Вы здесь

Что я видел. Эссе и памфлеты. Из книги «Литература и философия» (Виктор Гюго)

Из книги «Литература и философия»

О Вольтере

Декабрь 1823 г

Франсуа-Мари Аруэ, столь известный под именем Вольтера, родился в Шатене 20 февраля 1694 года в семье судейского чиновника. Он воспитывался в иезуитском колледже, где один из его учителей, отец Леже, как уверяют, предсказал ему, что он станет корифеем деизма во Франции1.

Едва выйдя из колледжа, Аруэ, талант которого пробудился во всей полноте и непосредственности юности, встретил непреклонного хулителя в лице родного отца и развращающую снисходительность со стороны крестного, аббата де Шатонеф. Отец, неизвестно почему, с непреодолимым упрямством осуждал любые литературные занятия сына. Крестный, напротив, поощрял попытки Аруэ. Он очень любил стихи, особенно те, в которых присутствовал привкус распутства и нечестивости. Один хотел засадить поэта за изучение юриспруденции, другой сбивал молодого человека с пути истинного, вводя его во все салоны. Г-н Аруэ запрещал сыну всякое чтение, Нинон де Ланкло завещала библиотеку ученику своего друга Шатонефа. Таким образом, к своему несчастью, гений Вольтера испытывал с самого рождения давление со стороны двух противоположных, но одинаково пагубных сил; одна неистово стремилась погасить священный и неугасимый огонь; другая неосмотрительно питала его за счет всего того, что есть благородного и достойного уважения в умственном и общественном порядке. Быть может, эти два противоположных импульса, переданные одновременно первым взлетам этого мощного воображения, навсегда исказили его направление. По меньшей мере на их счет можно отнести первые отклонения от прямого пути таланта Вольтера, измученного уздой и ударами шпор.

Вот почему в самом начале его карьеры Вольтеру приписали довольно скверные и весьма дерзкие стишки, за которые его отправили в Бастилию2, суровое наказание за плохие рифмы. Именно в эти часы вынужденного досуга двадцатидвухлетний Вольтер набросал в общих чертах свою бледную поэму «Лига», названную впоследствии «Генриадой»3, и завершил замечательную драму «Эдип». После того как Вольтер провел несколько месяцев в Бастилии, он был освобожден и получил пенсию от регента, принца Орлеанского, которого поблагодарил за то, что тот взял на себя расходы по его содержанию, но попросил не обременять себя больше заботой о его жилище.

«Эдип» был с успехом сыгран в 1718 году. Ламотт, оракул того времени, соблаговолил посвятить пьесе нескольких сакраментальных фраз, и с этого началась слава Вольтера. Сегодня Ламотт обязан своим бессмертием только тому, что его имя упоминается в сочинениях Вольтера.

За «Эдипом» последовала трагедия «Артемида». Она провалилась. Вольтер совершил путешествие в Брюссель, чтобы повидать там Жана-Батиста Руссо, которого столь странно называли великим. До личного знакомства оба поэта испытывали друг к другу уважение, расстались же они врагами. Говорили, что они завидовали друг другу. Это вряд ли свидетельствует в их пользу.

«Артемида», переделанная и вновь поставленная в 1724 году под названием «Марианна», имела большой успех, хотя не стала от этого лучше. Примерно в это же время появилась «Лига», или «Генриада», но Франция не получила эпическую поэму. Вольтер заменил в своем сочинении Сюлли на Морне, потому что у него были причины жаловаться на потомка великого министра. Эта не слишком философская месть, однако, вполне простительная, поскольку Вольтера подло оскорбил какой-то шевалье де Роан у самых ворот особняка Сюлли, и поэт, покинутый судебными властями, не мог отомстить иначе.

Справедливо возмущенный безмолвием закона в отношении презренного обидчика, Вольтер, уже будучи знаменитым, удалился в Англию, где принялся изучать софистов. Однако он не потратил на них весь свой досуг; он написал две новые трагедии, «Брут» и «Цезарь», многие сцены из которых достойны Корнеля.

Вернувшись во Францию, он сочинил одну за другой «Эрифилу», которая провалилась, и «Заиру», шедевр, задуманный и завершенный за восемнадцать дней, которому не хватает только местного колорита и некоторой строгости стиля. «Заира» имела необычайный и заслуженный успех. Трагедия «Аделаида Дю Гесклен» (впоследствии «Герцог де Фуа») последовала за «Заирой», но не имела такого успеха. Несколько следующих лет Вольтер потратил на менее значительные публикации: «Храм вкуса», «Письма об Англии»4 и т. д.

Тем временем слава его уже распространилась по всей Европе. Удалившись в Сирей, к маркизе дю Шатле, женщине, которая, по выражению самого Вольтера, обладала способностями ко всем наукам, кроме науки жизни, он иссушал свое прекрасное воображение алгеброй и геометрией, писал «Альзиру» и «Магомета», остроумную «Историю Карла XII», собирал материалы для «Века Людовика XIV», готовил «Опыт о нравах разных наций» и посылал мадригалы Фридриху, наследному принцу Пруссии. «Меропа», также написанная в Сирее, закрепила репутацию Вольтера как драматурга. Он счел, что теперь может выставить свою кандидатуру, чтобы заменить кардинала Флери во Французской академии. Его не приняли. У него был пока только талант. Однако какое-то время спустя он принялся льстить мадам де Помпадур; он это делал с такой настойчивой любезностью, что тут же добился и кресла академика5, и звания камергера, и места историографа Франции. Но эта благосклонность продлилась недолго. Вольтер удалился сначала в Люневиль к доброму королю польскому и герцогу Лотарингскому Станиславу, потом в Со, к г-же дю Мен6, где написал «Семирамиду», «Ореста» и «Спасенный Рим»; затем в Берлин, к Фридриху, ставшему королем Пруссии. В этом последнем убежище он провел несколько лет, получив должность камергера, прусский орден «За заслуги» и пенсию. Он был принят на королевских ужинах вместе с Мопертюи, д’Аржансоном и Ляметри7, атеистом на службе у короля, который, как говорит сам Вольтер, жил без двора, без совета и без богослужений. Но это не была возвышенная дружба Аристотеля с Александром, Теренция со Сципионом. Нескольких лет близкого общения оказалось достаточно, чтобы растерять то немногое, что было общего в душе философствующего деспота и поэта-софиста. Вольтер захотел сбежать из Берлина. Фридрих выгнал его.

Изгнанный из Пруссии, отвергнутый Францией, Вольтер провел два года в Германии, где опубликовал «Анналы империи», любезно составленные им для герцогини Саксен-Готской; затем он поселился у ворот Женевы вместе со своей племянницей, г-жой Дени.

Трагедия «Китайский сирота», в которой еще блистает почти весь талант Вольтера, стала первым плодом этого уединения, в котором он и жил бы в мире, если бы алчные книгопродавцы не напечатали его отвратительную «Девственницу»8. В это же время, находясь то в Делисе, то в Турнее, то в Фернейе, он написал «Поэму о лиссабонском землетрясении», трагедию «Танкред», несколько рассказов и другие сочинения.

Именно тогда он со слишком выставленным напоказ великодушием выступил в защиту достойных сожаления жертв юридических ошибок – Каласа, Сирвена, Ля Барра, Монбайля и Лялли9. Тогда же он поссорился с Жан-Жаком, подружился с императрицей России Екатериной, для которой написал историю ее предка, Петра I, и помирился с Фридрихом. Также к этому времени относится его сотрудничество в Энциклопедии; произведения людей, которые, желая доказать свою силу, доказали лишь свою слабость, создав этот чудовищный памятник, под стать которому во время революции была отвратительная газета «Монитер».

Отягощенный годами Вольтер вновь захотел увидеть Париж. Он вернулся в этот Вавилон, который имел так много общего с его дарованием. Встреченный всеобщими приветственными криками, несчастный старец смог увидеть перед смертью, как популярны его деяния. Он мог радоваться или ужасаться своей славе. Ему не хватило жизненных сил, чтобы выдержать волнения этого путешествия, и он скончался в Париже 30 мая 1778 года. Вольнодумцы утверждали, что он унес с собой свое неверие. Мы не дойдем до этого.

Мы рассказали о частной жизни Вольтера; сейчас мы попытаемся обрисовать его общественную и литературную деятельность.

Сказать «Вольтер» – значит охарактеризовать весь восемнадцатый век; это значит запечатлеть в одном штрихе двойственный исторический и литературный характер этой эпохи, которая, что бы ни говорили, была только переходной как для общества, так и для поэзии. Восемнадцатый век в истории всегда будет казаться как будто зажатым между предшествующим и последующим веками. Вольтер в нем – главное действующее лицо, в какой-то степени типическое. И каким бы необычайным ни был этот человек, он все же кажется жалким между великим образом Людовика XIV и гигантской фигурой Наполеона.

В Вольтере соединились два существа. Его жизнь была подвержена двум влияниям. Его произведения имели двойные последствия. Именно на эту двойную деятельность, одна сторона которой господствовала в литературе, а другая сказалась на исторических событиях, мы сейчас бросим взгляд. Мы по отдельности изучим каждую из двух сторон вольтеровского гения. Не надо, однако, забывать, что их двойная сила была четко скоординирована, а результаты ее воздействия, скорее соединенные, были всегда общими и одновременными. И если в этих заметках мы изучаем их по отдельности, это только потому, что было бы не в наших силах охватить единым взглядом необозримое единство; мы подражаем в этом искусству восточных художников, которые, не умея нарисовать фигуру спереди, ухитряются, однако, дать ее полное изображение, помещая два профиля на одном рисунке.

В литературе Вольтер оставил один из тех памятников, вид которых скорее поражает своими размерами, чем внушает почтение величием. В построенном им здании нет ничего величественного. Это вовсе не королевский дворец, это не приют для бедняков. Это изящный, просторный и удобный крытый рынок неправильной формы, где неисчислимые богатства выставлены в грязи; где любые интересы, любое тщеславие, любые страсти найдут то, что им подходит; ослепительный и отвратительный, он предлагает проституцию для любовных наслаждений; он населен бродягами, торговцами и бездельниками, и туда редко заходит священник и бедняк. Там – блестящие галереи, постоянно заполненные восхищенной толпой, тайные пещеры, в которые еще никто не смог проникнуть. Под этими роскошными аркадами вы найдете тысячи шедевров искусства, переливающихся золотом и бриллиантами; но не ищите здесь бронзовую статую строгих античных форм. Вы найдете здесь украшения для ваших салонов и будуаров; но не ищите здесь убранства, подходящего для алтаря. И горе слабому, все богатство которого заключено в его душе, и кто подвергает ее соблазнам этого великолепного притона; чудовищный храм, где есть свидетельства всего, что не является истиной, и поклонение всему, что не есть Бог!

Разумеется, если мы хотим говорить о такого рода памятнике с восхищением, от нас не будут требовать, чтобы мы говорили о нем с уважением.

Мы пожалели бы город, где рынок наводнен толпой, а церковь безлюдна; мы пожалели бы литературу, которая оставила тропу Корнеля и Боссюэ, чтобы бежать по следам Вольтера.

Однако мы далеки от мысли отрицать гений этого необыкновенного человека. Поскольку, будучи убежденными в том, что гений был, быть может, одним из самых прекрасных, которым когда-либо был одарен писатель, мы еще более горько сожалеем о пустом и пагубном его употреблении. Нам обидно и за Вольтера, и за литературу, что он обратил против неба полученную им от неба же силу разума. Мы оплакиваем этот прекрасный гений, не понявший свою высокую миссию, этого неблагодарного, осквернившего нравственную чистоту музы и святость отечества, этого перебежчика, забывшего, что место поэтического треножника – рядом с алтарем. И (в этом состоит глубокая и неизменная истина) сама его вина заключала в себе его наказание. Слава его намного менее велика, чем она должна была быть, потому что он пытался добиться любой славы, даже славы Герострата. Он обрабатывал все поля, но нельзя сказать, что он возделал хотя бы одно из них. И, поскольку он обладал преступным честолюбием сеять на них как дающие пропитание, так и ядовитые семена, к его вечному стыду, больше всего плодов принесли отравленные побеги. «Генриада» как литературное сочинение еще ниже «Девственницы» (это не означает, разумеется, что это преступное произведение лучше, даже в своем постыдном жанре). Его сатиры, отмеченные иногда дьявольским клеймом, гораздо выше его более невинных комедий. Его легкие стихи, где часто проявляется обнаженный цинизм, предпочитают его лирическим стихотворениям, в которых иногда можно найти серьезные, религиозные строки.[7] Наконец его рассказы, столь приводящие в уныние своим неверием и скептицизмом, стоят больше, чем его исторические сочинения, в которых тот же порок менее заметен, однако постоянное отсутствие достоинства противоречит самому жанру этих произведений. Что касается его трагедий, где он проявляет себя как действительно великий поэт, где часто находишь и характерные черты, и слова, идущие от сердца, то нельзя отрицать, что, несмотря на такое количество великолепных сцен, им довольно далеко до Расина и особенно до старика Корнеля. И здесь наше мнение тем менее сомнительно, что углубленный анализ драматических произведений Вольтера убеждает нас в его высоком мастерстве в области театра. Мы не сомневаемся, что если бы Вольтер, вместо того чтобы распылять колоссальную силу своей мысли в двадцати разных жанрах, направил их все к одной цели – трагедии, он превзошел бы Расина, и, быть может, даже сравнялся с Корнелем. Но он растратил свой гений на остроты. Поэтому он был необычайно остроумен. Вот почему печать гения лежит скорее на всех его произведениях в целом, чем на каждом из них в отдельности. Постоянно занятый своим веком, он слишком пренебрегал мнением потомства, суровый образ которого должен всегда оказывать влияние на все размышления поэта. Сражаясь из каприза и по легкомыслию со своими капризными и легкомысленными современниками, он хотел нравиться им и насмехаться над ними. Его муза, которая была бы так прекрасна своей естественной красотой, часто заимствовала очарование у румян и кокетливых ужимок, так что постоянно испытываешь желание дать ей совет ревнивого любовника:

Épargne-toi ce soin;

L’art n’est pas fait pour toi, tu n’en as pas besoin.[8]

Вольтер, кажется, не знал, как много прелести заключено в силе и что самые возвышенные творения человеческого ума в то же время, быть может, самые бесхитростные. Так как воображение умеет раскрывать свое небесное происхождение, не прибегая к посторонним уловкам, достаточно увидеть ее поступь, чтобы узнать в ней богиню. Et vera incessu patuit dea.[9]

Если бы было возможно изложить вкратце все разнообразные идеи, присутствующие в литературном творчестве Вольтера, мы могли бы отнести их к разряду тех чудес, которые латиняне называли monstra.[10] Действительно, Вольтер – это феномен, быть может, единственный в своем роде, который мог родиться только во Франции и только в восемнадцатом веке. Разница между его литературой и литературой великого века в том, что Корнель, Мольер и Паскаль больше принадлежат обществу, Вольтер – цивилизации. Читая его, чувствуешь, что это писатель расслабленного и безвкусного времени. Он обладает привлекательностью, но не изяществом, авторитетом, но не очарованием, блеском, но не величием. Он умеет льстить, и не умеет утешать. Он очаровывает, но не убеждает. За исключением трагедии, которая ему лучше всего удается, таланту Вольтера не хватает нежности и искренности. Чувствуется, что все это результат организации, а не следствие вдохновения; и когда врач-атеист говорит вам, что Вольтер весь состоял из одних только сухожилий и нервов, вы боитесь, что он прав. Впрочем, как и другой, более современный честолюбец, мечтавший о политическом господстве, Вольтер тщетно пытался достичь господства литературного. Абсолютная монархия не подходит человеку. Если бы Вольтер понял, что такое подлинное величие, он находил бы славу в единстве, а не в разносторонности. Сила проявляется вовсе не в постоянных перемещениях и бесконечных перевоплощениях, а в величественной неподвижности. Сила – это не Протей, это Юпитер.

