. Перед выездом (а выезжали мы в шестом часу утра) мы взвесились в нашем спортзале. Все недотягивали до своих весовых категорий (некоторые – совсем немного). Выезжали затемно. Возле Бостона ночная мгла сменилась густым утренним туманом. Небо, снег, деревья, дорога – все было в серых тонах.

Ларри Палмер (он выступал в весовой категории до ста двадцати одного фунта) беспокоился из-за своего веса. В Эксетере он недотягивал четверть фунта, но в Ист-Провиденсе нас ожидало новое взвешивание, теперь уже официальное. А что, если там другие весы? Конечно, весы везде были одинакового типа, но мало ли что? Я недотягивал полфунта до своей стотридцатитрехфунтовой категории. У меня пересохло во рту, однако я не решался выпить ни глотка воды. Вместо этого я сплевывал в бумажный стаканчик. Ларри делал то же самое.

– Только не ешьте, – предостерегал нас тренер Сибрук. – Не ешьте и не пейте. От поездки в автобусе веса вы не наберете.

Миновав Бостон, мы через некоторое время остановились возле одной из закусочных сети «Ховард Джонсон». Здания я не видел, поскольку не вылезал из автобуса. Некоторые счастливчики могли себе позволить что-нибудь слопать. Остальным хотелось просто размяться и, конечно же, сходить по малой нужде. Я голодал около полутора суток. Я просто не осмеливался нарушить этот сухой пост, поскольку еще и ничего не пил. Следовательно, и выливать мне было нечего. А вот Ларри Палмер не выдержал и съел «роковой ломоть поджаренного хлеба».

Совсем недавно мы с ним вспоминали тот случай.

– Обыкновенный поджаренный хлеб, – говорил Ларри. – Ни масла, ни джема. Я его даже не доел.

– И ничего не пил?

– Ни капли, – уверял меня Ларри.

(С некоторых пор мы с ним встречаемся не менее раза в год. Нынче Ларри Палмер – профессор права в юридическом колледже Корнелл[4]. Один из его сыновей начал осваивать премудрости борьбы.)

Весы в Ист-Провиденсе показали, что Ларри Палмер потяжелел на четверть фунта. Он был нашим вероятным кандидатом на полуфинальные, а может, и на финальные соревнования. Его дисквалификация лишила нашу команду ценных очков, как, впрочем, и мой «недовес». Добавлю, что среди родных стен Пьеранунци боролся жестче и напористее, чем в нашей «яме». Мы провели с ним четыре поединка. Один я выиграл, один свел к ничьей. В остальных двух победил он, причем это были турнирные состязания, имевшие большую значимость. Там же, в Ист-Провиденсе, я вторично познал горечь разложения на лопатки. Первый раз меня уложил в «яме» парень из Род-Айленда. (В тысяча девятьсот шестьдесят первом году команда Эксетера провалила соревнования за чемпионский титул. Возможно, я ошибаюсь, но шестидесятый год был лучшим в спортивной истории Эксетера.)

Ларри Палмер был ошеломлен. Он никак не мог съесть полуфунтовый ломоть поджаренного хлеба!

Тренер Сибрук, как всегда, рассуждал философски:

– Не вини себя. Наверное, ты просто растешь.

Так оно и оказалось. На следующий год Ларри стал капитаном нашей команды и выиграл чемпионат Новой Англии в классе А (весовая категория до ста сорока семи фунтов). За год Ларри набрал целых двадцать шесть фунтов. Добавлю, что он и подрос на шесть дюймов.

Сейчас я понимаю: тот знаменитый ломоть поджаренного хлеба, съеденный Ларри Палмером в закусочной «Ховард Джонсон», никак не мог весить полфунта. Природа сыграла с Ларри злую шутку: Ларри начал расти и тяжелеть как раз во время нашей поездки. После взвешивания мы так ему сочувствовали, что отводили глаза. Возможно, за время поездки в Ист-Провиденс он подрос на пару дюймов. Будь мы повнимательней, мы бы это, наверное, заметили.

Книги, которые я читал

В школах – даже в хороших, вроде Эксетера, – учащихся приобщают к литературе, начиная с сравнительно небольших произведений великих писателей. Во всяком случае, так было со мной. С «Билли Бада, фор-марсового матроса» началось мое знакомство с творчеством Мелвилла. Прочитав эту книгу, я отправился в библиотеку и уже самостоятельно нашел там «Моби Дика». С Диккенсом я познакомился, прочитав «Большие надежды» и «Рождественскую песнь». За ними последовали «Оливер Твист», «Тяжелые времена» и «Повесть о двух городах», после чего (уже вне обязательной программы) я прочитал «Домби и сына», «Холодный дом», «Николаса Никльби», «Дэвида Копперфилда», «Мартина Чезлвига», «Крошку Дорриг» и «Посмертные записки Пиквикского клуба». Диккенс вызывал у меня желание читать его снова и снова. Это бросало вызов моей дислексии, причем настолько, что я забывал готовить домашние задания. Обычно мое знакомство с писателем начиналось с коротких произведений. Если они мне нравились, я начинал читать более крупные вещи. Те нравились мне еще больше. Моя любовь к длинным романам оборачивалась нежеланием ходить на занятия.

Джордж Элиот была представлена у нас в программе романом «Сайлес Марнер», однако не этот роман, а «Мидлмарч» мешал мне готовить домашние задания по математике и латинскому языку. Мой отец, хорошо знавший русскую литературу, поступил весьма мудро, начав знакомить меня с творчеством Достоевского с «Игрока». «Братьев Карамазовых» я читал и перечитывал многократно, и всякий раз сюжет захватывал меня целиком. (Добавлю, что отец познакомил меня и с романами Толстого и Тургенева.)

Первым, кто свел меня с современной литературой, был Джордж Беннет. Помимо того, что он возглавлял в Эксетере отделение английского языка и литературы, этот человек был страстным читателем. Он успевал читать все. За десять лет до того, как мои соотечественники-американцы открыли для себя творчество Робертсона Дэвиса, прочитав вышедший в Штатах «Пятый персонаж», Джордж Беннет буквально заставил меня прочитать «Закваску злобы»[5] и «Клубок слабостей»[6]. «Истерзанных бурей»[7] – первый роман «Салгертонской трилогии»[8] – я прочел значительно позже. Неудивительно, что чтение романов Дэвиса привело меня к Троллопу[9] (и, несомненно, снова плачевным образом отразилось на выполнении домашних заданий). Дэвиса часто называли канадским Троллопом. Думаю, его можно назвать и канадским Диккенсом.

Через двадцать лет, в тысяча девятьсот восемьдесят первом году, профессор Дэвис написал для «Вашингтон пост» рецензию на мой роман «Отель “Нью-Гэмпшир”». Доброжелательную, с юмором. К тому времени я уже перечитал все романы Дэвиса и даже ездил в Торонто с единственной целью – пообедать с ним. Но незадолго до поездки в одном из борцовских поединков я сломал большой палец на ноге. Палец сильно распух, и на ногу не налезало ничего из обуви, которая у меня была. У моего сына Колина (ему тогда исполнилось шестнадцать) нога была больше моей, но и среди его обуви только борцовские туфли позволяли мне ходить, не прихрамывая. Выбор был невелик: либо встретиться с Робертсоном Дэвисом в борцовских туфлях, либо явиться на обед босиком.

Профессор Дэвис пригласил меня в торонтский «Йорк клаб» на весьма официальный обед. Дэвис держался исключительно вежливо и доброжелательно, но когда он увидел мои борцовские туфли, его взгляд сразу сделался строгим. Нынче моя жена Дженет – литературный агент Дэвиса. Несколько месяцев мы с нею проводим в Торонто, где частенько обедаем вместе с Робом и Брендой Дэвис. Мы говорим о чем угодно, только не об обуви, но я уверен: та встреча оставила в памяти профессора критическую отметину.

Наше с Дженет бракосочетание тоже проходило в Торонто. Колин и Брендан – мои сыновья от первого брака – были моими шаферами, а профессор Дэвис читал из Библии. На церемонию он принес собственную Библию, поскольку сомневался, что у епископа церкви, где мы сочетались браком, имеется экземпляр с правильным переводом. (В наше вероломное время профессор Дэвис является ярым защитником англоязычной Библии короля Якова.)

До этого Колин и Брендан никогда не встречались с Робом. Брендан (ему тогда было семнадцать) глазел по сторонам и пропустил момент, когда профессор Дэвис с его великолепной окладистой седой бородой появился на кафедре. Брендан поднял глаза и увидел большого человека с большой бородой и громовым голосом. Колин, которому тогда исполнилось двадцать два, рассказывал мне, что Брендан оторопел, словно увидел призрака. Однако сам Брендан, не слишком знакомый с церковью, думал иначе. Он не сомневался, что в образе профессора Дэвиса ему явился Бог.

Джордж Беннет не только приохотил меня к чтению романов Робертсона Дэвиса (кстати, тогда мне было немногим меньше, чем Брендану во время моего второго бракосочетания). Он убедил меня не ограничиваться первоначальным знакомством с творчеством Фолкнера, а почитать что-нибудь еще. Сейчас уже не помню, какой из романов Фолкнера входил в обязательную программу, но помню, что чтение его давалось мне с изрядным трудом. Либо я был слишком молод для понимания этого писателя, либо моя дислексия бунтовала против его длиннющих предложений. Возможно, то и другое. Я так и не полюбил ни Фолкнера, ни Джойса, но постепенно научился ценить их творчество. И не кто иной, как Джордж Беннет, сумел убедить меня преодолеть трудности, связанные с чтением произведений Готорна[10] и Томаса Гарди. Постепенно я научился любить Гарди, а Готорн (в большей степени, чем Мелвилл) остается моим любимым американским писателем. (Я никогда не был поклонником Хемингуэя и Фицджеральда, а Воннегут и Хеллер значат для меня больше, нежели Марк Твен.)

И опять-таки именно Джордж Беннет предостерег меня о возможном проклятии – «писательском чтении». Он подразумевал, что я буду страдать от необъяснимо сильных и невыразимо личных мнений. Мне кажется, на самом деле Джордж имел в виду, что я обречен, как и большинство моих знакомых писателей, на неоправданную предвзятость вкуса. Из деликатности он не сказал мне об этом напрямую.

Я не могу читать ни Пруста, ни Генри Джеймса, а чтение Конрада меня почти убивает. Его «Скиталец» еще туда-сюда, но больше годится для подростков лет до восемнадцати. «Сердце тьмы» – самая длинная из известных мне повестей. Я согласен с одним из недоброжелательных рецензентов Конрада, что Марлоу – это «болтливый посредник». Я бы еще назвал Марлоу нудной повествовательной машиной. Тот же рецензент указывает на причины, по которым я предпочитаю «Скитальца» всем остальным вещам Конрада (обычно этот роман считают единственным произведением Конрада, написанным для детей): «Только здесь у автора полностью отсутствуют свойственные ему рассуждения об этике, психологии и метафизике».

Однако не все «рассуждения» о подобных предметах вызывают у меня отвращение. «Смерть в Венеции» заставила меня познакомиться с остальными романами Томаса Манна, в особенности с «Волшебной горой», которую я перечитывал столько раз, что не сосчитать. Германоязычная литература по-настоящему заинтересовала меня в университете, где я впервые прочел Гёте, Рильке, Шницлера и Музиля. От них потянулась ниточка к Генриху Бёллю и Гюнтеру Грассу. Гюнтер Грасс, Габриэль Гарсиа Маркес и Робертсон Дэвис – мои самые любимые авторы из числа ныне здравствующих. Когда вспоминаешь, что все они – романисты юмористического склада, которым свойственны традиции девятнадцатого века с обстоятельным повествованием и выпукло очерченными персонажами, понимаешь: эти традиции и поныне остаются образцом для писателей. Не удивлюсь, если вы скажете, что в своем творчестве я недалеко ушел от Диккенса.

Но есть одно исключение: Грэм Грин. Грин был первым современным писателем, чье произведения изучались в Эксетере. Думаю, его весьма позабавило бы, узнай он, что его произведения входили в исключительно популярный курс по литературе и религии, а не в программу курса английской литературы. Курс этот вел преподобный Фредерик Бюхнер. Я записывался на каждый курс Фреда Бюхнера в Эксетере не потому, что он был нашим школьным священником, а из-за его литературного таланта. Он был единственным преподавателем Академии, пишущим и публикующим романы. Хорошие романы. Я понял это уже после Эксетера, прочитав его тетралогию о Бебе: «Страну льва»[11], «Открытое сердце»[12], «Праздник любви»[13] и «Охоту за сокровищем»[14].

Мои сверстники по Эксетеру не отличались даже внешней религиозностью. Мы были циничнее, чем нынешняя молодежь. Потом наш цинизм частично повыветрился, и сейчас я этому немало удивляюсь. (Возможно ли такое?) Но тогда мы не любили проповеди Фредди Бюхнера ни в церкви Филипса, ни в часовне, по утрам. Сейчас я понимаю: его проповеди были лучше, чем все, что я читал или слышал до и после Эксетера. Зато нас покоряло его красноречие, когда он говорил о литературе. А с каким энтузиазмом он рассказывал нам о романе Грэма Грина «Власть и слава»! Казалось, Бюхнер будет говорить несколько дней подряд. Во всяком случае, его энтузиазм пробудил во мне желание прочитать все (или почти все) романы Грина.

У меня такое чувство, что персонажей Грина я знаю лучше, чем большинство реальных людей, которых я встречал в жизни, и что его герои – отнюдь не из тех, с кем бы мне хотелось когда-либо познакомиться. Вот так. Садясь в кресло зубного врача, я сразу же представляю себе ужасного мистера Тенча – дантиста-эмигранта, на глазах которого убивают «пьющего падре». Для меня воплощением супружеской неверности является вовсе не Эмма Бовари, а бедняга Скоби из «Сути дела» и его жена Луиза. Это девятнадцатилетняя вдова Хелен, с которой у Скоби интрижка, и морально опустошенный агент разведки Уилсон, чуть-чуть влюбленный в Луизу. Сюда же я отношу чудовищно порочную атмосферу, описанную в «Брайтонском леденце»: предельно развращенного семнадцатилетнего Пинки и невинную шестнадцатилетнюю Розу… убийство Хейла и Айду, попивающую крепкий портер. Они стали для меня символами преисподней, равно как «Суть дела» я считаю самым жутким, леденящим кровь романом об антилюбви. Бедный Морис Бендрикс! Бедная Сара, бедняга Генри! Все они сродни кому-то, кого ты знаешь и о ком тебе известно много такого, что побуждает тебя всячески избегать даже случайных встреч с ними на улице.

