Горькие слезы любви
Она умирала. Лечащий врач обронил: сегодня-завтра…
Вадим с тоской смотрел на почти высохшее, некогда любимое тело, на лицо со следами мук и физического страдания, на тонкую, обтянутую пергаментной кожей руку, которая, слегка подрагивая, безвольно лежала поверх грубого больничного одеяла.
Он остановил взгляд на безымянном пальце, где еле заметным вдавленным ободком виднелся след от обручального кольца. Они покупали его вместе, на Арбате, в «Малахитовой шкатулке», и он прямо в магазине надел его на красный, обветренный пальчик своей любимой. Сколько ей тогда было: семнадцать, восемнадцать?..
…Она влетела в комнату, озорная, веселая, обдала всех лукавым взглядом своих широко распахнутых глаз цвета ореховой коры. Это он потом заметил, разглядел эту ореховую невозможность, когда ее глаза оказались рядом, совсем близко, и когда она впервые, обхватив его за жилистую шею, прошептала: «Мой…»
– Пап, кто выигрывает? Ты? Так держать!
Потом зарделась, смутилась своей бесцеремонности. Чмокнула отца в щеку.
– Ладно, играйте, я побегу. – Ее взгляд остановился на нем. Полоснул. Заставил смутиться…
Смутиться? Его, любимца женщин, покорителя сердец, записного красавца?
– Пока. Лешка ждет…
Этот Алексей долго потом мучил их своим присутствием. Жених не жених. «Друг, – говорила она, – приятель…»
Он тогда проиграл ее отцу. Поторопился? Решил поскорее закончить партию, чтобы увидеть, рассмотреть ее поближе, удержать рядом? Проводить? Нет, сейчас и не вспомнить… Безжалостная пелена застит глаза, не увидеть. Не распознать…
Память… Память… Ты, будто шутя, подбрасываешь воспоминания: неоконченные сюжеты, счастливые моменты, осколки былого… Зыбко все, туманно… И было ли? Или это всего лишь сон, игра воображения, ложная память…
Вот только глаза… Только глаза… Лукавые… Насмешливые… Сердитые… Любимые!
Они и сейчас, в этой одинокой больничной палате покуда еще светятся каким-то приглушенным, неярким светом, озаряя маленькое, сморщенное, такое некогда любимое лицо. И все еще остаются живыми…
– А у нас глаза одинаковые. Замечал? В крапинку…
Шустрая арбатская девчонка с длинными, «от ушей», ногами, с блатной челочкой. Спортсменка… Пловчиха… Красавица…
Нет, память не подвела. Тогда, распрощавшись с ее отцом, он напросился к ней в провожатые…
– Что ты, малыш? – он нагнулся, чтобы расслышать ее слабый стон. Или слова, которые ждал всю свою жизнь. И которых никогда, даже в моменты наивысшей близости, так от нее и не дождался…
– Что, малыш? – повторил он тихо. – Что?
– Никогда, слышишь, никогда не называй меня этим гадким собачьим именем. – Она задохнулась…
– Успокойся, милая, – он взял ее обессиленную, уже почти холодную руку, поднес к губам.
– У соседа овчарка была, злобная… Малыш… Я же просила, – она вновь задохнулась, – всю жизнь просила не называть меня так…
Силы оставили ее, и она вновь забылась тяжелым медикаментозным сном. По легкому движению век, по вздрагиванию ресниц он пытался угадать, понять, что ей снилось, что там, уже почти за гранью, виделось…
…Они брели по засыпанным кленовыми листьями аллеям Нескучного сада. Он согревал дыханием ее холодные, покрасневшие ладошки. Морозило. Из глубины парка тянуло горьким запахом подвядшей листвы и сладким, почти невесомым дымком от костра, в котором сгорали приметы той, их, осени.
– Листья жгут… Слышишь, как пахнет? А красиво-то как! Трагично красиво… Багрец и золото… Сказка…
…Воспоминания роились, набегали друг на друга, мешали сосредоточиться. Стеклышко к стеклышку, пуговка к пуговке, как в детском калейдоскопе. Отчего-то никак не получалось у него сложить их в зримую, законченную картинку. Они улетучивались, разбегались, рассыпались… На эпизоды, слова, фразы…
– Любишь? – он крепко, до хруста сжимал ее в объятиях. – Скажи, любишь?