Здесь начинается вторая часть нашего труда; она будет короче первой, поскольку, к несчастью, благодаря французской революции политические последствия философии Вольтера общеизвестны. Однако было бы крайне несправедливо возлагать только на произведения «фернейского патриарха» ответственность за эту роковую революцию. Здесь нужно видеть результат давно начавшегося социального распада. Вольтер и эпоха, в которую он жил, должны обвинять и извинять друг друга. Слишком сильный, чтобы подчиниться своему веку, Вольтер был также слишком слаб, чтобы властвовать над ним. Из этого равенства влияний проистекает постоянное противодействие между ним и его веком, взаимный обмен святотатством и безрассудством, вечный прилив и отлив новшеств, который постоянно увлекал за собой какой-нибудь старый устой социального здания. Представим себе политическое лицо восемнадцатого столетия, скандалы регентства, гнусности Людовика XV; насилие в министерстве, насилия в парламентах, повсеместное бессилие; моральное развращение, постепенно спускающееся от головы к сердцу, от вельмож к народу; придворных прелатов, будуарных аббатов; древнюю монархию, старое общество, шатающиеся на своем общем основании и способные еще сопротивляться атакам новаторов только благодаря магии прекрасного имени Бурбонов;[11] представим себе Вольтера, брошенного в это разлагающееся общество, как змея в болото, и мы не будем больше удивляться тому, что заразительное воздействие его мысли ускорило конец того политического порядка, на который напрасно нападали в период своей молодости и расцвета сил Монтень и Рабле. Это не он сделал болезнь смертельной, но именно он вызвал ее развитие, он обострил ее приступы. Понадобился весь яд Вольтера, чтобы довести до кипения эту грязь; вот почему мы должны вменить в вину этому несчастному большую часть чудовищных вещей, творившихся во время революции. Что касается самой этой революции, она и должна была стать неслыханной. Провидение пожелало поместить ее между самым опасным из софистов и самым грозным из деспотов. На заре ее в погребальных сатурналиях[12] появляется Вольтер; на закате из кровавой резни[13] поднимается Бонапарт.

О Вальтере Скотте

По поводу «Квентина Дорварда»

Июнь 1823 г

Безусловно, есть что-то своеобразное и чудесное в даровании этого человека, который распоряжается своим читателем, как ветер распоряжается листком; несет его по своей воле по всем местам и по всем векам; играючи раскрывает ему самые сокровенные тайники сердца, самые загадочные явления природы и самые безвестные страницы истории; чье воображение подчиняет себе и ласкает воображение других, переодевается с одинаково удивительной достоверностью в лохмотья нищего и в мантию короля, перенимает все манеры, принимает все одежды, говорит на всех языках; оставляет лику веков то неизменное и вечное, что мудрость Бога вложила в их черты, и то изменчивое, преходящее, чем наделило их человеческое безумие; не вынуждает, как некоторые невежественные романисты, людей минувших времен краситься нашими румянами и покрываться нашим глянцем; но как умный и ловкий советник, приглашающий неблагодарных сыновей вернуться к отцу, с помощью своей магии заставляет современных читателей, по крайней мере, на несколько часов проникнуться духом старины, которым сегодня так пренебрегают. Этот искусный волшебник хочет, однако, прежде всего быть точным. Он не отказывает своему перу ни в какой истине, даже порожденной ошибочным описанием, этом дите человеческом, которое можно было бы считать бессмертным, если бы его капризный и изменчивый характер не уверял нас том, что оно не вечно. Мало кто из историков столь же достоверен, как этот романист. Чувствуется, что он хотел, чтобы портреты его были картинами, а картины портретами. Он рисует наших предков с их страстями, пороками и преступлениями, но так, что шаткость суеверий и нечестивость фанатизма лишь сильнее подчеркивают непреходящий характер религии и святость верований. Впрочем, нам нравится видеть наших предков с их предрассудками, часто столь благородными и столь благотворными, как и с их прекрасным плюмажем на шлемах и крепкими латами.

Вальтер Скотт сумел почерпнуть из источника природы и истины неизвестный жанр, который является новым именно потому, что делается настолько старинным, насколько он хочет. Вальтер Скотт сочетает тщательную точность хроник с торжественным величием истории и напряженной занимательностью романа; его мощный и пытливый гений угадывает прошлое; его правдивая кисть набрасывает достоверный портрет какой-нибудь смутной тени и заставляет нас узнавать даже то, чего мы не видели; его гибкий и основательный ум подобно мягкому воску запечатлевает особые черты каждой эпохи, каждой страны и сохраняет этот отпечаток для потомства, как твердая бронза.

Мало кто из писателей так хорошо, как Вальтер Скотт, выполнил долг романиста по отношению к своему искусству и по отношению к своему веку; поскольку было бы ошибкой, почти преступлением для литератора считать себя выше общих интересов и национальных нужд, избавить свой ум от всякого воздействия на современников, эгоистически изолировать свою жизнь от великой жизни общества. И кто же принесет себя в жертву, если не поэт? Чей голос, если не голос лиры, возвысится во время бури, чтобы усмирить ее? И кто еще не побоится ненависти анархии и презрения деспотизма, как не тот, кому древняя мудрость приписывала власть примирять народы и королей, а мудрость современная дала власть их разделять?

Вальтер Скотт посвящает свой талант отнюдь не изображению слащавых любовных приключений, мелочных интриг и грязных авантюр. Инстинктивно понимая, в чем заключается его слава, он почувствовал, что поколению, которое только что своей кровью и слезами написало самую необычайную страницу в истории человечества, нужно нечто большее. Времена, которые непосредственно предшествовали нашей судорожной революции и непосредственно следовали за ней, были периодом упадка, подобными упадку сил, наступающему у больного лихорадкой перед приступом и после него. Тогда самые пошло ужасные, глупо безбожные, чудовищно непристойные книги жадно поглощались больным обществом, порочные вкусы и притупленные способности которого отвергли бы любую вкусную или здоровую пищу. Это и объясняет тот скандальный блестящий успех, которого добились у салонных плебеев и лавочных патрициев глупые или непристойные писатели, чьи имена мы погнушаемся назвать; сегодня они опустились до того, что выпрашивают аплодисменты у лакеев и смех у проституток. Сейчас популярность больше не раздается чернью, она проистекает из единственного источника, который может придать ей черты бессмертия и универсальности, из одобрения небольшого числа утонченных умов, пылких душ и серьезных голов, которые и представляют в нравственном отношении цивилизованные народы. Именно этой известности добился Скотт, заимствуя в анналах отдельных наций сочинения, созданные для всех народов, черпая из летописей веков книги, написанные для всех эпох. Ни один романист не скрывал больше накопленного опыта под большим очарованием, больше истины под вымыслом. Существует явная связь между свойственной ему формой и всеми литературными формами прошлого и будущего; и можно было бы рассматривать эпические романы Скотта как переход от современной литературы к тем грандиозным романам, к тем великим эпопеям в стихах и прозе, которые наша поэтическая эра нам обещает и обязательно даст.

Каким должно быть намерение романиста? Выразить в занимательной выдумке полезную истину. А когда эта основная идея выбрана, действие, которое будет ее передавать, придумано, не должен ли автор, чтобы ее развить, искать способ изображения, который сделал бы его роман похожим на жизнь, сделал бы подражание подобным модели? А жизнь не представляет ли собой странную драму, где смешиваются хорошее и плохое, красивое и уродливое, высокое и низменное, закон, власть которого заканчивается только за пределами мироздания? Нужно ли нам ограничиваться, как некоторые фламандские художники, созданием исключительно темных по колориту картин или, как китайцы, картин только ярких, тогда как природа повсеместно показывает нам борьбу света и тени? А ведь романисты до Вальтера Скотта выбирали обычно два противоположных способа сочинения; бывшие оба порочными именно потому, что они противоположны. Одни придавали своим произведениям форму повествования, произвольно разделенного на главы, даже не подозревая, зачем это сделано, или только для того, чтобы дать отдых уму читателя, как это довольно простодушно признает один старинный испанский автор,[14] употребляющий в названиях глав своих произведений термин descanso (отдых). Другие развивали свой сюжет в ряде писем, которые, как предполагалось, написали персонажи романа. В повествовании действующие лица исчезают, всегда проявляется один только автор; в письмах автор скрывается, позволяя видеть только своих героев. Романист-рассказчик не может предоставить место естественному диалогу, подлинному действию; ему нужно заменять их монотонным изложением, подобным форме, в которой самые различные события принимают единый образ, и благодаря которой самые возвышенные творения, самые глубокие мысли стираются так же, как неровности поля исчезают под инструментом землепашца. В романе в письмах то же однообразие происходит по другой причине. Каждый персонаж здесь появляется по очереди, со своим письмом, на манер ярмарочных актеров, которые могут выходить только один за другим и, не имея разрешения говорить на своих подмостках, показываются перед публикой друг за другом, неся над головой большую табличку, на которой зрители могут прочитать слова их роли. Можно еще сравнить роман в письмах с утомительной беседой глухонемых, пишущих то, что им надо сказать друг другу, так что их гнев или радость постоянно находятся во власти пера и карманной чернильницы. И я спрашиваю, как может быть уместным нежный упрек, который надо отнести на почту? А пламенный порыв страстей? Не будет ли ему немного тесно между обязательным обращением и вежливым прощанием, которые являются авангардом и арьергардом каждого письма, написанного хорошо воспитанным человеком? Полагают ли, что вереница приветствий и выражений вежливости увеличивает интерес и ускоряет развитие действия? Не должны ли мы, наконец, допустить, что некий радикальный и непреодолимый порок содержится в том способе сочинения, который мог охладить иногда даже красноречие Руссо?

Итак, предположим, что описательный роман, где, кажется, подумали обо всем, кроме того, чтобы сделать повествование интересным, усвоив абсурдный обычай предварять каждую главу изложением ее содержания, зачастую весьма подробным, в результате чего получается что-то вроде рассказа в рассказе; предположим, что роман эпистолярный, сама форма которого не допускает никакого пыла и никакой стремительности, творческий ум заменяет на драматический роман, где воображаемое действие разворачивается в правдивых и разнообразных картинах подобно тому, как развиваются события в реальной жизни; который не знает иного деления, за исключением того, которое обусловлено различными сценами; который, наконец, представляет собой длинную драму, где описания заменили бы декорации и костюмы, где персонажи могли бы сами представлять себя и изображать при помощи различных столкновений все формы единой идеи произведения. Вы найдете в этом новом жанре соединение всех преимуществ обоих старых жанров без их отрицательных сторон. Имея в своем распоряжении выразительные и в каком-то смысле магические средства драмы, вы сможете оставить за сценой тысячи бесполезных и преходящих деталей, которые простой рассказчик, обязанный следовать шаг за шагом за своими актерами, как за детьми, которых ведут на помочах, должен долго излагать, если хочет быть понятным; и вы сможете воспользоваться этими глубокими неожиданно возникающими чертами, более плодотворными в их созерцании, чем целые страницы, которые движение сцены заставляет бить ключом, но которые полностью исключает скорость повествования.

После живописного, но прозаического романа Вальтера Скотта останется еще создать другой роман, на наш взгляд, еще более прекрасный и совершенный. Это роман, соединяющий в себе одновременно драму и эпопею, живописный, но поэтический, реальный, но идеальный, правдивый, но возвышенный, который вставит Вальтера Скотта в оправу Гомера.

Как любого творца, Вальтера Скотта до сих пор осаждали неутомимые критики. Тот, кто осушает болото, должен смириться с тем, что будет слушать, как вокруг него квакают лягушки.

Что касается нас, то мы исполняем долг совести, ставя Вальтера Скотта очень высоко среди романистов, и, в частности, «Квентина Дорварда» среди романов. «Квентин Дорвард» – прекрасная книга. Трудно найти лучше сотканное произведение, в котором мораль лучше связывалась бы с драматическими эффектами.

Автор, как нам кажется, хотел показать, насколько быстрее достигает цели верность, даже если ею обладает человек безвестный, молодой и бедный, чем вероломство, пусть даже ему помогают все средства, предоставляемые властью, богатством и опытом. Он отдал первую из этих двух ролей своему шотландцу Квентину Дорварду, сироте, брошенному в море среди самых многочисленных рифов и наиболее искусно подстроенных ловушек, без всякого компаса, кроме почти безрассудной любви; но часто именно тогда, когда любовь похожа на безумие, она оказывается добродетелью. Вторая доверена Людовику XI, королю более ловкому, чем самый ловкий придворный, старому лису с когтями льва, могущественному и хитрому, которому под покровом ночи, как и при свете дня, помогают его слуги, который постоянно прикрыт, как щитом, стражей и не расстается с палачами, как со своим мечом. Эти два столь разных персонажа взаимодействуют друг с другом таким образом, чтобы в высшей степени правдиво выразить основную идею романа. Повинуясь приказам короля, преданный Квентин, сам того не зная, служит своим собственным интересам, в то время как планы Людовика XI, в которых Квентин должен был быть одновременно орудием и жертвой, оборачиваются таким образом, что коварный старик посрамлен, а скромный молодой человек торжествует.

При поверхностном взгляде на роман можно было бы подумать, что первоначальное намерение поэта состояло в том, чтобы с таким талантом изобразить исторический контраст между королем Франции Людовиком де Валуа и герцогом Бургундским Карлом Смелым. Этот прекрасный эпизод, быть может, действительно является недостатком композиции романа в том смысле, что он соперничает благодаря своей увлекательности с основной сюжетной линией; но эта ошибка, даже если она существует, ни в коей мере не умаляет глубину и комизм противопоставления двух государей, один из которых, изворотливый честолюбивый деспот, презирает другого, грубого и воинственного тирана, относившегося бы к своему противнику с пренебрежением, если бы посмел. Оба ненавидят друг друга; но Людовик не боится ненависти Карла, поскольку она груба и необузданна, Карл же опасается ненависти Людовика, так как она скрывается за лестью. Герцог Бургундский в своем собственном лагере, в своих владениях испытывает беспокойство, находясь рядом с беззащитным королем Франции, как ищейка рядом с кошкой. Жестокость герцога порождена его страстями, жестокость короля – его характером. Бургундец откровенен, потому что вспыльчив; он никогда даже не думает о том, чтобы скрыть свои злодеяния; у него совсем нет угрызений совести, поскольку он забывает свои преступления так же, как гнев. Людовик суеверен, может быть, потому, что он лицемерен; религии не достаточно тому, кого мучит совесть и кто не хочет раскаяться; но напрасно он старается поверить в то, что существуют способы искупить зло, – все они бесплодны, память о зле, которое он совершил, постоянно живет в нем рядом с мыслями о злодействе, которое он еще совершит, потому что всегда помнят то, о чем долго размышляли, и потому что преступление, бывшее желанием и надеждой, становится также воспоминанием. Оба государя набожны; но Карл клянется своим мечом прежде, чем поклясться Богом, тогда как Людовик старается подкупить святых денежными пожертвованиями и придворными должностями, примешивает дипломатию к своей молитве и занимается интригами даже с небом. Людовик обдумывает, насколько опасна война, тогда как Карл отдыхает уже после победы. Вся политика Смелого в его руке, но глаз короля проникает дальше, чем рука герцога. В конце концов, Вальтер Скотт, сталкивая двух противников, доказывает, насколько благоразумие сильнее дерзновения и насколько тот, кто, кажется, ничего не страшится, боится человека, который, по-видимому, всего опасается.

С каким искусством знаменитый писатель рисует нам французского короля, когда он с изощренным коварством является к своему прекрасному бургундскому кузену и просит у него гостеприимства, а в этот самый момент надменный вассал собирается объявить ему войну! И что может быть драматичнее новости о мятеже во владениях герцога, вызванном агентами короля, которая подобно молнии поражает обоих государей, когда они сидят за одним столом! Так одно мошенничество мешает осуществлению другого, и осторожный Людовик сам предал себя безоружным в руки справедливо рассерженного врага. История говорит кое-что обо всем этом; но здесь я поверю скорее роману, чем истории, потому что предпочитаю нравственную правду правде исторической. Еще замечательнее, быть может, та сцена, где обоих государей, которых не смогли пока сблизить и самые мудрые советы, примиряет жестокое деяние, которое один из них замышляет, а другой совершает. В первый раз они вместе смеются от души; и этот смех, вызванный расправой, на мгновение сглаживает их разногласия. Эта ужасная идея заставляет вздрогнуть от восторга.

Мы слышали, как критиковали изображение оргии – якобы безобразное и возмутительное. Это, по нашему мнению, одна из самых прекрасных глав этой книги. Предприняв попытку изобразить знаменитого разбойника, прозванного Арденнским вепрем, Вальтер Скотт потерпел бы неудачу, если бы не сумел внушить ужас. Нужно всегда смело браться за драматический сюжет и во всем искать самую суть предмета. Только так достигаются эмоциональная насыщенность и интерес. Только робким умам свойственно капитулировать перед сильным замыслом и отступать на проторенные пути.