«Мне кажется, ненависть влияет на те же органы человека, что и любовь; она даже вызывает одинаковые действия», – писал Грин. Я напечатал эти слова на листке бумаги и прикрепил к настольной лампе. Бумага успела пожелтеть, прежде чем я понял острую правдивость слов Грина. Иные высказывания я понимал быстрее – как только начал писать сам. И это тоже отрывок из «Сути дела»: «Очень многое из того, о чем пишет романист… скрыто в его подсознании. В тех глубинах роман дописывается еще до того, как на бумаге появится первое слово. Мы не изобретаем подробностей своей истории; мы вспоминаем их».

«Суть дела» – первый роман, который шокировал меня. Я читал его в то время, когда большинство моих сверстников (из тех, кто имел привычку читать) находились под впечатлением от «Над пропастью во ржи». Мне же роман Сэлинджера показался поверхностным, чем-то вроде литературной мастурбации. Неуравновешенный мальчишка – весьма знакомый персонаж произведений этого автора – ничего не знает о жизни. В отличие от Бендрикса, его еще не пронзила пугающая мысль о том, что «нигде не спрячешься; и у горбуна, и у калеки – у всех есть ружье, выстреливающее любовью».

Впоследствии, читая заявления Грина, в которых он снимал с себя ответственность за написанные произведения или утверждал, что часть из них писал просто как «развлекательную литературу», я испытывал замешательство. Заигрывания Грина с популярными, хотя и «низшими» жанрами (триллер, детективный роман), несомненно, отворачивали от него критиков. Но, теряя благосклонность критиков, писатели теряют и множество своих читателей.

Здесь стоит вспомнить слова Мориса Бендрикса об одном из своих критиков: «В конце он покровительственно определял мое место: возможно, я чуть выше Моэма, поскольку Моэм уже популярен, а я еще не совершил этого преступления. Пока не совершил. И хотя я сохраняю крупицу “исключительности неуспеха”, мелкие журналы, как опытные детективы, способны это учуять». Эти слова Грин написал в тысяча девятьсот пятьдесят первом году. Он становился популярным; вскоре он совершит «это преступление» и «опытные детективы» учуют его успех и начнут расточать похвалы куда менее совершенным мастерам, нежели Грин.

Когда я впервые читал Грина в Эксетере, он показал мне: в каждом романе, достойном читательского внимания, должны быть тщательно проработанные персонажи и захватывающие повороты сюжета. Позднее тот же Грин научил меня ненавидеть литературную критику. Видя, как критики принижают его творчество, я невольно проникался ненавистью к ним. Вплоть до своей смерти (Грин умер в тысяча девятьсот девяносто первом году) Грэм Грин оставался самым совершенным из числа живущих англоязычных писателей. Даже в переводах сохранялась его тщательность и дотошность.

Грин очень внимательно относился к совпадениям и всегда их подмечал. В продолжение этой темы добавлю: моей канадской издательницей является Луиза Деннис – племянница Грина. Преподобный Фредерик Бюхнер, познакомивший меня с творчеством Грина, – теперь уже не священник в Эксетере, а мой давний друг и сосед по Вермонту (мир тесен). И меня лишь слегка изумляет, что ко времени окончания Эксетера я успел перечитать произведения большинства писателей, повлиявших на мое собственное творчество. Справедливо и то, что часы, отданные мною чтению, обусловили (в сочетании с моей дислексией) необходимость проучиться в Эксетере пять лет вместо четырех.

Сейчас это уже не имеет никакого значения. В своей истории я вижу хороший урок для романиста: не останавливаться, двигаться вперед, но медленно. Зачем торопиться с окончанием школы или книги?

Запасной

Наиболее интеллигентные из моих сокурсников по Эксетеру отправились продолжать учебу в университетах «Лиги плюща»[15] и других, не менее элитарных заведениях. Джордж Троу переместился чуть южнее, в Гарвард. Туда же через год отправился и Ларри Палмер. Чака Крулака приняли в Военно-морскую академию (Крулак уехал в Аннаполис годом раньше). Я же избрал для себя Питсбургский университет, поскольку хотел состязаться с лучшими борцами.

Мне бы куда лучше жилось в Висконсине, но Эксетер я окончил с весьма скромными оценками и был вынужден дожидаться очереди на прием. Вот тебе и привилегированная школа! В обычной я ходил бы в отличниках (так мне тогда думалось). А теперь – изволь ждать. Питсбург я выбрал лишь потому, что там в университет меня приняли без всякого ожидания.

Это было моей ошибкой. Мне нравился Джордж Мартин, висконсинский тренер по борьбе. Я ему тоже нравился. В Эксетере я крепко дружил с его сыном Стивом – будущим успешным борцом в категории до ста пятидесяти семи фунтов. Когда я приехал в Мэдисон, город мне тоже понравился. Хорош был и борцовский зал «Баджер». Учись я в Висконсинском университете, скорее всего, я бы не побеждал ни в соревнованиях «большой десятки», ни в местных соревнованиях. Это меня не останавливало. Я был настроен продолжать тренировки и, естественно, учиться. В том, что через четыре года я окончу университет, я не сомневался. Но… Питсбург принимал меня сразу, а Висконсин говорил: «Там будет видно». В девятнадцать лет кому захочется ждать, когда «будет видно»?

Тренер Сибрук меня предупреждал: в Питсбурге я рискую сломать себе шею. Мне стоило бы выбрать университет поскромнее, где и борцовская команда была послабее. Таковы были рекомендации Теда. Но убедить меня он не сумел. Тогда он написал Рексу Пири, питсбургскому тренеру, и дал оценку моим спортивным показателям. Зная Теда, могу предположить, что он не стал преувеличивать мои возможности. Тренер Пири был подготовлен к моим «неплохим» результатам и не ждал большего. В действительности мои показатели были даже хуже.

Рекс Пири вырос в Оклахоме. Он трижды завоевывал национальный чемпионский титул. И его сыновья трижды становились чемпионами Национальной студенческой спортивной ассоциации (НССА). В год моего поступления Питсбург жил ожиданием будущего Всеамериканского чемпионата. В категории до ста двадцати трех фунтов на нем победит Дик Мартин. В остальных категориях чемпионы распределятся так: Даррелл Келвингтон (в категории до ста сорока семи фунтов), Тимоти Гей (в категории до ста пятидесяти семи фунтов), Джим Харрисон (в категории до ста шестидесяти семи фунтов) и Кеннет Барр (в категории до ста семидесяти семи фунтов). (Харрисону предстояло стать общенациональным чемпионом; титул чемпиона НССА он завоевал в тысяча девятьсот шестьдесят третьем году.) Называю остальных чемпионов: Золикофф (в категории до ста тридцати семи фунтов), Джеффрис (в категории до ста девяноста одного фунта) и Уэйр (категория без ограничения веса). Когда-то я мог отбарабанить этот список даже во сне.

Моим частым партнером на тренировках в Питсбургском университете был Шерман Мойер (категория до ста тридцати фунтов). Он был женат и успел отслужить в армии. Говорили, что Шерм выкуривает одну сигарету в неделю; обычно в туалетной кабинке, перед состязанием (во всяком случае, только там я видел его курящим). Его излюбленной позицией была верхняя, и уж тут противнику доставалось от него по полной. Увернуться от захватов Шермана Мойера не представлялось возможным. Он мог «кататься» на мне все время тренировок, что и делал. Меня мало утешал тот факт, что способности «наездника» помогли Мойеру дважды за один сезон победить всеамериканского чемпиона Сонни Гринхалга из Сиракьюса. (Мы с Сонни до сих пор вспоминаем Мойера.) Не особо утешали меня и джентльменские манеры Мойера. Со мной он всегда держался честно, с добродушным юмором, я бы даже сказал – по-дружески. Однако это не мешало ему раскладывать меня на лопатки.

Что касается тех, кто поступил в университет вместе со мной, – среди них хватало крепких ребят. Особенно в моей весовой категории и в соседних. Стоит назвать Тома Хениффа из Иллинойса и Майка Джонсона из Пенсильвании. Они часто тренировались в паре со мной и с Мойером. Мы с Хениффом оба весили по сто тридцать фунтов (со времен Эксетера я сбросил три фунта). Джонсон, боровшийся в категориях до ста двадцати трех и до ста тридцати фунтов, мог победить борцов и потяжелее – вплоть до ста сорока и ста пятидесяти фунтов. Через год Майк Джонсон стал общенациональным чемпионом, победив в чемпионате НССА. (Сейчас он тренер по борьбе в одной из средних школ Ду-Бойса, штат Пенсильвания.)

Назову еще двоих новичков, с кем мне довелось тренироваться. Один – стотридцатисемифунтовый рыжеволосый борец Карсуэлл (или Казуэлл). Могу с полным основанием сказать: он был самым сильным из всех моих соперников. Его рост достигал пяти футов пяти дюймов, а грудь была шириной в шестьдесят дюймов. Второй – улыбчивый парень по фамилии Уорник; тот отличался таким ручным захватом, что я поневоле оглядывался по сторонам – не оторвал ли он мне руку. Новичка в весовой категории до ста сорока семи фунтов звали, по-моему, Фрэнком О’Корном. Я плохо помню этого парня, поскольку боролся с ним всего несколько раз. Джон Карр, весивший сто пятьдесят семь фунтов, победил в меж-школьном турнире в Чешире, завоевав титул чемпиона Новой Англии. (В своей взрослой жизни Карр периодически мигрировал между Питсбургом и Уилксом, работая тренером в средних школах. Вплоть до недавнего времени он работал где-то в пригороде Уилкс-Барре.) Завершал эту шеренгу новичков Ли Холл – парень весом в сто семьдесят семь фунтов, которого буквально зазвали в Питсбург.

Я знал: эти ребята – хорошие борцы. Я приехал в Питсбург, поскольку они были лучшими. Однако в тысяча девятьсот шестьдесят втором году в борцовском зале Питсбургского университета не было ни одного борца, над кем бы я сумел одержать победу. Ни одного.

Не скажу, чтобы меня подвел недостаток техничности. В Эксетере у меня был прекрасный тренер, и я добросовестно усвоил технику приемов. Проблемой являлись мои ограниченные спортивные данные, из-за чего я оказывался далеко позади вышеназванных перспективных ребят. Тед Сибрук сделал из меня хорошего борца. Но он не мог сделать из меня хорошего спортсмена, о чем часто напоминал. В Питсбурге я прочувствовал это с особой силой. Питсбург превратил мои «неплохие» результаты, которых я добивался в Эксетере, в никудышные.

Я не возьмусь рассуждать о том, какими качествами должен обладать «хороший спортсмен» во всех видах спорта. Ограничусь борьбой. В борьбе хорошее равновесие столь же важно, как и быстрота реакции. И то и другое невозможно приобрести путем тренировок. Говоря о равновесии, я имею в виду два момента. Первый – способность держаться на ногах. Этому в малой степени можно научиться (умению сохранять хорошую позицию). Второй момент – скорость, с какой борец восстанавливает равновесие, если вдруг его потерял. Вот этому не научит никакой тренер. Моя скорость всегда была прискорбно мала, и это мой недостаток как спортсмена. (В борьбе такой недостаток весьма ощутим.)

В тысяча девятьсот шестьдесят втором году первокурсникам не разрешалось участвовать в университетских соревнованиях, поэтому я с нетерпением ждал начала состязаний в подгруппе новичков. Наша команда имела все шансы на победу. Однако случилось так, что у Джонсона, Хениффа, Уорника, О’Корна и Карра были либо проблемы с успеваемостью, либо последствия травм (возможно, то и другое), и все состязания отменили. Единственным крупным соревнованием года был турнир в Уэст-Пойнте, где участвовали первокурсники университетов Восточного побережья. До него оставались еще месяцы, а пока мне приходилось довольствоваться тренировочными состязаниями в борцовском зале Питсбургского университета. Если бы я остался в Питсбурге, то легко мог бы предсказать свое будущее. Я бы сделался запасным для Джонсона, Хениффа или Уорника (или для всех троих), а затем продолжал бы находиться в роли запасного для первокурсников следующего года. Я бы оставался вечным запасным. Если бы кто-нибудь из борцов не мог выступать по болезни, из-за травмы или несоответствия весовой категории, тогда бы выпускали меня. И я выходил бы на мат не побеждать, а стараться делать все, чтобы не оказаться разложенным на лопатки. Это в лучшем случае. Зал в Питсбурге грозил на несколько лет стать для меня подобием «ямы», а соперники – подобием Винсента Буономано.

После поражения от Буономано я испытывал удовлетворение от ничьих и даже радость побед. Но не это делало роль запасного столь тяжкой для меня. В Эксетере я три года подряд открывал состязания, выступая первым. Спустя несколько лет, рассуждая уже с позиции тренера, я испытывал глубочайшее уважение к запасным хороших борцовских команд. Благодаря им команда и была хорошей. Запасные являлись неотъемлемой частью таких команд; на менее высоком уровне и на не столь ответственных соревнованиях они могли бы отлично выступать в основном составе. Но в Питсбурге все это представлялось мне весьма незавидным и даже унизительным. Мне не хватало мудрости, чтобы понять: быть запасным для борца уровня Майка Джонсона – это не унижение, а честь. Вместо этого я злился на себя и свои ограниченные спортивные качества.

Неудачи на борцовском мате отразились и на моей учебе. Мне было лень прилагать усилия. Я продолжал упорно тренироваться, но все больше ощущал, что двигаюсь по кругу. Мне требовалось участие в выездных состязаниях, поединки с незнакомыми борцами. А борясь с Мойером, Джонсоном, Хениффом, Уорником или Карсуэллом (возможно, фамилия этого рыжего была все-таки Казуэлл), я никоим образом не повышал свое мастерство. Кроме тренировок, все вызывало у меня скуку. Я устал вариться в котле Питсбургского университета. Мне требовались новые впечатления, если не в качестве участника команды, то в каком-нибудь ином. Я попросил тренера Пири брать меня на выездные состязания в качестве администратора команды. Он согласился, поскольку видел мое состояние и относился ко мне по-доброму. Скажу, что администратором я был крайне невнимательным. (Мысли о собственных произведениях печальным образом сказываются на административных обязанностях.)