А она в ответ лишь смеялась… Дразнила… Убегала, взмахнув на прощание рукой… Уплывала… Пловчиха… Ноготки розовые, ушки розовые… Теплые… Что он шептал ей тогда? Что?
Пришла однажды серьезная. Торжественная.
– Шесть недель… Думаю, мальчик будет.
Как обухом по голове. До звона в ушах. До судорог.
– Прости, малыш. У меня же семья… Марина…
– Марина?! – охнула она. – А я? А кольцо? Вот же оно… Вот… Твое!
Глаза цвета ореховой коры пожухли, затуманились набежавшими слезами.
– Ненавижу!
Она развернулась на каблучках, взмахнула рукой… Лишь краешек розового платья мелькнул на перекрестке меж беспорядочно снующих машин. И этот жуткий, страшный скрежет тормозов…
– Вы ее отец? – суровый доктор что-то быстро записывал в больничную карту. – Что же не уберегли дочку? Такая молодая, сильная… Ей бы рожать и рожать… А теперь что?
За отца принял. Разница двадцать лет. Больше. Девчонка. Несмышленыш.
Что он мог ей дать? Такой юной, такой настоящей. Почему не обрадовался тогда? Не подхватил на руки? Не закружил? Испугался?
Ничего не вернуть… Ничего не исправить… Как ни старайся…
…Тем летом стояла страшная жара. Плавился асфальт. На бульварах отцветали липы, и от терпкого приторно-сладкого запаха увядания противно кружилась голова. Он долго сидел тогда на больничной скамейке, обхватив раскалывающуюся от страха, неожиданности и тоски голову, и пытался решить, что же делать. Как быть?
Затянулся их роман, запутался, завязался тугим узлом. Не развязать. Не разрубить.
Запах липы щекотал ноздри, застревал в горле… Этот запах до сих пор преследует его, и он до сих пор его ненавидит. Сладкий запах любви или… тлена? Ее запах…
Вот и сейчас в открытое окно палаты проник, просочился этот удушливый, пьянящий запах. Как знак. Как напоминание о том лете. Страшном? Счастливом?
…Она тогда быстро поправлялась. Молодой, сильный организм не подвел. Спортсменка. Разрядница. Умница. Вот только матерью уже не быть. Никогда…
Встречать ее из больницы явился Лешка. Жених не жених. Друг…
И Вадим, уже не раздумывая, увез ее к себе. В съемную квартиру. На всю жизнь…
Когда уходил из дома, взяв с собой лишь маленький кожаный чемоданчик, Марина плакала и орала вслед: «Эта девчонка погубит тебя! Намучаешься с ней. Устанешь. Воротишься еще!»
Он и мучился, и уставал, и изменял.
– Ненавижу, – кричала арбатская наяда, – ненавижу… Уходи… Возвращайся к жене… Уйди из моей жизни…
Тогда он возвращался к Марине. Бывшая жена молча, ни разу не упрекнув, принимала его, а он, не выдержав и недели, опять уходил. Уходил к той, молодой, красивой, с сильными, хваткими руками. И, задыхаясь от любви и нежности, все пытался услышать от нее «люблю».
А она опять убегала, ускользала, быстрая, верткая, холодная, как лягушка. Потому и изменял, потому и метался от одной женщины к другой, что был не в силах растопить лед, который проник в их отношения в тот жаркий московский июль, когда плавился асфальт и так сладко пахли отцветающие липы. И когда он, струсив, отказался от своего счастья…
Картинки в калейдоскопе постепенно менялись: качели Нескучного сада, ее счастливый взгляд, промельк розового платья… Скрежет тормозов, так страшно, на всю жизнь врезавшийся в память… И ее глаза…
– Вадим, – почти невесомая рука с уродливыми темно-коричневыми пятнами замерла в его больших жестких ладонях. – Вадим, – еле слышно повторила она. – Люблю. – Ее слабый, чуть слышный голос дрожал. – Люблю тебя… До последнего вздоха, до конца…
Она приподняла голову, и родные глаза в последний раз полоснули его своим ореховым светом…
– Люблю…
Высокий, почти седой старик, с потухшими глазами цвета ореховой коры, слизывая с пересохших, потрескавшихся губ слезы, улыбался…
Вошел врач. Склонился над больной. Нащупал ускользающий пульс… Легкий вздох, будто маленькое облачко, отлетел в вечность…
– Кажется, все… Отмучилась.