На том же основании мы оправдаем два других отрывка, которые кажутся нам не менее достойными размышлений и похвал. Первый – это казнь Хайреддина, необычного персонажа, из которого автор, возможно, мог бы извлечь еще больше пользы. Второй – глава, где король Людовик XI, арестованный по приказу герцога Бургундского, готовит в своей тюрьме с помощью Тристана Отшельника2 кару для обманувшего его астролога. Прекрасная мысль – показать нам этого жестокого короля, который даже в темнице находит достаточно места для своей мести, требует в качестве последних слуг палачей и использует оставшуюся у него власть, чтобы отдать приказ о казни.

Мы могли бы умножить эти замечания и постараться показать, в чем, на наш взгляд, заключаются недостатки новой драмы, созданной сэром Вальтером Скоттом, особенно ее развязки; но у романиста, вероятно, нашлись бы в свою защиту доводы гораздо лучше тех, с помощью которых мы бы на него напали, и наше слабое оружие вряд ли справилось бы со столь сильным противником. Мы ограничимся лишь одним замечанием: острота по поводу прибытия короля Людовика XI в Перонн, которую он вложил в уста шута герцога Бургундского, принадлежит шуту Франсуа I, и произнес он ее в 1535 году, когда Карл V был проездом во Франции. Только эта острота принесла бессмертие бедному Трибуле, надо ее ему оставить. Мы также полагаем, что хитроумный способ, который применяет астролог Галеотти, чтобы ускользнуть от Людовика XI, был изобретен примерно за тысячу лет до этого неким философом, которого хотел умертвить Дионисий Сиракузский3. Мы придаем этим замечаниям не больше значения, чем они заслуживают. Мы только удивлены тем, что на совете в Бургундии король обращается к кавалерам ордена Святого Духа, который Генрих III основал только сто лет спустя. Мы думаем также, что орден святого Михаила, коим благородный автор награждает своего храброго лорда Крауфорда, был учрежден Людовиком XI лишь после его освобождения из плена. Пусть сэр Вальтер Скотт позволит нам эти мелкие хронологические придирки. Одерживая небольшую победу педанта над столь прославленным археологом, мы не можем запретить себе ту невинную радость, которая овладела его Квентином Дорвардом, когда он выбил из седла герцога Орлеанского и дал отпор Дюнуа, и мы попытались бы попросить у него прощения за нашу победу, как просил Карл V у Папы: «Sanctissime pater, indulge victori».[15]

Объявим войну разрушителям!

1825 г

Если дела еще какое-то время пойдут таким образом, то скоро во Франции не останется других национальных памятников, кроме тех, что содержатся в «Живописных путешествиях по старой Франции», где соперничают в изяществе, воображении и поэзии карандаш Тейлора и перо Ш. Нодье1, имя которого да будет позволено нам произнести с восхищением, хотя он порой произносил наше с дружбой.

Пришло время, когда никто уже больше не может хранить молчание. Всеобщий вопль должен призвать, наконец, новую Францию на помощь старой. Все виды надругательства, деградации и разрушения разом угрожают тому малому, что остается нам от тех восхитительных памятников Средневековья, в которых запечатлелась старая национальная слава и которые неразрывно связаны как с памятью о королях, так и с традициями народа. Между тем как огромные средства тратятся на возведение каких-то убогих сооружений, которые имеют смешную претензию быть греческими или римскими, но не являются ни теми, ни другими, иные восхитительные и оригинальные здания рушатся так, что об этом даже не соблаговолят осведомиться, и, однако, единственная их вина состоит в том, что они французские по происхождению, истории и цели. В Блуа государственный замок служит казармой, и прекрасная восьмиугольная башня Екатерины Медичи обваливается, погребенная под каркасом кавалерийской казармы. В Орлеане только что исчезли последние следы стен, которые защищала Жанна. В Париже мы знаем, что сделали со старыми башнями Венсенского замка2, которые составляли такой великолепный ансамбль с донжоном. Аббатство Сорбонны, такое изысканное, с таким орнаментом, рушится сейчас под ударами молотов. На прекрасной романской церкви Сен-Жермен-де-Пре, с которой Генрих IV наблюдал за Парижем, было три единственных в своем роде шпиля, украшавших силуэт столицы. Два из них угрожали обрушиться. Нужно было их укрепить или снести; решили, что легче снести. Затем, чтобы соединить насколько возможно, этот почтенный памятник с дурным портиком в стиле Людовика XIII, который загораживал портал, реставраторы заменили некоторые из старинных часовен маленькими бонбоньерками с коринфскими капителями в стиле бонбоньерок Сен-Сюльпис; и выкрасили остальное в прекрасный канареечно-желтый цвет. Готическому собору в Отене был нанесен такой же ущерб.

Когда мы проезжали через Лион два месяца назад, в августе 1825 года, прекрасный цвет, который века придали собору примасов Галлии3, также исчезал под слоем розовой краски. Еще мы видели, как разрушают рядом с Лионом знаменитый замок де Л’Арбрель. Я ошибаюсь, владелец сохранил одну из башен, он сдает ее общине, она служит тюрьмой. Крозет, маленький исторический городок в Форезе, разрушается вместе с усадьбой д’Айекур, господским домом, в котором родился Турвиль, и памятниками, которые украшали Нюрнберг. В Невере две церкви одиннадцатого века служат конюшней. Там была и третья, того же времени. Мы ее не видели; когда мы там проезжали, она уже была стерта с лица земли. Мы полюбовались у двери хижины лишь двумя романскими капителями, свидетельствовавшими о красоте здания, от которого остались только они. В Мориаке разрушили старинную церковь. В Суассоне позволяют обваливаться великолепному монастырю Сен-Жан и двум его столь легким и столь оригинальным шпилям. Каменотес выбирает материалы в этих прекрасных руинах. То же безразличие проявляется по отношению к очаровательной церкви Брена, снесенный свод которой позволяет дождю проливаться на королевские могилы, которые находятся там.

В Шарите-сюр-Луар, рядом с Буржем, некогда стояла романская церковь4, которая своими размерами и богатством архитектуры могла бы поспорить с самыми знаменитыми соборами Европы; но она наполовину разрушена. Она опадает камень за камнем, столь же безвестная, как восточные пагоды в песчаных пустынях. В день там проходит шесть дилижансов. Мы посетили Шамбор, эту Альгамбру Франции5. Он уже колеблется, разрушенный небесными водами, которые просачиваются сквозь мягкий камень его лишенных свинца крыш. Мы со скорбью заявляем: если срочно об этом не позаботиться, пройдет совсем немного лет, и подписка на возвращение наследия, которая, безусловно, заслуживала того, чтобы стать национальной, и которая вернула шедевр Приматиччо стране, будет бесполезна; и останется ничтожно мало от здания прекрасного, как дворцы фей, и огромного, как дворцы королей.

Нам сказали, что англичане за триста франков купили право забрать все, что им понравится, из развалин восхитительного аббатства Жюмьеж. Таким образом, у нас повторяются осквернения лорда Элджина6, и мы извлекаем из них прибыль. Турки продавали только греческие памятники; мы делаем лучше, мы продаем наши. Утверждают еще, что такой красивый монастырь, как Сен-Вандрий, был распродан по частям, я уж не знаю, каким невежественным и алчным владельцем, который видел в памятнике только каменоломню. Proh pudor![16] В то самое время, когда мы пишем эти строки, в Париже, в том самом месте, где расположена Школа изящных искусств, деревянная лестница, которую украсили резьбой великолепные художники четырнадцатого века, служит лесенкой для каменщиков; восхитительные столярные изделия ренессанса, некоторые из которых еще и расписаны, покрыты позолотой и гербами, деревянные обшивки стен, двери, вырезанные столь тонко и изящно, украшающие замок Ане, разбиты, сорваны, свалены в кучи на полу, на чердаке, вплоть до самой прихожей субъекта, имеющего наглость именовать себя архитектором Школы изящных искусств и в своей непроходимой тупости ходящего прямо по ним каждый день7. В то время как мы ходим в такую даль и платим так дорого за украшения наших музеев!

Было бы, в конце концов, еще не поздно положить конец этим беспорядкам, к которым мы привлекаем внимание страны. Хотя и разоренная революционными опустошениями, меркантильными спекулянтами и особенно реставраторами-классиками, Франция еще богата французскими памятниками. Нужно остановить молот, обезображивающий лицо страны. Достаточно одного закона; пусть его примут. Какими бы ни были права собственности, нельзя позволять продавать величественные исторические здания этим бесчестным спекулянтам, которых их личная выгода ослепляет и заставляет забыть о чести; жалкие и глупые людишки, которые даже не сознают, что они варвары! У всякого здания есть две стороны: его применение и его красота. Его применение принадлежит владельцу, его красота – всем; а, следовательно, разрушить его – означает превысить свои права. За нашими памятниками должен осуществляться действенный надзор. С небольшими жертвами мы спасли бы сооружения, которые независимо от всего остального представляют огромные капиталы. Одна только церковь Бру, построенная в конце пятнадцатого века, стоила двадцать четыре миллиона, в то время, когда дневная оплата рабочего составляла два су. Сегодня это было бы более пятидесяти миллионов. Понадобится не более трех дней и трехсот франков, чтобы ее снести.

А затем нами бы овладело похвальное сожаление, мы захотели бы восстановить эти изумительные здания, но мы не смогли бы этого сделать. Мы не обладаем больше гением тех веков. Индустрия заменила искусство.

Завершим здесь эти заметки; к тому же эта тема потребовала бы целой книги. Тот, кто пишет эти строки, часто возвращается к этому предмету, кстати и некстати; и как тот древний римлянин, который говорил всегда «hoc censeo, et delendam esse Carthaginem»,[17] автор этих заметок без конца будет повторять: я так думаю, и не надо разрушать Францию.

1832 г.

Нужно сказать, и сказать громко, разрушение старой Франции, против которого мы много раз выступали во время Реставрации, продолжается с еще большим неистовством и варварством, чем когда-либо. Со времени Июльской революции мы получили в изобилии вместе с демократией также невежество и грубость. Во многих местах местная власть, муниципальное влияние, общинное попечительство перешло от дворян, которые не умели писать, к крестьянам, которые не умеют читать. Мы опустились на ступень ниже. Эти добрые люди еще учатся грамоте, но уже вершат власть. Административные ошибки, естественные для системы Марли8, которую называют централизацией, административные ошибки сегодня, как и всегда, идут от мэра к супрефекту, от супрефекта к префекту, от префекта к министру. Только они более важные.

Наше намерение состоит в том, чтобы рассмотреть здесь лишь одну из бесчисленных форм, которая проявляется на глазах у восторженной страны. Мы хотим говорить только об административной ошибке в вопросе о памятниках, и мы лишь слегка коснемся этой темы, которую не исчерпать и в двадцати пяти томах ин-фолио.

Мы утверждаем, что в настоящее время во Франции есть только один город и ни одного главного города округа, ни одного главного города кантона, где не задумывается, не начинается или не заканчивается разрушение какого-нибудь национального исторического памятника, либо центральной властью, либо местной, с согласия центральной, либо частными лицами на глазах и при попустительстве местной власти.

Мы высказываем это с глубокой убежденностью в нашей правоте, и мы взываем к совести каждого, кто когда-либо путешествовал в любой точке Франции в качестве художника или антиквара. Каждый день с камнем, на котором оно было написано, уходит какое-нибудь старое воспоминание Франции. Каждый день мы разбиваем какую-нибудь букву почтенной книги традиции. И вскоре, когда разрушение всех этих руин будет завершено, нам останется только воскликнуть вместе с троянцем, который, по крайней мере, уносил с собой своих богов:

…fuit Ilium et ingens

Gloria![18]

В подтверждение того, что мы только что сказали, да будет позволено тому, кто пишет эти строки, процитировать среди кучи документов, которые он мог бы предъявить, отрывок из полученного им письма. Хотя лично он не знает пославшего его, но это, как свидетельствует его письмо, человек обладающий вкусом и благородный; и автор благодарен за то, что он к нему обратился. Он всегда готов выслушать любого, кто укажет ему на несправедливость или вредную глупость. Он лишь сожалеет, что его голос не имеет большего авторитета и воздействия. Таким образом, пусть прочтут это письмо и подумают, читая его, что факт, о котором в нем говорится, не единичный, а один из тысячи эпизодов огромного повсеместного действа, последовательного и непрерывного разрушения всех памятников старой Франции.

Шарлевиль, 14 февраля 1832 г.

«Месье,

В прошлом сентябре я совершил путешествие в Лаон (Эна), мой родной край. Вот уже много лет, как я покинул его; поэтому, как только я приехал, моей первой заботой было прогуляться по городу… В тот момент, когда я пришел на площадь дю Бур и поднял глаза на старую башню Людовика Заморского, каково же было мое удивление при виде ее стен, со всех сторон обложенных приставными лестницами, находящихся там рычагов и всевозможных инструментов разрушения! Признаюсь, этот вид причинил мне боль. Я пытался догадаться, к чему эти лестницы и эти кирки, когда мимо проходил г-н Т., человек простой и образованный, исполненный вкуса к литературе и большой друг всего, что касается наук и искусств. Я поделился с ним горестным впечатлением, которое произвело на меня разрушение этого старого памятника. Г-н Т., который его разделял, сообщил мне, что, оставшись единственным из членов бывшего муниципального совета, он один сражался против акта, свидетелями которого мы были в тот момент; и что, несмотря на все усилия, он ничего не смог добиться. Доводы, слова, ничто не имело успеха. Новые советники в большинстве своем объединились против него и одолели его. Г-на Т. даже обвинили в карлизме, из-за того что он так близко принял к сердцу судьбу этой безобидной башни. Эти господа закричали, что данная башня напоминает только о феодальных временах, и за ее снос проголосовали единодушно. Более того, город предложил подрядчикам, которые взяли на себя исполнение этой задачи, сумму в несколько тысяч франков и сверх того материалы. Вот цена убийства, так как это настоящее убийство! Г-н Т. указал мне на объявление о продаже с торгов, напечатанное на желтой бумаге. Наверху огромными заглавными буквами было написано: «СНОС БАШНИ ЛЮДОВИКА ЗАМОРСКОГО». Публика предупреждается и т. д.

Эта башня занимала пространство в несколько туазов9. Чтобы увеличить находящийся по соседству рынок, если в этом состояла поставленная задача, можно было пожертвовать частным домом, цена которого, быть может, не превосходила суммы, предложенной подрядчикам. Мне грустно говорить, что, к стыду жителей Лаона, их город обладал редким памятником, памятником королей второй династии; сегодня из них не осталось больше ни одного. Памятник Людовику IV был последним. После подобного акта вандализма, через несколько дней мы без удивления узнаем, что они разрушили свой прекрасный собор одиннадцатого века, чтобы построить рынок зерна».[19]

Можно предвидеть немало серьезных размышлений перед лицом таких фактов.

И прежде всего не великолепная ли это комедия? Вы представляете себе этих десять или двенадцать муниципальных советников, ставящих на обсуждение вопрос о великом разрушении башни Людовика Заморского? Вот они все, собравшиеся в круг и, вероятно, сидящие прямо на столе, скрестив по-турецки ноги в домашних туфлях без задника. Послушайте их. Речь идет об увеличении капустной грядки и о разрушении феодального памятника. Вот они вспоминают, что они читали в пятнадцать лет, когда сельский учитель из их деревни давал им «Constitutionnel»10, – этим ограничиваются их познания об истории отечества. Они устраивают складчину. Основания сыплются как из рога изобилия. Один обвиняет феодализм и настаивает на этом; другой ссылается на десятину; еще один – на барщину; следующий – на крепостных, которые колотили по воде во рву, чтобы заставить замолчать лягушек; пятый – на право первой ночи; шестой – на нескончаемых священников и дворян; следующий – на ужасы Варфоломеевской ночи; следующий, вероятно, адвокат, – на иезуитов; потом то, потом это, потом опять то и это; и все сказано, башня Людовика Заморского приговорена.

Вы представляете себе, среди гротескного синедриона, положение этого бедного человека, единственного представителя науки, искусства, вкуса, истории? Заметили угнетенное положение этого парии? Вы слышите, как он отваживается произнести несколько робких слов в защиту досточтимого памятника? И вы видите, как на него надвигается гроза? Вот он сгибается под потоками брани. Вот его со всех сторон обзывают карлистом11. Что на это ответить? С этим покончено. Дело сделано. Вопрос о сносе «памятника времен варварства» решен окончательно, за него проголосовали с воодушевлением, и вы слышите «ура» бравых муниципальных советников Лаона, приступом взявших башню Людовика Заморского.