Да, Рекс Пири всегда по-доброму относился ко мне, за исключением одного случая, когда он самолично обрезал мне волосы. Дело было на выездных состязаниях, где-то в Мэриленде (а может, и в другом штате). До этого Пири попросил меня подстричься. Я вовсе не был поклонником длинных волос и не собирался отстаивать право на них. Наоборот, я всеми силами старался не вызывать нареканий тренера. Я попросту забыл о его просьбе.

Времени идти в парикмахерскую уже не оставалось. И тогда тренер Пири водрузил мне на голову хирургическую ванночку, но не круглую, а изогнутую. Все волосы, что выступали из-под ванночки, он обрезал тупоносыми ножницами. Такими ножницами обычно снимают лейкопластырь с коленок, лодыжек, плеч, запястий и пальцев… словом, со всех мест, где он бывает наклеен. (К концу борцовского сезона мы густо обрастали лейкопластырем.) Надо сказать, что стрижка получилась достаточно удачной. Рекс не пытался унизить меня: просто он доступным ему способом исправил последствия моей забывчивости. И потом, я сам же и был виноват. Стрижка, произведенная Пири, стала символом всех моих питсбургских испытаний.

Такси за сто долларов

Примерно в это же время я начал курить. Понемногу, хотя и больше, чем курил Шерман Мойер. Возможно, он меня и подвигнул на это: если в поединках у меня не было шансов выскользнуть из его хватки, то я мог хотя бы «перекурить» своего соперника. Это был глупый способ попрощаться с борьбой. На самом деле я не прощался с борьбой до своих сорока семи лет, после чего бросил курить также быстро, как и начал. Чаще всего поведение, разрушающее здоровье, просто смехотворно, к каким бы изощренным уловкам ни прибегали твои личные демоны. Учитывая мои ограниченные спортивные данные, я собственными руками ломал скромные преимущества, которыми обладал. До того как я начал курить, я находился просто в отличной спортивной форме.

Обычно пачки сигарет мне хватало на неделю, иногда даже на две. Чем больше я курил, тем усерднее тренировался. Зачем я это делал? Одна-две сигареты в день – такое курение не вызывает болезненного привыкания. Я так и не сделался заядлым курильщиком. Мои проблемы можно было решить иным способом – навестить университетского психолога. Даже когда я курил, то где-то на задворках сознания представлял, что искуплю свой грех в соревнованиях первокурсников Восточного побережья. Я входил в число трех кандидатов от Питсбургского университета.

Ответственным за поездку на состязания в Уэст-Пойнт тренер Пири сделал меня. Наверное, по причине моего недолгого опыта в должности администратора команды. Мне вручили билеты и карманные деньги. Университетская команда оставалась в Питсбурге и готовилась к общенациональным соревнованиям. Никто из тренеров с нами не поехал, и потому мне, Ли Холлу и Карсуэллу или Казуэллу (буду все-таки называть этого парня Казуэллом) предстояло самим добраться до Уэст-Пойнта. Задача казалась достаточно простой. У меня на руках были билеты из Питсбурга до автобусного терминала Портового управления в Нью-Йорке и билеты на транзитный проезд из Нью-Йорка до Уэст-Пойнта. Тренер Пири велел нам добраться до Манхэттена и там сесть на первый подвернувшийся автобус, идущий в направлении Уэст-Пойнта. Казалось бы, чего проще? Но питсбургский автобус добрался до Нью-Йорка с изрядным опозданием. Когда мы прибыли на автобусный терминал, была полночь. Ближайший автобус на Уэст-Пойнт отходил только в восемь часов утра. А в семь начиналось взвешивание участников соревнований.

– Если мы не пройдем взвешивание, нас не допустят к состязаниям, – сказал Казуэлл.

– И что нам делать? – спросил у меня Ли Холл.

Мне тут же вспомнилась хирургическая ванночка на моей голове. Я спросил себя: «Каких действий в подобной ситуации ожидал бы от меня Рекс Пири?» Весь год мы трое состязались только со своими сокурсниками. Мы рисковали пропустить не просто один из турниров, а наш единственный турнир. Я пересчитал карманные деньги, выданные мне тренером Пири. Ровно сто долларов. У нас имелись транзитные билеты на проезд из Уэст-Пойнта до Нью-Йорка и обратные билеты до Питсбурга. Требовалось проявить некоторую смекалку и попасть в Уэст-Пойнт ранее семи часов утра. А карманные деньги? На что они нам, если перед взвешиванием мы не собирались ничего есть?

Мы вышли за пределы автобусного терминала. Время двигалось к часу ночи. Я был рад, что моими спутниками оказались стосемидесятисемифунтовый Ли Холл и силач Казуэлл (Казуэллу предстояло состязаться в весовой категории до ста тридцати семи фунтов, а мне – в категории до ста тридцати фунтов). Я останавливал одно такси за другим, но водители отказывались везти нас в Уэст-Пойнт. Наконец один согласился поехать туда за сто долларов.

– В Уэст-Пойнт? За сто баксов? Разумеется, приятель, – сказал водитель. – Ты мне только скажи, где этот Уэст-Пойнт?

Казуэлл заявил, что в движущейся машине не может ориентироваться по карте. Его, видите ли, начинало выворачивать. Ли Холлу было трудно сидеть на переднем сиденье – мешала коробка таксометра. (Кстати, Ли пришлось сбросить немало фунтов, чтобы достичь заветных ста семидесяти семи.) Таким образом, роль штурмана досталась мне. Я сел рядом с водителем.

– Вам нужно ехать вверх по Гудзону, – сказал я водителю.

– Согласен, приятель. Вверх так вверх. А насколько вверх?

В дальнейшем мне доводилось летать беспосадочным рейсом из Нью-Йорка в Токио. Я ездил из Айова-Сити в Эксетер, практически нигде не останавливаясь. Но эта поездка вверх по Гудзону была самой длинной в моей жизни. Неужели голландцы когда-то исследовали Гудзон, передвигаясь на лодках? Ехать на этом такси было еще хуже, чем плыть на лодке.

Во-первых, единственной имевшейся картой была карта нью-йоркских районов, охватывающая Манхэттен, Бруклин, Куинс и Бронкс. Во-вторых, как только городские огни остались позади, наш водитель объявил, что боится темноты.

– Я еще не ездил в темноте, – хныкал он. – В такой темноте.

Мы не ехали, а ползли. Вдобавок с неба сыпался снег вперемешку с дождем. Казалось, что к Уэст-Пойнту ведут только захудалые кружные дороги. Во всяком случае, других нам не попадалось.

– Я еще не видел столько деревьев, – запричитал таксист. – Такого множества.

Если водитель боялся темноты и обилия деревьев, то солдаты, охранявшие величественные ворота Военной академии сухопутных войск (вероятно, это была военная полиция), наверняка заставили его подумать о собственной погибели. Они стояли в полном боевом снаряжении, словно ждали нападения. Но военные полицейские вовсе не ожидали запоздалого появления трех борцов из Питсбурга. Все остальные участники приехали давным-давно и, по мнению солдат, видели десятые сны. К счастью, нам не пришлось раскрывать спортивные сумки и доказывать, что мы действительно спортсмены, а не диверсанты. Ребятам из военной полиции достаточно было взглянуть на Ли Холла.

Далее встал вопрос о местонахождении нашей казармы. Где спят остальные участники завтрашнего турнира – военные полицейские не знали. При всем их решительном виде у них не хватало смелости позвонить армейскому тренеру и спросить об этом. Часы показывали без нескольких минут четыре. До взвешивания оставалось три часа. Я предложил солдатам отвести нас в спортивный зал, сказав, что мы прекрасно можем вздремнуть там. Казуэлл и Холл сразу догадались о направлении моих мыслей. Я же объяснил ребятам из военной полиции, что маты в зале расстилают с вечера – тогда они распрямляются и во время состязаний у них не загибаются углы. Если нам позволят, мы готовы спать на матах.

Ли Холл и Казуэлл прекрасно понимали: я думаю о весах, а не о матах. Сон меня вообще не волновал. До взвешивания оставалось три часа, а мы не знали, сколько сейчас весим. С самого выезда из Питсбурга взвеситься нам было негде. Если мой вес на полфунта превышал норму, мне требовалось «попотеть». Когда мы покидали Питсбург, я был тяжелее на целых полтора фунта. За время пути я ничего не ел и не пил. Я не боялся этих колебаний. Часто бывало, что за день до состязаний мой вес оказывался на полтора фунта больше, но перед утренним взвешиванием я мог без опаски выпить еще восемь унций воды, поскольку во сне терял вес. По дороге в Уэст-Пойнт я не спал и не пил, однако все равно беспокоился за свой вес.

Чувствовалось, ребятам из военной полиции не понравилась идея пустить нас в спортивный зал. Солдаты что-то слышали о помещениях для команд гостей, но где именно находятся эти помещения, они не знали.

Ли Холл шепнул мне, что неплохо бы найти какое-нибудь теплое место и «просто побегать». Это гарантированно согнало бы вес. А спать… нужны ли нам вообще жалкие крохи сна? Я с ним согласился.

Зато Казуэлл выглядел прекрасно отдохнувшим. Он спал всю дорогу из Манхэттена в Уэст-Пойнт и теперь разглядывал аскетичные здания военной академии с любопытством ребенка, впервые попавшего в парк развлечений. Собственный вес его явно не волновал.

Меж тем наш таксист и не думал уезжать. Он топтался возле машины и хныкал, что в «такой темнотище» не найдет обратной дороги. Ребятам из военной полиции добавилось хлопот. Они вообще не представляли, куда можно его поместить.

Наконец один солдат набрался храбрости и кому-то позвонил. Я не знаю ни имени, ни звания разбуженного им человека, но даже мы слышали громкий и властный голос, доносившийся из трубки. Затем нас посадили в армейский джип и повезли к спальному корпусу, где не светилось ни одно окно. Таксист запер свою машину, отдал ключи часовым и поехал вместе с нами. Лестничное освещение в этом здании было устроено довольно странно. На каждом этаже, возле двери в коридор, имелась кнопка. Нажав на нее, можно было включить освещение ровно на две минуты. После срабатывания таймера лестница погружалась во тьму. Чтобы снова включить свет, требовалось нажать ближайшую кнопку. Над кнопками тускло мерцали маленькие желтоватые лампочки, похожие на кошачьи глаза. По лестнице вверх и вниз бегали участники соревнований, избавляясь от лишнего веса. Свет то вспыхивал, то гас, но они не обращали внимания на эту пытку. Один из бегунов проводил нас в большое душное, провонявшее потом помещение, где на койках лежали участники грядущих состязаний. Они спали, не раздеваясь, под несколькими одеялами, чтобы во сне согнать вес. (Потом я убедился, что большинство из них все же не спали, а просто лежали в темноте.)

– Ну, парни, тут и вонища, – заявил наш таксист.

Свободных коек не было, однако Казуэлла это не обескуражило. Он улегся прямо на пол. Подушкой ему служила спортивная сумка. Во всяком случае, когда мы с Ли Холлом переоделись в «потелки», он уже спал. А мы с Ли отправились бегать по лестнице. Ребята, появившиеся здесь раньше, придумали простую систему «борьбы» с таймером. Когда свет гас, тот, кто оказывался на площадке, искал «кошачий глаз» и нажимал кнопку. Эта тактика давала сбои, однако мы с Ли продолжали бегать, не обращая внимания на периоды темноты. Все бегали молча. Иногда я окликал Ли. Тот поворачивал голову и произносил свой неизменный вопрос:

– Чего?

Минут через двадцать беготня по лестнице принесла желаемые результаты: я взмок от пота. Теперь можно было сбросить темп, но не слишком, чтобы продолжать потеть. Наверное, в очередной темный период я задремал и налетел на стену, рассадив бровь. Я чувствовал, что идет кровь, но не знал, насколько сильно поранился.

– Ли! – позвал я.

– Чего? – ответил мне Ли Холл.

Вор

Весы в Уэст-Пойнте показали сто двадцать восемь фунтов. А я-то беспокоился о своем весе! Армейский тренер обрил мне поврежденную бровь, залепил ее стягивающим лейкопластырем и посоветовал по возвращении в Питсбург наложить швы. С бегом по лестнице я переусердствовал: ноги были как деревянные.

После взвешивания мы отправились в столовую, где с удивлением обнаружили нашего таксиста. Настоящего его имени я так и не узнал, поэтому назову его Максом.

– А вы что тут делаете, Макс? – спросил я.

Он наворачивал за обе щеки. Наверное, обильный завтрак должен был придать ему мужества для обратной дороги в Нью-Йорк. Но тут я ошибся. Макс не торопился возвращаться. Он решил, что останется и посмотрит начальные соревнования.

– Парни, если вы победите, я останусь на следующий круг, – заявил нам Макс. – Погода все равно никудышная. Мокрый снег так и валит.

Утром состояние Макса заметно улучшилось, и он казался почти эрудитом. Кроме того, таксист признал в нас настоящих борцов. Нам это не льстило, мы слушали его болтовню вполуха, пытаясь сосредоточиться на предстоящих состязаниях. Я думал, что голоден, однако после неполной тарелки овсянки почувствовал себя вполне сытым. Ли Холл съел раза в три больше. Но Казуэлл превзошел нас обоих. Налопавшись блинов, он ухитрился еще и вздремнуть в раздевалке.

На стенах спортзала были вывешены списки участников, сгруппированных по весовым категориям. Мы с Ли Холлом смотрели на фамилии, прикидывая, с кем нам выпадет состязаться. И угораздило же этого Казуэлла заснуть! Мне хотелось поупражняться в захватах. Упражняться с Ли я не мог: мы находились в слишком разных весовых категориях. Пришлось разминаться одному. Я кувыркался на матах, одновременно разглядывая собирающихся зрителей. Спортивный зал был довольно старым, овальной формы, с деревянной беговой дорожкой. Он чем-то напоминал растянутую версию эксетерской «ямы», но отличался шириной борцовского пространства. Там умещалось шесть матов. И зрительских скамеек было больше. Они повторяли овал поля.

Я высматривал своих родителей. Путь из Нью-Гэмпшира занимал немало времени. Скорее всего, они выехали вчера и ночь провели у друзей в Массачусетсе. По моим расчетам, родители должны были приехать без опозданий. В зависимости от числа участников в твоей весовой категории, можно было провести два или даже три предварительных поединка. Во второй половине дня начинались соревнования четвертьфинала, а вечером – полуфинальные. Следующий день начинался с состязаний проигравших (их еще называли утешительными состязаниями). Победители выходили в утешительный финал. Настоящие финальные соревнования начинались позже. К тому времени, когда мы приедем в Нью-Йорк, уже стемнеет. А дальше – долгая ночная поездка в Питсбург. Мы успеем проголодаться. Казалось бы, ешь, что хочешь: никакие взвешивания не грозят. Только денег на еду уже нет. Следом за этой мыслью пришла другая. Мне было непривычно участвовать в крупных соревнованиях без тренера.

Поскольку у нас с Казуэллом были разные весовые категории, мы боролись на разных матах, но в одно и то же время или с небольшой разницей. Из-за этого мы не могли корректировать друг друга, а Ли Холлу приходилось выбирать, чьи тренером становиться. Зато когда боролся Холл, мы с Каузэллом оба были к его услугам. Впрочем, Ли не особо нуждался в тренерах. Он уверенно двигался прямиком к финалу. Его противники редко выдерживали больше двух раундов. Мы с Казуэллом сообщали ему оставшееся время. Это все, что требовалось Холлу. Счет в поединках его не интересовал.

Джон Карр, наш стопятидесятисемифунтовик, которого не допустили до соревнований, естественно, в Уэст-Пойнт не поехал даже в качестве зрителя. Но сюда приехал его отец. Мистер Карр вызвался тренировать нас троих. Он любил борьбу и провел немало волнующих часов, следя за выступлениями сына. Джон Карр был отличным борцом. Представляю, какое разочарование испытал Карр-старший, глядя на мои выступления. Тогда эта мысль сильно мне досаждала… Сами предварительные состязания я почти не запомнил. Я провел два поединка и в обоих победил. Уже не помню, из каких мест и каких университетов были мои противники. Это не имело значения. В обоих матчах я успешно провел первый захват и потом только повторял его все три раунда.

Вы проводите захват и получаете два очка. Затем позволяете вашему противнику выйти из захвата, за что он получает одно очко. С тремя вашими захватами и тремя его выходами вы лидируете со счетом 6:3. Противник пытается взять реванш, что лишь облегчает очередной ваш захват.

Я применял прием Уорника, который он всю зиму испытывал на мне в Питсбурге. Я применял «нырок» Майка Джонсона, однако у меня не получалось так гладко, как у него. Этот «нырок» он проделывал со мной по сотне раз в неделю. Я вдруг понял, что не зря терпел мучения в Питсбурге. Кое-чему я все-таки научился. Словом, дорога к четвертьфинальным состязаниям была мне открыта.

В четвертьфинале я победил парня из Эр-Пи-Ай. Я бы даже не запомнил эту аббревиатуру, но не то Казуэлл, не то Холл спросили меня, что она означает. Она означала Ренсселерский политехнический институт[16], но меня опять подвела дислексия. Я не знал, как правильно произнести первое слово, и запнулся даже на втором. Но главное не это. Неожиданно для себя я попал в полуфинал.

Время до начала полуфинальных состязаний (кажется, часа два или три) было моим лучшим временем «эпохи Питсбурга». Именно тогда я понял, что не вернусь в Питсбургский университет. Ли Холл был воодушевлен результатами четвертьфинала. Он говорил о том, какая потрясающая команда первокурсников составилась бы у нас, если бы сюда приехали все наши ребята. Если бы в Уэст-Пойнте выступали Джонсон, Хенифф, Уорник, О’Корн и Карр, командное первенство было бы у нас в кармане. Я соглашался с Ли, но прекрасно знал: если бы все они приехали сюда, я бы не вышел состязаться. Думаю, Казуэлл согласился бы со мной, что при таком «созвездии» он бы тоже не попал в число участников.

Победа в четвертьфинале привела меня в благодушное состояние. Я наслаждался мыслями о полуфинале, и это стало моей роковой ошибкой. В такие моменты нужно думать о победе, а не о том, как замечательно оказаться в полуфинале. В перерыве борцу нельзя поддаваться отвлекающим мыслям. А отвлекающих мыслей в моей голове хватало. Я и до этого турнира начал подумывать об уходе из Питсбургского университета. Но сейчас мысль оформилась в сознательное решение. К тому же я беспокоился о родителях. Где они могли застрять?

Я позвонил их массачусетским друзьям и немало удивился, услышав в трубке голос своей матери. Их задержала погода. Если в Уэст-Пойнте шел снег с дождем, то в Новой Англии был настоящий снегопад. Родителям пришлось задержаться и пережидать непогоду. Приехать в Уэст-Пойнт они рассчитывали только завтра.

Завтра виделось мне расплывчатым. Если я одержу победу в полуфинале, то завтра они увидят меня в финальных состязаниях. Если нет – тогда в утешительных, где борьба пойдет за третье и четвертое места. Но в любом случае родители увидят мое выступление. В Эксетере они не пропускали ни одного соревнования с моим участием. Они проделали такой долгий путь из Нью-Гэмпшира… Словом, я начал испытывать некоторое давление, побуждавшее меня одержать победу ради них. И это тоже явилось моей фатальной ошибкой. Победу всегда нужно одерживать для самого себя.

Между тем исчезновение нашего таксиста Макса меня не удивило и не вызвало никаких мыслей. Я решил, что ему наскучило следить за поединками и он уехал в Нью-Йорк. Только вечером я вновь вспомнил о Максе. Несколько ребят из других команд пожаловались на пропажу бумажников и часов. Хотя нам постоянно говорили о необходимости сдавать деньги, часы и прочие ценные вещи на хранение (все это запирали в специальном сейфе, называемом «сундуком сокровищ»), ребята либо забыли, либо проявили беспечность. Мое подозрение сразу же пало на Макса. Этот таксист густо обволакивал своим обаянием и хлестко умел обманывать. Воры всегда представлялись мне обаятельными обманщиками. Неужели его боязнь темноты и деревьев тоже были уловками? Возможно, и нет. А может быть, я недооценил его блестящие актерские способности.

Полуфиналы

Полуфинальные состязания в Уэст-Пойнте лишний раз подтвердили, насколько правильно тренер Сибрук оценивал мои возможности. Я был «неплохо» подготовлен к полуфиналу. Мой противник подготовился как следует. Это был парень из Корнеллского университета, вероятный претендент на победу в нашей весовой категории. Мистер Карр не знал моих возможностей. Он привык к великолепным борцовским данным своего сына и потому переоценил мой потенциал. Поединок вполне соответствовал той единственной категории состязаний, когда я, по мнению Теда Сибрука, мог победить противника с лучшими физическими данными. Мне даже удалось провести первый захват, но парень тут же высвободился из моей хватки. Мне было не удержать его и не заставить время работать на себя. В самом конце первого раунда он провел изящный захват на краю мата. Времени выйти из его захвата у меня уже не оставалось. Раунд закончился со счетом 3:2 в пользу моего противника. Во втором раунде у меня было право выбирать позицию. Я выбрал нижнюю, вышел из захвата и заработал очко, однако парень из Корнеллского университета более минуты контролировал мое положение на мате. Казалось бы, второй период заканчивался со счетом 3:3, но этот контроль («наездничество», как говорят борцы) обещал ему дополнительное очко. Я попытался контролировать его, но меня хватило всего на пятнадцать секунд, и раунд закончился со счетом 5:3 в его пользу. Чтобы свести поединок к ничьей, мне нужно было в третьем раунде наверстать два очка.

Судьба улыбнулась мне и здесь. Судья увидел, что лейкопластырь на моей брови весь пропитался кровью, и объявил тайм-аут. Пока помощники вытирали кровь и меняли лейкопластырь, я получил весьма нужную мне передышку. Да, я устал, и виной тому были несколько выкуренных сигарет. Не бессонная ночь, не бег по лестнице и даже не мой «поцелуй» со стенкой. Сигареты. При своих скромных физических данных мне нужно было бы всеми силами поддерживать спортивную форму, а не портить ее собственными руками. Повторяю: передышка эта пришлась как нельзя кстати. (В Эксетере я привык к шестиминутным поединкам.) Студенческие поединки длились в то время по девять минут. Трехминутный раунд выдерживать куда труднее, чем двухминутный. В дальнейшем студенческие поединки ограничили семью минутами: три минуты в первом раунде и по две – во втором и третьем. Длительность поединков в средних школах – государственных и частных – осталась шестиминутной.


Мне снова повезло: моего противника уличили в том, что он тянет время. Обвинение не было бесспорным, но сработало в мою пользу. При счете 5:3 мне требовалось провести удачный захват, чтобы свести поединок к ничьей или даже выиграть, если сумею достаточно долго контролировать движения противника. Главное, мне нужно было удержаться в верхней позиции. Повторяю: предупреждение судьи тянуло на ничью. По правилам турнира борцам не назначалось дополнительное время. Объявить ли счет встречи ничейным или назвать победителя – зависело от решения судьи. Я считал, что после такого предупреждения судейские симпатии окажутся на моей стороне. Если не победа, то ничья – наверняка.

Я уже не помню, какой вид захвата применил. Возможно, излюбленный прием Уорника – «оторви руку»; возможно – «нырок», которому я научился у Джонсона. Возможно даже, я вспомнил что-то из своих удачных приемов времен Эксетера. До конца раунда оставалось двадцать секунд. Мой противник сумел удержать контроль надо мной и получил еще одно очко. Теперь главной моей задачей было продержаться до конца поединка, и это обеспечивало мне ничью.

А затем случилось то, против чего меня всегда предостерегал тренер Сибрук. Мы утратили контроль над ситуацией. Хорошо еще, что мы оба скатились с мата (а не я один). Когда судья вернул нас на круг, оставалось еще пятнадцать секунд времени. Мне требовалось всего пятнадцать секунд удерживать противника. Рутинное, тренировочное упражнение, какое встретишь в любом борцовском зале Америки. Иногда его называют «беги-хватай». Один из борцов пытается удержать другого, а тот делает все, чтобы вывернуться.

Я уже не помню, каким образом мой противник исхитрился выскользнуть, но сделал он это в большой спешке. Мне оставался лишь отчаянный захват и… менее пяти секунд времени. Я едва успел шевельнуться, когда прозвучал сигнал окончания встречи. Мой противник победил со счетом «шесть – пять». Мне было невыносимо следить за его результатами в финале. Не знаю, вышел ли он победителем в своей весовой категории или нет. Обычно в таких случая я говорю: не помню. Но я знаю: от Шермана Мойера этому парню было бы не уйти и за пятнадцать минут.

Окончательно надежда пробиться в финал рушится, когда узнаёшь, что в списке борцов финального круга твоей фамилии нет. Я снова позвонил родителям в Массачусетс и попросил приехать утром пораньше. Утешительные поединки начинались рано. Если я проиграю свое первое утешительное состязание, на этом мое участие в турнире закончится и остаток времени я проведу в качестве зрителя. Если выиграю – у меня останутся шансы побороться за третье место.

На другой день моим противником в утешительном поединке был местный курсант, имевший множество болельщиков. Они заполонили всю деревянную беговую дорожку, отчего она стала серой. Они что-то кричали. Конечно, зал в Уэст-Пойнте был просторнее, но ощущение «чайной чашки» сохранялось и здесь. На «дне» боролись мы, а по всему «ободу» толпились болельщики. Но сейчас это были болельщики моего противника, а не мои. Я боролся с тем же напором, с каким пытался вчера одолеть парня из Корнеллского университета. Отчасти я хотел показать курсантам, что чего-то стою; отчасти пытался произвести впечатление на своих родителей и продемонстрировать им все, чему научился в Питсбурге. Знаю, Тед Сибрук отругал бы меня за такую борьбу. Правильнее назвать ее потасовкой или неуправляемой схваткой. Я с самого начала понял: в этом поединке мне не победить.

Буду честен с собой: я не только упустил свой первый захват, но и почти сразу оказался на спине, потеряв три очка за касание мата плечами. Когда мне удалось перевернуть противника, я проигрывал ему 5:2. Он быстренько перевернул меня, но я успел выскользнуть. Раунд едва начался, а счет был уже 7:3. При проигрыше с таким разрывом ни в коем случае нельзя замедлять темп поединка. Моя техничность ничего не значила, противник превосходил меня по силе, и потому мне оставалось лишь его догонять. Я тоже набирал очки, однако разрыв в три-пять очков сохранялся. Курсанты вопили от восторга, и не потому, что побеждал их уэст-пойнтский сокурсник, а потому что борьба без правил всегда нравится толпе. Любой, в том числе и толпе курсантов.

Финальный счет был 15:11 или 17:13. Точных цифр я не помню… Тед Сибрук сказал бы мне – в действительности он и говорил, – что при таком счете я никогда не сумею победить. Это был мой последний поединок в форме Питсбургского университета, которую я надевал в течение двух дней.

У родителей хватило такта не показывать мне, как они расстроены такими результатами. Маму шокировала моя худоба. Тренировки в Питсбурге сделали меня сильнее, но в отличие от Ларри Палмера после пятнадцати лет я перестал расти. Поскольку маму беспокоил мой вес, она дала мне немного денег, так что теперь нам с Ли Холлом и Казуэллом не грозила голодная дорога до Питсбурга. Опять-таки не помню, но, скорее всего, я умолчал о том, как мы за сто долларов прокатились на такси. Умолчал я и о своем намерении уйти из Питсбургского университета. Я все еще не знал, куда направиться.

Завершение турнира в Уэст-Пойнте помню очень смутно. По-моему, Ли Холл так и не занял первого места. Проигрывать было не в его правилах, но, кажется, ему попался крепкий противник из университета Лихай[17]. Говорю вам, я плохо это помню. Ничего определенного не могу сказать и о результатах Казуэлла. Вроде пару состязаний он выиграл, пару проиграл, до финала не добрался, но его это не расстроило. (Он был дружелюбным, покладистым парнем, никогда не ныл, однако никаких выдающихся черт в его характере мне не запомнилось. Наверное, потому я не запомнил и его фамилии.)