Вы полагаете, что Рабле или Хогарт когда-нибудь смогли бы где-то найти более смешные лица, более шутовские профили, более потешные силуэты, чтобы набросать их углем на стенах кабачка или страницах «Батрахомиомахии»12?

Да, смейтесь. Но, пока эти безукоризненно честные люди гоготали, каркали и постановляли, старая башня, столь долгое время остававшаяся несокрушимой, чувствовала, как дрожит ее фундамент. И вот внезапно из окон дверей, бойниц, амбразур, слуховых окошек, водосточных труб, отовсюду, как трупные черви, полезли разрушители. Она извергает каменщиков. Эти клопы кусают ее. Эта нечисть ее уничтожает. Бедная башня начинает рушиться камень за камнем; ее скульптуры разбиваются о мостовую; она забрасывает дома своими обломками; ее чрево вскрывается; ее контуры искажаются, и бесполезный буржуа, который проходит рядом, не слишком хорошо зная, что с ней делают, удивляется, видя ее отягченной веревками, блоками и лестницами больше, чем когда-либо во время нападения англичан или бургундцев.

Таким образом, чтобы разрушить башню Людовика Заморского, почти современную римским башням Бибракса, чтобы сделать то, что не удалось ни таранам, ни баллистам, ни скорпионам, ни катапультам, ни топорам, ни долабрам, ни снарядам, ни бомбардам, ни фальконетам, ни кулевринам, ни железным ядрам из кузниц Крея, ни камням для бомбард из карьеров Перонны, ни пушке, ни зарядной каморе, ни буре, ни сече, ни огню человеческому, ни огню небесному13, достаточно было в девятнадцатом веке – о, чудесный прогресс! – гусиного пера, которым почти случайно пробежалось по листу бумаги какое-то полное ничтожество! Злого пера муниципального советника двадцатого разряда, пера, которое нескладно излагает идиотские мысли крестьянина! Незаметного пера сената лиллипутов! Пера, которое делает ошибки во французском языке! Пера, не владеющего орфографией! Пера, которое, несомненно, начертало больше крестиков, чем подписей внизу бессмысленных постановлений!

И башня была разрушена! И это было сделано! И город заплатил за это! У него украли его корону, а он заплатил вору!

Как назвать все эти вещи?

И мы повторим, чтобы об этом хорошенько подумали, что происшествие в Лаоне не единичное. В то время, когда мы пишем эти строки, во Франции нет ни одного места, где не происходило бы нечто подобное. В большей или меньшей степени, но это всегда и везде вандализм. Список разрушений неисчерпаем. Он начат нами и другими, более значительными писателями. Его было бы легко продолжить и невозможно завершить.

Мы только что видели подвиг муниципального совета. В других местах это мэр, который перемещает менгир, чтобы отметить границу общинного поля; епископ, который подчищает скребком и красит клеевой краской свой собор; префект, который разрушает аббатство четырнадцатого века, чтобы он не загораживал вид из окон его гостиной; артиллерист, который сносит монастырь 1460 года, чтобы удлинить полигон; заместитель, который делает из саркофага Теодеберта кормушку для свиней.

Мы могли бы привести имена. Мы сжалимся над ними. Мы их скроем.

Однако они не заслуживают пощады, этот кюре из Фекама, который разрушил амвон своей церкви на том основании, что эта неудобная глыба, вырезанная изумительным мастером пятнадцатого века, лишала прихожан счастья лицезреть его, кюре, во всем его великолепии, перед алтарем. Каменщик, исполнивший приказ этого святоши, построил себе из обломков замечательный домик, который можно увидеть в Фекаме. Какой стыд! Что стало с временами, когда священник был главным архитектором? Сейчас каменщик наставляет священника!

Нет ли также драгуна или гусара, который хочет сделать из церкви в Бру, из этого чуда, сеновал, и простодушно попросил на это разрешение у министра? Не соскоблили ли сверху донизу прекрасный собор в Анжере, когда молния ударила в черный и еще нетронутый шпиль и сожгла ее, как если бы молния обладала разумом и сочла за лучше уничтожить старую колокольню, чем позволить муниципальным советникам ее испортить! Не укоротил ли министр реставрации эти восхитительные башни в Весенне и эти прекрасные крепостные стены в Тулузе? Не было ли в Сент-Омере префекта, который на три четверти разрушил чудесные развалины Сен-Бертена под тем предлогом, что дал работу рабочим? Что за насмешка! Если вы столь посредственные администраторы, столь скудные умы, что при наличии дорог, которые надо мостить, каналов, которые надо прорыть, улиц, которые надо покрыть щебенкой, портов, которые надо очистить, земель, которые нужно вспахать, школ, которые нужно построить, не знаете, что делать со своими рабочими, по крайней мере, не приносите им в жертву наши национальные здания, разрушая их, не говорите, чтобы они добывали себе хлеб из этих камней. Лучше разделите этих рабочих на два отряда; пусть каждый из них копает большую яму, а затем засыпает ее землей другого. А потом заплатите им за эту работу. Вот это мысль. Я предпочитаю бесполезное вредному.

В Париже вандализм расцветает и развивается у нас на глазах. Вандализм – это архитектор. Вандализм удобно устраивается и наслаждается. Вандализм чествуют, ему аплодируют, его поощряют, им восхищаются, за ним ухаживают, его защищают, к нему прислушиваются, его субсидируют, избавляют от расходов, ему предоставляют гражданство. Вандализм – подрядчик работ, выполняемых по заказу и за счет правительства. Он скрытно обосновался в бюджете и потихоньку обгладывает его, как крыса свой сыр. И, разумеется, он прекрасно зарабатывает свои деньги. Каждый день он разрушает что-то из того немногого, что нам остается от восхитительного старого Парижа. Что я знаю? Вандализм покрасил клеевой краской Нотр-Дам, вандализм переделал башни Дворца правосудия, вандализм снес Сен-Маглуар, вандализм разрушил монастырь Якобинцев, вандализм ампутировал два из трех шпилей Сен-Жермен-де-Пре. Через несколько мгновений мы, быть может, поговорим о зданиях, которые он построил. У вандализма есть свои газеты, свои группы, свои школы, свои кафедры, своя публика, свои мотивы. Обыватели на стороне вандализма. Он хорошо упитан, снабжен доходом, раздут от гордости, почти ученый, традиционалист, хороший логик, сильный теоретик, веселый, могущественный, в случае надобности любезный, прекрасный оратор, исключительно довольный собой. Он строит из себя мецената. Он покровительствует молодым талантам. Он преподаватель. Он дает большие премии архитекторам. Он посылает учеников в Рим. Он носит расшитые одежды, шпагу на боку и французские штаны. Он член Института Франции. Он принят при дворе. Он пожимает руку королю и прогуливается с ним по улицам, шепча ему на ухо планы. Вы, должно быть, его встречали.

Иногда он становится владельцем и превращает чудесную башню Сен-Жак де ля Бушри в фабрику охотничьей дроби, безжалостно закрытую для любопытного археолога; и он делает из нефа Сен-Пьер-о-Беф магазин пустых бочек, из отеля де Санс – конюшню ломовых лошадей, из дома де ля Курон д’Ор – суконную фабрику, из часовни Клюни – типографию. Иногда он становится маляром и сносит Сен-Ландри, чтобы построить на месте этой простой и прекрасной церкви большой уродливый дом, который не удается сдать внаем. Иногда он становится секретарем суда и заваливает бумагами Святую капеллу, эту церковь, которая будет самым восхитительным украшением Парижа, когда он разрушит Нотр-Дам. Иногда он становится спекулянтом и в обесчещенном нефе Сен-Бенуа устраивает бурное представление, и какое представление! Какой позор! Святой, ученый и строгий монастырь бенедиктинцев превращается в не знаю какое дурное литературное место.

Во время реставрации он ни в чем себе не отказывал и совершенно очаровательно резвился, мы признаем это. Все помнят, как вандализм, бывший тогда также архитектором короля, поступил с собором в Реймсе. Г-н Витэ, человек честный, образованный и талантливый, уже сообщил об этом деле. Собор, как известно, сверху донизу украшен великолепными скульптурами, которые в изобилии расположены на нем со всех сторон. Во время коронации Карла X14 вандализм, будучи хорошим придворным, испугался, как бы камень случайно не сорвался со всех этих нависающих скульптур и не упал не к месту на короля, когда он будет проходить мимо; и он в течение трех долгих месяцев безжалостно очищал ударами кувалды старинную церковь! Тот, кто пишет эти строки, сохранил у себя прекрасную голову Христа, любопытный обломок этой расправы.

С июля месяца совершили еще одну расправу, которая может служить парой к той, это расправа над садом Тюильри. Мы несколько дней будем снова пространно говорить об этом варварском разрушении. Здесь мы лишь на всякий случай упомянули о нем. Но кто не пожимал плечами, проходя мимо этих двух маленьких отгороженных участков, отнятых от общественных прогулок? Короля заставили урезать сад Тюильри, и вот два кусочка, которые он себе оставил. Вся гармония тихого, царственного произведения нарушена, симметрия цветников искажена, водоемы врезаются в галерею; не важно, у нас есть два палисадника. Что сказали бы сочинителю водевилей, который вырезал бы куплет или два из хора в «Гофолии»! Тюильри – это была «Гофолия» Ленотра15.

Говорят, что вандализм уже приговорил нашу старую и непоправимо испорченную церковь Сен-Жермен-л’Оксеруа. У вандализма есть свои намерения на ее счет. Он хочет проложить через весь Париж большую, большую, большую улицу. Улицу длиной в лье! Какое великолепное опустошение учинит он по пути! Сен-Жермен-л’Оксеруа погибнет, восхитительная башня Сен-Жак де ля Бушри, возможно, тоже. Но не все ли равно! Улица длиной в лье! Вы понимаете, как это будет красиво? Прямая линия, протянувшаяся от Лувра до заставы дю Трон; с одного конца улицы, от заставы, можно будет созерцать фасад Лувра. Правда, все достоинство колоннады Перро, если оно есть, состоит в ее пропорциях, а это достоинство исчезнет на расстоянии; ну что из того? У нас будет улица длиной в лье! С другого конца, от Лувра, будет видна застава дю Трон, две вошедшие в поговорку колонны, которые вам известны, жалкие, тонкие и смехотворные, как ноги Потье. О, чудная перспектива16!

Будем надеяться, что этот нелепый проект не осуществится. А если попытаются его реализовать, будем надеяться, что вспыхнет бунт художников. Мы будем побуждать к этому, насколько это будет в наших силах.

Разрушители никогда не испытывают недостатка в предлогах. Во время Реставрации с величайшим благоговением портили, уродовали, обезображивали, оскверняли средневековые католические здания. Конгрегация распространила на церкви ту же заразу, что и на религию. Сердце Христово сделалось мрамором, бронзой, побелкой и позолоченным деревом. Зараза проявляла себя чаще всего в церквях в форме маленькой капеллы, расписанной, позолоченной, таинственной, элегической, полной пухлых ангелочков, кокетливой, галантной, круглой и с неправильным освещением, как капелла в Сен-Сюльпис. Во Франции нет ни одного собора, ни одного прихода, в которых бы не было подобной капеллы. Эта капелла представляла собой настоящую болезнь для церквей. Это был недостаток Сен-Ашель17.

После Июльской революции надругательство продолжается, еще более печальное и более губительное, и с другими отговорками. За предлогом благочестия последовал предлог национальный, либеральный, патриотический, философский, вольтерьянский. Больше не реставрируют, не портят, не уродуют памятник, его разрушают. И для этого имеются достаточные основания. Церковь – это фанатизм, донжон – феодализм. Памятник разоблачают, истребляют груду камней, совершают массовые убийства руин. Наши бедные церкви едва могут спастись, приняв кокарду. Во Франции нет больше собора, пусть самого грандиозного, почитаемого, великолепного, беспристрастного, исторического, спокойного и величественного, на котором не было бы трехцветного флага. Иногда спасают восхитительную церковь, написав на ней: «Мэрия». Нет ничего менее популярного среди нас, чем здания, сделанные народом и для народа. Мы упрекаем их во всех этих преступлениях прошедших времен, свидетелями которых они были. Мы хотели бы вычеркнуть все из нашей истории. Мы опустошаем, мы уничтожаем, мы разрушаем, мы сносим во имя национального духа. Стремясь быть хорошими французами, мы становимся великолепными иностранцами.

Среди них встречаются некоторые люди, у которых вызывает отвращение то, что есть банального в ложном пафосе июля, и которые аплодируют разрушителям по другим причинам, причинам ученым и важным, причинам экономистов и банкиров.

– Для чего нужны эти памятники? – говорят они. – Их содержание требует расходов. Снесите их и продайте материалы. И на том спасибо. – В чисто экономическом отношении это плохое умозаключение. Мы уже установили выше, что эти памятники являются капиталами. Многие из них, слава которых привлекает во Францию богатых иностранцев, приносят стране намного больше выгоды, чем их стоимость. Разрушить их – значит лишить страну прибыли.

Но оставим эту бесплодную точку зрения и будем рассуждать с самого начала. С каких пор в цивилизованном обществе решаются задавать искусству вопросы о его пользе? Горе вам, если вы не знаете, для чего служит искусство! Нам нечего больше вам сказать. Идите! Разрушайте! Используйте! Превратите в щебенку собор Парижской Богоматери. Заработайте десять сантимов на колонне18.

Другие принимают и допускают искусство; но если их послушать, средневековые памятники – это сооружения дурного вкуса, варварские произведения, монстры архитектуры, которые нужно уничтожить, не оставив от них и следа. Этим также нечего ответить. С ними покончено. Земля повернулась, мир с тех пор ушел вперед; ими владеют предрассудки прошлого века; они больше не принадлежат к поколению, которое видит солнце. Раз уж это необходимо, мы вновь и вновь повторяем, что в обществе совершилась славная политическая революция, а в искусстве – славная интеллектуальная революция. Вот уже двадцать пять лет, как Шарль Нодье и мадам де Сталь объявили о ней во Франции; и, если можно упомянуть безвестное имя после этих знаменитых имен, мы добавим, что вот уже четырнадцать лет, как мы боремся за нее. Теперь она свершилась. Смехотворная дуэль классиков и романтиков уладилась сама собой, поскольку все в конце концов пришли к единому мнению. Нет больше вопроса. Все, что имеет будущее, – для будущего. Найдется едва ли несколько старых добрых детей в приемных колледжах, в сумерках академий, которые в своем углу делают игрушки из старомодных поэтик и методик; кто поэт, кто архитектор; один развлекается с тремя единствами, другой с пятью ордерами; одни портят гипс в соответствии с Виньола, другие портят стихи в соответствии с Буало.

Это достойно уважения. Не будем больше об этом говорить.

Итак, благодаря полному обновлению искусства и критики дело средневековой архитектуры, впервые за три века серьезно защищаемое, было выиграно в то же время, что и общее дело, выиграно всеми доводами науки, выиграно всеми доводами истории, выиграно всеми доводами искусства, выиграно разумом, воображением и сердцем. Таким образом, не будем возвращаться к вопросам решенным и решенным хорошо; и скажем громко правительству, коммунам, частным лицам, что они ответственны за все национальные памятники, которые случай отдал в их руки. Мы должны дать отчет прошлого будущему. Posteri, posteri, vestra res agitur.[20]

Что касается зданий, которые нам построили вместо разрушенных, мы не принимаем обмен, мы не хотим его. Они дурны. Автор этих строк утверждает то, что он сказал в другом месте[21] о новых памятниках в современном Париже. Он не может сказать ничего более мягкого о строящихся памятниках. Какое нам дело до трех-четырех маленьких кубических церквей, которые вы жалко строите там и сям! Оставьте же рушиться ваши развалины на набережной д’Орсе с их тяжелыми арками и скверными колоннами! Оставьте рушиться ваши дворцы и палаты депутатов, которые не требуют лучшего! Не оскорбление ли это, вместо Школы изящных искусств – гибридное и скучное строение, чертеж которого так долго пачкал щипец крыши соседнего дома, бесстыдно выставляющий напоказ свою наготу и свое уродство рядом с восхитительным фасадом замка де Гайон20? Пали ли мы до такой степени убожества, что нам непременно нужно любоваться парижскими заставами? Есть ли в мире что-то более сгорбившееся и рахитичное, чем ваш искупительный (послушайте-ка! определенно, что он искупает?) памятник на улице Ришелье? Не правда ли, действительно прелестная штука, эта ваша Мадлен21, это второе издание Биржи, с тяжелым тимпаном, который подавляет ее жалкую колоннаду? О! Кто меня избавит от колоннад?