Зато я отлично помню реакцию тренера Пири, когда я рассказал ему, на что потратил все карманные деньги.

– Ты взял такси? – снова и снова удивленно спрашивал он.

Я слишком уважал Рекса и не отважился назвать ему истинную причину своего ухода из Питсбургского университета. Не мог я сказать этому человеку, что мне невыносимо год за годом торчать в запасных. Я придумал целую историю, что у меня дома осталась подружка, по которой я очень скучаю. Мне казалось, такая история звучит как-то человечнее и более всего оправдывает мой поступок. На самом деле ни «дома», ни в Питсбурге подружек у меня не было.

Моя бывшая подружка была из Коннектикута. Она на целый год уехала в Швейцарию. В Питсбурге я не написал ни одного рассказа. Все мое писательство заключалось в ведении дневника. Я воображал, как покажу своей бывшей подружке этот дневник и наши отношения восстановятся. Дневник представлял собой сплошной вымысел, на самом деле мой год в Питсбурге прошел так, что о нем и писать не хотелось. Я еще не знал, что занялся тем, чем занимается любой писатель, – начал выдумывать себя. Это было необходимым упражнением перед выдумыванием других – персонажей своих романов.

Короткий разговор в Огайо

В Питсбурге к горечи моего поражения на турнире добавилось унижение иного рода. Преподаватель английского языка и литературы поставил мне «С—». Этот парень, всего несколькими годами старше, обвинил меня в злоупотреблении точкой с запятой, назвав это старомодным знаком препинания. С тех пор я называл его не иначе, как «преподаватель Си-с-минусом». Если он читает мои романы (я бы удивился, если читает), чем ему теперь кажутся мои точки с запятой? Если в тысяча девятьсот шестьдесят втором году они были старомодными, сейчас они, должно быть, вообще седая древность.

Но нанесенные удары по самолюбию не заставили меня бросить писать и заниматься борьбой. Я простился с Питсбургом и вернулся в свой родной штат Нью-Гэмпшир, и не только для зализывания ран. Даже с моими более чем посредственными оценками Нью-Гэмпширский университет обязан был меня принять как уроженца и жителя штата. Здесь я впервые начал учиться литературному творчеству. Его преподавал нам писатель-южанин Джон Юнт – обаятельный, доброжелательный человек с прекрасным чувством юмора, ни разу не посетовавший на мои точки с запятой.

Помимо учебы я занимался тренерской работой, стал вспомогательным тренером по борьбе в Эксетере и выступал как «независимый» борец в разных открытых турнирах штатов Новой Англии и штата Нью-Йорк. Университет Нью-Гэмпшира не имел своей борцовской команды.

Участники этих открытых состязаний представляли собой весьма пеструю смесь. Здесь попадались крепкие, хорошо подготовленные ребята из средних школ; было полно первокурсников и старшекурсников из числа не блещущих достижениями. Были парни и постарше, уже окончившие колледжи и университеты. Некоторые из них показывали очень хорошие и даже лучшие результаты на таких турнирах, зато другие были… уже не в том возрасте или просто не в той форме. Я же оставался «неплохим». Правда, не по меркам Питсбурга, но здесь был не Питсбург.

Хотя я и не входил ни в одну команду, однако на соревнованиях облачался, с разрешения Теда Сибрука, в свою старую эксетеровскую форму. Мне здорово помогали приемы, которым я научился у Джонсона и Уорника. Не забыл я и того, чему учил меня тренер Сибрук. Тренируясь с Шерманом Мойером, я понял важность контроля за положением рук. Верхняя позиция по-прежнему оставалась моей сильнейшей, но дело редко доходило до уложения противника на лопатки. Оказываясь в нижней позиции, я довольно быстро уходил из-под его контроля. Никто из моих соперников не имел мастерства Шермана Мойера. Тот мог часами не выпускать меня из-под своей «опеки».

Вместо того чтобы снижать вес, я начал упражняться с отягощениями. Мне не удавалось держаться в рамках ста тридцати фунтов, и тогда я решил «накачать силу», чтобы выступать в категориях до ста тридцати семи или до ста сорок семи фунтов. (В открытых турнирах весовые категории варьировались между студенческими и «вольными» стандартами; иногда я боролся в категории до ста тридцати шести с половиной или до ста тридцати семи фунтов, а иногда – в категории до ста сорока семи или до ста сорока девяти с половиной фунтов.) Причиной того, что я начал набирать вес, стало пиво. В середине сезона шестьдесят третьего года мне исполнился двадцать один год. Я отказался от сигарет и приналег на пиво.

Ничего удивительного: в университете Нью-Гэмпшира все писатели (и будущие писатели) курили и выпивали. Каждый день я тратил по сорок пять минут на дорогу из Дарема в Эксетер, где тренировался. Редкий уик-энд я оставался дома и не ехал на очередной турнир. Это удивляло и меня самого, и моих новых друзей-литераторов, считавших такую жизнь исключительно нелитературной. У меня были друзья-борцы и друзья-писатели, но тогда я впервые убедился, что две эти группы почти не смешиваются. Был и у меня период (правда, недолгий), когда я пытался разделить два своих пристрастия, считая, что нужно выбирать либо борьбу, либо литературу.

В марте шестьдесят третьего года мы с Тедом Сибруком поехали в Огайо, в Кентский университет, посмотреть состязания НССА. Там же я узнал о результатах своих бывших однокурсников по Питсбургу. Джим Харрисон стал чемпионом. Майк Джонсон проиграл финал, Тимоти Гей занял пятое место, а Кеннет Барр – шестое. (Я считаю, что турниры первого дивизиона НССА – тяжелейшие борцовские состязания; тяжелейшие как физически, так и психологически. Они труднее Олимпийских игр; прежде всего, из-за чудовищного напряжения участников, стремящихся стать всеамериканскими чемпионами. И потом – из-за равенства спортивных показателей большинства претендентов. В турнире девяносто пятого года участвовало шесть чемпионов, из которых только двое смогли отстоять свой титул, а в десяти весовых категориях только четверо претендентов-новичков дошли до финала.)

За год после Питсбурга я увидел, как далеко мне до классных борцов, занимающих первые строчки в списке участников. Это вогнало меня в депрессию. В двадцать один год я чувствовал, что потерпел поражение там, где у меня были хоть какие-то результаты. Даже хуже, чем «потерпел поражение», – я проиграл с разгромным счетом. На обратном пути из Кента тренер Сибрук рассказал мне о разговоре с Рексом Пири. Тот по-прежнему был доброжелателен ко мне и выразил надежду, что я уладил «проблему с подружкой».

– Какая еще «проблема с подружкой»? – спросил меня Тед.

Пришлось сознаться, что тогда я соврал тренеру Пири и не назвал истинной причины ухода из Питсбургского университета. Майк Джонсон завоевал на чемпионате второе место. Я ушел потому, что не мог смириться с ролью запасного для Джонсона и целых четыре года тащить эту лямку. Но еще унизительнее, чем роль запасного, было мое вранье Рексу – эта придуманная подружка.

– Ах, Джонни, Джонни, – усмехнулся тренер Сибрук. (Мы находились в Огайо, в туалете автозаправочной станции.) – Если у тебя средние борцовские данные – это еще не повод бросать борьбу. Продолжай. Ты всегда будешь любить борьбу. Это выше тебя.

Но тогда я этого не знал. У меня было другое любимое занятие, и я думал, что только там добьюсь успеха. По мнению Джона Юнта, я мог стать писателем.

– Ну так становись им, – сказал тренер Сибрук.

Тед считал, что мне нужно уехать из Нью-Гэмпшира. Если я намерен оставить борьбу, нечего тогда жить дома и появляться в спортзале своей бывшей школы. Нужно вырваться за пределы привычного мира, уехать куда-нибудь далеко. Питсбург – это далеко, но не слишком.

Год за границей

Джон Юнт подвигнул меня подать заявку на обучение за границей по линии студенческого обмена. Заявку удовлетворил Европейский институт в Вене, куда я и отправился. Впервые я ехал в Европу «в качестве писателя».

У меня было двенадцать часов немецкого языка в неделю, но и сейчас я говорю по-немецки еле-еле. Я едва понимаю устную немецкую речь, а когда читаю немецкий текст, сразу вспоминаю про свою дислексию: в конце фразы на меня накидываются глаголы, ожидая, когда я прицеплю их к соответствующим частям предложения.

В числе моих любимых курсов в Европейском институте был курс философии. Его читал англичанин Эдвард Моуэтт. У него я изучал философские воззрения Людвига Йозефа Иоганна Витгенштейна[18] и идеи греческих философов-моралистов. Мне очень нравился курс по романам Викторианской эпохи. Его преподавал «герр доктор» Феликс Корнингер из Венского университета. В свое время он учился в Техасском университете, отчего говорил по-английски с диковинным австро-техасским акцентом. Представьте себе, что в одном человеке соединились Линдон Джонсон и Арнольд Шварценеггер. Такова была речь Корнингера.

В Вене я жил на Швиндгассе, рядом с «Польской читальней», как назывался этот польский культурный центр.

Моим соседом по квартире был некто Эрик Росс из Чикаго. Высокий, атлетически сложенный, с золотистыми, слегка вьющимися волосами, Эрик являл собой образец совершенного арийца. Однако он был евреем и прекрасно разбирался в многочисленных (порою почти незаметных) формах австрийского антисемитизма. Прежде я ничего не знал об антисемитизме, но в Вене восполнил этот пробел. Я был невысокого роста, черноволосым, темноглазым, чем уже «тянул» на еврея. Моя фамилия Ирвинг происходила от шотландского имени, но очень часто такое имя носили евреи. Словом, какого-нибудь венского антисемита моя внешность и фамилия ставили в тупик. (При таком уровне интеллекта можно и Джона Милтона причислить к евреям из-за того, что Фридмена звали Милтон. Впрочем, как остроумно заметил Эрик Росс, еще никто не называл антисемитов интеллектуально развитыми.) Мы с Эриком разработали нехитрый прием для выявления антисемитов. Если только какой-нибудь официант, продавец или студент позволял себе малейший намек на мое «еврейство»… при моем скверном знании немецкого я этого не замечал, однако Эрик был начеку и сразу же предупреждал меня о нанесенном оскорблении.

– Тебя опять приняли за еврея, – говорил он мне.

Тогда я, глядя на обидчика-антисемита, произносил затверженную фразу:

– Идиот, это как раз он еврей. (Er ist der Jude, du Idiot.)

Эрику всегда приходилось помогать мне с правильным произношением, но наш прием достигал желаемого результата. Те, кто позволял себе антисемитские выходки, обычно были настолько тупыми, что уже не пытались различить, кто из нас еврей, а кто нет.

Мы с Эриком вместе ездили в Стамбул и Афины, вместе катались на лыжах в альпийском местечке Капрун.

И хотя нам нравилась наша самостоятельная жизнь в Европе, Вену мы не любили (и до сих пор не любим). Небольшой город, чей пресловутый антисемитизм является составной частью узколобого провинциализма. В Вене процветает ксенофобия, подозрительность ко всем иностранцам (порою это доходит до ненависти). От австрийцев постоянно слышишь: «Das geht bei uns nicht» («Нам это не свойственно»). «Ausländer» («иностранец») – у них пренебрежительное слово. Венская Gemütlichkeit (приветливость) – аттракцион для туристов, лживая вежливость преимущественно unhöflich (невежливых) людей.

Последний раз я приезжал в Вену на презентацию немецкого перевода моего романа «Молитва об Оуэне Мини» и одним своим пассажем ошеломил журналистов. В то время раскрылось нацистское прошлое Курта Вальдхайма[19], что, как ни странно, лишь повысило его популярность в Вене. Это я и сказал. Сомневаюсь, что теперь я когда-нибудь еще раз приеду в Вену.

Когда я учился в Вене, бывшая квартира и кабинет Фрейда на Берггассе, 19, еще не были открыты для посещения. Только неустанные усилия дочери Фрейда заставили австрийское правительство превратить скромное Wohnung (жилище) на Берггассе, 19, в то, чем оно является теперь, – во впечатляющий музей интеллектуальной жизни, прерванной нацистским аншлюсом.

Фрейд не ошибся, назвав Артура Шницлера[20] «коллегой» по изучению «недооцененного и во многом пагубного эротизма». В студенческие годы именно это служило источником моего восхищения Шницлером: «недооцененный и во многом пагубный эротизм», который Шницлер часто сопоставлял с тягостным, но медленно меняющимся социальным порядком Вены на рубеже двадцатого века. Но даже «Путь на волю» (1908) пронизан той же атмосферой сексуального подавления, которую мы с Эриком Россом прочувствовали более полувека спустя.

Представьте молодого барона Георга фон Вергентина, глядящего из окна. «В парке было довольно пусто. На скамейке сидела старуха в давно вышедшем из моды жакете, расшитом черным искусственным жемчугом. Мимо нее прошла гувернантка, ведя за руку маленького мальчика. Впереди них шагал невысокий гусар с пистолетом и саблей у пояса. Навстречу, покуривая, ковылял инвалид, которому гусар отсалютовал. Поодаль, возле павильона, за столиками сидело несколько человек. Они пили кофе и читали газеты. Листва на деревьях оставалась еще довольно густой. Весь парк казался пыльным, унылым; вся его атмосфера больше соответствовала лету, нежели концу сентября». (Через две страницы молодой Георг будет думать о «маскараде у Эренбергов» и о «мимолетном поцелуе Сисси сквозь черное кружево ее маски».)

Ко времени нашего с Эриком приезда в Вену невысокий гусар с саблей и пистолетом давным-давно покинул Штадтпарк, но «унылая» атмосфера во многом осталась прежней. Вечерами мы уходили заниматься в бар, где собирались проститутки, поджидавшие клиентов. Причиной была наша хозяйка, выключавшая на ночь отопление. В кофейнях, популярных у студентов, нам мешал сосредоточиться шум. Венские студенты были слишком «правильными» и не ходили в бары, облюбованные проститутками. Исключение составляли один или два обеспеченных студента; те появлялись, чтобы выбрать себе «жрицу любви». (При виде нас с Эриком эти студенты всегда смущались.) «Девочки» быстро усвоили, что знакомиться с ними поближе мы не будем, и потеряли к нам интерес. Среди них была женщина постарше (примерно возраста моей матери); та часто помогала мне делать задания по немецкому.

Думаю, барон фон Вергентин привлек мое внимание прежде всего своими нескончаемыми фантазиями о женщинах и трудностями в реальных отношениях с ними. Однако Георг был австрийским аристократом, христианином, а водил дружбу с еврейскими интеллектуалами. Антисемитизм тогда только зарождался. Через полвека антисемитизм в Вене расцвел пышным цветом и стал трудноизлечимой болезнью. Он сделался несравненно вульгарнее, чем антисемитизм, описанный в романе Шницлера.

К примеру, Георг встречается близ Штадгпарка с Вилли Айслером. Меня удивляла подспудная неловкость, с какой Вилли защищает свое еврейское происхождение. Он говорит: «Тот факт, что у меня были трудности с ротмистром Ладичем, не помешал мне увидеть его истинное обличье. Пьяная свинья – вот он кто. Я испытываю неодолимое отвращение, неискупимое даже кровью, к тем, кто ведет дела с евреями, когда им это выгодно, а потом принимается оскорблять и поносить евреев. У них даже не хватает приличия обождать, пока еврей уйдет из кафе».

Потом барон фон Вергентин рассуждает о том, что «ему в очередной раз показалось странным еврейское происхождение Вилли. В Вене хорошо знали Айслера-старшего – композитора, создателя чарующих венских вальсов и песенок, известного коллекционера предметов искусства и древностей, который иногда продавал что-нибудь из своих коллекций. Природа одарила его могучим телосложением: в молодости он выступал в боксерских состязаниях и брал призы. Сейчас, со своей длинной седой бородой и моноклем в глазу, отец Вилли больше походил на венгерского магната, нежели на главу еврейского семейства. Талант, дилетантизм и железная воля создали Вилли показной образ прирожденного кавалера. Но что по-настоящему отличало его от других молодых людей со схожим происхождением и устремлениями – он никогда не был удовлетворен до конца и всегда помнил о своем наследии. Он стремился найти объяснение каждой двусмысленной улыбке или как-то смириться с нею; его сильно задевал какой-нибудь пустяк или предвзятое мнение, но всякий раз он пытался сделать вид, что ничего не произошло».

В начале шестидесятых венский антисемитизм проявлялся в более жестоких формах, нежели «двусмысленная улыбка». Он опустился до хулиганских выходок, и тут уже невозможно было «сделать вид, что ничего не произошло». Бритоголовые парни с сережками в виде свастики стали знакомым для Вены явлением, хотя и не повсеместным. А повсеместным явлением были пугливые граждане, отворачивающиеся от бритоголовых и делающие вид, что тех не существует. Мы с Эриком – молодые, идеалистически настроенные американцы – могли лишь запомнить и отразить в своих наблюдениях эту необъяснимую терпимость к нетерпимости. И сейчас, более тридцати лет спустя, мы по-прежнему часто говорим об этом. Мы говорим не просто о нетерпимости, а о терпимом отношении к нетерпимости, которое позволяет ей процветать.

Вернувшись в Чикаго, Эрик Росс занимался рекламным бизнесом. Затем переехал в Крестед-Батт, штат Колорадо, и много лет работал в составе лыжного патруля, а также исполнял народные песни. Эрик до сих пор там живет, оставаясь неутомимым актером и режиссером местного Горного театра. Он по-прежнему придумывает рекламу и не забывает мне писать. Эрик – очень аккуратный корреспондент. Мы стараемся видеться каждый год, не забывая и нашего общего прекрасного друга Дэвида Уоррена. Дэвид живет в Итаке, штат Нью-Йорк. В Вене он был почти постоянным нашим спутником, а среди нас троих – лучшим студентом.

В Вене мы все ездили на мотоциклах. У Эрика был лучший – немецкий «хорекс». Однако у его «коня» отсутствовала стопорящая подножка. Почему Эрик не поставил новую, он и сам объяснить не может. Но мотоцикл нужно было к чему-то прислонять, иначе эта махина падала. Меня возила югославская «ява»… возможно, чешская[21]. Дэвида мучил его жуткий «триумф», умевший в буквальном смысле слова вытягивать все жилы.

Без каких-либо особых причин (за исключением того, что я находился далеко, даже слишком далеко от Нью-Гэмпшира) я начал писать. Я был благодарен Теду Сибруку и Джону Юнту за их советы.

Джон Юнт убеждал меня остаться в Европе на более длительный срок. В тот год я затосковал по дому. Я тосковал по борцовским тренировкам и по настоящей, а не придуманной девушке, которая вскоре стала моей первой женой. Шайлу Лири я встретил летом шестьдесят третьего года, когда пытался постичь азы немецкого языка, обучаясь в Гарвардской летней школе. Каким бы идиотским это ни казалось, но мы почему-то всегда встречаем значимых людей накануне длительных поездок. Через год, летом шестьдесят четвертого, мы с нею поженились в Греции.

«Поживи в Европе еще, – советовал мне в письме мистер Юнт. – Меланхолия полезна для души».

Несомненно, это был хороший и правильный совет. Помимо профессионального чувства долга, которым обладал Джон Юнт, этот человек стал если не первым моим наставником, то первым писателем, которого я воспринимал в качестве наставника. Он изменил мой мир, убедив меня не бросать писательское ремесло. Юнт утверждал, что любое другое занятие, кроме писательства, не будет приносить мне удовлетворения. Однако я не внял его совету и не остался в Европе.

Я попробовал освоить другой язык, и это вызвало у меня дискомфорт. Английский был моим единственным языком. Я не мыслил себя пишущим на каком-либо ином языке, кроме английского. К тому же, когда мы с Шайлой вернулись из Греции в Вену, она уже была беременна Колином. Я хотел стать отцом, но только у себя на родине.

Ни Вьетнама, ни мотоциклов

Когда я вернулся в Нью-Гэмпшир, меня под свое крыло взял другой писатель. Томас Уильямс был для меня больше чем учитель. Его жена Лиз стала крестной матерью моего первенца, а мистер Уильямс до самой своей смерти оставался самым суровым и самым страстным моим критиком. Том вел нескончаемую борьбу с моим подражательством и в особенности – с подражательством манере рассказчика, свойственной многим романистам девятнадцатого века. Очень часто он спрашивал на полях моих рукописей: «Кому ты подражаешь сейчас?» Но его симпатии ко мне были вполне искренними, как и мои к нему, а когда меня клевали критики, его верность оставалась непоколебимой. Том Уильямс был мне добрым другом. Сила его репутации и его рекомендации способствовали тому, что мне дали стипендию для учебы в Писательской мастерской при Айовском университете[22]. (Недавний выпускник, женатый и с малолетним ребенком на руках, – я бы не вытянул в Айове без этой стипендии.) Литературный агент Тома продал мой первый рассказ журналу «Ред-бук», и я получил огромные по тем временам деньги – целую тысячу долларов. Это произошло еще до окончания Нью-Гэмпширского университета и вызвало нескрываемую зависть и злобу у однокурсников. Но мысленно я был уже в Айове и потому вообще никак не реагировал на их выплески.

Мой последний год в Нью-Гэмпшире явился для меня своеобразным водоразделом. Я не только стал печатающимся писателем и отцом; рождение сына Колина изменило мой призывной статус на ЗА, что означало: «женатый, имеющий малолетнего ребенка». Это навсегда избавило меня от многих тягостных раздумий и нелегкого выбора, вставшего перед мужчинами моего поколения. Я мог позволить себе вообще не думать о Вьетнаме, поскольку призыв в армию мне не грозил. Если Колин спас меня от Вьетнама, то наличие собственной семьи и возвращение к борцовским занятиям уберегло от самых коварных ловушек, подстерегавших поколение шестидесятых, – сексуальной вседозволенности и наркотиков. Я был мужем, отцом, спортсменом и с недавних пор – печатающимся писателем.

Когда родился Колин, мне самому только что исполнилось двадцать три. Он появился на свет в конце марта: для Нью-Гэмпшира – отнюдь не весна. Я ехал на мотоцикле из больницы домой. (Шайлу в больницу отвозил наш друг; я в это время был на занятиях по литературному творчеству у Тома Уильямса.) Помню, что на дороге все еще попадались островки снега и лужицы под ледяной коркой. Я ехал очень медленно, а по приезде поставил мотоцикл в гараж и больше никогда на него не садился. Летом я его продал. Это был «роял энфилд» с объемом в семьсот пятьдесят кубических сантиметров; сочетание черных и блестящих хромированных поверхностей. Добавьте к этому томатно-красный бензобак в виде слезы (мне его сделали по заказу). Я ничуть не скучал по своему «коню». Я стал отцом, а отцы не гоняют на мотоциклах.

В той же больнице, где родился Колин, и той же ночью умер Джордж Беннет. Я назвал Джорджа моим первым «критиком и вдохновителем»; он был еще и моим первым читателем. Я помню, как в ту ночь разрывался между палатой, где лежала Шайла с Колином, и палатой, где умирал Джордж. Я вырос в Эксетере, и до поступления в Академию его сын был моим лучшим другом. (В дальнейшем свой первый роман я посвятил памяти Джорджа, а также его вдове и сыну.)

Джордж Беннет познакомил меня с фильмами Ингмара Бергмана. Знакомство началось с «Седьмой печати». Это было в пятьдесят восьмом или пятьдесят девятом году (фильм появился в пятьдесят седьмом, и в том же году его начали показывать в Штатах). Психологически несложно понять, почему Смерть пришла за Джорджем. Я видел Смерть в облике неутомимого шахматиста в черном (Бенгт Экерут), который выигрывал у Рыцаря (Макс фон Сюдов) и грозился забрать жизни жены Рыцаря и его оруженосца.

Помню, мне попалась критическая статья, где «Седьмую печать» называли «средневековой фантазией». Этого я до сих пор не понимаю. Возможно, и «средневековая», хотя большинство фильмов Бергмана представляются мне лишенными каких-либо привязок ко времени. Однако «Седьмая печать» – ни в коем случае не «фантазия». Смерть забирает Рыцаря и позволяет молодой семье жить дальше… то же самое случилось и со мной. В ночь рождения моего сына Колина Джордж покинул этот мир.

В тысяча девятьсот восемьдесят втором году, когда Ингмар Бергман выпустил свой последний фильм «Фанни и Александр» (сюжет был навеян яркими и болезненными воспоминаниями его детства) и заявил об уходе из кино, я пережил еще одну потерю. Бергман был единственным крупным писателем, снимавшим фильмы. Мой интерес к кино всегда был средним, а после ухода Бергмана стал падать. Надеюсь, что господин Бергман ныне счастлив в театре, где он ставит пьесы. Это лишь мое предположение, поскольку я не принадлежу к числу театралов.

Даже зебра…

Тед Сибрук был рад моему возвращению из Европы и встретил меня радушно. Я вновь оказался среди знакомых стен Эксетера, но что-то изменилось во мне самом. Я был счастлив просто погрузиться в борцовскую атмосферу, не особо думая о выступлениях. На турниры я не ездил. Я и так выкладывался по полной, тренируя мальчишек. Меня больше волновали их результаты, чем собственные. Так незаметно я стал сертифицированным судьей. (До этого я всегда недолюбливал судей.)

Зимой шестьдесят пятого года в Эксетере появился еще один тренер по борьбе – вышедший в отставку подполковник военно-воздушных сил Клифф Галлахер. Он был братом знаменитого Эда Галлахера. (С двадцать восьмого по сороковой год Э. К. Галлахер тренировал команду Оклахомского университета, и она одиннадцать раз брала общенациональные призы.) Клифф родился в Канзасе. Будучи студентом Оклахомского индустриально-сельскохозяйственного колледжа, он выступал в студенческой команде и не проиграл ни одного состязания. Позже он играл в американский футбол за Канзасский университет и считался полузащитником общенационального уровня. Он поставил мировой рекорд в беге на пятьдесят ярдов с низкими препятствиями. В тысяча девятьсот двадцать первом году Канзасский университет присудил ему докторскую степень по ветеринарии, хотя он никогда не был практикующим ветеринаром. Но у него, как и у меня, был судейский сертификат. На турнирах мы с ним часто судили вместе.

Как тренер Клифф представлял некоторую опасность, поскольку показывал ребятам приемы, уже много лет запрещенные правилами. Он демонстрировал блокирующий зажим, японский кистевой зажим, различные шейные захваты и прочие штучки, относящиеся к тем временам, когда позволялось раскладывать противника на лопатки, применяя болевые и удушающие приемы. Тед не мешал Клиффу их показывать, но потом всегда говорил ребятам:

– Так боролись раньше. Теперь это запрещено правилами.

Естественно, мальчишки жаждали научиться таким штучкам, а Клифф был рад их этому научить. Как я убедился, некоторые из его приемов были незнакомы и Теду.

Правда, хлопот нам с Тедом прибавилось. Обстановка на тренировках изменилась. То один, то другой малец пытался зажать противнику голову. Мы подбегали и вмешивались, задавая неизменный вопрос:

– Это тебе Клифф показал?

– Да, сэр, – отвечал юный борец. – Это болгарский захват «голова-и-локоть».

Как бы ни назывался этот захват, мы в очередной раз напоминали мальчишке о необходимости соблюдать нынешние правила. Но мы никогда не критиковали Клиффа за его вольности. Мы его очень любили. Такие «шалости» доставляли ему удовольствие. Мальчишкам – тоже. Думаю, вне зала они активно упражнялись в «болгарских» и прочих захватах.

Зато как судья Клифф был вполне надежен. Он обладал прекрасной интуицией и знал, когда надо вмешаться и остановить потенциально опасную ситуацию, чтобы не допустить травмы. Он всегда помнил, где кончается мат и кто из борцов намеренно пытается спихнуть своего противника. Клифф видел, кто нарочно тянет время, и никогда не штрафовал невиновного. Для меня оставалось загадкой, как он сумел запомнить свод правил. В качестве судьи Клифф не допускал ни одного запрещенного приема. (В качестве тренера он показывал все известные ему приемы: как разрешенные, таки запрещенные.) Стараниями Клиффа мой судейский уровень оказался куда выше борцовского. В отличие от самой борьбы судейство борцовских поединков целиком опирается на определенные знания и не зависит от спортивных качеств (или их отсутствия).