Сделайте одолжение, употребите лучше наши миллионы.

Не употребляйте их даже на то, чтобы завершить Лувр. Вы хотели бы закончить обносить оградой то, что вы называете параллелограммом Лувра. Но мы вас предупреждаем, что этот параллелограмм на самом деле трапеция; а для трапеции это слишком много денег. Впрочем, Лувр, кроме того, что относится к ренессансу, Лувр, видите ли, не прекрасен. Не надо восхищаться и продолжать, как если бы это было божественное право, всеми памятниками семнадцатого века, хотя они стоят больше, чем памятники восемнадцатого и особенно девятнадцатого. Как бы они хорошо ни выглядели, какой бы ни был у них величественный вид, эти памятники – как Людовик XIV. У них много бастардов.

Лувр, окна которого прорезают архитрав, – один из них.

Если правда, как мы думаем, что архитектура, одна из всех искусств, не имеет будущего, употребите ваши миллионы на то, чтобы сохранить, поддержать, увековечить национальные и исторические памятники, которые принадлежат государству, и выкупите те, которые принадлежат частным лицам. Выкуп будет умеренным. Вы получите их по сходной цене. Так невежественный владелец продаст Пантеон по цене камней.

Отремонтируйте эти прекрасные и строгие здания. Отремонтируйте их бережно, с умом, с умеренностью. Вокруг вас есть люди с образованием и вкусом, которые просветят вас в этой работе. Особенно в том, что архитектор-реставратор умерен в своем собственном воображении; что он с любопытством изучает характер каждого здания, в соответствии с каждым веком и каждой обстановкой. Что он проникается общим и частным направлением памятника, который отдают в его руки, и что он умеет искусно соединить свой гений с гением старого архитектора.

Держите под опекой коммуны, запретите им разрушать.

Что касается частных лиц, что касается собственников, которые хотели бы упорствовать в разрушении, пусть закон запретит им это; пусть их владение будет оценено, оплачено и передано государству.

Это вопрос общего интереса, интереса национального. Каждый день, когда общий интерес поднимает голос, закон заставляет молчать крики частного интереса. Частная собственность часто видоизменялась и еще видоизменяется в направлении социальной общности. У вас силой купят ваше поле, чтобы сделать из него площадь, ваш дом, чтобы сделать из него приют. У вас купят ваш памятник.

Если нужен закон, повторим это, пусть его примут. Здесь мы слышим, как со всех сторон поднимаются возражения:

– Разве у палат есть время? – Закон из-за таких пустяков!

Из-за таких пустяков!

Как! У нас сорок четыре тысячи законов, с которыми мы не знаем, что делать, сорок четыре тысячи законов, из которых едва ли десять хороши. Каждый год палаты в ударе, они сочиняют их сотнями, и в этом выводке не более двух или трех рождаются жизнеспособными. Законы принимают обо всем, для всего, против всего, по поводу всего. Чтобы перенести папки из такого-то министерства с одной стороны улицы де Гренель на другую, принимают закон. И один закон для памятников, один закон для искусства, один закон для народности Франции, один закон для воспоминаний, один закон для соборов, один закон для самых великих произведений человеческого ума, один закон для коллективного произведения наших отцов, один закон для истории, один закон для непоправимого, которое разрушают, один закон для самого святого, что есть у нации, за исключением будущего, один закон для прошлого, этот справедливый, хороший, великолепный, святой, полезный, необходимый, обязательный, срочный закон – на него нет времени, его не примут!

Смешно! Смешно! Смешно!

Предисловие к драме «Кромвель»

1827 г

В драме, которую вы собираетесь прочитать, нет ничего, что могло бы рекомендовать ее вниманию или благосклонности публики. Нет ничего, ни преимущества «вето», наложенного правительственной цензурой, чтобы привлечь интерес политических партий, ни даже чести быть официально отвергнутой художественным советом, чтобы немедленно снискать литературное признание и симпатию людей со вкусом.

Итак, она предлагает себя взорам одинокая, нищая и нагая, как евангельский калека, – solus, pauper, nudus.[22]

Впрочем, автор этой драмы не без некоторых колебаний решился снабдить ее примечаниями и предисловием. Обычно такого рода вещи абсолютно безразличны читателям. Они интересуются скорее талантом писателя, чем его видением; и тем, хорошее это произведение или плохое, а не идеями, лежащими в его основе, и не направлением ума, в котором оно созрело. Обычно мы не заглядываем в подвалы здания, после того как обошли его залы, и не заботимся о корнях дерева, когда едим его плод.

С другой стороны, примечания и предисловия служат иногда удобным средством увеличить объем книги и, по крайней мере с виду, сделать труд более значимым; эта тактика похожа на тактику армейских генералов, которые, чтобы придать своему войску более внушительный вид, выстраивают в линию даже обоз. Да и может случиться так, что, пока критики будут ожесточенно нападать на предисловие, а ученые – на примечания, само произведение ускользнет от них и пройдет нетронутым сквозь их перекрестный огонь, как армия, которая выбирается из затруднительного положения между сражениями в аванпостах и арьергарде.

Но какими бы важными ни были эти мотивы, не они руководили автором. Этот том не нуждается в том, чтобы его раздували, он и так уже слишком велик. Затем и автор сам не понимает, как такое могло случиться, что его искренние и наивные предисловия всегда скорее компрометировали его в глазах критиков, чем защищали. Вместо того чтобы служить для него крепким и надежным щитом, они играли с ним злую шутку, как та необычная одежда, которая выделяет в сражении носящего ее солдата, притягивает к нему все удары и не защищает ни от одного из них.

Однако ход рассуждений автора был иным. Ему показалось, что если и в самом деле мало кто захочет спускаться в подвалы здания, то некоторые будут совсем не прочь осмотреть его фундамент. Таким образом, он еще раз отдает себя вместе со своим предисловием гневу фельетонистов. Che sara, sara.[23] Он никогда особенно не заботился о судьбе своих произведений, и его мало беспокоит, что о них скажут. Быть может, в этой яростной дискуссии, которая сталкивает друг с другом театры и школу, публику и академии, кто-то не без интереса расслышит голос одинокого ученика природы и истины, который рано покинул литературный мир из любви к литературе и проявляет искренность – за неимением хорошего вкуса, убежденность – за неимением таланта, изучение – за неимением знаний. Впрочем, он ограничится общим рассмотрением искусства, без того, чтобы хоть сколько-нибудь сделать из него оплот для своего собственного произведения, не намереваясь писать ни обвинительную, ни защитительную речь за или против кого бы то ни было. Нападки на его книгу или ее защита значат для него меньше, чем что бы то ни было. Впрочем, борьба за собственные интересы не годится ему. Вид сражающихся на шпагах самолюбий всегда жалок. Таким образом, он заранее протестует против любой интерпретации его идей, всякого использования его слов, говоря вместе с испанским баснописцем:

Quien haga aplicationes

Con su pan se lo coma.[24]

По правде говоря, многие из главных поборников «разумных литературных теорий» оказали честь бросить перчатку ему, пребывающему в глубокой безвестности, простому и незаметному зрителю этой интересной схватки. У него не хватит самомнения поднять ее. Вот, на последующих за сим страницах, наблюдения, которые он мог бы им противопоставить; вот его праща и его камень; но бросят этот камень в голову классического Голиафа другие, если им будет это угодно.

Итак, начнем.

Будем исходить из следующего факта: на Земле не всегда существовала одна и та же природа цивилизации, или, употребляя более точное, хотя и более обширное выражение, одно и то же общество. Человеческий род в его совокупности вырос, развился, созрел, как один из нас. Он был ребенком, он был мужчиной: сейчас мы являемся свидетелями его почтенной старости. До той эпохи, которую современное общество назвало античной, существует другая эра, которую древние называли легендарной и которую точнее было бы назвать первобытной. Таким образом, вот три великих последовательных формы цивилизации с самого ее возникновения до наших дней. А так как поэзия всегда дополняет общество, мы постараемся распознать, по форме общества, каков должен был быть характер поэзии в эти три великие эпохи: первобытную, античную и новую.

В первобытную эпоху, когда человек пробуждается в только что родившемся мире, поэзия пробуждается вместе с ним. Перед лицом этих ослепительных и опьяняющих чудес первым его словом становится гимн. Он еще так близок к Богу, что все его размышления – восторги, все его мечты – видения. Он изливает свои чувства, он поет так же, как дышит. У его лиры только три струны: Бог, душа, созидание, но эта тройная тайна охватывает все, эта тройная идея все в себе заключает. Земля еще почти пустынна. Есть семьи, и нет народов; есть отцы, и нет королей. Каждое племя существует, чувствуя себя свободно; нет никакой собственности, никакого закона, никаких столкновений, никаких войн. Всё для каждого и для всех. Общество – это община. Ничто здесь не стесняет человека. Он ведет ту пастушескую кочевую жизнь, с которой начинаются все цивилизации и которая столь благоприятна для одиноких созерцаний и причудливых фантазий. С ним можно делать что угодно, вести куда угодно; его мысль, как и его жизнь, подобна облаку, меняющему форму и направление в зависимости от ветра, который увлекает его за собой. Вот первый человек, вот первый поэт. Он молод, он лиричен. Вся его религия – это молитва, вся его поэзия – это ода.

Эта поэма, эта ода первобытных времен – это «Бытие».

Однако постепенно это отрочество мира проходит. Все сферы расширяются; семья становится племенем, племя – нацией. Каждая из этих человеческих групп располагается вокруг одного общего центра, и вот вам королевства. Общественный инстинкт следует за инстинктом кочевым. Стоянка сменяется селением, палатка – дворцом, ковчег – храмом. Главы этих зарождающихся государств, конечно, еще пастыри, но уже пастыри народов; их пастырский посох уже имеет форму скипетра. Все останавливается и определяется. Религия обретает форму; обряды упорядочивают молитву; догматы регулируют культ. Так священник и король делят между собой отцовскую власть над народом; так на смену патриархальной общине приходит теократическое общество.

Тем временем народам становится слишком тесно на земном шаре. Они мешают друг другу и ссорятся между собой; отсюда – столкновения империй, война. Они вторгаются в пределы друг друга; отсюда – перемещение народов, путешествия. Поэзия отражает эти великие события; от идей она переходит к делам. Она воспевает века, народы, империи. Она становится эпической, она создает Гомера.

Гомер действительно возвышается над античным обществом. В этом обществе все просто, все эпично. Поэзия – это религия, религия – это закон. Девственности первой эпохи пришло на смену целомудрие второй. Отпечаток какой-то торжественной важности присутствует везде – в семейных нравах так же, как в нравах общественных. Народы сохранили от бродячей жизни только уважение к чужеземцу и путешественнику. У семьи есть отечество; все привязывает ее к нему; существует культ очага, культ могил.

Мы повторяем это: выражением подобной цивилизации может быть только эпопея. Эпопея будет здесь принимать множество форм, но никогда не лишится своего характера. Пиндар больше жреческий, чем патриархальный, больше эпический, чем лирический. Если летописцы, необходимые современники этой второй эпохи мира, принимаются собирать легенды и начинают считаться с веками, они напрасно стараются, хронология не может изгнать поэзию; история остается эпопеей. Геродот – это тот же Гомер.

Но главным образом эпопея проявляется повсюду в античной трагедии. Она поднимается на греческую сцену, ничуть не утрачивая своих гигантских, бесконечных размеров. Ее персонажи – это еще герои, полубоги, боги; ее пружины – сновидения, оракулы, рок; ее картины – перечисления, погребения, битвы. То, что пели рапсоды, декламируют актеры, вот и все.

Более того. Когда все действие, все зрелище эпической поэмы перешло на сцену, то, что остается, берет хор. Хор истолковывает трагедию, поддерживает героев, дает описания, призывает и гонит день, радуется, сожалеет, иногда описывает декорации, объясняет нравственный смысл сюжета, льстит народу, который его слушает. Итак, что же такое хор, этот странный персонаж, помещенный между представлением и зрителем, если не поэт, возвышающийся над своей эпопеей?

Театр древних, как их драма, величественный, торжественный, эпический. Он может вместить тридцать тысяч зрителей; здесь играют под открытым небом, прямо на солнце; представления длятся целый день. Актеры усиливают свой голос, надевают маски, увеличивают рост; они становятся гигантскими, как их роли. Сцена огромна. Она может одновременно изображать внутреннюю и внешнюю часть храма, дворца, лагеря, города. Там разворачиваются огромные представления. Это, и мы цитируем только по памяти, Прометей на своей горе; Антигона, с высоты башни высматривающая во вражеской армии своего брата Полиника («Финикиянки»); Эвадна, бросающаяся с вершины скалы в огонь, где сжигают тело Капанея («Просительницы» Еврипида); корабль, входящий в порт, с которого спускаются пятьдесят принцесс с их свитой («Просительницы» Эсхила). Архитектура и поэзия, здесь все носит монументальный характер. В античности нет ничего более торжественного, ничего более величественного. Ее культ и ее история соединяются в ее театре. Ее первые актеры – жрецы; ее сценические игры – религиозные церемонии, народные праздники.

Последнее замечание, окончательно доказывающее эпический характер этой эпохи: дело в том, что сюжетами, которые она разрабатывает, равно как и формами, которые она принимает, трагедия лишь повторяет эпопею. Все древние трагики подробно пересказывают Гомера. Те же фабулы, те же катастрофы, те же герои. Все черпают из гомеровской реки. Это по-прежнему «Илиада» и «Одиссея». Так же как Ахилл увлекал за собой Гектора, греческая трагедия кружится вокруг Трои.

Между тем век эпопеи приходит к концу. Так же как общество, которое она представляет, эта поэзия изнашивается, вращаясь вокруг самой себя. Рим подражает Греции, Вергилий копирует Гомера; и как будто для того, чтобы прийти к достойному концу, эпическая поэзия угасает, породив своего последнего поэта.

Время пришло. Новая эпоха начинается для мира и для поэзии.

Спиритуалистическая религия вытесняет материальное, поверхностное язычество, проникает в сердце античного общества, убивает его и в труп этой дряхлой цивилизации вкладывает росток цивилизации новой. Эта религия совершенна, потому что она истинна; между своей догмой и своим культом она глубоко запечатывает мораль. И прежде всего, как первую истину, она разъясняет человеку, что у него две жизни: одна – преходящая, другая – бессмертная; одна – земная, другая – небесная. Она показывает ему, что он двоякий, как его судьба, что в нем сосуществуют животное и разум, душа и тело; одним словом, что он – точка пересечения, общее звено обеих цепей тех существ, которые охватывают мироздание, существ материальных и существ бестелесных, из которых первые вырываются из камня, чтобы прийти к человеку, вторые исходят из человека, чтобы завершиться в Боге.

Некоторые античные мудрецы, возможно, подозревали часть этой истины, но только с Евангелия начинается ее полное, ясное и широкое раскрытие. Языческие школы двигались на ощупь во мраке, настойчиво добиваясь лжи, так же, как и истины на своем полном случайностей пути. Некоторые из их философов проливали порой на предметы слабый свет, который освещал лишь одну их сторону, оставляя другую в еще большей тьме. Отсюда все эти призраки, созданные древней философией. Существовала только божественная мудрость, которая должна была заменить широким и ровным светом все эти мерцающие отблески человеческой мудрости. Пифагор, Эпикур, Сократ, Платон – это факелы; Христос – это дневной свет.

Впрочем, нет ничего более материалистичного, чем античная теогония. Даже не помышляя о том, чтобы подобно христианству отделять дух от плоти, она придает форму и лицо всему, даже сущностям, даже разуму. В ней все видимо, осязаемо, облечено в плоть. Ее боги нуждаются в облаке, чтобы скрыться от взоров. Они пьют, едят, спят. Их ранят, и у них течет кровь; их калечат, и вот они остаются хромыми навеки. У этой религии есть боги и половинки богов. Ее молния куется на наковальне, и в нее, кроме прочих составных частей, вводят три нити крученого дождя, «tres imbris torti radios»1. Ее Юпитер подвешивает мир на золотую цепь; ее солнце поднимает колесница, запряженная четырьмя лошадьми; ее ад – это бездна, вход в которую география отмечает на земном шаре; ее небо – это гора.