Мне навсегда запомнился один маниакально хаотичный турнир старшеклассников в штате Мэн. Мы с Клиффом были там единственными судьями, знавшими борьбу не только по своду правил. Никто, кроме нас, не штрафовал за зажим головы без применения руки. Если вы зажимаете голову противника, считается, что в зажим должна попасть и одна из его рук. Обхватить голову противника – всего лишь голову – уже против правил. В перерыве Клифф устроил для судей и тренеров нечто вроде кратких курсов по повышению квалификации. Особый упор он сделал на головной зажим, объясняя, что зажимать нужно и руку. Сказанное не понравилось ни судьям, ни большинству тренеров.

– Сезон в разгаре. Слишком поздно показывать ребятам что-то новенькое, – заявил кто-то.

– Это не «новенькое», это предусмотрено правилами, – возразил Клифф.

– И новенькое тоже, – упирался парень.

Уже не помню, кем он был: тренером или судьей. В любом случае, он выразил настроение большинства собравшихся. Возможно, они годами использовали этот прием, и им вовсе не хотелось менять привычки ради правил.

– Мы с Джонни называем этот захват запрещенным и будем за него штрафовать. Вам понятно? – спросил Клифф.

Тренеры и судьи угрюмо молчали. Но мы с Клиффом твердо придерживались сказанного.

Очки, снимаемые за применение запрещенных приемов, моментально отражаются на репутации борца. Повторные нарушения ведут к дисквалификации. Очень скоро мы с Клиффом оштрафовали и дисквалифицировали чуть ли не половину участников. (Мы «дисквалифицировали» и нескольких возражающих тренеров.) В полуфинальных состязаниях я дисквалифицировал одного тяжеловеса, намеренно бросившего своего оппонента на стол, за которым сидел счетчик очков. Я дважды предупреждал и штрафовал этого борца за то, что он продолжал поединок вне мата, причем уже после того, как прозвучал судейский свисток. Я даже спросил его тренера, не глуховат ли часом этот парень.

– Он малость туповат, – ответил тренер.

Когда я дисквалифицировал тяжеловеса, его родители встали со скамейки и двинулись к мату. Я сразу понял, кто эти люди. Похоже, сын пошел в них не только размерами тела, но и умственными данными. Клифф пришел мне на выручку.

– Если вы вообще не разбираетесь в правилах, усвойте хотя бы одно из них, – заявил он родителям тяжеловеса. – Оно всего одно, и я объясню его вам только один раз. – (Я увидел, что он сумел завладеть их вниманием.) – Вот это – борцовский мат, – продолжал Клифф, указывая на мат у нас под ногами. – А вот это – стол, черт бы его побрал. Борьба ведется только на мате и больше нигде. Таково правило.

Родители тяжеловеса молча удалились. Мы с Клиффом дожили до финальных состязаний.

Финальные состязания проводились вечером. И к тому времени в зале появились устрашающего вида люди из центральных районов штата Мэн. (Мой хороший друг Стивен Кинг придумывает не все. Он знает таких людей.) По сравнению с болельщиками, явившимися на финал, родители дисквалифицированного тяжеловеса выглядели достаточно цивилизованно. Судьи, недовольные нашей упертостью по части правил, в знак протеста разъехались по домам. Мы с Клиффом были вынуждены, чередуясь, судить все состязания финала. Когда он был общим судьей, я брал на себя роль судьи на мате. На следующем поединке мы менялись. Судья на мате может оспорить мнение общего судьи (хотя такое случается редко). Общему судье не уследить за всеми движениями борцов (особенно если движения эти стремительны). Судья на мате порою видит то, что ускользает от внимания общего судьи: например, неразрешенное сцепление рук в верхней позиции. И конечно же, судья на мате лучше видит, кто из борцов оказался за границами мата или попытался вытолкнуть своего соперника. В таких ситуациях при назначении штрафных очков мнение судьи на мате особенно важно.

На турнире старшеклассников может быть одиннадцать, двенадцать или тринадцать весовых категорий. Нынче в турнире Новой Англии класса А, где самой легкой считается категория до ста трех фунтов, учет ведется по тринадцати категориям. В последнюю категорию включаются борцы весом сто восемьдесят девять фунтов и тяжеловесы (до двухсот семидесяти пяти фунтов). Но кое-где в средних школах встречается и стофунтовая категория, а в ряде штатов дополнительно установлены категории до двухсот пятнадцати и двухсот двадцати фунтов (в дополнение к категориям до ста восьмидесяти девяти и до двухсот семидесяти пяти фунтов). В шестьдесят пятом году категория тяжеловесов не имела ограничений по весу.

В первых трех категориях из дюжины штрафных очков половину мы засчитали за зажим головы (вероятно, в штате Мэн это было местной особенностью). Одного борца Клифф дисквалифицировал за укус противника. Парень, которому светило разложение на лопатки, воспользовался тем, что рука соперника оказалась рядом с его ртом, и впился зубами в кожу. Решение Клиффа разъярило толпу болельщиков. На скамейках началось нечто неописуемое. Правило, запрещающее укусы, каждый болельщик воспринял как личное оскорбление. (Глядя на некоторых из них, я невольно думал, что они ежедневно кого-нибудь кусают.)

Клиффу Галлахеру в то время было шестьдесят восемь лет. Когда-то он выступал в весовой категории до ста сорока пяти фунтов. Сейчас его вес превышал прежний не более чем на десять фунтов. По силе он не уступал старине Казуэллу из Питсбурга. Волос на голове Клиффа почти не осталось. У него было овальное морщинистое лицо с большими ушами, крепкая сильная шея и такие же сильные, тяжелые руки. Клифф, очень недовольный реакцией толпы на его решение, подошел к столу счетчика и взял микрофон.

– Никаких укусов. Это всем понятно? – спросил Клифф.

Болельщикам его слова не понравились, но шум прекратился.

Состязания продолжались. В других весовых категориях мы сплошь и рядом сталкивались с запрещенными зажимами и захватами, снимая очки. Мы с Клиффом чередовались, но оба постоянно подносили свисток к губам. Помимо зажимов без применения руки мы штрафовали за «сверхножницы», «полные нельсоны», «четверки», зажимы коленом и удары головой. Но больше никто не отваживался кусать противника. В категории до ста семидесяти семи фунтов я назначил штраф, решивший исход поединка. Я думал, болельщики ринутся на мат и растерзают меня в клочья. Тренер оштрафованного борца во всеуслышание назвал меня «долбаным пидором». В нормальных условиях это влекло бы за собой еще один штраф, однако я счел за благо не усугублять ситуацию.

Мы с Клиффом посовещались под рев и вой толпы, затем он снова прошел к микрофону.

– Никакого тыканья противнику в глаза. Это всем понятно?

Поединки тяжеловесов судил Клифф, за что я был и навсегда останусь ему благодарен. Парень, которого бросили на стол, вследствие этого победил в полуфинале и добрался до финала. Вид у него был малость помятый. Его противника Клифф дважды штрафовал за недопустимое сгибание пальцев, оба раза терпеливо объясняя правила. (Если вы захватываете пальцы противника, вы обязаны захватывать все четыре, а не один, два или только большой.) Но «сгибатель пальцев» отличался упрямством, а парень, брошенный на стол счетчика… вполне понятно, испытывал повышенную нервозность. Когда ему варварски начали гнуть пальцы, он ответил на это толчком головы. Клифф, естественно, наказал и его. В начале второго раунда оба противника имели равное число штрафных очков. Почти каждое их движение и захват расходились с правилами. Так что Клифф все время был начеку.

«Сгибатель пальцев» находился в нижней позиции. Его противник применил «ножницы» и «полный нельсон», заработав новый штраф. «Сгибатель пальцев» на «ножницы» ответил «сверхножницами» и тоже был оштрафован. Тогда «жертва стола» без каких-либо причин ударил «сгибателя пальцев» в затылок. Клифф тут же дисквалифицировал его за неспортивное поведение. (В тот момент мне подумалось: не надо было назначать штраф, когда этого парня бросали на стол.) Клифф уже поднимал руку «сгибателя пальцев», которому досталась победа. И тут я заметил мамашу проигравшего тяжеловеса. Как и в первом случае, я сразу понял, кем доводится ему эта грузная женщина.

В тот год (и только в штате Мэн) я услышал, что судей иногда называют «зебрами». Наверное, из-за наших форменных рубашек с черно-белыми полосами. Думаю, Клифф ранее уже слышал это прозвище. Но ни он, ни я и представить себе не могли, какой будет реакция разгневанной мамаши. Она решительно направилась к столику счетчика и выхватила у него из рук микрофон. Клифф в некотором замешательстве замер на середине мата.

– Даже зебра… не стала бы трахаться с тобой! – рявкнула в микрофон мамаша, указывая на Клиффа.

При всей своей хаотичности орава болельщиков, как и Клифф Галлахер, оказалась в растерянности. Сделанное заявление требовало ответа, но какого? Кто сидя, кто стоя, болельщики замерли в ожидании. Клифф медленно двинулся к микрофону. Он хоть и родился в Канзасе, но был настоящим оклахомским парнем. Даже здесь, в штате Мэн, он двигался походкой ковбоя.

– Это всем понятно? – спросил у толпы Клифф.

Нам предстоял долгий обратный путь, но всю дорогу до Эксетера он повторял: «Даже зебра, Джонни». Потом эти слова стали у него чем-то вроде приветствия. Каждый его телефонный звонок ко мне начинался с них.

В ту зиму я брался судить любые состязания, какие мне предлагали. Это не приносило больших денег, зато паршивых турниров, вроде того, в штате Мэн, хватало. Зачем тогда я соглашался? Мне нравилось быть судьей. И потом, я просто наслаждался обществом Клиффа Галлахера. Повторяю, я радовался возвращению в борьбу.

– Я же тебе говорил: ты всегда будешь любить борьбу, – резюмировал Тед Сибрук.

Золотой медалист

В Писательской мастерской я проучился с шестьдесят пятого года по шестьдесят седьмой. Там я подружился с поэтом Вэнсом Бурджсйли, но он не был моим основным преподавателем. Я пробовал наладить сотрудничество с Нельсоном Олгреном. В его лице я впервые столкнулся с критиком неконструктивного свойства (безымянный «преподаватель Си-с-минусом» из моих несчастливых питсбургских дней не в счет). Меня притягивало грубоватое обаяние Олгрена, но его самого весьма мало интересовали и моя персона, и мое творчество. Будучи «слишком большим выдумщиком», я не отвечал его литературным вкусам (он мне так и сказал). И хуже того (я подозреваю, что хуже): я не жил в большом городе и не прошел жестокую уличную школу. Да, я вырос в сонном городке и учился в частной школе. Хорошо еще, Олгрен не знал, что в Эксетер я попал как «преподавательский сынок». По его мнению, лучшим наставником для молодого писателя является реальная жизнь, под которой, думаю, он подразумевал городскую жизнь. Мою жизнь он считал недостаточно «реальной». Олгрену очень не нравилось, что я – борец, а не боксер. По его мнению, боксеры обладали преимуществом перед борцами. Все это он высказывал вполне учтиво, с добродушным юмором, однако за вежливыми словами и шутками я ощущал презрение к себе. К тому же я не играл в покер, что лишний раз убеждало Олгрена в моей недостаточной храбрости.

Мой друг, поэт Дональд Джастис (о нем отзывались как о прекрасном игроке в покер), как-то поведал мне, что мистер Олгрен переехал в Айова-Сити из Чикаго, рассчитывая, что в городе полно деревенских простаков, не умеющих играть в покер. Жизнь доказала ему обратное: проигранные Олгреном деньги составили кругленькую сумму. Он и меня принял за деревенского простака (фактически я таковым и был), но серьезных ран мне не нанес. Если быть совсем честным, литературное творчество временами и должно приносить пишущему неприятный опыт. Я ценю честность Олгрена, а его язвительность не уменьшила моей симпатии к нему.

Потом мы с ним долго не виделись. Последняя наша краткая встреча (это случилось почти накануне его смерти) состоялась у меня дома. Олгрен приезжал в Саг-Харбор, и Курт Воннегут привез его ко мне в Сагапонак. Во мне вспыхнула былая симпатия к Олгрену, а он взялся за свои прежние издевки. Олгрен утверждал, что совсем не помнит меня по Айове. Я не выдержал и напомнил ему о наших разговорах. Поскольку они были редкими и продолжались недолго, я вполне допускаю, что Олгрен действительно меня не помнил. Когда мы прощались, он сделал вид, будто спутал меня с Клиффордом Ирвингом – автором нашумевшей псевдобиографии миллиардера Говарда Хьюза. Олгрен заявил, что фальшивка умело сработана и ему понравилась. Воннегут попытался втолковать ему, что я – совсем не тот Ирвинг. Олгрен лишь подмигнул мне: его утонченное издевательство надо мной продолжалось. (Если вы не умеете сносить насмешки и покусывания в малых, а порою и в больших дозах, вы не научитесь писательскому ремеслу, и оно не будет доставлять вам удовольствие.)

К счастью, в Айове были и другие преподаватели. Мне очень хотелось учиться у Хосе Доносо; я восхищался его творчеством и изяществом манер. Он был полной противоположностью Нельсону Олгрену. Но тут случилось непредвиденное: я, словно мальчишка-школьник, воспылал страстью к его жене. После этого конфуза мне было стыдно смотреть ему в глаза, что не способствовало плодотворным контактам между студентом и преподавателем. Таким образом, моим главным учителем и наставником в Писательской мастерской стал Курт Воннегут. (Однажды я за него вступился. Дело было в университетском бассейне. Некий студент, не прочитавший ни одной книги Воннегута – «только заглавия», посмел назвать его «фантастишкой». Недолго думая, я врезал этому наглецу. Кстати, он был боксером. Жаль, мистер Олгрен этого не видел, а то бы убедился, что борьба выше бокса.)

«Учил» ли Курт Воннегут меня писать? Конечно же, нет. Он экономил мне время и подбадривал меня. Он подмечал мои явные удачи в повествовании и характеристике героев. В ранних работах Воннегут указал мне на ряд дурных привычек (в частности, в первом романе, который я тогда писал). Конечно, я бы потом и сам сделал эти открытия, но позже. Возможно, много позже. А время что для молодых, что для уже немолодых писателей одинаково ценно.

Через несколько лет я вернулся в Писательскую мастерскую, но уже в качестве преподавателя (я преподавал там с семьдесят второго по семьдесят пятый год). Среди моих айовских студентов было немало будущих писателей. Назову имена: Рон Хансен, Стивен Райт, Том Кора-гессан Бойл, Сьюзен Тейлор Чехак, Аллан Гурганус, Гейл Харпер, Кент Харуф, Роберт Чибка, Дуглас Ангер. Никого из них я не «учил» писать, но, надеюсь, сберег им немного времени и ободрил на избранном пути. Я делал для них не больше, чем Курт Воннегут делал для меня, однако в моем случае и Курт Воннегут, и Джон Юнт, и Томас Уильямс сделали для меня очень много.

Я говорю о технических ошибках, о длинных описаниях, способных заставить читателя зевать от скуки, о проблемах авторских точек зрения, различных свойствах повествования от первого и третьего лица, затянутых диалогах, убогости и ограниченности употребления настоящего времени, сбивании повествовательного ритма из-за чужеродных вкраплений, вызванных ребячливым и бессмысленным желанием поэкспериментировать… и так далее. Своим студентам я просто говорил: «Здесь у вас написано хорошо» или «А вот этот кусок – так себе». Мои замечания были настолько общими, что большинство талантливых молодых писателей потом и сами увидели бы свои ошибки. Однако это могло потребовать существенной переработки всей рукописи. Еще хуже, когда писатель замечает ошибки в уже опубликованной книге.

Как-то Том Уильямс сказал мне, что многие мои герои имеют мифологические пропорции и статус легендарных личностей. По его словам, они еще ничего не совершили, ничем себя не проявили. (Тот же упрек он мог бы адресовать Габриелю Гарсиа Маркесу, но относительно меня его критика была справедлива и полезна.) А Курт Воннегут однажды спросил меня, что существенно забавного я нахожу в глаголах «реек» и «peer»[23]. (Что «существенно забавного» может быть в глаголах? Но Воннегут имел в виду другое: я переусердствовал с употреблением этих глаголов, перейдя все мыслимые границы.)

В Писательской мастерской вместе со мною училась Гейл Голдвин – будущий лауреат Национальной книжной премии тысяча девятьсот восемьдесят девятого года, а также Джон Кейси. Их тоже «обучал» Курт Воннегут.

Не так давно мы встречались с Джоном Кейси. Он напомнил мне, что Гейл пришла в Писательскую мастерскую, будучи уже сформировавшейся писательницей. Джон рассказал эпизод, произошедший с нею на стоянке возле здания, где мы занимались. К ней начал приставать один из наших любвеобильных и довольно наглых студентов (не стану называть его имени).

– Советую оставить меня в покое, – заявила ему Гейл Голдвин. – Иначе я буду вынуждена ранить вас оружием, которое особенно опасно в небольших городах вроде этого.

Предостережение звучало таинственно и весьма литературно, но «ухажер» был упрям (добавлю, что он не блистал умственными способностями).

– И что же это за оружие, малышка? – ухмыляясь, спросил он. (Во всяком случае, так это звучало в версии Джона Кейси.)

– Сплетня, – ответила Гейл Голдвин.

Одновременно с нами в Писательской мастерской учились Андре Дубьюс (ударение в его фамилии падает на второй слог) и Джеймс Крамли. Помню, Вэнс Бурджсйли устроил у себя на ферме пикник, и там произошло дружественное «сражение на пирогах». Не то в Дубьюса, не то в Крамли запустили куском бостонского сливочного пирога, который живописно застрял в волосатой груди «жертвы». Почему случилось это сражение и кто бросался пирогом – этого моя память не удержала. Могу только поклясться, что это был не я. Скорее всего, Дэвид Плимптон. В Эксетере мы встречались с ним на борцовских матах. Капитан нашей школьной команды, он был на год старше меня. По странной иронии судьбы, мы снова встретились с ним в Айове (до этого Плимптон успел побороться в Йельском университете).

Арену «Карвер-Хоки» – крупный зимний стадион – построили только в тысяча девятьсот восьмидесятом году. А тогда борцовский зал находился на самом верху прежнего университетского крытого стадиона. Тренером был Дейв Мак-Каски. Ко мне он относился дружелюбно, но неизменно критиковал мою физическую форму. С его подопечными я мог бороться на равных, но только в течение трех-четырех минут. Затем мне нужно было сесть на мат, прислониться спиной к стене и передохнуть. Мак-Каски такие «фокусы» не нравились. Если я не в той форме, чтобы полновесных девять минут состязаться с его парнями, незачем вообще выходить на мат. Мне было вполне достаточно поупражняться в захватах, потом я отдыхал и снова упражнялся. Этот мой отдых «спиной к стене» всегда сердил тренера Мак-Каски.

Дэвид Плимптон, находившийся не в лучшей форме, чем я, тоже любил состязаться с ребятами тренера Мак-Каски и тоже выслушивал его замечания. Мы с Плимптоном придерживались иного мнения: мы считали, что предоставляем свои стареющие тела в качестве бесплатного «тренировочного материала», позволяя зеленым мальчишкам отрабатывать на нас мастерство. Но хозяином в зале был все-таки тренер Мак-Каски. Порядки устанавливал он, и я уважал его за это. Никаких передышек, привалившись спиной к стене! Я не спорил, однако мои появления в борцовском зале стали эпизодическими. Я приходил туда, когда хотелось, чтобы меня помучили. Плимптон тоже ходил туда от случая к случаю.

Лучше всего нам с Плимпгоном было бы тренироваться вдвоем, однако мы сильно разнились по весовым категориям. В Йельском университете Плимптон выступал в категории до ста девяноста одного фунта (я в Питсбурге – в категории до ста тридцати фунтов). С тех пор каждый из нас набрал по пятнадцать – двадцать фунтов, и все равно мы не могли бороться в паре: между нами по-прежнему оставалась разница в шестьдесят фунтов.

Через семь лет, когда я вернулся в Айова-Сити, чтобы преподавать в Писательской мастерской, борцовский зал оставался на прежнем месте, зато атмосфера изменилась. Главным тренером стал Гэри Курдельмейер, чемпион Айовы пятьдесят восьмого года. В семьдесят втором у него появился помощник – Дэн Гейбл, чемпион мюнхенской Олимпиады, получивший золотую медаль за победу в весовой категории до ста сорока девяти с половиной фунтов. Среди борцов было много студентов выпускного курса и выпускников. Годы моего преподавания (с семьдесят второго по семьдесят пятый) совпали с лидированием борцов из Айовского университета, что являлось заслугой Дэна Гейбла. (Гэри Курдельмейер оставался главным тренером в семьдесят пятом и семьдесят шестом годах, когда команда дважды завоевывала чемпионский титул. Затем главным стал Гейбл. Под его руководством ребята выиграли чемпионат в семьдесят восьмом. Помощником Гейбла тогда был Дж. Робинсон, ныне – главный тренер команды борцов Миннесотского университета.)

Брэд Смит, Чак Ягла, Дэн Холм, Крис Кэмпбелл – все впоследствии стали национальными чемпионами – тренировались тогда в зале «на верхотуре». Там всегда было людно, однако и Курдельмейер, и Гейбл с неизменным радушием встречали меня, даже если я мог продержаться всего две минуты, а потом приваливался к стене и отдыхал. В статусе преподавателя я выдерживал уже только две минуты.

На нескольких состязаниях мое место на зрительской скамье оказывалось рядом с местом бывшего тренера Дейва Мак-Каски. Наши мнения совпадали. Мы, как и все, восхищались Гейблом. Три победы в национальном масштабе (за всю карьеру тренера в Айовском университете команда Гейбла проиграла лишь один раз). Стараниями Гейбла ни зрительские трибуны, ни борцовский зал никогда не пустовали. Всем хотелось побороться лично с ним – пусть даже в течение двух минут. Как и остальные, я не мог отказать себе в удовольствии испытать волнующее мгновение, за которым неизменно следовало мое поражение. Борясь с Дэном Гейблом, я ни разу не получил ни одного очка. Утешало лишь то, что я оказался в хорошей компании. На Олимпиаде семьдесят второго года в Мюнхене, где Гейбл завоевал золотую медаль, никто из его противников тоже не смог получить ни одного очка.

Победа в олимпийских соревнованиях по вольной борьбе без потери очков равносильна выигрышу в мужском финале Уимблдонского турнира со счетом 6:0 во всех трех сетах, победе в чемпионате по бейсболу «Уорлд сириз» и так далее. Еще удивительнее, что Гейбл из успешного борца превратился в успешного тренера. В тысяча девятьсот девяносто пятом году Айова в четвертый раз за последние пять лет победила в соревнованиях НССА. В том же году они в пятнадцатый раз стали общенациональными чемпионами. Я считаю это абсолютным рекордом для команды любого университета в любых соревнованиях по любому виду спорта. В девяносто пятом году борцы Айовского университета в семи весовых категориях из десяти дошли до полуфинала НССА. Дэн Гейбл, всегда стремящийся к лучшему, был разочарован. Мало того, случился досадный проигрыш в категориях до ста пятидесяти и до ста девяноста фунтов.

Борцовские соревнования и турниры служат «годичными кольцами» моих воспоминаний. Мои студенческие воспоминания о Писательской мастерской часто смешиваются со временем моего преподавания там; я даже путаю своих однокурсников со студентами, которым преподавал. Но я всегда могу вспомнить годы (и не только в Айове) по борцам, с кем состязался. Я быстро вспоминаю, кто тогда был тренером и в каком месте проходили соревнования. Возможно также, моя «забывчивость» является свидетельством практической, деловой атмосферы, царившей в Писательской мастерской. Потому мои студенческие годы так похожи на годы преподавания. И тот и другой период были для меня счастливым временем.

Смерть друга

С Доном Хендри-младшим мы вместе учились в Эксетере, но в разных классах и практически не общались. В дальнейшем судьба свела нас в Писательской мастерской (в мои студенческие годы). Впоследствии Хендри стал автором четырех романов и сборника рассказов. В течение нескольких лет он координировал программу по писательскому творчеству для студентов-дипломников в Алабамском университете. Сведя нас в Айове, судьба продемонстрировала еще большую иронию, чем в случае с Дэвидом Плимптоном. Когда мы с Хендри учились в Эксетере, то ухаживали за одной девушкой. Она вышла замуж за него, а Дон стал моим другом (особенно мы сблизились в Айова-Сити). Наши дети росли вместе. Когда я преподавал и работал тренером в небольшом вермонтском колледже, Хендри преподавал в таком же небольшом колледже, но в Нью-Гэмпшире. Нас разделяло около часа пути. Затем, когда он перебрался в Массачусетс и преподавал в колледже Маунт-Холиок, через какое-то время за ним последовал и я.

У Хендри была привычка наделять героев своих романов внешностью его друзей, где мы, естественно, появлялись под вымышленными именами. Меня это не обижало: мне нравился стиль повествования Хендри, где страстность имела дразнящий оттенок. В последний раз я появился в его романе «Исследование пляжей Атлантического побережья»[24] под именем сценариста Барри Кесслера. Он вывел меня «неистовым спортсменом средних лет, обожавшим бег на длинные дистанции и поднятие тяжестей».

Мы с ним постоянно спорили об Оскаре Уайльде: Хендри любил его творчество, а я – нет. Кстати, я не испытываю неприязни к посредственным писателям за их посредственность; так что вовсе не посредственность Уайльда отворачивала меня от его творчества. Его гомосексуальные увлечения тут тоже ни при чем (хотя в тогдашней Англии это считалось «верхом непристойности»; Уайльду дали два года тюрьмы, после которых он так и не оправился). Наоборот, нужно было бы восхищаться этим писателем за воспевание им такой «похабщины», как содомия (так мне казалось в мои молодые годы). Мне было ненавистно в Уайльде его стремление высмеивать тех, кто стоял неизмеримо выше его. Неужели он так завидовал Диккенсу и Флоберу, что не мог не исторгать колкости в их адрес?

Конечно же, Уайльда за его «похабщину» не стоило заключать в тюрьму даже на один день. В дальнейшем жизнь поставила его на то место, которое он действительно заслужил: чаще всего имя Уайльда встретишь в каком-нибудь сборнике цитат, где его высказывания имеют вполне пристойный, морализаторский вид. А вот у произведений Флобера и Диккенса по-прежнему есть читатели. (Уайльд банален тем, что в мире всегда хватало писателей, образ жизни которых привлекал более пристальное внимание, нежели их творчество.)

Я говорю все это потому, что время моей работы над данным фрагментом воспоминаний как раз пришлось на столетнюю годовщину вынесения несправедливого приговора Оскару Уайльду. Как и следовало ожидать, это событие не прошло без щедрого расточения похвал в его адрес. Я знал, что непременно столкнусь с «перлами» вроде: «Заключение Уайльда в тюрьму обернулось величайшей трагедией для литературы». Но я не знал, что всю эту восторженную и раздутую шумиху мне придется переносить одному. Дон Хендри умер, а кроме него, у меня не было никого, с кем бы мне хотелось спорить об Оскаре Уайльде.

Хендри часто ухитрялся продолжать личные споры, перенося их на страницы своих романов. Я принимал это как забавное чудачество. «В дверях возник Барри Кесслер. Он встал, уперев руки в бока. У него на ногах были беговые туфли и чистые белые гольфы до колен. Одежда Барри состояла из тонких зеленых шортов и безупречного вида футболки. На ее нагрудном кармане красовалась надпись мелкими буквами: “Оскар Уайльд – дерьмо”. Барри был невысок ростом, с узкой талией и широкой грудью. У него было огрубевшее, покрытое морщинами лицо бывшего актера детского театра (причем успешного актера), сумевшего сохранить уверенность и ценою весьма напряженных усилий даже прибавить ей убедительности».

Дон Хендри умер в марте девяносто пятого года, за два дня до тридцатилетия моего сына Колина. Он страдал болезнью Паркинсона. Инсульт, случившийся с ним четырьмя годами ранее, лишил его былого великолепного владения языком. Сам будучи писателем, я просто восхищался тем мужеством, с каким Хендри переносил потерю слов. Он ни разу не пожаловался. За месяц до его смерти мы беседовали у меня дома в Вермонте. Хендри, безуспешно пытаясь вспомнить нужное слово, встал из-за стола и пошел на кухню. Я отправился следом. Там он указал на холодильник.

Конец ознакомительного фрагмента.