Вот почему язычество, которое лепит все свои создания из одной глины, умаляет божество и возвышает человека. Герои Гомера почти под стать богам. Аякс бросает вызов Юпитеру, Ахилл равен Марсу. Мы только что видели, что христианство, напротив, коренным образом отделяет дух от материи. Оно разверзает пропасть между душой и телом, между человеком и Богом.

Чтобы не опустить ни одной черты в очерке, на который мы отважились, обратим внимание на то, что в эту эпоху вместе с христианством и с его помощью в сознание народов проникало новое чувство, незнакомое древним и весьма развитое у наших современников, чувство, которое больше, чем серьезность, и меньше, чем печаль, – меланхолия. И действительно, могло ли сердце человека, до тех пор скованное чисто иерархическими и жреческими культами, не пробудиться и не почувствовать, как какая-то неожиданная способность пускает в нем ростки под влиянием религии человеческой, потому что она божественна, религии, которая из молитвы бедняка создает богатство богача, религии равенства, свободы, любви к ближнему? Мог ли он не увидеть все с новой стороны, с тех пор как Евангелие показало ему душу через чувства и вечность после жизни?

Впрочем, в этот самый момент мир претерпевал столь глубокие перемены, что не могло не произойти того же самого в умах. До тех пор гибель империй редко проникала в сердце народа; низвергались короли, исчезали величества, ничего более. Молния поражала лишь высшие сферы, и, как мы уже указывали, казалось, что события развиваются со всей торжественностью эпопеи. В античном обществе индивидуум был расположен так низко, что бедствие, чтобы его поразить, должно было опуститься до его семьи. Поэтому он почти не знал других несчастий, помимо домашних горестей. Было практически невозможно, чтобы общие беды государства могли привести в беспорядок его жизнь. Но в тот момент, когда утвердилось христианское общество, старый континент был потрясен. Все было поколеблено до самых корней. События, призванные разрушить древнюю Европу и построить новую, сталкивались, стремительно и неустанно развивались и в беспорядке толкали народы – одних к свету, других во мрак. На земле поднялся такой шум, что какая-то часть его не могла не дойти до сердца народов. Это было больше чем эхо, это был ответный удар. Человек, перед лицом этих великих превратностей, замыкаясь в себе, начинал испытывать сочувствие к человечеству и размышлять о горькой насмешке жизни. Из этого чувства, которое для язычника Катона было отчаянием, христианство сделало меланхолию.

В то же время зарождался дух исследования и любознательности. Эти великие катастрофы были также и великими зрелищами, поразительными перипетиями. Это был север, ринувшийся на юг, римская вселенная, меняющая форму, последние конвульсии целого мира, бьющегося в агонии. Как только этот мир умер, тучи риторов, грамматистов, софистов, подобно мошкаре, устремляются на его огромный труп. Можно видеть, как они кишат, слышать их жужжание в этом очаге разложения. Все наперебой они будут изучать, комментировать, обсуждать. Каждый член, каждый мускул, каждая жилка огромного распростертого тела переворачивается во все стороны. Конечно, это должно было быть радостью для этих анатомов мысли – иметь возможность с их первых же опытов производить исследования в большом масштабе, иметь мертвое общество в качестве первого объекта для вскрытия.

Итак, мы видим, как одновременно появляются, как бы протягивая друг другу руки, гений меланхолии и размышления и демон анализа и споров. На одном конце этой переходной поры находится Лонгин, на другом – святой Августин2. Не нужно бросать пренебрежительный взгляд на эту эпоху, когда находилось в зародыше все то, что затем принесло плоды, на это время, когда самые незначительные писатели, если нам простят тривиальное, но откровенное выражение, послужили навозом для будущей жатвы. Средневековье было привито к Поздней Римской империи.

Вот, стало быть, новая религия, новое общество; мы должны были увидеть, как на этой двойной основе вырастает новая поэзия. До тех пор, и пусть нам простят то, что мы излагаем выводы, которые читатель должен был уже самостоятельно сделать из всего вышесказанного, до тех пор, действуя так же, как античный политеизм и философия, чисто эпическая муза древних изучала природу только с одной-единственной стороны, безжалостно выбрасывая из искусства почти все то, что в мире, которому она должна была подражать, не соответствовало определенному типу красоты. Типу, изначально прекрасному, но, как происходит всегда со всем, что возведено в систему, ставшему в последнее время фальшивым, пошлым и условным. Христианство приводит поэзию к правде. Как и оно, новая муза увидит вещи взглядом более возвышенным и широким. Она почувствует, что не все в мироздании по-человечески прекрасно, что уродливое существует там рядом с прекрасным, безобразное – с миловидным, гротескное – с возвышенным, зло – с добром, темнота – со светом. Она будет спрашивать себя, должен ли узкий и относительный разум художника взять верх над бесконечным, абсолютным разумом творца; человеку ли исправлять Бога; будет ли искалеченная природа более прекрасной; имеет ли искусство право, так сказать, расщеплять человека, жизнь, мироздание; будет ли каждая вещь действовать лучше, если у нее отнимут мускулы и ее движущую силу; наконец, является ли фрагментарность средством достижения гармонии. Именно тогда, устремив взор на события, одновременно смехотворные и грозные, под влиянием того самого духа христианской меланхолии и философской критики, на который мы только что обратили внимание, поэзия сделает великий шаг, решительный шаг, шаг, который, подобно землетрясению, изменит все лицо духовного мира. Она начнет действовать, как природа, соединяя, но не смешивая в своих творениях тьму со светом, гротескное с возвышенным, другими словами, тело с душой, животное с духом; поскольку отправная точка религии всегда есть отправная точка поэзии. Все взаимосвязано.

Вот, таким образом, принцип, чуждый античности, новый элемент, введенный в поэзию; и так же, как дополнительное условие в существовании изменяет его целиком, в искусстве развивается новая форма. Этот элемент – гротеск. Эта форма – комедия.

И да позволено нам будет на этом настаивать; так как мы только что указали на характерную черту, на фундаментальное различие, которое, по нашему мнению, отделяет современное искусство от античного, нынешнюю форму от мертвой, или, пользуясь словами более расплывчатыми, но более распространенными, литературу романтическую от литературы классической.

«Наконец! – воскликнут тут люди, которые уже какое-то время назад заметили, к чему мы клоним, – наконец мы вас поймали! Вы взяты с поличным. Значит, вы делаете из безобразного образец для подражания, из гротеска – составной элемент искусства![25] Но изящество… Но хороший вкус… Разве вы не знаете, что искусство должно улучшать природу? Что ее нужно облагораживать? Что нужно выбирать? Использовали ли когда-нибудь древние безобразное и гротеск? Соединяли ли они когда-нибудь комедию с трагедией? Пример древних, господа! Впрочем, Аристотель… Впрочем, Буало… Впрочем, Лагарп…» Действительно!

Эти аргументы, без сомнения, сильны и на редкость новы. Но отвечать на них не наше дело. Мы не выстраиваем тут систему, Боже, сохрани нас от систем. Мы констатируем факт. Мы здесь играем роль историка, а не критика. Пусть этот факт нравится или не нравится, это не имеет значения. Он существует. Итак, вернемся назад и попытаемся показать, что современный гений, столь сложный и разнообразный в своих формах, столь неисчерпаемый в своих творениях, и потому совершенно противоположный неизменной простоте гения античного, рождается от плодотворного союза образа гротескного и образа возвышенного; покажем, что именно отсюда нужно исходить, чтобы установить радикальную и реальную разницу между двумя литературами.

Неверно было бы говорить, что комедия и гротеск были совершенно неизвестны древним. Это, впрочем, было бы невозможно. Ничто не произрастает без корня; зерно второй эпохи всегда существует в первой. Начиная с «Илиады», Терсит и Вулкан представляют комедию, один – для людей, другой – для богов. В греческой трагедии слишком много природы и слишком много оригинальности, чтобы там иногда не было комедии. Такова, чтобы цитировать всегда лишь то, что нам подсказывает наша память, сцена Менелая с привратницей дворца («Елена», действие I); сцена фригийца («Орест», действие IV). Тритоны, сатиры, циклопы – это гротеск; сирены, фурии, парки, гарпии – это гротеск; Полифем – это гротеск страшный; Силен – это гротеск забавный.

Но здесь чувствуется, что эта часть искусства еще находится в детстве. Эпопея, которая в ту эпоху накладывает на все свой отпечаток, эпопея тяготеет над ним и душит его. Античный гротеск робок, он постоянно пытается спрятаться. Чувствуется, что он не на своей территории, потому что это не в его природе. Он скрывается, насколько может. Сатиры, тритоны, сирены лишь слегка уродливы. Парки, гарпии безобразны скорее своими атрибутами, чем чертами лица; фурии красивы, и их называют эвменидами, то есть милостивыми, благосклонными. Дымка величия или божественности окутывает другие гротески. Полифем – гигант; Мидас – царь; Силен – бог.

Вот почему комедия проходит почти незамеченной в великом эпическом единстве античности. Что такое повозка Феспида3 рядом с олимпийскими колесницами? По сравнению с гомерическими колоссами Эсхилом, Софоклом, Еврипидом, что собой представляют Аристофан и Плавт?[26] Гомер уносит их с собой, как Геркулес унес пигмеев, спрятавшихся в его львиную шкуру.

В мыслях наших современников гротеск, напротив, играет огромную роль. Он повсюду; с одной стороны, он создает уродливое и ужасное, с другой – комическое и шутовское. Он выстраивает вокруг религии тысячу причудливых суеверий, вокруг поэзии – тысячу красочных вымыслов. Это он, не скупясь, сеет – в воздухе, в воде, в земле, в огне – несметное число переходных существ, которых мы обнаруживаем совершенно живыми в средневековых народных легендах; это он заводит во мраке ужасный хоровод шабаша, и он же дает сатане рога, козлиные ноги и крылья летучей мыши. Это он, по-прежнему он то ввергает в христианский ад эти уродливые фигуры, которые затем воскресит в памяти гений Данте и Милтона, то наполняет его теми смешными видениями, среди которых будет забавляться Калло, этот Микеланджело бурлеска. И если от идеального мира он переходит к миру реальному, то он разворачивает там неиссякаемые пародии на человечество. Все эти Скарамуши, Криспины, Арлекины, гримасничающие силуэты человека, типы, совершенно неизвестные суровой античности и тем не менее происходящие из классической Италии, все это создания его фантазии. Наконец, это он, расцвечивая одну и ту же драму поочередно то южным, то северным воображением, заставляет Сганареля прыгать вокруг Дон Жуана и Мефистофеля ползать вокруг Фауста.[27]

И как же он свободен и искренен в своих манерах! Как смело он выделяет все эти причудливые формы, которые предшествовавшая эпоха так застенчиво окутывала пеленами! Античная поэзия, вынужденная дать спутников хромому Вулкану, старалась скрыть их уродство, растягивая его до, так сказать, колоссальных размеров. Современный гений сохраняет этот миф о необыкновенных кузнецах, но внезапно сообщает ему совершенно противоположный характер, что делает его гораздо более ярким; он заменяет великанов карликами, из циклопов он делает гномов. С той же оригинальностью он заменяет немного банальную Лернейскую гидру всеми этими местными драконами из наших легенд; это Гаргулья из Руана, Граулли из Меца, «шерсале» из Труа, «дре» из Монлери, Тараск из Тараскона4, столь разнообразные чудовища, чьи причудливые имена являются еще одной их характерной чертой. Все эти создания черпают в своей собственной природе ту решительную и глубокую манеру, перед которой, кажется, иногда отступала античность. Конечно, греческие эвмениды намного менее безобразны, а, следовательно, и намного менее правдивы, чем ведьмы «Макбета». Плутон – не дьявол.

Можно было бы, по нашему мнению, написать совершенно новую книгу о применении гротеска в искусстве. Можно было бы показать, какие мощные эффекты извлекли наши современники из этой плодотворной модели, на которую ограниченная критика ожесточенно нападает еще и в наши дни. Может быть, рассматриваемый предмет вскоре даст нам повод указать мимоходом на некоторые черты этой обширной картины. Здесь мы скажем только, что как противоположность возвышенному, как средство контраста гротеск, с нашей точки зрения, является самым богатым источником, который природа могла бы открыть искусству. Так, вероятно, его понимал Рубенс, когда находил удовольствие в том, чтобы добавлять к пышным королевским празднествам, коронациям, блестящим церемониям какую-нибудь уродливую фигуру придворного карлика. Эта всеобщая красота, которую античность торжественно распространяла на все, была не лишена однообразия; одно и то же впечатление, постоянно повторяющееся, может в конце концов утомить. Возвышенное на возвышенном с трудом создает контраст, и бывает нужно отдохнуть от всего, даже от прекрасного. Кажется, напротив, что гротескное – это момент отдыха, образец для сравнения, отправная точка, от которой поднимаешься к прекрасному с более свежим и возбужденным восприятием. Саламандра оттеняет ундину; гном делает сильфа еще прекраснее.

Было бы столь же верным сказать, что соприкосновение с безобразным придало современному возвышенному нечто более чистое, более величественное, словом, более возвышенное, чем античная красота; и так и должно быть. Когда искусство последовательно, оно гораздо надежнее приводит любой предмет к своей цели. Если гомеровский Элизиум очень далек от эфирного очарования, от ангельской пленительности милтоновского рая, то дело в том, что под Эдемом есть ад, гораздо более ужасный, чем языческий Тартар. Поверили бы мы, что Франческа да Римини и Беатриче были бы столь восхитительны, если поэт не запер бы нас в Голодную башню и не заставил разделить отвратительную трапезу Уголино? У Данте не было бы столько прелести, если бы у него не было столько силы. Обладают ли полные наяды, могучие тритоны, распутные зефиры прозрачной изменчивостью наших ундин и сильфид? Не потому ли нынешнее воображение заставляет бродить на наших кладбищах безобразных вампиров, людоедов, ольхов,[28] псилл, упырей, брюколяков, аспиолей5, что оно может придать своим феям эту бестелесную форму, эту чистоту существа, к которой столь мало приблизились языческие нимфы? Античная Венера, вероятно, прекрасна, восхитительна; но что вдохнуло в фигуры Жана Гужона это стройное, необычное, воздушное изящество, что им придало этот неуловимый отпечаток жизни и величественности, если не соседство с грубыми и мощными средневековыми скульптурами?

Если среди всех этих необходимых подробностей, которые можно было бы весьма углубить, нить наших рассуждений не оборвалась в сознании читателя, он, вероятно, понял, с какой силой гротеск, этот зародыш комедии, воспринятый новой музой, должен был расти и усиливаться с тех пор, как его перенесли на почву более благоприятную, чем язычество и эпопея. Действительно, в новой поэзии, в то время как возвышенное будет изображать душу такой, какая она есть, очищенной христианской моралью, гротеск сыграет по отношению к ней роль звериного начала в человеке. Первый вид, освобожденный от всякой нечистой примеси, получит в удел все очарование, все изящество, всю красоту; нужно, чтобы он однажды смог создать Джульетту, Дездемону, Офелию. Второй возьмет все смешное, все немощное, все безобразное. При этом разделении человеческой природы и творения именно ему будут принадлежать страсти, пороки, преступления; именно он будет сладострастным, раболепным, чревоугодником, скупым, коварным, бестолковым, лицемерным, он будет по очереди Яго, Тартюфом, Базилио, Полонием, Гарпагоном, Бартоло, Фальстафом, Скапеном, Фигаро. У красоты только один тип; у уродства их тысяча. Дело в том, что прекрасное, если говорить о человеке, это только форма, рассмотренная в ее самом простом соотношении, в ее самой полной симметрии, в ее самой глубокой гармонии с нашей организацией. Вот почему оно всегда предлагает нам единство завершенное, но ограниченное, как мы сами. То, что мы называем безобразным, напротив, лишь ускользающая от нас деталь большого ансамбля, которая гармонирует не с человеком, но со всем мирозданием в целом. Вот почему оно непрерывно представляет нам новые, но неполные стороны жизни.

Любопытно проследить появление и развитие гротеска в новое время. Сначала это нашествие, вторжение, наводнение, это поток, прорвавший плотину. Он проходит, рождаясь, сквозь умирающую латинскую литературу, приукрашивает там Персия, Петрония, Ювенала, и оставляет в ней «Золотого осла» Апулея. Отсюда он распространяется в воображении новых народов, которые перестраивают Европу. Он во множестве имеется у рассказчиков, хроникеров, романистов. Мы видим, как он распространяется с юга до севера. Он резвится в мечтах германских народов и в то же время оживляет своим дыханием эти восхитительные испанские романсеро6, являющиеся подлинной «Илиадой» рыцарства. Например, он так описывает в «Романе о Розе» торжественную церемонию избрания короля:

Un grand vilain lors ils élurent,

Le plus ossu qu’entr’eux ils eurent.[29]

Он запечатлевает, главным образом, свой характер в той чудесной архитектуре, которая в Средние века играет роль всех искусств. Он закрепляет свои стигматы на челе соборов, обрамляет свой ад и чистилище стрельчатыми сводами порталов, заставляет их пламенеть на витражах, своих чудовищ, бульдогов, демонов он разбрасывает вокруг капителей, вдоль фризов, по краям крыш. Он в бесчисленных формах выставляет себя напоказ на деревянных фасадах домов, на каменных фасадах замков, на мраморных фасадах дворцов. Из искусства он переходит в нравы; и, пока народ аплодирует его graciosos,[30] он дарит королям придворных шутов. Позднее, в век этикета, он покажет нам Скаррона7 прямо на краю ложа Людовика XIV. А пока он снабжает гербы геральдическими фигурами и рисует на щитах рыцарей эти символические иероглифы феодализма. Из нравов он проникает в законы; тысячи причудливых обычаев свидетельствуют о его проявлении в основных законах Средневековья. Так же как он заставлял прыгать в своей тележке испачканного винным осадком Феспида, он танцует с судейскими на том самом знаменитом мраморном столе, который служил театром одновременно для народных фарсов и для королевских пиршеств8. Наконец, войдя в искусство, нравы, законы, он проникает и в церковь. Мы видим, как он распоряжается в каждом городе католического мира какой-нибудь из тех необычных церемоний, тех странных процессий, где религия идет в сопровождении всевозможных суеверий, возвышенное окружено всяческими гротесками. Чтобы обрисовать это одним штрихом, вдохновение, мощь и жизненная сила созидания этой зари литературы таковы, что она сразу же дает нам, на пороге новой поэзии, трех шутовских Гомеров: Ариосто в Италии, Сервантеса в Испании, Рабле во Франции.[31]

Было бы излишним и далее подчеркивать влияние гротеска в третий период цивилизации. Все доказывает в эпоху, называемую романтической, его тесный и творческий союз с прекрасным. Нет ни одного произведения, вплоть до самых наивных, народных легенд, которое не объясняло бы, порой с удивительным чутьем, эту тайну нового искусства. Античность не могла бы создать «Красавицу и чудовище».

По правде говоря, в эпоху, на которой мы только что остановились, преобладание гротеска над возвышенным в литературе ярко выражено. Но это лихорадка реакции, пыл новизны, которые проходят; это первая волна, которая понемногу отступает. Эталон красоты вскоре вернет себе свою роль и свое право, которое состоит не в том, чтобы исключить другой принцип, а в том, чтобы возобладать над ним. Пора гротеску удовольствоваться лишь одним уголком картины в королевских фресках Мурильо, на священных полотнах Веронезе; тем, что он присутствует на двух восхитительных «Страшных судах», которыми будет гордиться искусство, в этом видении восторга и ужаса, которым Микеланджело украсит Ватикан, и в том страшном потоке людей, которых Рубенс низвергнет вдоль сводов Антверпенского собора. Настал момент, когда равновесие между этими двумя принципами вот-вот установится. Человек, поэт-король, poeta soverano, как Данте говорит о Гомере, придет и все установит. Два соперничающих гения соединят свое двойное пламя, и из этого пламени появится Шекспир.

Вот мы и достигли поэтической вершины нового времени. Шекспир – это драма; а драма, которая сплавляет в одном дыхании гротескное и возвышенное, ужасное и забавное, трагедию и комедию, эта драма является признаком, свойственным третьей эпохе поэзии, современной литературе.

Таким образом, чтобы вкратце подвести итог фактам, которые мы рассматривали до сих пор, скажем, что у поэзии есть три возраста, каждый из которых соответствует одной из эпох общества: ода, эпопея, драма. Первобытный период лиричен, античность эпична, новое время драматично. Ода воспевает вечность, эпопея придает торжественный вид истории, драма изображает жизнь.[32] Характерная черта первого вида поэзии – наивность, второго – простота, третьего – истина. Рапсоды отмечают переход от поэтов лирических к поэтам эпическим, как романисты – от поэтов эпических к поэтам драматическим. Историки рождаются вместе со второй эпохой; хронисты и критики – с третьей. Персонажи оды – колоссы: Адам, Каин, Ной; эпопеи – гиганты: Ахилл, Атрей, Орест; драмы – люди: Гамлет, Макбет, Отелло. Ода живет идеальным, эпопея – грандиозным, драма – реальным. Словом, эта тройная поэзия проистекает из трех великих источников: Библии, Гомера, Шекспира.

Таковы, следовательно, подведем наконец итог, различные обличия мысли в разные эры существования человека и общества. Вот эти три их лика – юности, зрелости и старости. Пусть мы изучаем одну литературу отдельно или все литературы вместе, мы придем к одному и тому же факту: лирические поэты предшествуют эпическим, эпические – драматическим. Во Франции Малерб предшествует Шаплену, Шаплен – Корнелю; в древней Греции Орфей предшествует Гомеру, Гомер – Эсхилу; в главнейшей из книг «Книга бытия» предшествует «Книге царств», «Книга царств» – «Книге Иова»; или, чтобы вернуться к той великой лестнице всех поэзий, которую мы только что бегло просмотрели, Библия предшествует «Илиаде», «Илиада» – Шекспиру.

Общество действительно сначала воспевает то, о чем оно мечтает, затем рассказывает о том, что оно делает, наконец принимается изображать то, что оно думает. Между прочим, именно по этой последней причине драма, объединяющая самые противоположные качества, может быть одновременно глубокомысленной и объемной, философской и живописной.

Логично было бы здесь добавить, что все в природе и в жизни проходит через эти три фазы – лирическую, эпическую и драматическую, так как все рождается, действует и умирает. Если бы не было смешно смешивать причудливую игру воображения со строгими заключениями разума, поэт мог бы сказать, что, например, восход солнца – это гимн, полдень – блистательная эпопея, закат – мрачная драма, в которой сражаются день и ночь, жизнь и смерть. Но ведь это была бы поэзия, быть может, безумие; и что это доказывает9?

Будем придерживаться фактов, приведенных выше; впрочем, дополним их одним важным замечанием. Мы ведь никоим образом не желали отвести одну исключительную область для каждой из трех эпох поэзии, а только определить их главную характерную черту. Библия, этот божественный лирический памятник, включает, как мы только что указали, эпопею и драму в зародыше: «Книгу царств» и «Книгу Иова». Во всех поэтах гомеровской эпохи чувствуются остаток лирической поэзии и начатки поэзии драматической. Ода и драма встречаются в эпопее. Все находится во всем; только в каждой вещи есть исходный элемент, которому подчиняются все остальные и который накладывает свой собственный отпечаток на целое.

Драма – это завершенная поэзия. Ода и эпопея содержат драму лишь в зародыше; она же заключает в себе их обе в развитии; она излагает их суть. Тот, кто сказал: «У французов не эпическая голова»10, безусловно, высказал, справедливую и тонкую мысль; если бы он к тому же сказал: «у современных французов», это остроумное высказывание приобрело бы глубокий смысл. Однако неоспоримо, что в изумительной «Гофолии», столь возвышенной и столь величественно простой, что королевский век не смог ее понять11, заключен прежде всего гений эпический. Несомненно также, что серия драм-хроник Шекспира представляет величественный вид эпопеи. Но особенно подходит драме лирическая поэзия; она никогда не стесняет драму, приноравливается ко всем ее капризам, разыгрывается во всех ее формах: то возвышенной в Ариэле, то гротескной в Калибане. Наша эпоха прежде всего драматическая, тем самым в высшей степени лирическая. Дело в том, что есть много общего между началом и концом; в закате солнца есть черты его восхода, старец вновь становится ребенком. Но это последнее детство не похоже на первое; оно столь же печально, сколь радостно первое. Так же обстоит дело и с лирической поэзией. Ослепительная, мечтательная на заре народов, она вновь появляется на их закате мрачной и задумчивой. Библия открывается радостной «Книгой бытия» и заканчивается грозным «Апокалипсисом». Современная ода по-прежнему вдохновенна, но она более не несведуща. Она больше размышляет, чем созерцает; ее мечтательность – меланхолия. По ее родовым мукам видно, что эта муза совокупилась с драмой.

Чтобы сделать наглядными с помощью образа идеи, которые мы только что рискнули высказать, сравним первобытную лирическую поэзию с тихим озером, отражающим облака и звезды; эпопея – это река, которая вытекает из него, бежит, отражая свои берега, леса, деревни и города, и впадает в океан драмы. Наконец, драма, как озеро, отражает в себе небо; как река, отражает свои берега; но только в ней есть бездны и бури.

Таким образом, все, что содержится в современной поэзии, сходится в драме. «Потерянный рай» сначала драма, и только затем эпопея. Именно в первой из этих форм, как известно, он предстал воображению поэта и навсегда остается в памяти читателя, настолько сильно прежний драматический остов выступает из-под под эпического сооружения Мильтона! Когда Данте Алигьери закончил свой ужасный «Ад», когда он закрыл за собой его врата, и ему осталось только назвать свое произведение, инстинкт гения позволил ему разглядеть, что эта многообразная поэма происходит от драмы, а не от эпопеи; и на фронтисписе этого гигантского памятника он начертал своим бронзовым пером: «Divina Commedia»12.

Таким образом, мы видим, что два единственных поэта нового времени, которые под стать Шекспиру, присоединяются к нему. Они вместе с ним придают драматический оттенок всей нашей поэзии; они, как и он, сочетают гротескное и возвышенное; и, ничуть не отходя от этого великого литературного целого, которое опирается на Шекспира, Данте и Мильтон становятся двумя аркбутанами здания, в котором он – центральная колонна, боковыми арками свода, замко́м которого является Шекспир.

Пусть нам позволят вернуться к некоторым уже высказанным ранее мыслям, на которых, однако, надо остановиться подробнее. Мы пришли к ним, теперь нужно из них исходить.

С того дня, как христианство сказало человеку: «Ты двойственен, ты состоишь из двух существ, одно из них – бренное, другое – бессмертное, одно – плотское, другое – возвышенное, одно – скованное желаниями, потребностями и страстями, другое – уносится на крыльях восторга и мечты, одно всегда склоняется к земле, своей матери, другое постоянно возносится к небу, своей родине»; с того дня была создана драма. Действительно, что такое драма, как не этот ежедневный контраст, эта ежеминутная борьба между двумя противоположными принципами, которые всегда противостоят друг другу в жизни и спорят за человека от колыбели до могилы?

Таким образом, поэзия, рожденная от христианства, поэзия нашего времени – это драма; характерная черта драмы – реальность; реальность проистекает из совершенно естественного сочетания двух форм: возвышенного и гротескного, которые соединяются в драме так же, как они соединяются в жизни и мироздании. Поскольку истинная поэзия, поэзия целостная, состоит в гармонии противоположностей. И затем пора сказать об этом громко, тем более что исключения именно здесь особенно подтверждают правило: все, что есть в природе, есть и в искусстве.

Принимая эту точку зрения, чтобы составить суждение о наших незначительных условных правилах, чтобы выбраться из всех этих схоластических лабиринтов, чтобы разрешить все эти мелочные проблемы, которые критики двух последних веков старательно выстроили вокруг искусства, мы поражаемся быстроте, с которой проясняется вопрос о современном театре. Драме нужно сделать лишь один шаг, чтобы порвать всю эту паутину, которой армия лилипутов хотела опутать ее во время сна.

Таким образом, пусть ветреные педанты (одно не исключает другого) утверждают, что безобразное, уродливое, гротескное никогда не должно быть предметом подражания в искусстве, мы отвечаем им, что гротеск – это комедия, и очевидно, что комедия – это часть искусства. Тартюф не красив, Пурсоньяк не благороден; однако Пурсоньяк и Тартюф – великолепные проявления искусства.

Что если, изгнанные со своих оборонительных укреплений, они возобновят запрет на соединение гротескного с возвышенным, сплав комедии с трагедией, мы покажем им, что в поэзии христианских народов первая из этих двух форм представляет звериное начало в человеке, вторая – душу. Эти два стержня искусства, если мешать их ветвям переплетаться, если систематически отделять их друг от друга, принесут в качестве плодов, с одной стороны – отвлеченные понятия пороков и преступлений; с другой – отвлеченные понятия героизма и добродетели. Две столь изолированные и предоставленные сами себе формы будут двигаться каждая в свою сторону, одна вправо, другая влево,[33] оставляя между собой реальность. Отсюда следует, что после этих абстракций останется изобразить еще кое-что – человека; а после этих трагедий и комедий останется написать еще кое-что – драму.

В драме, какой ее можно если не написать, то, по крайней мере, представить себе, все связано и следует одно из другого, так же как в реальности. Тело, как и душа, играет здесь свою роль; и люди и события, пущенные в ход этой двойной движущей силой, бывают попеременно то шутовскими, то страшными, иногда и страшными и шутовскими одновременно. Так, судья скажет: «Приговорить его к смерти – и пойдем обедать!»13 Так, римский сенат будет решать вопрос о тюрбо Домициана14. Так, Сократ, выпив цикуту и беседуя о бессмертной душе и едином боге, прервется, чтобы попросить принести в жертву Асклепию петуха. Так, Елизавета будет браниться и говорить на латыни. Так, Ришелье будет подчиняться капуцину Жозефу, а Людовик XI – своему цирюльнику, мэтру Оливье Дьяволу. Так, Кромвель скажет: «Парламент у меня в мешке, а король – в кармане»; или рукой, подписавшей смертный приговор Карлу I, испачкает чернилами лицо какого-нибудь цареубийцы, который, смеясь, отплатит ему тем же. Так, Цезарь будет бояться упасть с триумфальной колесницы. Потому что гениальные люди, какими бы великими они ни были, всегда содержат в себе животное, которое высмеивает их разум. Именно это сближает их с человечеством, благодаря этому они драматичны. «От великого до смешного один шаг», – сказал Наполеон, когда убедился, что и он человек; и эта вспышка, вырвавшаяся из приоткрывшейся пламенной души, озаряет одновременно искусство и историю, этот тревожный крик подводит итог драмы и жизни.

Поразительная вещь, все эти противоположности встречаются в самих поэтах, если рассматривать их как людей. Размышляя о жизни, заставляя проявиться ее душераздирающую иронию, выплескивая волны сарказма и насмешек на наши слабости, эти люди, которые так нас смешат, становятся глубоко печальными. Эти Демокриты оказываются также и Гераклитами15. Бомарше был угрюм, Мольер мрачен, Шекспир меланхоличен.

Таким образом, именно в гротеске заключается одна из величайших красот драмы. Он не только уместен, он часто ей необходим. Иногда он приходит в нее однородной массой, завершенными характерами: Данден, Прузий, Трисотен, Бридуазон, кормилица Джульетты; иногда он носит отпечаток страха: Ричард III, Бежар, Тартюф, Мефистофель; иногда он даже завуалирован грацией и изяществом: Фигаро, Озрик, Меркуцио, Дон Жуан. Он проникает повсюду, поскольку как у толпы часто бывают возвышенные порывы, так и самые возвышенные натуры нередко отдают дань пошлому и смешному. Поэтому часто неуловимый, неощутимый, но он всегда присутствует на сцене, даже когда молчит, даже когда скрывается. Благодаря ему впечатления никогда не бывают однообразными. Он вносит в трагедию то смех, то ужас. Он заставит Ромео встретиться с аптекарем, Макбета – с тремя ведьмами, Гамлета – с могильщиками. Иногда, наконец, он может, не нарушая гармонии, как в сцене короля Лира с его шутом, слить свой кричащий голос с самой возвышенной, самой скорбной, самой мечтательной музыкой души.

Вот что умел делать в своей собственной неподражаемой манере Шекспир, этот бог театра, в котором, кажется, слились воедино три основных гения нашей сцены: Корнель, Мольер, Бомарше.

Мы видим, как быстро рушится произвольное деление жанров под влиянием разума и вкуса. Не менее легко можно было бы разрушить и так называемое правило двух единств. Мы говорим двух, а не трех единств, поскольку единство действия, или целого, единственное истинное и обоснованное, уже давно всеми признано.

Наши выдающиеся современники, иностранные и французские, выступали уже и на практике и в теории против этого фундаментального закона псевдоаристотелевского кодекса16. Впрочем, битва не должна была быть долгой. При первом же ударе закон дал трещину, настолько была источена червями эта балка старой схоластической лачуги!

Странно то, что рутинеры пытаются обосновать свое правило двух единств правдоподобием, в то время как именно реальность убивает его. Действительно, что может быть более неправдоподобного и более абсурдного, чем этот вестибюль, этот перистиль, эта прихожая, банальное место, куда любезно приходят наши трагедии, чтобы развернуть свое действие, куда неизвестно зачем являются заговорщики, чтобы произносить речи против тирана, тиран – чтобы произносить речи против заговорщиков, поочередно, словно они сговорились заранее, как в буколике:

Alternis cantemus; amant alterna Camenae.[34]

Где видели такие прихожие или перистили? Что больше противоречит, мы не скажем – правде, схоластики ее ни во что не ставят, но правдоподобию? Отсюда следует, что все то, что слишком характерно, слишком интимно, слишком локализовано для того, чтобы происходить в передней или на перекрестке, то есть вся драма, происходит за кулисами. Мы видим на сцене, так сказать, только локти действия; рук его здесь нет. Вместо действия мы имеем рассказы; вместо картин – описания. Серьезные люди, как античный хор, стоят между драмой и нами и рассказывают нам, что делается в храме, во дворце, на городской площади, так, что нам часто хочется им крикнуть: «Неужели? Так отведите же нас туда! Там, должно быть, очень интересно, как было бы прекрасно это увидеть!» На что они, вероятно, ответили бы: «Может быть, это вас развлекло бы и заинтересовало, но об этом не может быть и речи; мы стоим на страже достоинства французской Мельпомены». Вот так вот!

«Но, – скажут нам, – это правило, которое вы отвергаете, заимствовано из греческого театра». А чем греческий театр и драма похожи на нашу драму и наш театр? Впрочем, мы уже показали, что огромные размеры античной сцены позволяли ей охватить всю местность целиком, так что поэт мог, в соответствии с требованиями действия, переносить его по своей воле из одной точки театра в другую, что почти равноценно смене декораций. Странное противоречие! Греческий театр, как бы ни был он подчинен национальным и религиозным задачам, значительно более свободен, чем наш, единственная задача которого, однако, – это развлечение и, если угодно, поучение зрителя. Дело в том, что один подчиняется только своим собственным законам, тогда как другой следует условиям, совершенно чуждым его природе. В одном – искусство, в другом – искусственность.

В наши дни начинают понимать, что точное определение места действия – это одна из первых составных частей реальности. Не одни только говорящие или действующие персонажи запечатлевают в уме зрителя достоверный отпечаток событий. Место, где произошла такая-то катастрофа, становится ее страшным и неразлучным свидетелем; и отсутствие такого немого персонажа нарушило бы целостность самых великих исторических сцен в драме. Решился ли бы поэт убить Риччо в каком-то другом месте, а не в комнате Марии Стюарт? Заколоть кинжалом Генриха IV где-то помимо улицы де ля Ферронри, запруженной повозками и каретами? Сжечь Жанну д’Арк не на площади Старого Рынка? Отправить на тот свет герцога де Гиза не в замке Блуа, где его честолюбие вызывает возбуждение народного собрания? Обезглавить Карла I и Людовика XVI не в тех зловещих местах, откуда можно видеть Уайт-Холл и Тюильри, как если бы эти эшафоты служили дополнением к их дворцам?

Единство времени не более обоснованно, чем единство места. Действие, насильно загнанное в рамки двадцати четырех часов, столь же смешно, как и действие, ограниченное вестибюлем. Каждое действие имеет свою собственную продолжительность, так же как и свое особое место. Уделить одну и ту же дозу времени всем событиям! Применить одну и ту же меру ко всему! Смешон был бы сапожник, который захотел бы надевать один и тот же башмак на любую ногу. Переплести единство времени с единством места, как прутья клетки, и педантично посадить туда, именем Аристотеля, все эти действия, все эти народы, все эти образы, которые провидение в таком множестве создает в реальности! Это означает калечить людей и события, это значит искажать историю. Скажем лучше: все это умрет во время операции; и именно так догматические уродования приходят к своему обычному результату: то, что было живым в хронике, мертво в трагедии. Вот почему очень часто в клетке единств оказывается только скелет.

И затем, если двадцать четыре часа можно уложить в два, будет вполне логично, что в четыре часа уместится сорок восемь. Значит, единство Шекспира не будет единством Корнеля. Помилуйте!

Это, однако, те мелкие придирки, которыми вот уже два столетия посредственность, зависть и рутина донимают гения! Так, например, ограничили размах наших величайших поэтов. Им подрезали крылья ножницами единств. И что нам дали взамен этих орлиных перьев, срезанных у Корнеля и Расина? Кампистрона.

Мы понимаем, что можно было бы сказать: «В слишком частой смене декораций есть нечто такое, что сбивает с мысли и утомляет зрителя, рассеивает его внимание; может также случиться, что многократное перенесение действия из одного места в другое, из одного времени в другое, потребует дополнительной экспозиции, притупляющей восприятие; опасно также оставлять в действии пробелы, которые препятствуют частям драмы тесно соединиться друг с другом и, кроме того, приводят в замешательство зрителя, не отдающего себе отчета в том, что может содержаться в этих пустотах». Но именно в этом и состоят трудности искусства. Это здесь находятся препятствия, свойственные тому или иному сюжету, и придумать, как их обойти раз и навсегда, невозможно. Это задача гения – разрешать их, но не дело поэтик их обходить.

В конце концов, чтобы доказать абсурдность правила двух единств, было бы достаточно последнего довода, заложенного в самой сущности искусства. Это существование третьего единства, единства действия, которое одно только признано всеми, потому что оно вытекает из следующего факта: ни человеческий глаз, ни разум не могут охватить больше одного целого сразу. Оно настолько же необходимо, насколько два других бесполезны. Именно оно выражает точку зрения драмы: и тем самым оно исключает два других. В драме не может быть трех единств, как не может быть трех горизонтов в одной картине. Впрочем, не будем смешивать единство с простотой действия. Единство целого никоим образом не отвергает второстепенные действия, на которые должно опираться главное. Нужно только, чтобы эти части, искусно подчиненные общему, постоянно тяготели к центральному действию и группировались вокруг него разными этажами, или, скорее, в разных планах драмы. Единство целого – это закон театральной перспективы.

«Но, – воскликнут таможенники мысли, – великие гении, однако, подчинялись им, этим правилам, которые вы отвергаете!» Ну да, а что бы сделали эти удивительные люди, если бы им это позволили? По крайней мере, они не приняли ваши оковы без борьбы. Нужно было видеть, как Пьер Корнель, которого вначале терзали за его дивного «Сида», отбивается от Мере, Клавере, д’Обиньяка и Скюдери! Как он разоблачает перед потомством неистовство этих людей, которые, как оно говорит, обеляют себя Аристотелем. Нужно видеть, как ему говорят, – мы цитируем тексты того времени: «Молодой человек, нужно научиться, прежде чем поучать, да и если вы не Скалигер или Гейнзиус, это вообще неприемлемо!» Здесь Корнель возмущается и спрашивает, не хотят ли его поставить «много ниже Клавере»? Тут Скюдери приходит в негодование от такой гордыни и напоминает «этому трижды великому автору «Сида» <…> скромные слова, которыми Тассо, величайший человек своего века, начал апологию прекраснейшего из своих произведений против самой едкой и самой несправедливой критики, которая, возможно, когда-либо существовала. «Господин Корнель, – добавляет он, – свидетельствует своими «Ответами», что он столь же далек от скромности, как и от достоинств этого превосходного автора». Молодой человек, столь справедливо и столь мягко критикуемый, решается защищаться; тогда Скюдери возобновляет попытку; он призывает себе на помощь знаменитую академию: «Произнесите, о, судьи мои, достойный вас приговор, который покажет всей Европе, что «Сид» – вовсе не шедевр величайшего человека Франции, но, несомненно, наименее рассудительная из пьес самого господина Корнеля. Вы должны это сделать как ради вашей славы в частности, так и ради славы нашей нации в целом, которая заинтересована в этом; так как иностранцы могут увидеть этот прекрасный шедевр, и тогда они, у кого были Тассо и Гварини, подумают, что наши величайшие художники – не более чем ученики». В этих немногих назидательных строках содержится вся извечная тактика завистливой рутины против зарождающегося таланта, тактика, которой следуют еще в наши дни и которая, например, добавила такую любопытную страницу к юношеским опытам лорда Байрона. Скюдери дает нам ее квинтэссенцию. Так, предшествующие произведения гения всегда предпочтительнее его новых творений, чтобы доказать, что он падает, вместо того чтобы подниматься, «Мелита» и «Галерея Пале-Рояля» ставятся выше «Сида»; затем имена тех, кто уже умер, бросают в лицо живым: Корнеля, словно камнями, побивают именами Тассо и Гварини (Гварини!), как позднее будут побивать Расина Корнелем, Вольтера – Расином, как теперь побивают все, что возвышается, Корнелем, Расином и Вольтером. Тактика, как это видно, избитая, но, видимо, она хороша, поскольку ею постоянно пользуются. Однако несчастный гений все еще отдувался. Здесь следует восхититься тому, как Скюдери, капитан этой трагикомедии, выведенный из терпения, нападает на него, как безжалостно он использует свою классическую артиллерию, как он «показывает» автору «Сида», «какими должны быть эпизоды, согласно Аристотелю, который учит этому в главах 10-й и 16-й своей «Поэтики», как он громит Корнеля тем же Аристотелем – «в главе 11-й, в которой видно осуждение «Сида», Платоном – «в книге 10-й его «Республики», Марцеллином – «в книге 27-й можно это видеть», «трагедиями о Ниобее и Иевфае», «Аяксом» Софокла», «примером Еврипида», «Гейнзиусом в главе 6-й, о построении трагедии, и Скалигером-сыном в его стихах», наконец «канонистами и юрисконсультами в главе о браке». Первые аргументы были обращены к академии, последний – к кардиналу. После булавочных уколов – удар дубиной. Понадобился судья, чтобы разрешить вопрос. Шаплен сделал это17. Корнель был осужден, лев оказался в наморднике, или, как тогда говорили, «ворона была ощипана».[35] А вот теперь печальная сторона этой гротескной драмы: после того как его сломали при первой же попытке, этот совершенно новый и в то же время напитанный Средними веками и Испанией гений, вынужденный лгать самому себе и броситься в античность, дал нам этот кастильский Рим, великолепный, бесспорно, но где не найти ни подлинного Рима, ни настоящего Корнеля; за исключением, может быть, «Никомеда», столь высмеиваемого в прошлом веке за свой гордый и наивный колорит.

Расин испытал такое же разочарование, не оказав, впрочем, такого же сопротивления. Ни в его гении, ни в его характере не было возвышенного упорства Корнеля. Он молча покорился и отдал пренебрежению его времени и восхитительную элегию «Эсфири», и великолепную эпопею «Гофолии». Поэтому следует предположить, что, если бы он не был так парализован предрассудками своего века, если бы его не касался так часто электрический скат классицизма, он не упустил бы случая поставить в своей драме между Нарциссом и Нероном Локусту и тем более не убрал бы за кулисы эту дивную сцену пира, в которой ученик Сенеки отравляет Британика, поднося ему яд в чаше примирения18. Но можно ли требовать от птицы, чтобы она летала под колоколом воздушного насоса? Какой красоты нам стоили люди со вкусом, начиная от Скюдери и кончая Лагарпом! Можно было бы составить прекрасное произведение из всего того, что их бесплодное дыхание иссушило в зародыше. Впрочем, наши великие поэты еще сумели распространить свой гений сквозь все эти помехи. Часто их тщетно хотели замуровать в догмах и правилах. Подобно древнееврейскому гиганту, они уносили с собой на гору двери своей темницы19.

Однако по-прежнему повторяют и, вероятно, какое-то время еще будут повторять: «Следуйте правилам! Подражайте образцам! Образцы были сформированы правилами!» Но подождите! В таком случае есть два вида образцов: те, которые сделаны по правилам, и еще до них те, по которым создали правила. Итак, в какой же из этих двух категорий гений должен искать себе место? Хотя всегда трудно общаться с педантами, не лучше ли в тысячу раз давать им уроки, чем получать это от них? А потом – подражать? Стоит ли отражение света? Стоит ли спутник, который без конца тащится по одному и тому же кругу, главного и животворящего светила? Со всей своей поэзией Вергилий – это только луна Гомера.

И давайте посмотрим: кому подражать? Древним? Мы только что доказали, что их театр не имеет ничего общего с нашим. Впрочем, Вольтер, который не хочет Шекспира, не хочет также греков. Он сейчас нам скажет почему: «Греки позволяли себе зрелища, не менее возмутительные для нас. Ипполит, разбившийся при падении, выходит на сцену считать свои раны и испускать жалобные крики. Филоктет испытывает приступы боли; черная кровь течет из его раны. Эдип, покрытый кровью, которая еще сочится из его глазниц, после того как он только что вырвал себе глаза, жалуется на богов и людей. Слышны вопли Клитемнестры, которую убивает ее собственный сын, а Электра кричит на сцене: «Разите, не жалейте ее, она не пощадила нашего отца». Прометея прибивают к скале гвоздями, которые вколачивают ему в живот и в руки. Фурии отвечают окровавленной тени Клитемнестры нечленораздельным воем… Искусство находилось в младенчестве во времена Эсхила, так же как и в Лондоне во времена Шекспира». Новым авторам? О! Подражать подражателям? Помилуйте!

«Ma,[36] – возразят нам снова, – подобно тому, как вы представляете себе искусство, кажется, вы ждете только великих поэтов, постоянно рассчитывая на гениев?» Искусство не рассчитано на посредственность. Оно ей ничего не предписывает, оно совершенно ее не знает, она для него вовсе не существует; искусство дает крылья, а не костыли. Увы, д’Обиньяк следовал правилам, Кампистрон подражал образцам! Не все ли ему равно? Оно строит свой дворец вовсе не для муравьев. Оно позволяет им строить муравейник даже не зная, придут ли они возвести эту пародию на его здание на его фундаменте.

Критики схоластической школы ставят своих поэтов в странное положение. С одной стороны, они непрерывно кричат им: «Подражайте образцам!» С другой стороны, они имеют обыкновение заявлять, что «образцы неподражаемы!» Однако если их рабочим с помощью тяжкого труда удается протащить в эту вереницу какой-нибудь оттиск, какое-нибудь бесцветное подражание мастерам, эти неблагодарные, при рассмотрении нового refaccimento,[37] восклицают то: «Это ни на что не похоже!», то: «Это похоже на все!» И по этой специально сделанной логике каждая из этих двух формулировок есть осуждение.

Так скажем же смело: время пришло. И было бы странно, если бы в нашу эпоху свобода, как свет, проникала бы всюду, кроме того, что от природы свободнее всего на свете, – мысли. Ударим молотом по теориям, поэтикам и системам. Сбросим эту старую штукатурку, которая скрывает фасад искусства! Нет ни правил, ни образцов; или, вернее, нет других правил, кроме общих законов природы, господствующих над всем искусством в целом, и особых законов, которые для каждого произведения следуют из условий существования, присущих каждому сюжету. Одни – вечные, внутренние и неизменные; другие – изменчивые, внешние и служат только один раз. Первые – это сруб, поддерживающий дом; вторые – леса, которые служат лишь во время строительства и которые возводят заново для каждого здания. Наконец, одни – это костяк, а другие – одежда драмы. Впрочем, об этих правилах не пишут в поэтиках. Ришле20 о них даже не подозревает. Гений, который скорее догадывается, чем изучает, для каждого своего произведения извлекал первые из общего порядка вещей, вторые – из обособленного единства разрабатываемого им предмета; не так, как это делает химик, который разжигает свою печь, раздувает огонь, нагревает тигель, анализирует и разлагает, но как пчела, которая летит на своих золотых крыльях, садится на каждый цветок и извлекает из него мед, так, что чашечка цветка ничуть не теряет своей свежести, а венчик – своего аромата.

Конец ознакомительного фрагмента.